Петр Трофимович спустил с кровати ноги в одних чулках и стал ощупью искать на полу валенки… В соседней комнате, столовой, топилась галанка, красный отблеск раскаленных углей бросал дрожащие световые пятна на пол, а чрез приотворенную дверь проникал и в комнату Петра Трофимовича, слабо вспыхивая на голом темени старика… Должно быть, уж поздно: Васильевна топит печи два раза в день, на рассвете и еще на ночь, потому что стоят морозы, и в барском старом доме плохо держится тепло.
— Это ты, Васильевна? — спросил старик, заслыша возню около печки.
— Я, батюшка…
Васильевна начала бить железной кочергою головешки, угли затрещали, и свет яркой полосой запрыгал на полу и дверном косяке. Часы медленно пробили девять. Значит, теперь пришел уже на ближайший к ним полустанок поезд, с которым должен приехать и второй сын старика, Григорий.
— Уехал Никанор на станцию? — спросил Петр Трофимович хриплым спросонья голосом.
— Уехал, поди скоро будут…
— А Сергей Петрович?
— Уехали братца встречать.
— Надо им поесть чего-нибудь приготовить… Спроворь самовар… яичницу, что ли! Озябнут… Слышишь?
Старик говорил хрипло и отрывисто, и казалось, что он сердится. Но он только волновался, ожидая блудного сына. Сердце улеглось. Бог с ним! Несчастный человек. Не видались около двенадцати лет. Теперь намыкался по свету и едет к отцу отдыхать, пишет, что устал наконец… Да, неудача им в детях: старшего, Сергея, выгнали из пятого класса гимназии, лет пять он щеголял в форме вольноопределяющегося, года три томился подпрапорщиком и кое-как вылез в подпоручики, другого, Григория, тоже выгнали, из университета уж, потом отправили куда-то, потом отпустили и скоро опять куда-то отослали, потом он сам уже стал мыкаться, как бродяга, по свету, мать так и умерла, не видавши Григория с тех пор, как его выгнали из университета…
Петр Трофимович надел валенки, зажег в столовой лампу и, плотно запахнувшись в пальто, которое носил вместо халата, сел в кресло и начал думать о своей покойной жене, о Григории, о том, что Сергей любит водочку и сильно поигрывает в карты… Если бы Григорий кончил курс, — теперь не было бы нужды унижаться пред всякими там Виноградовыми… Стал бы Григорий у них земским начальником, жил бы в своем имении… Дурак. Теперь, верно, кается, да поздно, близок локоть, да не укусишь!..
Старик пыхтел, покашливал и что-то шептал, и казалось, ему жизнь в тягость, и в тягость самая радость встречи с Григорием. За окном или в трубе гудел ветер, ставень стучал где-то железным болтом, — и дряхлый дом вздрагивал под порывами зимней вьюги… Глухо донесся собачий лай, такой злобный, с подвыванием. Кажется, звенят колокольчики? Да, едут… Старик дрожащими руками зажег свечу и торопливо направился к передней — встречать. Темнота расступалась перед ним, и под светом раздувающегося пламени свечи вставали угрюмые стены, серые, с пятнами на облупившейся штукатурке, занесенные снегом окна, с ледяным бордюром по стеклам, старомодная, тяжелая и некрасивая мебель… Половицы иногда жалобно поскрипывали под обутыми в валенки ногами Петра Трофимовича, и весь он был похож на какого-то сказочного старика в этом большом и молчаливом доме…
— Сейчас! Сейчас!
Дверь распахнулась, и в белых облаках ворвавшегося пара зашевелились три несуразные фигуры, чем-то обвязанные, обмотанные, занесенные с ног до головы снегом. Который из них Григорий — не разберешь.
— Ни пути, ни дороги! — произнес Никанор, опуская на пол чемодан приезжего. Это вот Сергей: пуговицы светятся, а это, стало быть, Григорий… Борода в снегу, усы в снегу, на голове торчит башлык пикой.
— Здравствуй, отец!
— Здравствуй, здравствуй! Здоров ли?.. Снимай башлык-то! Один нос видно… Ах ты, этакий… Ну, теперь подойди ближе!..
Они поцеловались несколько раз. Потом Григорий стал снимать пальто, а Петр Трофимович все смотрел ему в лицо, особенно в глаза, и думал: ‘совсем мать, вылитая мать!’ и сердце старика заполнялось нежностью к этому ‘беспутному субъекту’ — как называл отец Григория, — и ему хотелось смеяться от радости и плакать о том, что вот Гриша наконец приехал, а Марьи Федоровны нет, и она не знает об этом и не может посмотреть, какая большая борода выросла у Гриши… Старик похлопал Григория по плечу и сказал:
— А меня, чай, не узнал? Совсем я стариком стал, в могилу гляжу… Идите в столовую, там тепло… четырнадцать градусов… Ну, ну! Все теперь… Только матери нет…
Петр Трофимович засуетился, сбегал в кухню и поругал Васильевну за промедление с яичницей. Потом он подсел к Григорию и снова стал похлопывать его по плечу и заглядывать ему в глаза.
— Все теперь в сборе… Да!.. Только матери нет… да! Ушла она, наша мать, не дождалась тебя, Григорий!.. Да!
— Будет уж, папаша! — недовольно заметил густым басом подпоручик: — что толковать уж!
А Григорий вдруг заморгал глазами… Ему, такому большому и серьезному, отвыкшему за двенадцать лет не только от родительской ласки и опеки, но даже от мысли о родителях, давно уже ставшему чужим человеком для семьи и всех своих родственников, вдруг сделалось страшно жаль мать и мучительно больно сознавать, что он никогда уже более не увидит своей ‘мамаши’… Теперь только смерть матери сделалась для него каким-то чудовищным, невероятным фактом!.. Ему захотелось узнать про мать: когда она умерла, от чего, где она похоронена, не спрашивала ли она на смертном одре про него, Григория.
— От чего умерла мать?
— Да будет уж! Ну, умерла, значит умерла… Не все ли равно? Что тут говорить! — опять пробасил Сергей и недовольно и сердито выпустил ‘хм!’, словно приказал прекратить неприятные разговоры и тяжелые воспоминания.
