Уж если тебя, дружок, и в самом деле так занимает блокада Пфальцбурга в 1814 году, — сказал мне однажды Моисей из Еврейской улицы, — так я не прочь, пожалуй, и расскажу тебе подробно, как было дело.
Жил я в ту пору вон там, в домишке, что на углу Рыночной площади. Лавка, в которой я торговал железом, находилась у меня внизу, в подвальном этаже, сам же я помещался наверху с Саррой, женой моей, и с малюткой Саулом. Двое других сыновей моих, Исаак и Ефраим, в то время уже уехали в Америку, а дочь Ципора жила в Саверне с мужем своим, Варухом, кожевником по ремеслу.
Кроме торговли железом я еще промышлял старой обувью, разным бельем и носильным платьем. Всю эту рухлядь продавали мне, по большей части, рекруты, получившие казенную экипировку. Белье обыкновенно перекупали у меня ходобщики для бумажных фабрик, а остальное сбывал я пригородным крестьянам!..
Торговля моя шла хорошо, прибыльно, потому что рекруты то и дело проходили тысячами через наш город: в ратуше с них снимали мерки, обмундировывали, а потом и гнали то в Майнц, то в Страсбург, то туда, куда следовало по маршруту.
Наборы тогда бывали здесь частые, много народу шло от семей. А после русской войны, дружок, да усиленного набора в 1813 году, уж всем и очень круто пришло, всем… всем…
Ты понимаешь, мой любезный, что я-то не стал дожидаться очереди, а заранее постарался убрать моих старших мальчиков от солдатчины. Умные-преумные были ребята, скажу я тебе, хоть и подростки, в головках уже было настолько ума-разума, что решились вот бежать лучше от отца-матери, на другой конец света, чем подставлять свои лбы под пули…
Иной раз вечером сидим все мы здесь за ужином, вокруг нашего обрядового светильника, а Сарра закроет лицо руками и станет вздыхать горько-прегорько…
— Бедные деточки, — скажет, бывало, глядя на них, — бедняжечки вы мои. Как я подумаю, что скоро вам придется стоять под ружейными выстрелами, под штыками, под пушечными ядрами… сердце мое все кровью обливается. О Боже мой… Вот горе-то.
Мальчики-то тут и побледнеют оба как полотно. Право. А я гляжу, да посмеиваюсь в душе, да и думаю про себя: ‘умницы… понимают… жить хотят… что хорошо, то хорошо’.
Да я, Фриц, видишь ли, умер бы с горя, если бы сыновья мои были способны идти охотой в солдаты… отказался бы от них… не признал бы своими детьми.
А время-то все идет да идет, день за днем, незаметно: детки растут, да развиваются, да хорошеют. В пятнадцать лет Исаак ужо сам по себе вел кое-какие торговые обороты: покупал скот в деревнях и продавал с барышом городским мясникам. Ефраим тоже не отставал от брата: никто лучше его, бывало, но умел спускать с рук всякое тряпье на Рыбном рынке.
У обоих уже была торговая сметка…
А правду сказать, шибко-таки хотелось мне навсегда сохранить под своим крылом моих деток. Так радостно мне было глядеть на них, играющих с малюткой Саулом… Курчавенький он такой был тогда, а глазки, как у белочки, так и бегают во все стороны. Видеть их всех вместе было моей отрадой.
Часто я молча так крепко прижимал их к груди, что даже они подчас пугались и плакали…
Но после 1812 года страх меня обуял. Я знал, что император, возвращаясь всегда в Париж после похода, требовал то 400 000, то 300 000 человек. На этот раз думалось мне тревожно, возьмут, верно, и семнадцатилетних… Вести шли час от часу все хуже и хуже… и я решился поговорить с детьми.
— Слушайте, — сказал я им обоим. — Вы уже знакомы отчасти с торговым делом… а чего теперь не знаете, тому научитесь и после. Если же мы будем ждать, то через несколько месяцев вы попадете в очередь… ну и погибнете, как другие… Возьмут вас, выучат заряжать ружья, потом и отправят в чужую сторонку… и не будет про вас ни слуху ни духу…
Сарра горько заплакала… заплакали и мы все.
Оправившись, я продолжал такими словами:
— Но если вы сейчас же, говорю вам, отправитесь в Америку, морем, через Гавр, то будете там здравы и невредимы. Займетесь торговлею, женитесь, размножитесь по совету Всевышнего, да оттуда и нам будете помогать, по заповеди ‘Чти отца твоего и матерь твою’. Благословляю я вас, как благословил Исаак своего Иакова — и будете вы долголетние. Выбирайте.
Оба, не задумавшись, выбрали Америку, да. И я сам проводил их до Сарбурга. Каждый из них уже успел накопить по двадцать луидоров, и мне осталось только дать им, на дорожку, свое родительское благословение…
И все, что я ни говорил им, все это в точности исполнилось: оба по сю пору и живы, и здоровы, и детей имеют… И, когда я в чем-нибудь нуждаюсь, охотно помогают мне, дружок, без задержки.
Итак, Исаак и Ефраим уехали в Америку. При мне остался один Саул, мой последний, мой Веньямин, которого я любил чуть ли не больше всех остальных. Дочь по-прежнему жила с Варухом в Саверне…
Она была старшая из детей моих и уже подарила мне одного внука, нареченного мною, по обычаю нашему, Давидом, в честь покойного деда моего зятя. Я с нетерпением поджидал рождения другого, который должен получить имя Ездры — в честь собственного моего родителя.
Вот, Фриц, что происходило перед блокадой Пфальцбурга в 1814 году. До тех пор все шло отлично, но тут все сразу переменилось, и уже в течение полутора месяца и город, и вся сторона наша переживала тяжелое, трудное время: появился тиф, тысячи раненых наполняли дома, земле-кормилице недоставало рабочих рук, вовсе их уже не было: хлеб, мясо, напитки вздорожали неимоверно. Эльзасцы и лотарингцы уже не приходили на рынок. Товар не продавался, а когда он не продается, то ничего и не стоит. Нищета поселилась среди былого изобилия. Голод грозил отовсюду…
И вот, в самые эти несчастные дни Всевышний послал мне опять утешение. В начале ноября прошел слух, что моя Ципора родила мне еще молодца-внука. И до того сильно обрадовался я, что немедля отправился в Саверн.
Надо тебе сказать, любезный Фриц, что меня обрадовало главным образом не рождение внука, но то, что, если он останется жив, Варуху уже не придется никак попасть в набор. Да, Варух не мог пожаловаться на свою судьбу. В то время как сенат издал закон, по которому все неженатые должны были идти на войну, Варух только что женился на моей дочери. Когда же впоследствии сенатом было постановлено, что набору подлежат все бездетные, у Варуха уже был сын. Наконец теперь, когда разнесся тревожный говор о том, что рекрутчина распространяется и на тех, у кого только один сын, у моего Варуха сейчас же оказалась налицо целая пара.
