Битва у Триполи, Маринетти Филиппо-Томмазо, Год: 1912

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Филиппо Томмазо Маринетти

Битва у Триполи

0x01 graphic

Филиппо Томмазо Маринетти.
Битва у Триполи
(26 октября 1911 г.)
Пережитая и воспетая Ф. Т. Маринетти

0x01 graphic

Предисловие

Если самое имя Ф. Т. Маринетти и не вполне чуждо уху русского читателя, если оно и не совсем ново для него, то все-таки мы можем с полной уверенностью сказать, что произведения этого славного поэта современной Италии совершенно неизвестны читателю. В то время, как на Западе — во Франции, Италии и Англии — публика живо заинтересована этикой и философией Маринетти и, то восхищаясь, то негодуя, читает его идейный роман ‘Мафарка-футурист’, памфлеты на д’Аннунцио и папу, лирические и драматические произведения, — русскому читателю мало знакомы те общественные, социальные и философские идеи, которые проводит Маринетти в своих поэмах и романах, проводит энергично и неуклонно, агрессивно и резко, так как он, по его собственным словам, ‘слишком страстно любит свои идеи, чтобы иметь возможность облекать их в дипломатические формы и элегантные маски’. Русского перевода дождались пока только манифесты об искусстве (‘Манифесты Маринетти и др.’. М. 1914) и книга Le Futurisme (Маринетти. Футуризм. К-во ‘Прометей’. 1914).
‘Битва у Триполи’ представляет для русского читателя двойной интерес. Помимо чисто литературной, чисто художественной ценности, заключающейся в четком рисунке и точности, новизне образов, эта книга представляет еще интерес случайного, но важного характера: это книга о войне. Книга о войне с турками, с нашими сегодняшними явными и уже давно тайными врагами. Такая книга должна представлять несомненный интерес для тех, кто вчера проводил своих близких на театр военных действий.
Маринетти описывает войну и сражение не так, как описывали ее до сих пор. Мы, привыкшие к войне по романам и повестям Льва Толстого, по рассказам Гаршина, по стихам Пушкина и Лермонтова, будем несколько изумлены. Нам, привыкшим к словам об ужасе, о кошмаре, о пытках военной жизни, будут странны эти хвалебные восторги войне, это восхищение, влюбление, преклонение по отношению к битве. Невольно у нас может сложиться мнение, что Ф. Т. Маринетти так пишет только потому, что он идеалист, поэт-фантазер, никогда не нюхавший войны.
Однако, такое мнение неверно: слова Маринетти обожжены подлинным пороховым дымом, действительно, ‘пальба пушек диктовала ему фразы’.
Еще в итало-турецкую кампанию он отправился добровольцем к окопам Бумелианы и Триполи, принимал участие в Триполийском бою, и эти-то самые впечатления он излагает в этой книге. Его увлечение войной не прошло. Ныне, когда снова перекраивается Европа, когда новый Герострат культуры и прогресса возомнил себя новым Наполеоном, когда затоплена водой и неметчиной Бельгия, когда локоны знамен и морщины окопов украсили Францию, когда рассыпается порошком ‘лоскутная’ Австрия, когда доблестная Сербия и Черногория побеждают врага, когда Англия и Япония ампутировали у немецкого чудовища колониальные ноги, когда Турция как и Австрия, отступают, когда Россия приняла новую годину горести и славы, — Маринетти снова на войне.
После пламенных и горячих речей на площадях Милана и Рима, после прокламаций и листков, статей и брошюр, в которых поэт громил неправильность и несправедливость итальянского нейтралитета и громче, чем всегда, выкрикивал: ‘Долой Австрию!’, требуя активного вмешательства своего правительства и своей родины в войну, — Маринетти уехал волонтером в ряды французской армии, где и сражается с сентября месяца. Трудно сказать окончательно, где именно поэт и что с ним, но, по некоторым дошедшим до нас известиям, он был в Эльзасе, здоров и невредим. Будем надеяться, что и эта война окажется для него так же удачна, как и итало-турецкая.
Однако, кто же он, этот человек, одинаково хорошо владеющий пером и шпагой, ‘какие мрачные химеры в мозгу измученном живут’?