Васильевна принесла сковородку с яичницей и не уходила. Она встала в дверях и внимательно и печально рассматривала своего молочного сына с бородой и усами, такого обдерганного и лохматого, с остановившимися в глазах слезами…
— Ненаглядный ты мой, касатик, сокол мой ясный, Григорий Петрович! Ведь выкормила я тебя!.. Не привел Бог родной матери, так хоть я на тебя погляжу!.. — жалобно начала она. Но Сергей вышел из терпения:
— Замолчи! Еще ты начнешь каркать? Марш! Черт знает… Приехал отдохнуть, а вместо этого всю душу измотают… Точно на кладбище себя чувствуешь… Право!.. Есть у вас водка?
— Посмотри в буфете… Кажется, осталось там, в графине…
— Ничего не осталось! — с сердцем захлопнув дверцу буфета, пробасил подпоручик и сел.
Тихо стало за столом. Старик сердился на Сергея, но сдерживал свое негодование. Он опустил глаза на пол и только покрякивал и пыхтел. Григорий курил папироску и искоса посматривал на брата. Грубая, неинтеллигентная физиономия, что-то фельдфебельское отпечаталось на этом лице, и было трудно примириться с фактом, что это и есть Сережа, тот самый гимназист, старший брат, друг и товарищ, с которым в далеком детстве они имели столько общих радостей и печалей… Совсем чужой человек, далекий, внушающий антипатию…
— А ты, Григорий, худой какой! Кашляешь… — заметил отец.
— Да. Ничего, это пройдет, — ответил Григорий.
— Продуло, — хмуро бросил Сергей и, встав со стула, начал прохаживаться взад и вперед по комнате и насвистывать ‘Я — цыганский барон’.
— Сергей! Если хочешь свистать, уйди в залу… Я тебя просил, — тихо, но раздраженно сказал отец.
— Вот еще, какие нежности при нашей бедности… Скажите, пожалуйста!.. Могим уйти-с…
Он ушел и продолжал свистать. А за окном тоскливо вторил ему ветер, и иногда трудно было разобрать: буран это или подпоручик выводит тоскливые нотки.
— Ты, Гриша, устал ведь с дороги?.. Ты ложись здесь на софе, здесь тепло, четырнадцать градусов… Дверь в залу затвори, чтобы тепло не уходило… А я сплю все на старом месте… И все там осталось по-старому, как было при матери… И зеркало ее осталось на столике. Пусть стоит! Эхе-хе. Худой ты какой! Сергей вон плотный, как стальной, а ты — плохой… Тебе надо отдохнуть, бросить все эти глупости, успокоиться… Что толку? Пора и к пристани, Гриша! Мать перед смертью сказала: если вернется Гриша, скажи, что я ему прощаю… Да! Ну спи! Завтра поговорим, ты устал…
В спальне у Петра Трофимовича горела лампадка. Лежа в постели с закрытыми глазами, старик был полон тихой грусти и радости, и сознание, что теперь Григорий вернулся и спит тут, рядом, как-то успокаивало, баюкало его, и он отдувался, и улыбка время от времени скользила по старому лицу. Но Григорий кашлял, и это портило настроение тихой радости и успокоения. Этот кашель, такой сиплый и бессильный, отдавался прямо в сердце старика, тревога прокрадывалась в его душу, и не было сил заснуть… ‘Вылитая мать!’ — мысленно повторял Петр Трофимович, вспоминая выражение глаз Григория, и в мозгу его снова всплывали воспоминания об умершей два года тому назад жене, о ее привычках, о последних минутах жизни — и тогда старик ворочался в большой и широкой постели и все ему казалось, что он лежит неудобно…
И Григорию тоже не спалось. Он испытывал такое ощущение, словно долго-долго все куда-то шел, и путь был такой утомительный, а когда он, усталый и измученный, прилег отдохнуть, то, оглянувшись кругом, к своему удивлению, увидел, что он лежит на том самом месте, откуда вышел в дорогу…
В той комнате, где лежал теперь Григорий, когда-то была детская, я на месте софы, на которой он теперь спал, — кроватка Гриши… Все это было очень давно, но теперь прошлое как-то сократилось, прожитые годы казались такими маленькими и мелькали в памяти, как дни, и Григорию казалось, что он только уезжал куда-то по делу и опять приехал… Так мягко, тепло и удобно было лежать на софе, казалось, что вся усталость, скопившаяся за время всей прожитой жизни, теперь уходила куда-то назад, и на душе прояснялся покой и мир… Прислушиваясь к тиканью часов и к песням зимней метели за окном, Григорий тоже улыбался, как выздоравливающий больной, в котором пробуждается трепет бессознательной радости жизни… Похоже на то, что Григорий действительно причалил к пристани, бросил якорь… Он устал, невыносимо устал жить этой нервной, полной бесчисленных превратностей и терзаний жизнью интеллигентного пролетария, устал от бесполезных, никому ненужных страданий, от лжи и фарисейства, в которых тонет культурный человек, устал от надоевших бесполезных споров, больных самолюбий, взаимных непониманий и оскорблений… А может быть, он ушел теперь и от сознания, страшного сознания своей ненужности, этого итога прожитой жизни… Теперь он никуда не принадлежит, не задается никакими принципиальными планами и задачами жизни… Теперь он просто больной и усталый человек, который хочет покоя и отдыха. Здесь он возьмет клочок земли и будет работать и жить просто, без всяких планов, как живут миллионы людей… Чем гордиться? Как считать себя предназначенным к какой-то особой высокой миссии, если в результате получилась одна усталость и сознание своего бессилия и ненужности? Он будет теперь жить на своем клочке земли, и пусть его оставят в покое… Он останется с глазу на глаз с природой, с ее ясными и непреложными законами, с ее собственной справедливостью, красотой и правдивостью, отдыхая от всяких мук, сомнений, ссор и всей этой бессмысленной сутолоки… У него болит грудь, истрепаны нервы, нет веры в необходимость страданий… Он будет отдыхать… Уф!
Приступ кашля, сиплого и настойчивого, оборвал тихие думы Григория. Он долго не мог остановить этот кашель и устал, когда он прекратился.
— Ты все кашляешь…
Григорий раскрыл глаза и увидел отца: он стоял в дверях, завернувшись в пестрое одеяло, со свечой в руках.