Да, в это время большое количество детей было истинным счастьем: они спасли отцов от смерти…
Вот почему я сейчас же взял свою сучковатую палку и отправился к зятю, чтобы самолично освидетельствовать нового внука и узнать, годен ли он. И сколько Господу будет угодно продлить мою жизнь, никогда не забуду я этого дня, Фрнц, ни того, что я встретил тогда на пути.
Множество повозок, наполненных ранеными и больными, стояло длинной, бесконечной вереницей, по всей дороге, от Катрвана до Саверна. Крестьяне из Эльзаса, которых было приказано отвести до места этих бедняков, отпрягли своих лошадей ночью и уехали домой, покинув на произвол судьбы и повозки, и людей, находившихся в них. И мороз покончил то, что пощадила война: никто уже не двигался — все умерли. Это не дорога была, а огромное страшное кладбище. Мириады воронов, словно тучи, покрывали небо: судорожное хлопанье их крыльев и зловещее карканье сливались в один тяжелый, беспрерывный гул. Казалось даже непонятным, откуда их взялось столько. Они облепляли повозки, но чуть кто-нибудь подходил близко, все шумно поднимались и улетали то к лесу, а то к развалинам соседнего монастыря.
Я ускорил, как мог, шаги свои: чувство самосохранения говорило мне, что я должен бежать, что тиф гонится за мной, гонится по пятам…
Когда я пришел в Саверн, весь город был беспорядочно нагружен войсками всякого рода: артиллерией, пехотой, кавалерией.
Проходя по главной улице, я заметил, что окна одного из трактиров были открыты: сквозь них виднелся длинный стол, покрытый белой скатертью. В это время мимо проезжал отряд почетных гвардейцев, это были все молодые люди из знатных родов. Денег у них было, конечно, вдоволь, несмотря на прорванные и потрепанные мундиры. Едва они заметили накрытый стол, как спрыгнули быстро с лошадей и бросились в обеденную залу. Трактирщик Ганс взял с них вперед по пяти франков с головы. Но только что они успели усесться, как вбежали слуги, крича во все горло: ‘пруссаки… пруссаки…’ Не проглотив куска, тотчас же, без оглядки, кинулись они к своим лошадям и ускакали. Ганс до двадцати раз, говорят, продавал таким манером один и тот же обед. Вот уже стоило бы на виселицу таких негодяев, частенько-таки я думал потом. Это не коммерция, а чистый грабеж. Очень это возмутило меня, очень.
Чем дальше я шел, Фриц, тем прискорбнее становилось на сердце. Искаженные лица страдальцев, валявшихся на камнях мостовой, их стоны, вопли… слезы тех из них, которые силились идти и не могли, от упадка сил, двинуться с места…
Нет, лучше и не говорить, да всего-то я и не припомню. Видел я там молоденького гвардейца… ребенка лет 17 или 18, не больше… он лежал ничком на старом мосту, что около кожевенных заводов… приникнув лицом к голым плитам… и вот до сих пор не выходит из моей памяти. Время от времени он приподнимался в беспамятстве и все показывал кому-то свою руку, черную-черную, как сажа… В спине у него сидела пуля, а рука была перебита. Бедняжка, вероятно, выпал из повозки, переезжая через реку. И никто не осмеливался помочь ему, никто. Все бежали от него, говоря, он заражен, он в тифе.
Ох, страшно. И вспомнить-то страшно, Фриц, да.
Теперь, дружок, я расскажу тебе лучше о том, как я видел в этот день маршала Виктора.
Я из Пфальцбурга вышел, изволишь видеть, поздно, и в Саверне-то уже темненько было, когда я, проходя по площади, мимо гостиницы ‘Солнца’, увидел, что она ярко освещена вся снизу доверху. Двое часовых прохаживались перед воротами. Офицеры, в полной парадной форме, то входили, то выходили, звеня саблями. Вдоль стен были привязаны лошади ординарцев, одна лучше другой, а на дороге стояла коляска, фонари которой блестели в темноте, как две звезды.
Караульные разгоняли толпу, собравшуюся на улице, не давая никому прохода, а я-то именно должен был пройти мимо во что бы то ни стало, потому что Варух жил несколько подальше.
Я пробирался тихонько сквозь толпу, но один из караульных, заметив меня, уже кричал неистово мне:
— Эй ты, назад, назад!
Как вдруг из-под ворот гостиницы показался какой-то гусарский офицер… маленький, коренастый, с большими рыжими бакенбардами… Увидал меня и подбежал прямо ко мне с криком:
— Ты ли это, Моисей? Ты? Очень рад тебя видеть!
И протянул мне руку.
Конечно, я вытаращил глаза. Офицер, протягивающий руку нашему брату, простому человеку… ведь это… сам посуди… кого угодно озадачит. Удивленный донельзя, смотрю я на него в оба и узнаю наконец…
Ротмистр Циммер!..
Правда, тридцать пять лет тому назад мы учились с ним в одной школе, вместе, бывало, и бегали, и играли, и проказили всячески, да после того Циммер, хотя и часто бывал в Пфальцбурге, а ни разу единого не вспомянул своего старого товарища.
— Ну, — сказал он, смеясь и взяв меня под руку, — ступай сюда, я сейчас представлю тебя маршалу.
И я, не знаю сам как, очутился вдруг за воротами, на парадной лестнице, а потом в большой зале, где помещался наш генеральный штаб. Посередине стояли два длинных стола, заставленные свечами, кушаньями и бутылками. Множество генералов, полковников, конноегерских, драгунских, гусарских офицеров, в касках, киверах, в шляпах с плюмажем, гремя шпорами, расхаживали по зале с озабоченным видом, взад и вперед в ожидании ужина…
Циммер протащил меня по залу мимо их всех.
Через один покой мы остановились с ним у какой-то маленькой двери, а потом вошли в очень высокий кабинет с большими окнами, выходящими в сад.
Тут-то и был сам маршал.
Он стоял к нам спиной у догоравшего камина и диктовал приказы двум своим адъютантам.
Вот все, что я мог заметить, находясь вне себя от страха и смущения…
Когда мы вошли, маршал живо к нам повернулся. Лицо у него было приветливое, доброе, вроде лиц лотарингских крестьян: он был высокого роста, широко сложен и уже сед. На вид казалось ему лет под пятьдесят… человек, что называется, еще в соку был…
— Маршал, вот приискал… готово, — сказал ему Циммер, указывая на меня. — Один из моих старых школьных товарищей, Самуил-Моисей… Здешний старожил… как свои пять пальцев знает все деревни Эльзаса и Лотарингии…
Маршал стоял шагах в четырех от меня. Я не знал, что мне делать, что говорить, и в смущении только мял руками свою шляпу.
Окинув меня быстрым взглядом, маршал взял бумагу, которую ему подал один из писавших офицеров, прочел ее, подписал, а потом снова повернулся к нам.