Маринетти родился в Египте, итальянец по происхождению. Вскормленный черной грудью африканской кормилицы, о которой он позднее упоминает в своем манифесте об искусстве, поэт рано начал свою литературную деятельность. Так, уже в пятнадцатилетием возрасте, пройдя коллеж французских иезуитов, Маринетти основал в Александрии журнал ‘Папирус’. К двадцати годам поэт окончил Сорбонну и поселился в Милане. Здесь он организовал журнал Poesia, роскошное издание, где почти все страны были представлены поэтами, печатавшимися в оригинале. Не забыта была и Россия. Когда теории, провозглашенные в Poesia, стали достоянием всех, Маринетти создает, неутомимый деятель, новую школу, его новые идеи в области искусства облетели весь мир, под общей кличкой ‘футуризма’.
Я не буду касаться литературных принципов Маринетти: о них говорили многие многое, оценивая их самым различным образом. Моей задачей явится выяснение отношения Маринетти к миру, к жизни и, в частности, к войне.
Конечно, Маринетти идеалист, но он и позитивист, конечно, он утопист, рисующий будущее мира по наброскам Спенсера, увлеченный социальными грезами Уэллса и Беллами, но он и отрицатель социализма. Вот как рисуется жизнь в будущем этому поэту:
‘…Посредством сети металлических канатов сила морей поднимается до гребня гор и концентрируется в огромных клетках из железа, грозных аккумуляторах, грозных нервных центрах, распределенных по спинному и горному хребту Италии. Энергия отдаленных ветров и волнений моря, превращенная человеком во многие миллионы килоуаттов, распространяется всюду, регулируемая клавишами, играющими под пальцами инженеров. У людей стальная мебель, они могут писать в никелевых книгах, толщина которых не превосходит трех сантиметров, которые стоят всего восемь франков и тем не менее содержат сто тысяч страниц. Плуги-автомобили непрерывно мчатся в луга электрически перекапывать, обрабатывать и орошать землю. Поезда-сеялки два или три раза в год разъезжают по равнинам для бешеных посевов. Электричество берет на себя заботу об ускорении всхода семян. Земля целиком состоит из электризованных частиц и регулирована, как огромная Румкорфова катушка. Глаза и другие органы человека уже не просто чувствительные приемники, а настоящие аккумуляторы электрической энергии. Голод и нужда исчезли, горький социальный вопрос исчез. Вопрос о финансах сведен к простой отчетности о производстве. Интеллект царствует повсюду. Мускульный труд утрачивает рабский характер и служит только трем целям: ‘гигиене, удовольствию и борьбе»…
Кое-что из того, что говорит Маринетти, есть не что иное, как реставрированное ницшеанство, кое-что ново для Запада, но для нас старо после Базарова.
Но мне кажется новой исходная точка Маринетти. Не благо человечества, не социальные перспективы, не анархизм,
— печкой, от которой танцуют его идеи, является патриотизм.
— ‘Слово ‘Италия’ должно быть выше слова свобода!’
— многократно заявляет Маринетти.
Любовь к родине, самый чистый и пламенный патриотизм увлекают поэта. Он жалеет эту ‘любовницу всех столетий’, ныне обращенную в ‘климатическую станцию первого разряда’.
В резкой, но справедливой речи, произнесенной в Триесте, Маринетти упрекает итальянцев:
‘Да, могилы в ходу. Зловещее выступление кладбищ. Мертвые овладевают живыми. Следовало бы назвать Италию не землей покойников, а банком покойников. О, этот способ эксплуатации!’
Что привлекает в Италию туристов и иностранцев? Руины, остатки старины, словом, все то, что ‘покрыто страшной святостью веков’. Значит: долой все это! Пусть моя родина встанет наравне с другими государствами, как собрат, как нечто мощное и самодовлеющее, а не как музейная редкость! Да здравствует экономический и торговый расцвет страны, и долой все, что мешает этому новому Ренессансу!
Долой Австрию и пангерманизм!
О, этот клич! Сколько раз им кончал Маринетти свои речи, свои конференции — и сколько раз из-за этой острой вражды к Австрии поэту приходилось буквально вступать в кулачный бой с австрофилами и полицией!..
Боль за родину, которая должна выкарабкаться из под груды руин и развитию которой мешают австрийские тиски, боль за родину погибающую, — о, какая это величественная и жуткая боль!
‘Наше великое движение интеллектуального развития могло родиться только в Италии, стране более жизненной, чем какая бы то ни было другая, но и более всех других раздавленной удивительным прошлым. Долой монархию и Ватикан! Долой антимилитаризм и позитивистический рационализм! Долой Австрию! Слово ‘Италия’ должно сиять ярче слова ‘свобода’! Я жажду всех свобод, кроме свободы быть трусом и пацифистом, антипатриотом. Я мечтаю о величии интенсивно-земледельческой, промышленной и торговой Италии’ — пишет Маринетти 11-го октября 1913 года.