— Надо выпить воды с вареньем, тогда стихнет.
— Не беспокойся… Теперь прошло…
Старик, гремя посудой, порылся в буфете, принес из своей комнаты графин с водой и, сделав питье, подал сыну.
— Вот… выпей! Помогает… У меня был кашель, ужасный кашель, так я только этим и спасался…
И пока Григорий пил, старик смотрел ему в лицо и думал: ‘вылитая мать!’ Потом он подсел на софу, в ногах у Григория, и сказал:
— Не спится что-то… Все думаю о том, о сем… Как это все устроится… Я думаю тебе здесь сделать кабинет, — ты любить почитать и пописать, — а столовую можно перенести рядом… Здесь тепло, а ты все кашляешь. Теперь уж отдыхай, береги здоровье, может быть, еще все устроится. Дела у меня пошатнулись, а все-таки, если жить экономно и осмотрительно, то прожить можно, проживем… да! Вот только бы Бог помог нам развязаться с мерзавцем Виноградовым… Я взял у него под вторую закладную… Беда нынче нашему брату, хозяину… да! Одних процентов я выплачиваю этому подлецу до пятисот рублей ежегодно… А имение всего-то в хороший год дает полторы тысячи… Горки мы ведь давно уж продали этому мерзавцу за бесценок…
Потом старик стал подробно рассказывать, как они разорились и, упоминая о Виноградове, всегда прибавлял к нему ‘подлец’ или ‘мерзавец’.
— Если я умру, будьте с ним осторожней, не доверяйте, Боже вас избави! Я ничего с собой не возьму, все останется вам с Сергеем. Сергей все-таки на ногах, а тебе надо будет крепче держаться за именье. Надо подняться. Может быть, со временем, ты зарекомендуешь себя пред начальством, поправишь свою репутацию и можно будет поступить на службу… Все это возможно. Бывали случаи. Хорошо бы — в земские начальники!..
Григорий слушал и молчал, но когда старик начал говорить о поправлении репутации и о поступлении в земские начальники, то нетерпеливо произнес:
— Ах оставь, отец! Все это — неисполнимые проекты…
— Что же, ты ведь ничего не украл, никого не ограбил… Ты только потерял в жизни маяк… да! А теперь ты его нашел. Не всякое лыко в строку. Бывали случаи. Не надо отчаиваться, Григорий… Вот ты кашляешь, — это нехорошо…
Григорию хотелось сказать, что он ни в чем не раскаивается и что никакого маяка не нашел еще в жизни, что он не желает поправлять свою репутацию и ни перед кем не хочет себя зарекомендовывать. Но зачем? Только обидишь старика, потому что он не поймет. Пусть думает и говорит, что хочет и что думает…
— Поживешь тут смирненько, без всяких таких идей… Поможешь мне вести хозяйство. Одному трудно. Народ теперь — вольница, кричат, что он голодает, а он пьянствует… Зверье дикое, грубое!.. Берут задатки и бегут, и ничего не поделаешь… Что там ни говори, а рано дали ему свободу. Покуда волк ручным не станет, его нельзя спускать с цепи… А за этих лентяев и пьяниц мечтатели себя губят. Вот поживешь — увидишь! А когда я умру, и ты самостоятельно будешь вести хозяйство, — ты не раз вспомнишь отца. Я тебе говорил это и раньше… И вот что из всего этого вышло: потеряна карьера, ты кашляешь… Я тебе всегда говорил. Мы с матерью не желали тебе худа… Ну, что ж… Теперь как-нибудь все это устроится… Не надо отчаиваться. Мать сказала: если вернется Гриша, скажи ему, что я прощаю… да! Ну, Бог с тобой. Спи! Я тебе все мешаю… Эхе-хе! Мечтатели!..
Старик покачал головой и пошел. Григорий смотрел ему вслед недоумевающими глазами и, когда старик исчез за дверью, вздохнул и закрыл глаза. Он вдруг страшно устал, что-то стало тяготить его душу, и исчезло прежнее настроение, будто он наконец пришел… За окном бесновалась вьюга, и это беспокоило Григория, словно ему предстояло идти куда-то дальше в эту вьюгу, по какому-то важному делу, и словно он прилег здесь только отдохнуть на перепутье и говорил сейчас не с отцом, а с хозяином постоялого двора, где остановился.
II.
Было морозное веселое утро. Иней сверкал на солнце, и снег скрипел под ногами и казался таким белым, что слепил глаза. Все печи в жилых постройках хутора топились, и дым поднимался над ним высокими фиолетовыми столбами. В Горках, которые Петр Трофимович продал мерзавцу Виноградову, был храмовой праздник, и старик поднялся очень рано и стал собираться в Горки к обедне Он ездил туда каждое воскресенье, а на этот раз хотел взять с собой Сергея и Григория, чтобы после обедни отслужить панихиду на могиле Марьи Федоровны. Сперва старик разбудил Сергея, а будить Григория медлил, жалел: ‘пусть поспит еще немножко!’ Сергей встал злой, ему было лень подниматься с теплой постели, поэтому он громко кашлял, плевался и дико кричал на Васильевну, как он привык кричать на своего деньщика.
— Дурища, эка дурища! — гремел его бас на все комнаты. — Ну! Живо!
От этого крика проснулся и Григорий. И ему было лень вставать, и он не поехал бы в Горки, если бы не панихида по матери. Не поедешь, — обидишь старика, потому что он придаст этому особенный смысл и значение. Григорий стал одеваться.
— Ты уж встал? Добре, добре!.. — сказал отец, проходя мимо. — Ну, умывайся, да надевай сюртук, — добавил он, окинув Григория беглым взглядом.
— У меня сюртука нет. Я думаю, — можно и в этом…
Старик еще раз обозрел Григория и, верно, ему что-нибудь не понравилось, потому что он сморщил брови.
— Надо сюртук. Ехать так неудобно. После панихиды мы проедем к Виноградовым, тебе надо познакомиться, сделать визит, потому что этот прохвост может тебе пригодиться. Тебе надо как-нибудь подняться, поправить репутацию…
Григорий, которого старик раздражал проектами исправления репутации, закашлялся и, когда кашель утих, с досадой сказал:
— Мерзавцы и прохвосты мне не могут пригодиться. Можно обойтись без визита.