— Ну, мой милый, — сказал он, — что у вас там говорят о последней войне? Что думают в ваших деревнях? А?..
Слова ‘мой милый’ и тон маршала несколько меня ободрили, и я отвечал ему, что в наших местах народ сильно страдает от тифа, что много умирает, но что мы не теряем доверия ни к императору, ни к армии… Он перебил меня сурово:
— Да… А станете ли вы защищаться?
Эльзасцы и лотарингцы, все до единого, умрут, защищаясь, потому что, говорю, любят императора и все готовы жертвовать для него.
Сказал я это, признаюсь, по осторожности и не без хитрости… Но маршал и по лицу моему сам догадался, что я далеко не из охотников до драки, добродушно усмехнулся, немного помолчал, а потом сказал Циммеру:
— С меня довольно, ротмистр. Благодарю…
Адъютанты продолжали писать. Циммер сделал мне знак рукой, и мы вышли.
— Доброго пути, Моисей, доброго пути, — сказал он мне вслед по лестнице и возвратился в залу.
Благополучно миновав караульных, я поспешил идти своей дорогой, еще не оправившись толком от волнения, и вскоре был уже у дверей Варуха: он жил в переулке, около бывших кардинальских конюшен.
Я стукнул несколько раз кольцом.
Вокруг меня стояла такая темная ночь, что ни зги не было видно…
Сердце мое, за несколько минут трепетавшее еще от беспокойства и неожиданности встречи, мгновенно притихло и успокоилось. Вблизи от дорогих, близких мне людей, припомнив быстро все то, чего я так неожиданно и так недавно был свидетелем, какою жалкою и ничтожною показалась мне вся эта сила, вся эта слава, творящие в мире столько зла…
Скоро я услыхал, что мой зять уже в коридоре и отмыкает дверь. Варух и Ципора, дочь моя, уже давно перестали ждать меня, по времени.
— Это вы, батюшка? — спросил Варух изнутри.
— Я, сын мой, я. Немножко поздно. Да меня задержали.
— Милости просим. Пожалуйте, — отвечал он мне.
Мы пошли сначала в коридор, — а оттуда в ту комнату, где лежала Ципора, любезная дочка моя, бледная, усталая… и счастливая. Она по голосу уже узнала меня и издали улыбалась мне. Горячо целуя ее, я не мог вымолвить ни слова от радости. Глаза мои искали новорожденного. Ципора держала его на руках под одеялом.
— Вот он, — промолвила она и показала мне его, обвернутого свивальником. Впервые увидав новорожденного, моего внука, полненького, здорового мальчугана, с маленькими крепко сжатыми в кулачок ручками, я не выдержал и закричал в восторге:
— Варух, этот будет Ездра… в честь отца моего. Да будет он благословен в сем мире на благоденственное и долгое житие.
Я пожелал видеть его без пеленок, совсем голого, и тотчас же начал раздевать: в комнате было тепло… Дрожа от волнения, я снимал свивальник с ребенка. Дочь помогала мне…
— Не торопись, отец, не торопись, — говорила она мне…
Зять стоял несколько поодаль нас, позади, и смотрел на меня и на Ципору.
На глазах у всех были слезы. Ну вот, наконец раздел…
Я поднял его высоко над головой своей, любуясь его круглыми бедрами, его упругими ножками, его широкой грудкой и всем его нежным, полным, еще красноватым тельцем…
Мне хотелось плясать, как некогда плясал царь Давид пред ковчегом завета… Мне хотелось песнословить:
‘Хвалите Всевышнего. Хвалите его слуги его. Хвалите имя его. Да будет благословенно оно отныне и до века. Кто равен Ему, Богу нашему, из праха творящему жизнь, дающему семью бесплодной жене, соделывая ее счастливой матерью многих детей. Хвалите Вссвышнего’.
Да, мне хотелось песнословить, но у меня от избытка чувства не хватало силы. Я мог проговорить только:
— Прекрасный мальчик, надежный!.. Славно сложен и проживет долго. Он будет благословением нашего рода и счастьем наших ветхих лет. — И я благословил их всех.
Отдав ребенка матери, я пошел обнять старшего внука, который сладко спал в своей люльке. Потом мы долго просидели вместе, не говоря ни слова, а только радостно глядя друг на друга. Там, за стеной, скакали лошади, кричали солдаты, гремели кареты. А здесь все было так трезво, так тихо, мать кормила грудью свое дитя…
Да, Фриц, вот я уже очень стар, а между тем это далекое прошлое как живое стоит передо мной, и сердце мое все так же бьется, вспоминая его, как билось и в ту пору. Умиленно благодарю Бога за его великие милости, благодарю, да, и молюсь Ему. Он преисполнил меня годами, дозволил мне узреть мое третье поколение… но я все еще не пресытился жизнью, нет: хотел бы жить еще, еще, чтобы видеть четвертое, пятое. Да будет Его святая воля.
Идя к Варуху, я намеревался рассказать и ему и дочери моей, что случилось со мной в гостинице ‘Солнца’, но подле них забыл об этом: все было так ничтожно в сравнении с моей радостью.
Когда мы, я и зять, вышли из спальни моей дочери, чтобы дать ей успокоиться и отдохнуть, я за стаканом вина рассказал Варуху свои городские похождения. Он очень удивился, конечно.
— Слушай, сын мой, — сказал я ему. — Этот маршал спрашивал меня давеча: станем ли мы защищаться. Из этого вопроса явствует для меня, что союзники идут по следам за нашей армией, что они превосходят ее силами, что уже нет возможности препятствовать их вторжению во Францию. И вот среди нашего семейного счастья мы должны уже готовиться к бедствиям, нам предстоящим… и бедствиям, быть может, немалым. Подходит расплата с теми, которым мы в течение целых десяти лет причиняли столько зла. Да, это так, верно. Дай-то Бог, чтобы я ошибся.
Недолго побеседовав, мы легли спать. Был уже одиннадцатый час ночи, а уличный шум все еще продолжался…
Глава II
На следующее утро, позавтракав пораньше, я стал собираться домой, в Пфальцбург. Дочь и зять просили было меня погостить у них еще день, но я сказал им:
— А мать… вы про нее забыли? Она ведь беспокоится обо мне… ждет не дождется, уж, чай, поминутно глядит в окошко. Нет, мне пора. Мы теперь, слава Богу, спокойны, а потому должны позаботиться и о ней.
Ципора тут не стала меня удерживать долее и наполнила скорей мои карманы гостинцами для братишки. Обняв еще раз всех их, и маленьких и больших, я пустился в обратный путь. Варух провожал меня до того места, где расходится дорога в Шлиппенбах и Лютцельбург.
Все войско уже ушло: оставались в городе раненые да больные. Вдали, на вершине косогора, вес еще виднелась вереница покинутых повозок с мертвецами. Толпы поденщиков рыли для них могилы.