Все способы, ведущие к возвеличению родины и индивидуального интеллекта, одинаково хороши. Если нужно убийство — убивай, насилие — насилуй! Все в жертву новому сверхчеловеку!..
Однако, поэт решительно отвергает влияние Ницше.
Ницше, по мнению Маринетти, пессимист, шествующий по вершинам Фессалийских гор, в путах древнегреческих текстов. Его сверхчеловек — продукт эллинского происхождения, суммированный из разлагающихся трупов Аполлона, Марса и Вакха. Этот сверхчеловек зачат в культуре трагедии, предполагает возврат к мифотворчеству и к язычеству.
Сверхчеловек Маринетти прямо противоположен. Он родился не в царстве книжной пыли, а на площади. Это человек, умноженный на самого себя, друг личного опыта, воспитанник и ученик машины.
‘В тот день, когда человеку станет возможно экстериоризировать свою волю, так что она будет продолжаться вне его, как огромная невидимая рука, Мечтание и Желание, ныне пустые слова, приобретут верховную власть над укрощенными пространством и временем’.
Ницше, книжный и античный Ницше! Он не одобрил бы современных людей, то подрастающее столетие, которое Маринетти задушевно называет ‘первыми набросками человечества’. Космополитизм, любовь к жизни, презрение к ее ценности, синдикалистический прилив, лет авиаторов — вот границы нового сверхчеловечества.
Теория Маринетти вся соткана из противоречий… Словно издеваясь над строгими, готическими зданиями логики прежних мыслителей, он, сын Гоббса и Макиавелли, строит из камней своей мысли самое чудовищное по своей непропорциональности здание.
Фундамент, как мы уже говорили, — любовь к Италии. ‘Я люблю Италию, как любит здоровый человек свою мать’. И рядом: долой мать, долой всякую любовь, так как она сковывает нашу свободу, каждый шаг человека! Долой женщину и ее руки, которые тяжелее железных цепей, — а через две-три страницы, сравнение ‘очаровательной митральезы’ с женщиной. Позитивист и идеалистичнейший идеалист, космополит и националист, поэт и ученый, неотразимый в своей логичности, оратор, отрицающий логику, величественная унтер-офицерская вдова, которая все время сечет сама себя!
Но, как бы то ни было, в своем отрицании всех существующих и существовавших ценностей, Маринетти отнюдь не отрицает ценностей, как таковых. Он их только меняет, реставрирует. На место всех прежних ценностей выдвигаются две новые, упорно и неизменно восхваляемые поэтом: машина и движение.
В машине все, все для машины. Будущее рисуется, как царство машины и умноженного на самого себя механического человека. Маринетти открыто и определенно говорит, что надо подготовить близкое и неизбежное отожествление человека и мотора. Принимая трансформистскую гипотезу Ламарка, он признается, что мечтает о создании нечеловеческого типа, у которого будут уничтожены, атрофированы моральные страдания, доброта и нежность, любовь и привязанность, эти единственные яды, отравы неистощимой жизненной энергии, прерывающие наше могучее физиологическое электричество.
‘Мы верим, — заявляет Маринетти, — в возможность беспредельного количества человеческих трансформаций и говорим без улыбки, что в человеческом теле дремлют крылья’. О, новая путаница. Проклинающий античное, не к античным ли мифам возвратился он. И, возвратившись к старинному мифу о Дедале и Икаре, как резко оскорбляет поэт веру в божественное начало восхваленного человека, явно мечтая создать когда-нибудь механического сына, плод чистой воли, синтез всех законов, открытие которых будет ускорено машиной.
Динамизм — это, по мнению Маринетти, то единственное, на чем основан процесс и дальнейшее развитие человечества. Только в движении жизнь, оно не должно затихать ни на одну секунду. Если Галилей открыл, что земля вертится, то Маринетти мечтает: нельзя ли заставить ее вращаться быстрее и интенсивнее. Каждая речь, каждый памятник ораторского пыла, каждая книга и статья итальянского поэта направлены к восхвалению быстроты и движения.
Однако, человек боится перемен, боится движения. Он, по традиции, любит прирастать к своему насиженному месту, он покрывается грязью и пылью статического состояния.