— Это все старая закваска! — ответил старик и недовольно прибавил:
— А впрочем, твоя воля… Я тебе, Григорий, худа не желаю… Как хочешь, только после не пеняй…
— Не буду пенять — поверь уж!..
Вошел Сергей. Он был в парадной форме, с эполетами на приподнятых плечах, с выпяченной колесом грудью, с перетянутой серебряным кушаком талией и с густо нафабренными и закрученными в струнку усами, которые издали были похожи на два сложенных шляпками гвоздя.
— Шашку! — закричал он громовым голосом и, когда перепуганная Васильевна впопыхах прибежала и подала ему шашку, — перекинул лакированный ремень ее через плечо и спросил Григория:
— А ты что, в этом обдергайчике разве поедешь?
— В обдергайчике.
— Мило! У Виноградовых тебя примут за нашего лакея!
— Я к Виноградовым не собираюсь.
— Да и в церковь — неудобно! Там бывают порядочные люди…
Григорий ухмыльнулся, но промолчал, он бросил на брата иронический взгляд и подумал: ‘настоящий фельдфебель’.
У крыльца топталась малорослая вятская лошадка, такая кругленькая, сытая и сильная. Время от времени она кому-то кланялась, позванивая привязанными к узде бубенчиками, и тогда казалось, что где-то сыплется дождь из мелодичных колокольчиков. Никанор похаживал около кошевки и покуривал папироску, ожидая выхода господ. На нем был серый пиджак на вате и картуз мещанина на голове, только большие рукавицы, которыми Никанор похлопывал, чтобы согреть руки, да валеные сапоги с красным горошком изобличали мужика. Снег хрустел под этими громадными валенками, и гигантские следы отпечатывались около санок.
Сергей стоял у окна и смотрел на лошадку и Никанора. Он слегка барабанил по стеклу пальцами и пристукивал каблуком своего лакированного сапога. Ему хотелось еще поговорить с братом на ту же тему, но не подвертывалось подходящего повода.
— Удивительное дело, — сказал он наконец, как бы размышляя и ни к кому не обращаясь. — Удивительное дело: мужики стараются походить на господ, а господа — на мужиков. Все шиворот-навыворот!.. Что мужик старается вылезть из мужиков — мне это понятно, всякому хочется подняться, а что вот некоторые господа лезут в мужики и стараются сделаться мужиками, — этого, ей-Богу, никак в толк не возьму!..
‘Выстрелил!’ — подумал Григорий, но не ответил на вызов. Очевидно, этот выстрел был направлен в Григория: вчера он размечтался и вскользь поделился своим намерением взять клочок земли и жить, как живут миллионы людей. Не стоило говорить, потому что они не в состоянии понять внутренний смысл такого решения. Отец появился во фраке и в больших громыхающих по полу калошах.
— Готовы? А ты, Григорий, все-таки в этом…
— В обдергайчике, — ответил за брата Сергей.
— Я не поеду, — сказал Григорий.
— Твое дело, твое дело… — недовольно бросил на ходу старик и пошел, и было слышно, как он сердито хлопнул где-то дверью.
Они уехали. Григорий остался один. Вошла Васильевна и сказала:
— А ты, Григорий Петрович, не поехал на могилку к мамаше?
И в ее голосе послышался упрек и обида.
— Сколько слез за тебя мамаша-то пролила!.. Как она убивалась за тебя!.. Не грех бы тебе за нее помолиться… Охо-хо! Прости нам, окаянным, Господи! — вздохнувши, закончила Васильевна и вышла, печальная и задумчивая.
Григорий долго и упорно ходил по комнатам, и в мозгу его совершалась какая-то торопливая, но бессознательная тревожная работа.
Чего-то не доставало, словно он потерял что-то или с ним случилось что-то очень скверное, но что именно потерял или что случилось — было непонятно. И это его беспокоило, и беспокойство все росло, росло, и весь организм заполнялся какой-то тоской и отчаянием, и он не находил места в этом большом доме, где он родился… Присев на диван, в зале, Григорий взял со стола альбом с фотографическими портретами и отыскал мать: на карточке она была снята молодой, с двумя детьми: Сергей стоял, а Григорий, такой полненький с голыми ножками карапуз, сидел на руках у матери, с удивленно вытаращенными глазами… Долго Григорий смотрел на этот портрет, и какие-то смутные воспоминания начинали бродить в его памяти, а со дна души поднималось сожаление о чем-то потерянном н невозвратном… И чем больше Григорий смотрел, тем больше прояснялись эти воспоминания, и один момент показалось, что Григорий даже помнит, как их снимали… Но, конечно, то был обман воображения, потому что этому карапузу с голенькими ножками, перетянутыми у ступней ниточкой, было не больше трех лет… Григорий смотрел на молодую мать и ему не хотелось верить, чтобы мама, с такими добрыми и ласковыми глазами, с такой любящей, полной материнского счастья, улыбкой на лице, не могла попять, что он, Григорий, — был только честным человеком и что он не виноват ни в чем перед ними. Григорий думал, что только одна мать могла бы, может быть, понять теперь, как и почему все так случилось с ним, и если не понять, то поверить, что он всю жизнь отдал людям и что теперь он устал и обессилел, что у него болит грудь и больше нет сил скитаться… Вынув из кармана пиджака носовой платок, он приложил его к глазам и порывисто вскочил с места…
В полдень приехали из Горок отец с Сергеем. На лице старика была торжественность и то особое выражение серьезности и умиления, которое запечатлевается обыкновенно на лице верующего человека при совершении религиозных таинств и обрядов. Он ходил тихо, словно носил в руках что-то хрупкое, голову держал прямо, и какая-то тайная высокая дума, казалось, не покидала его даже тогда, когда он сел за обед. Он был молчалив и смотрел куда-то далеко, словно не видел сидевших против него Сергея и Григория.