Мысль, что я должен буду опять пройти там, невольно заставила меня содрогнуться. На перекрестке я простился с Варухом, обещав ему прийти вместе с бабушкой для обрезания внучка, а потом отправился низом до Норны, через лес, мягко усыпанный облетевшими листьями. В течение моего двухчасового пути я ни на минуту не переставал думать о том, что было со мной в Саверне, в гостинице ‘Солнце’, о Циммере, о маршале, о его высоком стане, широких плечах, седой голове и расшитом золотом мундире. То представлялась мне та уютная комнатка, в которой я провел вечер… то молодая мать с ребенком на руках… то, наконец, приходили на ум ужасы войны, которая близко угрожала нам, и толпы врагов, идущие на нас отовсюду.
По временам я останавливался среди широких долин, покрытых еловыми, дубовыми и буковыми деревьями, и мне грустно думалось: ‘Как знать. Быть может, скоро пойдут здесь пруссаки, австрийцы и русские…’
А там немного погодя эта печальная мысль сменилась другой — радостной, отрадной…
— Мальчики твои, Моисей, — рассуждал я сам с собой, — уже в Америке, далеко от пушечных выстрелов. C тюками на плечах ходят они теперь из деревин в деревню: бояться тебе за них нечего. Да и дочь твоя, и она может спать спокойно: у Варуха двое славных детей, а до конца войны-то, пожалуй, и еще будет. Станет зятек продавать свой товар на ранцы, да на башмаки тем, которые придут воевать, а сам не пойдет, останется дома…
Радостно посмеиваясь, думал я также о том, что и меня-то, по старости, нельзя уже в рекруты поставить, что у меня такая седая борода… и что вербовщики не тронут, стало быть, ни одного из нас. Да, весело было мне сознаваться самому себе, что во всех делах моих я вел себя толково, разумно, и что Всевышний, так сказать, очистил по благости своей, от терний земной путь мой…
Да, дружок, каждому, небось, приятно видеть, что кровные делишки-то идут ладно.
Занятый такими мыслями, я и не заметил, как добрался до Лютцельбурга, право. Там я зашел к Брестелю в гостиницу ‘Аист’ выпить чашку черного кофе…
В ‘Аисте’ нашел я Бернарда, мыльного торговца — ты уже не застал его, кажется… низенький такой… совсем лысый, с болячками на голове… а с ним Допадье, лесного сторожа из Гарбурга.
Поставив к стене, один свою корзинку, а другой — ружье, оба они сидели за столом и потягивали винцо.
Брестель к нам же присоединился.
— Ба, ба, никак Моисей! — закричал Бернард, увидев меня. — Откуда, братец, это черт тебя несет так рано.
В то время христиане всем евреям ‘ты’ говорили, не исключая и стариков.
Я отвечал ему, что пришел полем из Саверна, от дочери…
— А, значит, ты видел на горе-то покойников, — перебил лесничий. — Ну что же ты нам скажешь об этом, Моисей?
— Видел, — отвечал я ему печально, — видел вчера, вечером… ах, ужасно.
— Теперь все наши там: видишь, тетка Гредель нашла нечаянно в одной из повозок своего племянника, Иосифа Берту, хромого часовщика… ну, помнишь, работал еще в прошлом году, у дяди Гульдена… так вот за ней все из Дагсберга и из Гарбурга туда же полезли: думают, в повозках-то нет ли кого из ихних…
И лесничий повел плечами с видом сожаления.
— Что говорить, бедовые времена подошли, — сказал Брестель, — да так того и ждать надлежало. Вот уже два года, почитай, торговлю хоть кинь. У меня вон там, на дворе, свалено дубовых досок на три тысячи ливров. В другое время такой товар не залежался бы дольше двух месяцев… а в теперешнее — гниет на месте, никуда не требуется — ни на Сарру, ни в Эльзас… никто ничего не спрашивает… никто ничего не покупает. Гостиница моя — в таком же положении. Ни у кого нет ни гроша: все сидят дома, едят картофель да тянут воду… Вино и пиво киснут, плесневеют на погребе в ожидании посетителей… а ты вот между тем плати… надо платить… а не то, того и гляди, как раз все с молотка пойдет…
— Эх! — вскричал Бернард. — Все-то поют ту же песню. А императору что? Какое ему дело до того: продается или нет какой-нибудь там тес или мыло. Ему платили бы только подати да исправно бы ставили рекрутов…
Донадье, заметив, что товарищ хлебнул немного через край, поднялся тотчас же с места, перекинул через плечо свое ружье и вышел, сказав на прощанье:
— До свиданья, господа. Некогда мне. Потолкуем в другой раз…
Несколько минут спустя я заплатил за кофе и последовал его примеру.
Соображения, только что высказанные Брестелем и Бернардом и схожие до нельзя с моими собственными, заставили меня крепко призадуматься. Да. Торговля железом и старым платьем при настоящих обстоятельствах не могла уже мне быть так выгодна, как была прежде…
Идя тихохонько в гору, я так рассуждал сам с собой:
— Надо найти какой-нибудь выход, Моисей, непременно надо. Теперь все стало, а последний грош ни за что ни про что добивать не следует. Подумай толком, размысли хорошенько, да подыщи такое занятие, которое подходило бы побольше ко времени… одним словом, такое, чтобы на него постоянно запрос был. А где оно, где? Всякий товар хорош только на известный срок… а там — и не с места, и конец ему, коли такой срок вышел…
Размышляя обо всем этом, я незаметно прошел бараки, Буа-де-Шон и уже достиг до той возвышенности, откуда открывался вид на бастионы и стены Пфальцбурга, как неожиданно раздавшийся оттуда пушечный выстрел дал мне знать, что маршал выступил уже из крепости. В то же время я увидал налево, вдали, по направлению к Миттельброну, подобно молниям сверкавшие, между тополями большой дороги, сабельные полосы скакавших там кавалеристов. Деревья были без листьев, а потому мне даже ясно виделась среди султанов и мохнатых шапок во весь опор несущаяся коляска маршала.
Пушечные выстрелы раздавались каждую секунду. Далекое эхо повторяло их с перекатами. А я, вспоминая, что накануне еще и видел маршала и говорил с ним, не верил сам себе. Точно все это во сне было со мной, а не наяву…
Наконец, часам к десяти я перешел крепостной мост и ворота. Последний выстрел только что прогремел на ближайшем бастионе. Мужчины, женщины и дети гурьбой спускались с вала, громко крича, смеясь и радуясь пальбе. Все они ничего не знали, не подозревали, ни о чем не догадывались. Крики ‘Vive l’empereur!’ [‘Да здравствует император!’ (фр.)] раздавались на всех улицах…
Я протолкался кое-как сквозь толпу, довольный тем, что все-таки иду к жене с доброй вестью, и направился переулками к своему дому.