‘Двигайся!’ — требует Маринетти. И громогласно утверждает:
‘Я славлю войну, эту единственную гигиену мира!’
‘Война разрушает, но война и встряхивает мир, значит, она хороша’.
‘Итальянцы! Не забывайте, что итальянский полуостров имеет форму дредноута, с его эскадрой островов-миноносцев’.
‘Триест! Ты багровое и гневное лицо Италии, обращенное к неприятелю. Ты — стиснутый кулак, протянутый против неприятеля, который подготовляется: не будем забывать этого! Триест, ты — наш единственный пороховой погреб!’
‘Патриотизм и любовь к войне — это принципы гигиены, без которой нет ничего, кроме упадка и смерти!’
‘Мы питаем в нашей крови главную ненависть итальянцев XX века: ненависть к Австрии! Кто может отрицать, что теперь слова ‘боец’ и ‘мужчина’ — синонимы?’
‘Несмотря на бурю перерывов и свистков я продекламировал от начала до конца оду в честь генерала Азинари де Бернеццо, который был несправедливо удален в отставку за то, что произнес перед войсками речь против Австрии’.
Тот же патриотизм владеет душой Маринетти, когда он благословляет войну с ее ужасной кровопролитней, калеками и мертвецами, этим ‘слишком драгоценным сором войны’.
Героизм, как проявление динамической души, заслуживает еще большего одобрения, когда он вспыхнул на войне. В своей ‘Битве у Триполи’ поэт обращается к солдатам и говорит, что его восторг — это восторг сердца родины, сердца Италии.
Относясь к войне, как к благословенному дождю, Маринетти не может описывать ее так, как описывали войну до сих пор.
Писатели и поэты до сих пор видели в войне только ужас, кошмар (Л. Толстой, Гаршин), факт, необходимость (Лермонтов, Пушкин) или, наконец, ободряли воинов, говоря о высокой цели данной войны (Тютчев). Типичны строки:
‘…Страшный год! Газетное витийство
И резня, проклятая резня!
Впечатленья крови и убийства,
Вы вконец измучили меня.
О, любовь! — где все твои усилья?
Разум! — где плоды твоих трудов?
Жадный пир злодейства и насилья,
Торжество картечи и штыков…’
Некрасов
…’Она (война) идет… с бессмысленным кровавым приговором’.
Голенищев-Кутузов
…’Бывший человеческим и ставший зверским вид’.
Бальмонт
‘Мне странно подумать, что трезвые люди
Способны затеять войну’
Бальмонт
Маринетти первый описывает войну как нечто прекрасное само по себе. Увлеченный митральезой, бомбардирующим аэропланом, героизмом солдат и лейтенантов, восторгнувшийся от колоссального движения и отступления многотысячной армии, Маринетти с упоением живописует битву, все перипетии ее, анализирует чувства наблюдателя и действующего. Он сам ежесекундно взрывается от пороха своего энтузиазма. Он поет гимны бомбам, взрывающим необработанные поля, пулям, сверлящим дерево, пушке, губы которой нагреваются от выплевываемых ядер, словом, всему тому, что действует и движется и что до сих пор казалось только печальной необходимостью.
Мастерски описав общее состояние отряда, бредущего под самумом по пустыне, подготовку к бою, поэт великолепно намечает и самый бой. Здесь нет и следа холодной рассудительности Льва Толстого или тянущихся переживаний героя ‘Четырех дней’. Каждая строка дышит, движется, обнаруживает новые и новые прекрасные стороны битвы. Невероятный подъем духа, южный темперамент автора, его отрывистый, без подлежащих и еще чаще без сказуемых слог придает живость описываемому. Битва и окопы живут… Словно прожектором, своими образами нащупывает поэт битву. Образ за образом, образ за образом, почти полное отсутствие простого описания, снова атака образов. Эта образность — общее свойство произведений Маринетти, но никогда это нагромождение образов, самых разнообразных, зачастую противоречащих друг другу, этот метод политематизма не были применены с большей удачностью.
Из хаотического слога рождается хаос битвы, темп и ритм образов и слога передают темп и ритм битвы. Некоторые образы так сжаты, что приходится их расшифровывать. Вообще, данное произведение ультракомпактно. Из него выжато и выброшено все не самое, самое главное.
В заключение, я думаю, что русскому читателю будет интересно узнать тот манифест, который был издан Маринетти, по поводу своего отъезда в армию, во время итало-турецкой войны, в октябре 1911 года. Привожу его целиком:

За войну, единственную гигиену мира и единственную воспитательную мораль.

Мы, футуристы, которые, в продолжение двух лет, пренебрегая свистками подагриков и паралитиков, прославляем любовь к опасности и насилию, милитаризм, патриотизм, войну, как ‘единственную гигиену мира и единственную воспитательную мораль’, мы счастливы, наконец, от того, что живем в этот великий футуристический час для Италии, в то время, как в агонии кончается отвратительное племя пацифистов, отныне зарытое в глубоких подвалах смешного Гаагского дворца.
Еще недавно мы, ударами кулаков, на улицах и на митингах, сшибали наших наиболее яростных противников, изрыгая им в лицо следующие неуклонные принципы:
1. Слово ‘Италия’ должно блистать ярче, чем слово ‘свобода’.
2. Индивидуум и народ должны пользоваться всеми свободами, кроме свободы быть трусами.
3. Необходимо, чтобы назойливое воспоминание о римском величии было бы, наконец, стерто во сто крат большим величием итальянским.
Италия рисуется нам сегодня лишь в мощном виде прекрасного Дредноута, с его эскадрой островов-миноносцев…
Гордые от сознания, что воинственный порыв нации совпал, наконец, с тем, что всегда воодушевляло нас, мы призываем итальянское правительство довести до грандиозных размеров все национальные честолюбия, презирая нелепые обвинения в пиратстве, и провозгласить рождение Панитализма.
Футуристические поэты, художники, скульпторы и музыканты Италии! Бросьте стихи, кисти, резцы и оркестры до тех пор, пока не кончится война! Начались красные каникулы гения!.. Сегодня мы можем восхищаться только грозной симфонией шрапнели и скульптурным рельефом, высекаемым пушечными залпами нашей вдохновенной артиллерии в рядах неприятеля!
После этого манифеста поэт отправляется в Африку, участвует в боях и, возвратившись назад, пишет свою ‘Битву у Триполи’, которая печатается в L’Intransigeant с 25-го по 31-е декабря 1911.
Однако, этим дело не кончается.
В других газетах, особенно в немецких, появляется ряд статей, истолковывающих битву у Триполи, как турецкую победу. Возмущенный этим обстоятельством, Маринетти возражает на ‘турецкие утки’. Эти ответы мы прилагаем в конце книги, так как они представляют большой интерес. Помимо самого факта — давления на общество заведомо-ложными сообщениями — Маринетти разоблачает роль Германии в итало-турецких отношениях и рисует любопытные проделки немецких корреспондентов. Эти инсинуации, подтасовки, провокаторские выходки, натравливание одной страны на другую, фабрикация фальшивых фотографий, мнимое обличение в жестокости и прочие неблагопристойности немецкой прессы и газетчиков очень интересны.
Нелишним, полагаю я, явится мое сообщение о том, что антинемецкая книга Маринетти пользуется популярною известностью и сочувствием итальянского общества и быстро раскупается. Так, экземпляр, с которого сделан этот перевод, издан в 1912 году и уже относится к серии ‘пятидесятой тысячи’.