Сергей был румян, бодр и весел, и казалось, жизнь играла в этом здоровом и крепком теле. Он был очень доволен собой: в бедном сельском храме, где молились все темные и пугливые люди, появление Сергея было целым событием, блестящая форма заставляла эти темные головы предполагать в Сергее очень важную и крупную особу, в роде исправника или даже губернатора, и когда Сергей звонко прищелкивал шпорами по каменному полу церкви, то все торопливо сторонились, расступались и, давая ему дорогу, шептали соседям: ‘пропусти али не видишь?’ Впереди, вблизи клиросов стояла чистая публика: мужчины — направо, женщины — налево, налево пестрело несколько шляпок с яркими цветами, и Сергей не раз с удовольствием замечал, что все шляпки повертываются в его сторону, и что женщины в шляпках заботятся о собственном впечатлении на Сергея, лишь только он по-орлиному повернет голову налево… Его отметили даже священнослужители: для него была нарушена привилегия станового пристава первым приложиться к кресту и поздороваться с батюшкой, а дьячок, с похожей на хвостик косичкой позади, подавая Сергею просфору на блюдце, подобострастно улыбнулся и сказал: ‘С праздничком, ваше высокоблагородие!’ и все это слышали, а становому не понравилось…
Обед был торжественный. Сперва Васильевна подала кутью, чтобы помянуть покойницу, Марью Федоровну. Отец перекрестился и осторожно, с благоговением, съел несколько ложек этого символического кушанья. Сергей тоже съел несколько ложек с почтением, а потом наложил себе кутьи на тарелку и стал есть, как кашу. Отец взглянул в сторону Григория, и тому показалось, что старик хотел посмотреть, ест ли Григорий кутью. Григорий чувствовал к кутье брезгливость, она осталась у него с детства и появилась после того, как законоучитель в гимназии объяснил значение кутьи так: ‘зернышек много, — и покойников много, изюминки сладки, — и покойничкам там сладко’. Чтобы не обидеть однако отца, Григорий взял вилку и, отбрасывая в сторону изюминки, стал есть одни рисовые зерна.
— Это не игрушка! — недовольно сказал старик и отодвинул блюдо с кутьей от Григория.
— По-ихнему, папаша, все это одна комедия и предрассудки! — насмешливо пробасил Сергей и, проглотив последнюю ложку своей порции кутьи, вытер усы салфеткой и весело сказал:
— А теперь можно раздавить и чепурышечку!
И выпив рюмку водки, он с удовольствием пустил ‘брр!’
Григорий сидел за столом и чувствовал себя неловко и натянуто, словно он и в самом деле в чем-то провинился перед этими людьми. Еще он чувствовал, что отец с Сергеем говорили между собою о нем, Григории, и в чем-то оказались согласны, солидарны друг с другом. По временам они обменивались взглядами, по временам отец исподлобья взглядывал на Григория, и в этом взгляде Григорий улавливал, кроме недружелюбия, еще озабоченность и беспокойство. Может быть, отец опять говорил о нем со становым…
— Тебе, Григорий, не мешало бы остричься, космы отросли, как у дьячка! — сказал старик, между прочим, кончая обедать.
— Это, братец, теперь уж вышло из моды, — заметил Сергей, отдуваясь от излишка принятой пищи, — нигилисты нынче подтянулись: стригутся ‘под польку’ и не носят красных рубах.
И сказав это, Сергей бросил взгляд на отца с таким выражением, когда человек бывает убежден, что встретит поддержу.
— Оставьте меня в покое! — крикнул Григорий. В его голосе зазвенела злоба, и он стал кашлять. Этот кашель встряхивал все его тощее тело, и казалось, что в груди у Григория что-то сидит и держится когтями, а он всеми силами легких старается выбросить это ‘что-то’ вон и никогда не выбросит…
За вечерним чаем они сидели молча и тяготились друг другом. Отцу нездоровилось: он кряхтел, и на лице его было такое выражение, словно ему бередили незажившую рану. Сергей читал ‘Новое Время’, звонил чайной ложечкой о стекло стакана и время от времени произносил ‘хм!’
— Я всех бы их перевешал и делу конец! — вслух подумал он, отбросив газету и принимаясь за чай.
— Кого ты это? — хмуро спросил отец.
— Жидов. Начал бы с этого самого Дрейфуса и кончил последним пархатым жидом!
— А что?
— Помилуйте! Из-за одного какого-то, с позволения сказать, паршивого жида трясется все государство, оскорбляется честь армии! Повесить на первую осину и делу конец! Хм!.. А ты, милейший, чему же смеешься? — вызывающе обратился вдруг он к Григорию, заметив на лице того ироническую улыбку.
— Слишком уж ты строг, хотя и несправедлив… Если бы тебя, Сергей, неожиданно сделали, как Санчо Панса, губернатором какого-нибудь острова, то наверное там скоро не осталось бы жителей…
— А я думаю, братец, что и таких, как ты, Дон-Кихотов ставить к делу не годится…
— И это правильно! — спокойно ответил Григорий. — Такие Дон-Кихоты, как я, не годятся даже на пушечное мясо…
Сергей вспыхнул.
— Это пушечное мясо, милейший, проливает кровь за отечество, не щадит своего живота, а не мешает помнить, что сказано: нет выше подвига, как положить душу за други своя… Вот что, братец!
— Ты говоришь так, словно уж не пощадил живота и положил душу, — заметил Григорий, и ему стало так смешно и весело, что он громко расхохотался.
— И потом, Сергей, это сказано про душу, а не про животы… Придет время, когда не надо будет так беспощадно относиться к своим и чужим животам, и тогда… тогда вам нечего будет класть!
Сергей вскочил со стула и, стукнув по столу кулаком, закричал дико:
— Прошу со мной не шутить! Я могу забыть, что ты мой брат!..
С этими словами Сергей вышел в зал, захлопнул дверь за собой так сильно, что чайная посуда на столе вздрогнула. Григорий сидел, с недоумевающей улыбкою на лице, и смотрел как-то себе в бороду. Отец покрякивал и насупил брови. Несколько минут прошло в молчании, а потом старик начал:
— Григорий! Я тебя попросил бы не разводить перед нами нигилизма и атеизма, — это во-первых! А во-вторых…
— Во-вторых?