— Славное дитя, — шептал я сам себе, — здоровое дитя, да…
Повернув на рынок, я увидел Сарру, она стояла на пороге и ждала меня. Тогда я поднял высоко палку и стал весело, во все стороны махать ею, желая дать тем понять жене, что зять спасен и что мы можем быть спокойны насчет нашей дочери.
Она сразу поняла меня и тотчас вошла в дом. На лестнице мы встретились и сладко поцеловались.
— Вот так дитя, — сказал я ей, — кровь с молоком. Ципора здорова. Варух поручил мне обнять тебя за него. Где же Саул?
— На рынке… торгует.
— Доброе дело.
Мы вошли прямо в нашу комнату. Я уселся и начал расхваливать внука. Сарра с восторгом слушала, глядя в упор на меня своими большими, как вишни, черными глазами, и беспрестанно вытирала платком мой лоб, порядком-таки взмокший от скорой ходьбы.
Саулик скоро вернулся. Не успел я обернуться на стук двери, как он уже сидел у меня на коленях, глубоко запустив ручонки в мои карманы. Плутишка знал, что сестра его уже не минует прислать ему какого-нибудь лакомства. Сарра также полакомилась яблочком…
Да, Фриц, да… вот как подумаю я о том времени, так столько разом вспомянется, что скоро и не перескажешь всего-то…
На другой день, в пятницу, накануне шабаша, в ожидании прихода нашей ‘шабаш-гойи’ [Женщина не еврейского вероисповедания, занимающаяся по субботам хозяйством евреев, которым в этот день, по закону Моисееву, всякие занятия строго запрещены] сидели мы вдвоем в сумерки, с женой, и я ей уже в пятый, не то в шестой раз передавал мельчайшие подробности встречи моей с Циммером и разговоры мои с графом Беллунским [Маршал Виктор, как известно, имел титул герцога Беллунского]. Вот именно тут, и она мне, как сейчас помню, рассказывала, как верхом на лошади, в сопровождении своего штаба, маршал осматривал накануне передовые позиции, укрепления, башни, бастионы, гласис, и как он, слезая с лошади, в Училищной улице, сказал окружающим его, что крепость может держаться восемнадцать дней и что нужно скорее вооружать стены.
Я тотчас тут опять вспомнил, как он спрашивал меня: ‘станем ли мы защищаться’.
— Значит, он уверен, — сказал я Сарре, — что к нам придет неприятель. Уж если он велит ставить по стенам пушки, так выходит, наверное, знает, что пушки эти нужны нам будут для обороны. Такие приготовления, разумеется, не делаются даром, без цели. Но что же с нами станется, когда нельзя будет торговать. Окрестным крестьянам, понятно, закрыты будут сюда все ходы. Нам-то, милая моя, что делать тогда, а?
Тут Сарра доказала мне, что у нее в голове разума было довольно…
— Давно уже, мой друг, — сказала мне она, — обо всем этом я думала… я думала, признаться, не мало. Железо и старую обувь, действительно, у нас кроме крестьян покупать некому. А потому-то тебе и следовало предпринять такое дело, которое бы прямо подходило к городским потребностям, открыть торговлю такого рода, чтобы и рабочий люд, и обыватели, и солдаты принуждены были брать у нас именно то, что им всегда нужно. Вот что тебе следовало бы, Моисей, да… да…
Я с удивлением смотрел на нее. Саул, облокотясь локтями на стол, слушал также внимательно, позабыв даже о сестриных яблоках…
— Прекрасно, Сарра, — отвечал я, — прекрасно… но какой же это товар, по-твоему, для всех необходимый? Можешь ли ты указать мне его? Найди-ка мне сама такую торговлю, ну?
— А вот ты слушай. Если крепостные ворота заперты, то подвоз из деревень яиц, масла, рыбы и всего там съестного должен тогда прекратиться. Поневоле придется питаться только сушеными овощами, мукой да солониной. Припасы все в скорости шибко вздорожают, а те, которые ими заранее позапасутся, будут потом перепродавать их по выгодной цене… и непременно уже получат огромные барыши. Так ли я говорю?
— Сарра, Сарра, — вырвалось невольно у меня из груди, — тридцать лет благодаря тебе я счастливейший из людей… а только теперь… да, впервые только теперь познаю я тебя вполне и оценяю достойно.
Чем больше я обдумывал мысль, мне поданную женой, тем основательнее, практичнее, дельнее мне она казалась…
Наконец, обсудив вопрос со всех сторон, вот что я сказал Сарре:
— Мука и солонина… ну и вообще все то, что долго сохраняется… без сомнения, уже давно заготовлено в большом количестве в запасных магазинах. Само начальство должно было принять заблаговременно все необходимые меры для продовольствия войска и жителей. Жизненных припасов хватит на осаду. Но вот чего может не хватить, вот чего — водки. Да. Она необходима людям в военное время, потому что подкрепляет и возбуждает их: ею-то мы и торговать станем… Сарра, вот ею, ею. Теперь, когда исподтишка закупим ее, запасемся вдоволь, а потом нигде, кроме нас, пожалуй, ее не будет.
— Что дело, то дело, Моисей, — отвечала она, — воля твоя, умнее-то и выдумать нельзя… Вполне с тобой согласна, вполне.
— Да. Решено, — продолжал я, — так тому и быть. Сейчас же напишу, чтобы нам прислали с заводов спирту, а разбавлять то его мы сумеем и сами. Провоз спирта-то нам обойдется даже гораздо дешевле, а воду-то ведь нам не покупать, ведь ее везде довольно…
— Отлично, — сказала она, — отлично!
Так мы и порешили.
— Ты об этом никому ни гу-гу, смотри… — заметил я Сарре и строго Саулу.
— Не беспокойся, Моисей, — отвечала мне за него жена, — Саулик сам смекает, что от такого дела, если оно втайне будет ведено, зависит все наше будущее благосостояние.
И представь, долгое время потом мальчуган мой все не мог забыть, что я заказал ему молчать. Право так.
— Отец считает меня дураком, что ли.
Умный ребенок был, даром что маленький.
Глава III
На другой день я написал в Южную Францию, а именно в Пезена, о немедленной высылке мне оттуда винного спирта: в этом городе его много производят и тамошние цены имеют влияние на рынки всей Европы. Всякий коммерческий человек должен знать в точности: где и что покупается из первых рук. Мне-то лично это, дружок, тем более было хорошо известно, что меня всегда занимали ‘биржевые известия’, помещаемые обыкновенно на последних страницах газет и журналов. Доставка на место моих двенадцати бочек была поручена мной торговому дому Катайа, тоже в Пезена. По моему расчету, каждая должна была обойтись мне по тысяче франков ровнехонько…
Оставшийся у меня на руках железный товар я сдал скорее на комиссию, чтобы и место очистить, да и покончить разом с ним, благо уже за иное принялся…
Платеж двенадцати тысяч франков за спирт меня нисколько не беспокоил: деньги были готовы…
Сумма, пущенная мной тут в оборот, составляла, любезный мой, ровно половину всего моего состояния, а потому можешь понять сам, сколько нужно было мне силы воли, чтобы рискнуть потерять сразу то, что я накопил в продолжение целых пятнадцати лет.
По отправлении письма, признаться, я, было, порядком струхнул… охотно бы даже вернул его, да нельзя: уж было поздно.
— Дело, по-видимому, верное. Бояться нам нечего… — говорил я часто жене, желая придать себе бодрости.
Жена старалась казаться спокойной. Но в действительности мы шибко оба трусили, шибко, шибко…
Недели через две-три пришло уведомление о принятии заказа, а там вскоре выслали накладную и известили по порядку об отправке спирта.
Не раз, бывало, просыпался я ночью, покрытый холодным потом от страшной думы, что у меня нет ничего, что спирт мой пропал, что я окончательно разорился. А в то же время, если бы кто-нибудь тогда предложил мне взять на себя мое дело, я бы отказал, да, да… потому что сколько боязни было мне за мой капитал, столько же и хотелось получить с него хорошие проценты. При таких-то обстоятельствах, дружок, вот и познаются настоящие негоцианты и великие полководцы. Весь же остальной люд годен только на то, чтобы продавать табак да стрелять из ружей. Слава тех и других одинакова. Вот почему, когда идет речь об Аустерлице, Иене или Ваграме, никто и не помянет там какого-нибудь Жана или Николая, а все говорят об одном Наполеоне…
Он один рисковал всем, другие рисковали только жизнью.
Я не для того говорю это тебе, чтобы сравнить себя с императором. Куда мне до него! Но покупка этих двенадцати бочек спирта в своем роде была также моим генеральным сражением, моим Аустерлицем.
Все поняли, что нам грозит нашествие, все бросились продавать, что могли, лишь бы только выручить кое-как свои деньги… а я наоборот. Я стал покупать, не поддаваясь общему страху. Вот ты и суди сам. Как же мне тут не гордиться, а?
Среди таких забот и волнений застал нас день обрезания маленького Ездры. Ципора уже оправилась, слава Богу, и Варух написал Сарре, что они 24 ноября сами приедут к нам в Пфальцбург.
Жена принялась готовить к этому дню всякие лакомства, кушанья и праздничные пироги. И вот тебе друзья, которых я, бродя по городу с приглашениями, позвал к себе на пирушку: Лейсер с женой из Миттельбурга, Гирш и профессор Бюрге.
Бюрге был не еврей, но стоил такой чести. Это, скажу тебе, был человек высокого ума и способностей необыкновенных. Например, нужен был приветственный адрес для подношения императору при проезде его через Пфальцбург: кто написал его? Бюрге. Кто сочинял стих по случаю какого-нибудь праздника? Опять-таки Бюрге. А когда требовалось представить латинскую диссертацию на степень доктора или магистра, к кому обращались? К Бюрге. На кого рассчитывали, чтоб сочинить просьбу к префекту, на кого? Все-таки на Бюрге. А уж если он брался защищать перед военным судом какого-нибудь дезертира, то все мы знали наперед, что дезертира не расстреляют, а признают невинным.
И при всем этом: прост, обходителен, ни малейшей гордости — ни-ни.
Иной раз весь город, бывало, про него толкует, а он сидит себе в кофейной как ни в чем ни бывало да поигрывает в пикет с Соломоном по маленькой…
Часто приходило мне в голову, как мелки, жалки и смешны должны были казаться ему разные городские персоны, считавшие себя выше его по своему служебному положению, задиравшие перед ним носы свои и требовавшие от него первого поклона при встрече с ними. Впрочем, я от него никогда, признаюсь, ничего не слыхал: уж он в летах был, попривык-таки к свету и не любил по-пустому болтать. Прежде он был священником, а во время революции перешел в миряне…
Несмотря на все таланты свои, Бюрге, к сожалению, не обращал должного внимания на свои выгоды: встречный-поперечный мог обмануть его.
— Бюрге, — не раз говаривал ему я, — Бога ради, не дозволяйте вы негодяям обворовывать себя так нахально. Позвольте мне условиться за вас: тогда, право, лучше пойдет дело-то… угодно?
Только усмехнется, бывало, да махнет рукой…
Такой уже беспечный характер был у него… потому и не имел ничего, да…
Итак, я пригласил к обрезанию внука старых друзей своих. Утром 21 ноября, все они собрались у меня, ни один не обманул. Отец и мать с ребенком, а с ними и восприемники, еще раньше всех приехали в наемной карете!..
К одиннадцати часам священный обряд был совершен в нашей синагоге, а потом все мы, веселые и довольные, потому что ребенок едва крикнул, вернулись домой, где все было уже заранее приготовлено. Украшенный цветами стол был уставлен оловянными блюдами с разным жарким и большими корзинами с фруктами. Мы чинно уселись и принялись праздновать радостный для нас день.
Старый раввин Гейман, Лейсер и Бюрге поместились подле меня, по правую руку, маленький Саул, Гирш и Варух — по левую. Женщины: Сарра, Ципора и обе гостьи — напротив нас, по ту сторону стола, согласно с законом Божьим, предписывающим именно такой порядок…
Бюрге, в белом галстуке и в новом коричневом сюртуке, во все время пирушки занимал моих гостей, говоря с ними очень умно и понятно о разных возвышенных предметах, о древних обычаях и обрядах нашего народа, о Пасхе, о Новом Годе и о дне Искупления. Веру нашу он находил прекрасной и прославлял действия Моисея. Халдейский язык Бюрге знал превосходно, и все книги наши прочитал в подлиннике. Иногородние гости мои удивлялись его возвышенному уму, глубоким познаниям и вполголоса спрашивали у соседей:
— Кто этот ученый? Что он, раввин ваш или начальник вашей общины?
И когда им отвечали, что он даже не еврей, они долго не хотели верить. Возражать Бюрге мог только старый раввин Гейман, да, по правде сказать, много возражать-то и не приходилось: они оба почти во всем сходились друг с другом, как оно, в сущности, и следует ученым и воспитанным людям, рассуждающим о хорошо знакомых вопросах науки. Наш маленький Ездра, со спокойным личиком и сжатыми ручонками, так крепко спал на постели бабушки, что ни разговор, ни смех, ни звон стаканов не будили его…
Любезные гости мои, то один, то другой, неоднократно ходили любоваться ребенком и нахваливали его взапуски.
— Вот так молодец будет… и как похож на дедушку Моисея… вылитый, да и только!
Я тоже, разумеется, то и дело заглядывался с умилением на внука…
Часам к трем, когда блюда были убраны, а на стол поставили для десерта разные варенья, да лакомства, я сам отправился в погреб и открыл там старую, покрытую снаружи плесенью и паутиною, бутылку лучшего руссильонского вина: осторожно вынес ее и поставил перед гостями на стол.
— Вы одобряли прежнее мое вино, — сказал я им, улыбаясь, — посмотрим, что-то вы скажете…
В ответ на мои слова Бюрге весело засмеялся: он, надо тебе сказать, был большой охотник хорошо выпить и понимал толк в старом вине. Потом протянул над бутылкой руку и важно проговорил:
— Приветствую тебя, старая бутылка, почтенная и благородная старушка…
Не успел он докончить, как в это самое время на улице неожиданно загремели трубы, раздался топот лошадей, грохот каких-то металлических тяжестей… Стены дома дрогнули.
— А… Что такое? — невольно закричали все мы и бросились беспорядочно к окнам…
От самых крепостных ворот и вплоть до маленькой площадки, по всей улице тянулся артиллерийский парк. Солдаты в высоких клеенчатых киверах, на седлах из бараньей кожи, с саблями наголо, везли за пушками фургоны, наполненные ядрами, бомбами и гранатами.
Пойми, дружок Фриц, пойми все это — то, что я перечувствовал в эту минуту.
— Вот война, друзья мои, — сказал строго Бюрге, — вот она, вот она! Вот! Пришел и наш черед…
Я пошатнулся и облокотился рукой о стену, чтобы не упасть…
— Теперь неприятель явится скоро… очень скоро… — подумал я. — Эти пушки, очевидно, присланы сюда, чтобы оборонять крепость. Легко может случиться, что город запрут прежде, чем я получу мой спирт. Что же станется со мной, если русские или австрийцы перехватят его, а?.. Товара у меня не будет, а деньги все-таки заплатить придется… погиб, разорен!
Сарра, бледная, встревоженная, ничего не говоря, пристально смотрела на меня.
Вероятно, ей в голову пришло то же самое, что и мне.
Мы оставались у окон, покуда поезд весь не проехал. Улица наша была полна народа. Старые солдаты, мой сосед Демаре, Парадис, Ральф, Фезар и другие, больше все инвалиды да калеки, орали во все горло: ‘Vive l’empereur!’.
Мальчишки бежали за пушками и фургонами с веселыми криками…
Но большинство жителей со строгим выражением лица и стиснутыми судорожно губами глядели молча…
Когда последний фургон скрылся за углом, вся толпа разошлась, а мы, возвратясь к столу своему, грустно посматривали друг на друга: не до пирушки уж нам было… нет, не до пирушки…
— Вам, верно, нездоровится, Моисей, — промолвил мне вполголоса Бюрге, — на вас лица нет.
— Я думаю, друг мой, о бедствиях, которые теперь скоро на нас обрушатся, — отвечал я ему.
— Ба, — возразил он, — чего нам бояться? Крепость наша постоит за себя. А, впрочем, чему быть, тому не миновать, приятель. За стол. До завтра печали и заботы. Выпьем-ка старого винца: оно развеселит нас.
Все уселись опять на свои места. Я откупорил заветную бутылку и налил стаканы. Слова Бюрге оправдались на деле: старое руссильонское вино развеселило нас…
— За здоровье маленького Ездры, — кричал Бюрге, — да хранит его Всемогущее Провидение!
— Да будет он утешением дедушки Моисея и бабушки Сарры, — повторяли другие. — Выпьем за их здоровье!
Под конец гости мои поразгорячились и начали даже ободрять императора за то, что он не хочет никому уступать и не теряет даром времени для защиты нашей и для уничтожения всех этих зарейнских бродяг…
Тем не менее к пяти часам, как пришла пора расходиться, напускное веселье быстро пропало: всякий, очевидно, понимал, что подходили худые, тяжелые времена.
Даже сам Бюрге, прощаясь со мной, сказал мне встревоженным голосом:
— Нужно будет, однако, распустить учеников… теперь не до учения…
Приезжие из Саверна, Ципора и Варух недолго оставались и уехали домой почти сейчас же после обеда. Весело начатый день окончился очень невесело…
Глава IV
Все это, Фриц, было только началом наших зол и несчастий. Интересно было-таки посмотреть, дружок, что стало с городом на другой день после нашей первой пирушки, поутру, когда пронесся слух, что инженеры, присланные императором, осмотрев крепостные позиции и укрепления, нашли нужным воздвигнуть семьдесят две платформы внутри бастионов, три блокгауза на тридцать человек каждый, десять зубчатых палисад около Немецких ворот да четыре блиндажа на большой площади близ ратуши — для ста десяти человек каждый. В полдень мы узнали, что все эти работы будут произведены нами, обывателями, что мы немедленно должны сами запастись лопатами, ломами и тачками. Подгородных крестьян обязали на собственных лошадях привозить бревна, кирпичи, камни…
Сара, Саул и я, все мы даже не знали, что значат эти блиндажи и палисады. Отправился я было справиться у соседа нашего, старого оружейника Бальи, а он на спрос мой только засмеялся…
— Э, — говорит соседушка, — поймешь и сам, когда вот засвищут ядра да бомбы. А объяснять, право, слишком долго. Да ты не торопись… еще успеешь. Век живи, век учись!
Вообрази, Фриц, какие лица были у всех после таких вестей и разговоров.
В час все побежали, помню как теперь, к ратуше, где наш мэр, барон Пармантье, говорил речь. И мы отправились туда же, да. Сарру взял я под руку, а Саул держался за полу моего кафтана…
Там, на площади, сошелся целый город: мужчины, женщины и дети стояли полукругом, в глубочайшем молчании, внимательно слушали, а по временам все вместе кричали: ‘Vive l’empereur!’
Барон, высокий, худощавый мужчина, в светло-голубом длиннополом фраке и белом галстуке, повязанный, вместо пояса, трехцветным шарфом, стоял на ступеньках ратуши, окруженный муниципальным советом.
— Жители Пфальцбурга! — громко говорил он. — Настало время доказать преданность вашему императору и родине. В прошлом году вся Европа была с нами, а теперь вся Европа против нас. Как ни страшна такая коалиция, но мы не содрогнемся, не так ли. Взоры целой Франции обращены на нас. Мы бодро и бесстрашно встретим врагов и готовы мы на все случайности, мы не остановимся ни перед какими пожертвованиями и усилиями. Кто в эту минуту общей невзгоды не исполнит своего долга, да будет тот изменником своего отечества. Жители Пфальцбурга, докажите им на деле, кто вы. Вспомните только, что и ваши дети погибли через них, наших прежних союзников, в опасности покинувших нас… изменивших нам. Отомстите за них. Гибель за гибель, кровь за кровь.
Стоило послушать его, чтобы окончательно струхнуть… со мной так и было…
— ‘Теперь все кончено, — подумал я, — все, прощай мой спирт… не успеют тебя никак привести… союзники уже близко… они идут, идут, а он не едет…’
И так мне тут горько сделалось, что и пересказать не могу…
Илий, мясник из Училищной улицы, да Левий, торговавший тогда еще галантерейным товаром, стояли в ту пору рядом с нами на площади. И в то время, когда все вокруг нас неистово кричало ‘Vive l’empereur!’, они развели этак руками и сказали оба в один голос, словно сговорились:
— Пускай дерутся с неприятелем императорские бароны, и графы, и герцоги, а нам-то за что же драться… с какой стати… нет, наше дело сторона…
Все старые солдаты, а преимущественно ветераны республики, Гульден, Донадье, Демаре и другие там, у которых по большей части и зубов то во рту не было, горланили пуще всех:
— Не поддаваться… нет! Будем сражаться все, все… до последней капли крови… на жизнь и на смерть!
Один из них так косо посмотрел на Левия, что я тотчас же шепнул ему, чтобы замолчал и уходил подобру-поздорову, а не то, мол, они тебя разорвут на кусочки.
Левий угомонился и поплелся домой… а Илий не пошел, нет, остался с нами до конца, и когда толпа стала расходиться с восторженными кликами, не удержался, подошел как-то смело к Гульдену и сказал ему:
— Как же это вы, сосед, — говорит, — человек, я знаю, серьезный и умный, всегда не больно-таки благоволили к императору, в качестве республиканца… а вот теперь вызываетесь сами защищать его… Кричите, что надобно всем, поголовно идти на войну. Разве его дела до нас касаются? Мало ли, вот уже скоро десять лет, им взято с нас деньгами и людьми? Довольно уж народа побито из-за него… Надо же когда-нибудь и честь знать! Неужели же всем жертвовать опять для баронов, герцогов да графов своей кровью и потом…
Старик Гульден не дал ему окончить…
— Слушай, приятель, — пробормотал он, стиснув зубы, — лучше прикуси язычок. Советую, право. Не время теперь разбирать: кто прав, кто виноват. Наша Франция гибнет… надо ее спасать, ее, да! А если ты, на свою беду, попробуешь другим то же сказать, что мне… так берегись… плохо придется. Поверь на слово да убирайся к дьяволу!
Несколько ветеранов, прослышав, в чем дело, уже было окружили нас…
Илий едва успел улепетнуть, а то бы вышла пренеприятная история: избили бы они его непременно.
С этого дня пошли у нас бюллетени, реквизиции, общественные работы, домашние обыски, осмотры. Никто у себя не был больше хозяином: полицейские комиссары брали под квитанции из лавок и магазинов, что им только было угодно, как будто все уже им принадлежало. Все железо из моего подвала отправилось, таким манером, на крепостные укрепления. Хорошо еще, что от комиссии-то немного его оставалось, иначе бы эти квитанции, которых никто не хотел брать у нас, совсем бы разорили меня… ей-ей, так… в конце концов бы разорили, наверное…
Время от времени барон произносил торжественные речи, а коменданта, забыл его фамилию… толстый, угреватый такой генерал был… все нам объявлял, в дневных приказах, свою признательность… это вместо платежа за работу. Понимаешь, а? Когда мне подходил черед копать рвы да возить тачку, я ставил за себя работника по найму… в день по тридцать су платил, честное слово! Вот ты и суди сам, дружок, каково тяжко приходилось-то. Такого времени, Фриц, дай Бог, скажу тебе, чтобы никогда в другой раз не было.
Между тем как губернатор распоряжался нами в городе, жандармская команда то и дело находилась в разъездах, конвоируя крестьян и подводы. По Лютцельбургской дороге с утра до ночи ездили взад да вперед телеги, натруженные старыми дубами для постройки блокгаузов. Это, изволишь видеть, такие сарайчики, вроде караульных будок, из цельных деревьев, крест-накрест положенных, а сверху-то покрытых туго-натуго землей. Такие крыши, пожалуй, покрепче будут каменных сводов: бомбы и ядра, как я впоследствии сам убедился, им нипочем… уверяю тебя, мой милый… вот нипочем, да и только. Потом из этаких же деревьев воздвигались еще такие бойницы… по-военному палисады… с заостренными кверху кольями… а в середке-то для стрельбы небольшие бойницы понаделаны…
Иной раз мне еще до сих пор чудятся не умолкавшие по городу тогда ни днем ни ночью крики, шум, треск и грохот…
Видя такую ускоренную деятельность, эти все оборонительные работы и приготовления, частенько-таки, Фриц, думал я про себя втихомолку:
— Куда бы хорошо было, как бы успели мне спирт-то мой сюда привезти… Нелегко бы достался он русским, австрийцам и пруссакам… скоро-то не добрались бы теперь они, разбойники, до него…
Сарра моя каждое утро надеялась, что к вечеру уже транспорт будет на месте, а об нем не было слуху по-прежнему… Раз как-то нам захотелось сходить, от нечего делать, взглянуть на новые сооружения. Об них толковали много в городе, так и этак. Саулик, которому уже нечем было торговать на рынке, а дома-то удержать возможности никакой не было, день-деньской бегал по городу, туда да сюда, а потом и сообщал нам все слухи и вести. Вот от него-то именно мы тут и узнали, что перед арсеналом уже начиняют бомбы, что пушки все уже установлены, как указано маршалом, и что Большой бастион у пехотных казарм вооружается сорока двумя орудиями.
Любопытно стало: пошли туда втроем… Целые сотни тачек возили песок на крепостной вал… из Французских ворот… как раз вот на то самое место, любезный ты мой, откуда видна, направо — дорога к Мену, а налево — к Парижу.
Неподалеку от Большого бастиона множество рабочих, почти все из обывателей, строили земляное укрепление в виде громадного треугольника по крайней мере футов 25 в вышину да футов 200 в длину и ширину. Старший инженер, с помощью своей подзорной трубы открыл с какого пригорка можно было обстреливать бастионы, для безопасности все начали возводил наскоро еще батарею для четырех орудий. Везде кипела работа. Вокруг стен возвышались семифутовые крепкие насыпанные стены: местами в самых стенах этих были пробиты воронкообразные, расширявшиеся к наружной стороне отверстия для громадных орудий. Пушечные жерла мрачно выглядывали оттуда в поле. Лафеты можно было и отодвигать, и поворачивать во все стороны особыми рычагами.
Мне еще не доводилось слышать выстрелы из таких больших, кажется, — сорокавосьмифунтовых пушек, но уже один вид их приводил в страх и трепет и давал понятие об их силе и меткости…
— Великолепно устроено, Моисей, — сказала мне шепотом Сарра… — не правда ли?
Действительно, внутри бастионов все было очень чисто: не оставалось нигде ни травинки, ни соринки. Вдоль стен, там и сям, лежали в кучах огромные мешки, плотно набитые землей и песком: они назначались для защиты артиллерийской прислуги от неприятельских ядер. Каждый выстрел из этих громадных орудий, как мне тут сказали, стоил, по крайности, двадцать франков. Ты вот тут и сочти, Фриц, сколько денег-то улетает с порохом на ветер.