Вадим Шершеневич

БИТВА У ТРИПОЛИ

1. На опасном посту

25-го октября, в три часа пополудни, лейтенант Марри со своими пятнадцатью пехотинцами, одетыми в серую форму, легли на живот, на гребне самого высокого холма, в двух километрах от пальмовой рощи близ Бумелианы, окруженной траншеями.
Их часовой стоял, закинув ружье за спину, и щелкал зубами, как флаг, когда самум обрушивался на дюны, словно желая смести их молодые, мясистые, гладкие, живые соски.
В эти минуты солдаты совершенно механически поворачивались, будто гибкие кусты, спиной к красной лавине, из которой мало-помалу выходили, протирали глаза, чтобы различить еще вдали, в слепящем отражении, подозрительные пятна пустыни…
Пустыня и ее дикие стада песков, которые раскинулись огромным кольцом вокруг голодного солнца, раздирающего там, между своими алыми, красноватыми пальцами, свежеободранную кучу.
Мрачные остатки одинокого следа, по которому шагают ослепленные, изнемогающие караваны, между приторной и теплой вонью навоза и паленой шерсти. Дороги, проложенные гниющими, разлагающимися трупами верблюдов, которые окружены мухами…
Миллионы эфемерных следов от ног и сапог, без конца, непрерывная цепь хрипений, клятв и липких плевков. Дни шаганий и усилий, стиснутых строем и, наконец, в красном проклятии вечеров — ужасающее безводие колодцев.
Ночи, придавленные усталостью, камнями звезд и ободранных собак, среди раскаленных мешков, наполненных камедью, губками и страусовыми перьями, протухнувшими в аммиачной щелочи гниющих кож. Ночи, опустошенные жаждой и растянутые в сто столетий!..
Дороги с методичными извивами, которые торопятся и следуют в неизвестное, друг за другом… Вы таинственно открываете ваши тропинки, как пальцы, длинные, легкие пальцы, теряющиеся и тонущие, как попало, там и сям…
Почему, ах, но почему же этот одинокий кочевник вдруг перестал отмечать свои шаги? Быть может, улетел? Нет больше следов… Но они появляются снова, дальше, с такою грустью… Дороги, разочарованные и скептические, которые иногда уходят рядом, внезапно соединяются, потом постепенно расстаются у пустой безнадежности горизонта и, не говоря друг другу последнего нежного прощального слова, тонут, погружаются вразбивку за холмом навсегда, навсегда…
Медлительными шагами, с клубком часовых, расставленных на опасных местах, малиновые лучи солнца, наклоняясь и нагибаясь, возвращаются из траншеи, под мечтательные пальмы, которые все более и более ослабляют нерешительные вспышки своей листвы.
Самые высокие, как начальники племен, качают своей оперенной головой, они дремлют над свежей и подслащенной неподвижностью фруктовых садов.
У самых моих ног первые песчаные волны пустыни на берегу оазиса, эти волны — нежного цвета корицы. Дальше: светло-алые очертания женского тела, еще дальше: муаровая волнистость, осторожно выскобленная, вычерченная и вычеканенная вечерним ветерком…
Слабый и уставший ветерок рассеянно покоит на холмах свои хилые руки. Странно колеблясь, он выпрямляется и корчится, свирепо спеша оживить всюду, всюду, всюду умершие от скуки дюны. Тогда неизмеримая пустыня покрывается более ослепительными переливами красок. Здесь — беж, там — розовый, через два километра — розовато-голубоватый, и, наконец, там, совсем далеко — надменно-оранжевый.
В обширной и округленной судороге светоносных желаний пустыня, вдруг оживившаяся, как бы увлекает за собой весь горизонт и толпы окрашенных в пурпур облаков, увлекает и зовет взять приступом оазис, чтобы дико задушить его своей любовью.
Необузданная страсть пустыни! Величественное дыхание диких дюн, этих спящих львов, которые иногда хлопают и бьют своим могущественным хвостом с песочным султаном на конце. Они стушевываются, затуманиваются и видоизменяются.
Теперь пустыня — это только бесчисленное множество темно-красных удавов, пожирающих воздух, и на этих змей спускается солнце, все более и более толстое, тяжеловесными каскадами. Громадное прозрачное яйцо, раскаленное добела, розоватое солнце мало-помалу вытягивается и уплощается, касаясь обмытых старым золотом дюн Гаргареша.