— Во-вторых, не оскорблять нас с Сергеем своими неуместными шуточками. Я слишком стар, чтобы служить для них мишенью, а Сергей как-никак представитель русского дворянства, от которого ты открещиваешься, и… русской армии… да! Я должен тебе сказать…
Григорий смотрел широко раскрытыми глазами на отца и не знал, верить ли своим ушам. Он и не заметил, как нанес столь тяжкие оскорбления отцу и брату!.. Оперши голову на руки, Григорий слушал, как плавно, методично, словно дождевая вода с крыши, лилась обличительная речь старика, и в такт словам и ударениям поматывал головою, словно соглашался во всем…
— Ты мне писал, что устал нравственно и физически, и я думал, что ты наконец образумился, бросил свои разные этакие идеи и хочешь успокоиться и жить, как живут все благоразумные, честные люди… А ты, оказывается, вовсе не думал уставать и намерен воспользоваться моим приглашением для своих социальных затей, хочешь что-то там учредить на моей земле… Тебя не останавливает ни благородное происхождение, ни то, что мать простила тебе перед смертью все твои гадости, ни болезнь твоя, ни мысль, что когда-нибудь надо же взяться за честное дело… Я тоже устал, действительно устал, и нравственно, и физически… Я стар и, кто знает, дни мои, может быть, сочтены… Хоть бы перед гробом-то ты… пожалел… да… меня…
Голос старика из методичного и сухого сделался вдруг неровным, задрожал, глаза стали моргать, а ввалившиеся в беззубый рот губы — конвульсивно кривиться.
— Сколько горя мы уже пережили через тебя Григорий! Если бы собрать все слезы, которые мы… с матерью…
Старик махнул рукой, замолчал и стал всхлипывать, как ребенок после продолжительного плача. Когда Григорий слушал методическую речь, на его лице вспыхивали красные пятна, и в душе закипало негодование, по временам ему хотелось зло расхохотаться прямо в лицо старику или оборвать его дикие слова и оскорбления криком ‘замолчи!’ и стукнуть кулаком по столу, как это сделал давеча Сергей, — но когда Григорий услышал эти всхлипывания и когда увидал моргающие глаза и искривленные губы, — то он вдруг почувствовал себя совершенно беззащитным, и ему самому захотелось плакать, но не было слез, а было только трудно дышать, не хватало воздуха и что-то давило на мозг… А старик все всхлипывал, голова его, с голым теменем и с клочьями седых волос, тряслась на руках, а плечи вздрагивали…
Григорий соскочил вдруг со стула и, приблизившись к отцу сзади, обнял рукой его шею и, перекинувшись через плечо, стал целовать его колючую, мокрую и соленую от слез щеку.
— Перестань, отец! Успокойся… Мы не можем только понять друг друга. Я, отец, — не злой человек… Нет… Я ни в чем не виноват… Что горя я причинил вам много — это так, правда!.. Ну, за это прости меня, как мать!.. Я не виноват… Нет… — говорил Григорий и весь дрожал, как в лихорадке…
— Бог с тобой, Григорий! Мы… с матерью не могли тебе желать худа… да!.. Мы знали, что сердце у тебя доброе… Но тебя смутили… Эти… будь они прокляты! — со стоном выкрикнул старик и как-то трагически погрозил в пространство кому-то пальцем.
Вошел Сергей. Он услыхал плач отца и весь кипел негодованием.
— Разве у них есть сердце, папаша? Хм… они не признают брака, а следовательно, не могут чувствовать и сыновней любви, жалости к отцу… У них ‘венчали вокруг ели, а черти пели…’ А насчет собственности у них: ‘что мое, то мое, а что твое, — тоже мое!’
Григорий отошел в сторону. Он мельком взглянул на брата, и взгляд этот был бесстрастен и безразличен, словно Григорий видел пред собою не Сергея, а так, какой-то неодушевленный предмет… Он тихо пошел прочь, с опущенной головой, и в походке его, как и во всей фигуре, было что-то беззащитное и безвыходное.
III.
Григорий ходил по своей комнате и курил папироску за папироской. Чтобы не мешать прихворнувшему отцу спать, он снял ботинки и ходил в одних чулках. Шаги его мягко и глухо отдавались в тишине ночи и заставляли чуткую Васильевну прислушиваться и беспокоиться: она не могла понять, где ходят, и по обыкновению предполагала воров на подволоке, где у них стоит сундук с разным хламом.
Ночь была лунная и тихая. Снег блистал синими огоньками, и в комнате дрожал мягкий голубоватый отблеск лунного сияния. Было так тихо в доме и на дворе, что казалось, будто снег под ногами караулившего хутор мужика хрустит в комнатах, а протяжный звон колокола Горской церкви, отбивавшего ‘часы’, слышался так ясно и отчетливо, словно церковь стояла на дворе, а не в Горках, за четыре версты от хутора… Когда Григорию надоедало ходить взад и вперед, он подходил к окну и смотрел на лунную ночь… Там было так спокойно и тихо, словно все люди на земле умерли и остался один только он, Григорий, да этот лунный свет, такой странный и загадочный… Ночь точно о чем-то думала. Казалось, она что-то знает, но хранит втайне и никогда не скажет того, что она знает… Быть может, она думает о людях и жалеет этих несчастных пигмеев, устроивших себе ад на земле в ожидании рая на небе, где теперь бесстрастно и величаво остановилась луна…
Дверь в зал раскрыта, на полу легли тени от переплета оконных рам, в углу стоят старые забытые клавикорды… На этих клавикордах мать играла когда-то ‘Молитву девы’, когда, на днях, Сергей начал играть на этих клавикордах, то они словно заплакали и закашляли проволокой… И все-таки они стоят и стоят, а матери, которая играла на них ‘Молитву девы’, нет. Да, матери нет… И того Сережи, гимназиста, с которым в детстве они жили душа в душу, жили одной жизнью и понимали друг друга с полуслова, — тоже нет… Он исчез бесследно, и кажется, что его подменил кто-то большим и грубым человеком, который кричит, стучит, говорит: ‘ну-ка, раздавим чепурышечку!’ и насвистывает: ‘я — цыганский барон’… И отца нет, пред которым он когда-то благоговел и каждому слову которого верил… И никого нет на свете, кто бы понял, как он устал и как болит у него грудь… От этого одиночества жутко и холодно, и никуда от него не уйдешь, потому что оно, как тень, идет по следам…
Григорий прилег на софу. У него закружилась голова, может быть, от дум, как вихрь, кружащихся в мозгу, а может быть, просто от долгого хождения по комнате. Когда он закрыл глаза, то ему чудилось, что софа, вместе с его телом, двигается плавно и бесшумно, как лодка по тихой воде. И опять ему казалось, что он все время куда-то ехал, потом остановился немного отдохнуть и опять поехал дальше… Куда? Это неясно… А когда он уснул, то ему приснился глупый сон, будто он летает на этой самой софе по воздуху и нигде не может остановиться, потому что, как только софа начнет опускаться на землю, появляется откуда-то Сергей в полной парадной форме, и кричит ‘шашку!’ — и тогда софа, покачавшись на месте, опять поднимается и летит…
Утром он встал вялый, развинченный, и все члены его болели, словно за ночь его избили. В голове носился туман, знобило, и во рту ощущалась сухость. Первым делом он вытащил из-под софы свой чемодан, раскрыл его и задумался. В этом положении его застал отец. Теперь старик ходил мягко, смотрел кротко, и в глазах его светилась добрая задумчивость.
— Сегодня я видел во сне нашу мать, — заговорил он и вздохнул. — Будто она пила с нами чай и все торопилась… А когда я спросил ее, зачем она торопится, то она сказала, что пришла ненадолго, чтобы повидаться с тобой, Григорий! Да! С тобой! А потом кто-то — должно быть, ты — стукнул, и я проснулся…
Григорий задвинул чемодан под софу и стал ходить рядом с отцом и все порывался о чем-то заговорить с ним. Старик был с ним ласков: он был уверен, что Григорий вчера обнимал его и целовал потому, что наконец раскаялся, и с этим раскаянием он связывал свой сон, который казался старику чрезвычайно знаменательным…
— Тебе, может быть, надо что-нибудь из белья? — заговорил он, вспомнив, что застал Григория за раскрытым чемоданом. — У тебя, верно, какая-нибудь нехватка? Ты говори, не стесняйся. У меня есть лишнее. Покойная мать много нашила мне всякой всячины, на всю жизнь мою хватит и еще останется… Нечего церемониться…
— Нет, не надо…
Григорий еще походил около отца молча и наконец тихо сказал:
— Белья не надо… Вот если бы ты дал мне рублей десять — пятнадцать на дорогу, я был бы тебе очень благодарен. Когда получу, — вышлю тебе…
Старик вопросительно посмотрел на Григория и ничего не понял.
— Сегодня я, отец, думаю ехать, — пояснил Григорий, глядя в землю.
— Куда?
— Да покуда в Самару, а потом… посмотрю там.
— Зачем?!
— Надо. Может быть, найду там какую-нибудь работу и устроюсь…
— Вот тебе и раз! Сам устал, кашляет, а сам опять — работу! Ты что-то, Григорий, неладно думаешь… Может быть, ты думаешь, что ты… как это сказать… что ты будешь мне мешать, или что при тебе будет лишний расход? Ты это оставь, Григорий! Зачем перед отцом гордиться?! Проживем как-нибудь…
И опять Григорий почувствовал какую-то безвыходность и не знал, как ему объяснить свое решение уехать, чтобы не оскорбить и не огорчить старика, так нежно и кротко настроенного. Опять у Григория стало тяжело на душе, и опять стало трудно дышать, и в висках застучало громко, как молотками по наковальне…
— Я к тебе приеду весной, а теперь… надо ехать. Ты, пожалуйста, не сердись… Что же делать? Никто не виноват тут, а просто я… не могу…
— Ну, что ж… если не можешь, ничего не поделаешь. Я неволить не стану… да! А сам говорил, что устал… В родном доме, где ты родился и воспитывался, около отца, в деревне — лучшего отдыха, Григорий, не найдешь, помяни мое слово: не найдешь!.. Ну, что же?.. Опять я один останусь… Сергей тоже уедет скоро — отпуск у него кончится, и ты уедешь… Ты, может быть, рассердился на то, что я вчера говорил? На отца не стоит сердиться… Может быть, немножко лишнего я вчера сказал, погорячился…
— Нет, не в том, отец, дело… Это пустяки… А так… Поеду…
— Ну, что ж… Денег я тебе дам. Мне не жалко, когда есть… А когда ты поедешь?
— Сегодня…
— Как это у вас все вдруг, Григорий!.. Ни с того, ни с сего… Уж погостил бы, вместе с Сергеем и поехали бы…
Когда отец упомянул о Сергее, Григорий отрицательно замотал головой и сказал:
— Нам с ним не по пути…
— Вот тебе и раз! До станции-то поехали бы вместе, — я про то и говорю…
— Нет, отец, уж все равно… Скорей лучше…
— Жалко, жалко… Опять я один… да!..
Весь день старик ходил какой-то задумчивый, сосредоточенный и печальный, и все вываливалось у него из рук, и все он кряхтел и с тоской останавливал свои глаза на лице Григория, словно все хотел разгадать что-то или хорошенько рассмотреть это лицо, в котором было для него столько дорогого, близкого и вместе с тем чуждого и непонятного…
Сергей ходил с холодным презрением, тоже сосредоточенный, держал руки в карманах тужурки, узкой, плотно обтянувшей его сзади, и насвистывал: ‘я — цыганский барон’, когда он проходил зал до конца, то быстро повертывался на каблуках и, позванивая шпорами, опять шел… Сергей приписывал сборы Григория в отъезд исключительно своему воздействию и тому, что он стукнул кулаком по столу и сказал: ‘я прошу со мной не шутить’, но он предполагал. что брат не уедет и что он ломает только комедию, желая, чтобы его упрашивали остаться. ‘Пусть извинится, больше никаких!’ — думал он и ждал, что вот-вот Григорий подойдет и начнет извиняться. Но Григорий медлил, и Сергей терял терпение.
— Куда изволите собираться? — спросил он, останавливаясь около брата и выделывая какие-то ‘па’ ногами.
— Домой! — со вздохом ответил Григорий, не обернувшись.
— Так-с… Однако будет комедию ломать! Ты, вероятно, считаешь себя оскорбленным? Я, Григорий, вынужден был так ответить… Если ты извинишься, я готов взять свои слова назад… — начал Сергей снисходительным тоном. — Я, Григорий, поступил как…
— Как ‘честный офицер’, — докончил Григорий серьезно.
— В таком случае — давай руку и развязывай чемодан! — довольно улыбаясь, пробасил Сергей.
Григорий руку подал, но чемодан развязывать не стал.
После обеда, который прошел томительно, в каком-то напряженном молчании, отец отозвал Григория в сторону и сказал: ‘поди-ка ко мне в комнату на два слова’.
— Ты, Григорий, может быть, действительно, того… из-за ссоры с Сергеем хочешь уехать? Надо плюнуть. Он ведь груб и глуп, ему извинительно… У них у всех такие замашки: стучать, кричать и свистать… Ты ему извини уж! Не стоит на него обижаться. Ты поумнее и плюнь!
— Я и не обижаюсь… Я — не потому… Нет! Надо все-таки ехать…
— То-то!.. Да… Так, может быть, ты отложишь до завтра?
— Надо ехать, отец!.. Все равно уж… Скорее. Сегодня в ночь.
— Ну, Бог с тобой! как хочешь… да! Денег тебе надо. Вот, возьми четвертную!
— Много. Довольно пятнадцати.
— Ну, ну! Полно! Что гордиться? Все-таки я тебе — отец, не чужой… бери, бери! А то в конец обидишь меня… Умру, — все ваше будет.
— Я рассчитываю получить… Вышлю тебе.
— Нет, уж, пожалуйста, не делай этого!.. Какие с отцом счеты?! Зачем гордиться!..
Васильевна ходила с заплаканными глазами. Она жалела Григория и думала, что его все обижают. Она несколько раз принималась на кухне плакать и причитать, но, появляясь в комнатах, не подавала виду: она помнила, как Сергей Петрович закричал ‘марш’, когда она пожалела Григория Петровича. А Григорий Петрович — мягкий, сердце у него ласковое и всякий его может обидеть, а заступиться некому, — нет родной матери…
В семь часов у крыльца стояла уже запряженная в кошевку маленькая лошадка, и когда она, потряхивая головой, рассыпала колокольчики, то и у старика, и у Сергея, и у Григория вздрагивало сердце и делалось грустно, грустно. Они пили вместе последний чай.
— Я тебе налью еще стаканчик? — говорил старик, оттягивая минуту разлуки.
— Пожалуй, налей… Хотя не хочется.
— Пей, пей! На железной дороге надо платить 10 коп. за каждый стакан!.. Как не стало матери, я сам начал разливать чай… Привык!.. А раньше не мог, все забывал, что наливать некому, и ждал, когда мне нальет мать… Ты пей с хлебом! Я тебе положил курицу-то в узелок… Зубов у меня мало и все равно я только пососу, а ничего не сделаю с курицей… А тебе в дорогу пригодится… На железной дороге за эту штуку заплатишь гривен шесть…
Григорий через силу пил чай и то и дело смотрел на часы. Но в комнату заглянул Никанор и сказал:
— А что, господа честные, не опоздаем мы на чугунку?
Тогда Григорий встал и, словно спохватившись, произнес: ‘пора! пора!’…
— Весной буду ждать, — начал отец, — весной у нас хорошо, благодать! На пруду есть лодка, будешь рыбачить… Ты не разлюбил это занятие?
— Нет.
— Будешь охотиться на уток…
— Прошлой весной этих самых уток было… — неожиданно воодушевившись, начал было говорить Никанор, но Сергей показал ему на чемодан, и Никанор не окончил фразы: схватив чемодан, он понес его в санки.
— Ну, прощайте, — глухо сказал Григорий.
— Надо присесть перед дорогой… Такой уж обычай… Сядь, Сергей!
Они посидели, потом разом все встали, старик помолился перед образом, подошел к Григорию, перекрестил его и долго держал в объятиях и целовал, а когда выпустил, то стал тяжело отдуваться, приговаривая:
— Ну, Бог с тобой! Счастливый путь тебе!.. Весной, смотри, буду ждать… Пиши, как там будешь жить… Деньги если понадобятся, — не гордись…
— Прощай, Гриша! — сказал Сергей и тоже громко поцеловал брата три раза.
— Смотри, не сердись! Я ведь горячий, — добавил он.
Все вышли провожать Григория на крыльцо. Васильевна стояла тут же. Когда все еще раз простились с Григорием, она схватила его руку и поцеловала.
— Прости нас, окаянных… А сам молись за мамашу-то! — наставительно прошептала она ему на ухо, и Григорий почувствовал, как горячая слеза упала ему на руку.
— Ну, трогай!
Завизжали полозья саней, забулькали бубенчики и Григорий поехал.
— На Козьем вражке осторожней, Никанор! Под уздцы спусти! — крикнул старик упавшим голосом.
— Спустим! — ответил Никанор, не оборачиваясь, ударил лошадку, и кошевка плавно покатилась по снегу, мимо амбаров, погребов и каретников, к воротам…
Сергей ушел в комнаты, а отец с Васильевной остались. Васильевна утирала слезы рукавом кофты и что-то шептала. А старик смотрел вслед уплывавшим санкам, из которых торчал башлык на голове Григория, и моргал глазами, и ему было так грустно, словно он во второй раз похоронил Марью Федоровну…
Когда лошадка выезжала из ворот, Григорий оглянулся. На крыльце еще темнела чья-то фигура, Григорий хотел помахать рукой, но не успел: крыльцо спряталось за какую-то постройку и незачем было махать.
Когда выехали в поле, — подул в лицо резкий ветер. Григорий накрыл лицо наглухо башлыком, оставивши только маленькую дырочку для воздуха и закрыл глаза… Полозья с железными подрезами визжали по снегу, бубенчики сыпались по дороге непрерывным дождем мелодичных колокольчиков и, прислушиваясь к этой своеобразной мелодии, Григорий начинал мало-помалу погружаться в нирвану.
Ему казалось, что он едет давно, давно, что он никогда не останавливался и никогда не остановится, а будет без конца все куда-то ехать…
———————————————————-
Источник текста: Чириков Евгений Николаевич.‘Рассказы’. Том 2. Издание товарищества ‘Знание’. 1903 г.