2. Оркестр ночных траншей

Возле колодцев Бумелианы, под группой оливковых деревьев, три верблюда, комфортабельно улегшись на песок, радостно полощут себе горло, как старые водосточные трубы, примешивая свое хрипение к тэф-тэф парового насоса, утоляющего жажду города.
Футуристические визги и диссонансы в глубоком оркестре траншей у излучистых проходов, в звонких углублениях, среди двигающихся взад и вперед штыков, этих смычков скрипок, которые воспламеняет энтузиазмом красная палочка дирижера-заката.
Это он широким жестом собирает разбросанные на деревьях флейты птиц и жалостливые арфы насекомых, треск ветвей, лязг камней…
Это он определенно и решительно задерживает последовательные звуки тимпанов и сталкивающиеся штыки, чтобы заставить петь во весь голос все звезды в золотых одеждах, которые стоят с протянутыми руками у рампы неба, петь во весь голос под аккомпанемент оркестра, играющего под сурдинку.
А вот и дама, присутствующая на спектакле: сильно декольтированная пустыня, действительно, выставляет напоказ свою громадную грудь, с тысячью расплавленных опухолей, покрытых лаком розовых румян, под обрушивающимися драгоценными камнями расточительной ночи…
— Командир, когда битва?
— Пойдем и поужинаем, мой друг… — отвечает мне мой начальник, капитан корабля, Савино, командующий батареей Бумелианы.
Вот палатка, построенная из провиантных ящиков, наполненных песком. Она стоит на бугорке, который слегка возвышается над траншеями. Савино и капитан де-Росси вместе со мной усаживаются за стол поближе к самым горячим, подрумяненным, самым удивительным в мире макаронам, и мы их поглощаем в священной тишине кануна битвы.
Нас укрывали сильные и покрытые листвой мускулы оливкового дерева. О, все наши комплименты, сказанные шепотом, тебе, Фазуло, моряк-повар, который старательно развесил одеяла на нижних ветках, чтобы скрыть нашу маленькую свечку, вставленную в горлышко бутылки!
Островок беспечного блаженства в море коварных сумерек.
Бифштекс, цыпленок, бисквит, кофе, рюмочка, — чего же еще желать? Турецкая папироска, само собой разумеется, которую держат перевернутой, прикрывая, как абажуром, рукой.
Стол исчезает. Мы снова стоим в звездном опылении африканской тяжелой ночи…
О, радость позволить сердцу вознестись к зениту, в то время, как у наших ног молчаливо копошатся траншеи с их маленькими коренастыми пушками, словно доги на цепи, доги, застывшие в своем порыве, с пастью поднятой в седеющей темноте и черноте пустыни.
Звезды цвета опасности, о вы, которые часто заставляли меня завидовать вашей светоносной наглости и воинственным приключениям! Я горжусь вашей прочной дружбой со мною, потому что мы достойны вас, мы, лунатики, которые можем, наконец, играть со смертью на ваших глазах.
Наши ночные траншеи так же прекрасны, как и ваши. Уже не краснея от нашей грязной и ленивой подлости, смотрим мы на вас, как прежде, на кричащем пороге кафе-концертов!
Как уже далеко то время, когда вы сконфуженно карабкались по крышам мирных городов, чтобы освещать и озарять разноцветные сады шляп кокоток!.. Вы, без сомнения, предпочитаете им эти кусты штыков!.. Стоя теперь на сторожевом посту нашей гордости, с грудью, открытой для угрюмого полета ядер, мы с вами господствуем теперь над иронической пустыней человеческих воль, в то время, как на наших щеках лихорадочно вспыхивает божественная жажда опасности!
Слушаясь порыва моего сердца, пальмы простирались, как длинная трость цвета китайской туши, разбивая свои жидкие султаны о блестящий флер млечного пути.
Прозрачность ночи такова, что наши лбы касаются звезд. Я чувствую себя взнесенным к самому небу, увлеченным в даль моими размножившимися глазами, которые дают залп взглядов, как пули наших многострельных ружей, по направлению к оазису, в пустыне, на неисчислимое расстояние.
Небосвод предлагает мне свою свежую наготу. Мне жалко, мне нестерпимо жалко эти огромные оливковые деревья, которые прямо сгибаются под белой и сочной тяжестью этих слишком разбухших звезд.
Огромные, белые, белые, жидкие звезды, которые текут, как лучезарное молоко, по стволам пальм, и там и сям раздавливают ячмень, пшеницу и люцерну! О, колоссальные капли восхитительного молока!..
Вот, дальше, отражающиеся блесткие шары настоящей слоновой кости. Некоторые звезды-шары закованы в пылающее серебро, которое ослепляет. Они качаются, зацепившись за деревья волокнами своих лучей.
Около меня, сквозь листву, одна звезда спускается, удивительно похожая на маленькую обезьянку уистити, всю осыпанную снегом… Вот она повисла, уцепясь своей самой длинной рукой, мохнатой и в то же время перламутровой, на этой высокой ветке… Как они красивы над головой, эти бесчисленные подруги!.. Звезды, или скорей — тонкие прорешки в голубом шелке небесного свода, натертого теплыми духами.
Передо мной юнга, стоящий на часах, образует в опыленном мраке пустыни треугольный эбеновый силуэт: он несет на своей спине свое ночное одеяло, как зендадо. Будят в глубине траншеи моряка, который должен сменить его на часах. О, бедный спящий, который потягивается, не понимает ничего, отказывается понимать что-либо, бранится и потом внезапно встает, в полной боевой дисциплине, весь омытый сном.
Остальные мирно храпят, как прибой в глубине одинокой бухты. Траншея имеет для них кислый и прогорклый запах трюма, с его отважным и сладким качанием, качанием, покачиванием!..
Вот этот сонливец во власти кошмара, лицом в песок, яростно говорит глубоким духам земли. Около него другое тело, которое дрожит, сладко отдается длинным, дымным рукам, которые из глубины тосканской деревушки, усыпленной под луной, простираются, такие печальные, такие страшно печальные, простираются через море к африканским аванпостам.
Остервенелые и зловещие диалоги. Иногда крышка ящика с провиантом, падая, производит шум выстрела. Часовой, начинающий свой бдительный и зоркий караул, трясет свое одеяло с шумом далекой канонады, потом взваливает это одеяло на спину, черный треугольник, и стоит неподвижный против свежего и полного козней дыхания пустыни.
— Проклятие! Потушите это! — Савино говорит яростно, тихим голосом. — Я не хочу, чтобы курили в траншеях!..
Шепоты замирают под непрерывным броском падающих звезд, образующих изумительный золотящийся позвоночник на небосводе. Самая прекрасная из всех звезд спускается, как розовая чайка, касаясь гребней траншей, к Гаргарешу.
Она, вероятно, задевает курок ружья, осуществленное желание, чу! выстрел! Бах!
Тревожное, долгое молчание… Это был ложный переполох. Однако, все африканские собаки-колдуны просыпаются в глубокой пальмовой роще, среди судорог тропинок, просыпаются огромные пресмыкающиеся и спрятавшиеся крокодилы.
Собаки белые, чересчур белые, омытые луной и страхом, волкодавы с слишком добрыми глазами, элегантные бездельники складов солонины, тонкие знатоки засад и падали, мрачные и зловещие вестники, ошейники которых набиты письмами…
Танцуя всеми четырьмя ногами в трупе, выгнув хребты, встряхнув их голосами, похожими на визг блока и стук молотка, эти белые собаки без конца ворчат на пугающие тени, которыми полны высокоствольные леса. И это бесконечные цепи мрачных криков, кусающих друг друга, носятся из чащи в чащу, по пустым тропинкам, длинным кулуарам монотонных рыданий и человеческих жалоб…
О, лишь бы это не был крик безмерного отчаяния, подобный тому, какой испускает еврейский квартал, обвитый внезапной паникой во время арабского восстания!..
Ну, вот еще! Я доверяю нашим часовым, которые бодрствуют, со штыками наперевес, на низких сообщающихся террасах Триполи, вокруг задыхающейся мельницы, колоссальных легких города, красные окна
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека