В дамской мастерской, вечером, около большого стола сидели девушки-мастерицы и шили. Одна из них, высокая, белокурая девушка, худая и бледная, низко наклонившись над шитьем, неторопливо и тихо рассказывала:
— Когда вспомню я свои ребячьи годы — так, кажется, ничего-то для меня милее в жизни не было, как матушка да старый дед… Ну, об матушке я теперь говорить вам не стану — а то слезами изойду… Что говорить! Одно ей имя — труженица безответная… Я так думаю, что если есть на небе правда, то давно уж матушка моя среди самых чистых ангелов пребывает. Да так думали мы, что и на земле-то ей Господь невидимо помогал… А то где бы ей, этакой кроткой, безропотной, силы взять!.. Была она высокая, красивая, да только худая, а нас у нее было мал мала меньше пять человек, и все-то девочки… Надо управиться! Да и не знали мы — покладала ли она когда рученьки: как я ни вспомню ее — все на ногах мне она видится, все торопится, словно невидимые крылья носят ее с ранней зари до поздней ночи… Ах, тяжело нашим матерям! Да уж и не знаю, есть ли кто на свете их праведнее, разве только мученицы, что за других свою жизнь кладут…
Батюшку мы только изредка видали: в работу он ходил на сторону, на завод. Словно гость он для нас был. Придет, бывало, на праздник — рубаха розовая, новая, жилет с разводами, сапоги светлые, с набором, принесет нам сластей, сам сядет в передний угол, шутит над дедкой, над матушкой, над нами… И нам всем как будто веселей станет!.. А там и опять уйдет на целые месяцы, и останемся мы с матушкой одни-одинешеньки, — да дедушка еще…
Живем мы так день за день, а не чуем, что беда у нас за плечами. Родила матушка шестую дочку — да и душу Богу отдала: стаяла, как восковая свечка… Приехал батюшка, вошел в избу, взглянул на нас, малышей, да как хлопнет об полы руками, как грохнется на пол перед покойницей — так у нас от избы-то ровно стон пошел: ревем все в один голос… Ну, похоронили, поминки справили, тетка пришла помочь. Встали на другое утро, батюшка уходить собрался, говорит мне: ‘Ну, Феня, видно тебе такое счастье — сызмладости быть заместо матери… Да Бог, может, тебе воздаст за это… Хозяйствуйте пока с дедом, а там что дальше — видно будет…’ — попрощался и ушел.
А мне в то время только что двенадцать годков минуло.
— Ну, Фенька, — говорит дедушка, — плохое нам с тобой житье будет…
— Ничего, говорю, дедушка, Бог поможет… Мамынька вон справлялась!.. (А сама думаю: хорошо еще, что ребенок-то умер тоже).
— Мамынька-то, чай, не тебе была чета, глупая! — говорит дед. — Ну да, поживем — увидим. Вот отец-то, поди, няньку к вам наймет, старуху, что ли, какую ни то приспособит… А то, нат-ка-сь, покинул старого да малых!.. Разве так-то можно!..
Поворчал дедушка, покряхтел, взял ведро и пошел за водой. А я набрала щеп да сучьев в печь, поставила чугунок с картошкой, затопила и стою перед печью, на ухват оперлась: ровно как матушка-покойница… И на ребятишек прикрикну, и на кур цыкну — как быть в хозяйстве состою… Да так хозяйствовала, что, бывало, загоню всех малых-то к соседской старухе, а сама с дедушкой в поле помогать уеду. Так-то вот нас сызмладости нужда-то учит!..
Ну, живем мы с дедом, хозяйствуем, рук не покладаючи, с утра-то, с самой ранней зорьки проснешься, бывало, натянешь сарафанишко, да скорей к скотине, с молитвой — как матушка, бывало, — выгонишь ее к пастуху на улицу, а там за водой на ключ побежишь, а дедушка той порой уж хворосту, дров в печь наготовит, а там, только что с печкой управишься, накормишь малышей, глядь — надо на пруд бежать, рубашки перестирать… Да мало ли дела по семейству!.. К полудню уж ног под собой не чуешь… А все же нет-нет урвешь часок, сбегаешь к девкам на улицу. А улица у нас широкая была, зеленая, веселая… Тут и вздохнешь, и посмеешься, и песен попоешь — и так-то сладко после того спится!..
Как раз на ту пору у нас на улице разговоры пошли, что будто с осени училище на селе будет, и что будто и нас, девок, учить будут. А это было для нас тогда такое диво, что бабки наши ровно от нечистого от этих вестей отплевывались. Да и самим нам, девкам, плохо верилось, а тут еще и парни стали подсмеиваться, что, мол, девок, слышно, будут в солдаты брать!..
Глядим, незадолго этак до Вздвиженья, стали наши старую волостную избу чистить да починять, под училище подгонять. А там, глядь, и учительша приехала, — так, совсем девушка простая, обходительная. ‘Ну, — думаем, и впрямь нас, девок, хотят в люди производить!..’ Как будто и стыдно чего нам — да и лестно, и сердце как будто замирает, думаем, и нам, девкам, праздник пришел!
‘Да только не мне, — думаю, — где мне время найти от такой семьи!.. Это вот кому на досуге’.
Думаю так, а у самой уж зараньше слезы к глазам подступают, когда услышу, как учительша то с той, то с другой подругой знакомится, разговаривает, всех в ученье заманивает, матерей уговаривает!.. К Покрову и училище изготовили совсем, велели приходить всем — записываться, кто хочет… Шум пошел по всей нашей девичьей деревне: кто у матери новые рубахи да сарафаны просит, кто плачем плачет, кого не пускают, — просится. Охота нам тогда всем была большая к ученью! Думаю, пойду и я, улучу минутку, взгляну хоть глазком, что у них там, у счастливых, делать будут…
Собрались всем селом, всю избу полным-полно заполонили. Учительша опрашивает всех, записывает, кого уговаривает, кому, по молодости, подождать велит. Вот почесть всех переписала, по скамьям усадила, а я стою в уголку, у двери, глаз не свожу: думаю, неужто ж так и домой мне идти, ровно сироте?.. А на сердце так у меня и вертит, так слезы и подступают. ‘Что ж, — говорю себе, — сирота и есть, коли родной матушки нет, такое уж произволение, значит, коли она на меня, малую, семью покинула. Без глаз как ее покинешь? Дедушка-то старик дряхлый уж, а сестренки все мал мала меньше. Надо при своем деле оставаться’.
Думаю так, а тут учительша приметила меня и говорит:
— А ты, девушка, чья такая?
— Такая-то, — говорю.
— Что ж ты не записываешься? — спрашивает.
— Нельзя нам, — говорю, — потому, как я в семье большуха…
Гляжу, учительша усмехнулась, а все ребятишки так грохотом и раскатились. И так-то вдруг мне стало чего-то и стыдно, и обидно, залилась я слезами, да вон из избы.
Слышу, окликает меня учительша, а я ног под собою не чую.
— Чего такое, — говорит дома дед, — что это с тобою, девка? Али чего испужалась: лица на тебе нет?..
Тут я ему во всем и открылась, — а ведь до той поры все в себе держала, тоску-то свою.
— Ну, — говорит дедушка, — погодь, девка, — придет отец, мы ему спуску не дадим… Не дело это, не дело… Сам, поди, по трактирам чаи распивает, а нет, чтоб о семье настояще порадеть: старуху бы, что ли, какую в няньки приспособить… Нат-ка-сь, оставил каких хозяев — старого да малого!.. Погодь, девка, погодь — мы против него с тобою бунт поведем, скажем: дедке, мол, пора умирать, а девке расцветать, а ты, мол, какое это поведенье взял?
В скорости и тятенька на праздник пришел, веселый такой. Стал ему дедушка выговаривать, а он только покрикивает:
— Ладно, — говорит, — что ж, и няньку наймем!.. Ладно, — говорит, — и в ученье поведем!.. Не люди мы, что ли?
Дедушка крестится, а у меня так сердце и прыгает.
Сходил батюшка к бобылке одной, сговорился с ней, а на утро велел мне принарядиться, сам новый кафтан надел и повел меня в училище. Увидали меня ребятишки, закричали все в один голос: ‘Большуху, большуху привели!’ Словно обрадовались чему, и я сама от радости дрожу… Так с того времени и прозвали меня большухой! Да, пожалуй, и точно, что я изо всех их большухой была: ростом я была высокая, держала себя скромно, речь была степенная — ну точь-в-точь матушка-покойница. С ранних-то забот скоро растешь!..
И такое-то для меня тогда времечко настало, что, кажись, и не увижу уж я ничего лучше, да и вспомнить, кроме него, другого нечего, разве что только родимые матушкины короткие ласки…
Учительша у нас была, говорила я, простая, добрая да веселая. Бывало, в школу-то идешь, ровно в церковь на праздник. А то пойдет, бывало, гулять со всеми нами, выйдем за село — песни запоем, и она с нами поет, беседы ведет, а то бегать в горелки пустится!.. А как ученье шло — и не примечала я: к Рождеству уж я деду и книги разбирала… Мне все думалось: ‘Кабы матушка жива была родная, как бы я ее потешила!..’
И вдруг Феня смолкла, низко наклонилась над шитьем и залилась тихими, безмолвными слезами. Трудно было сказать — были ли это слезы умиления при воспоминании о немногих светлых днях, или же слезы скорби и грусти. Она наскоро отерла лицо платком, вздохнула, принялась снова за работу и, помолчав, продолжила свой рассказ:
— Да не надолго пришлось нам вздохнуть. Как раз на Рождество пришел батюшка, — только пришел хмурый да грустный, говорит, что чуть не на половину рабочих рассчитали: куда теперь пойдешь? А тот год и без того у нас был трудный: по всей округе хлеб а не задались. До праздника еще покупной хлеб стали есть. Конечно, у кого справный двор был да работников в семье было много — тем еще можно было и без стороннего промысла перебиться, а у нас и всего земли-то было на одну батюшкину душу — значилась прежде другая, на дедушку, да и ту отобрали по старости его лет, а на нас, девок, от веков, должно быть, ничего не полагается, как добрым людям. Что из того, что нас у тятеньки пятеро девчонок было — только одна надсада!.. Нет нам ни привета, ни и воли, ни доли… Еще счастье, коли на чужие корма к мужу попадешь!..
Прожил батюшка три дня, а там и говорит:
— Ну, девка, оставайся опять с дедом, хозяйствуйте по-прежнему… Знать, такая ваша доля! А я пойду промысла искать… Куда судьба заведет — сам не знаю!..
С тем и ушел, и бобылка ушла от нас — Христовым именем побираться, и остались опять мы с дедом одинешеньки, и стало нам будто вдвое горше против прежнего…
— Эх, — бывало, вздохнет дед, — плохо ваше, девки, житье на миру, а без матери — так и слов про вас нет!
Коротаем мы с дедом зиму, поели все, что было, и деньги, какие батюшка оставил, извели, стали должаться, одежу распродавать втридешево, — а то уж дошли до того, что дедушка по богатым мужикам стал просить: что выпросит, то и ладно, тем и живы. А от батюшки все нет и весточки. Скотинку накормить — и ту нечем стало. Загрустили мы с дедом, запечалились, духом упали… Стал было дед о нашем житье на миру заговаривать: куда тебе! Там свой содом!.. У нас, кричат, у самих поджилки подвело, — а он тут, старый, с девками толкается!.. Нам и на парней-то земли не хватает, — а он, натко-сь, что выдумал: на девок земли ему отведи!.. Да где это когда было видано!..
Кричат мужики, с голодухи ровно оглашенные друг на друга бросаются, кто победнее — богачам завидует, кто побогаче — еще того пуще хочет жадность утолить… Словно как бы неладно что-то стало на миру.
Махнул дедушка рукой — и на мир не стал ходить.
Было уж это так после масленой, как теперь помню — в самое прощеное воскресенье. Сидим мы в избе, я около хозяйства хлопочу, малыши меж собой по лавкам возятся, а дедушка из лыка веревки плетет. Только слышь, кто-то в теплое окошко будто подогом: тук! тук! тук! Отворил дедушка окошко и спрашивает:
— Чего, православный, надо?
— Милостыньку, — говорит, — Христа ради!
Гляжу, а дед все смотрит в окно, ровно оторваться не может.
Слышу, опять нищий говорит:
— Подайте, — говорит, — православные, изголодал.
— Да ты, — спрашивает дед, — откуда, старичок, будешь?
— Издалече, болезный, издалече, исходил полцарства, а скоро ли Господь домой угодит — того и не ведаю.
— То-то, приметно, не из здешних. Ну-ка, Феня, — говорит мне дедушка, — отрежь старичку ломтик.
— Дедушка, — шепчу я ему, — знаешь, поди, последний ведь у нас коровашек.
— Ничего, — говорит, — девка, не жалей. Старичок-то больно дряхлый, а издалече… Этому старичку не жалей. Прими, — говорит, — дедушка, Христа ради!
А сам высунулся в окно и все ему вслед смотрит.
— Да, ты, — говорю, — дедушка, избу настудишь, чего все смотришь?
Закрыл дедушка окно, а сам головой все мотает.
— Ты, — говорит, — девка, помалкивай… Этот, — говорит, — старичок-то неспроста… Пойду-ка, — говорит, — я еще за ним погляжу.
Одел кожух и пошел за ворота. А я все думаю: что это дед в нищем старике заприметил?
Вернулся дед.
— Ну, верно… Неспроста этот старичок, — говорит.
— А что, дедушка?
— Годи, девка, — того гляди, к весне большое дело окажется…
— А какое дело-то?
— Дело-то?.. А почем знать? Может, такое дело пойдет, что и на вас, девок, землю назначат… Всех поровняют… Вот какое дело может в миру статься… Ты только, девка, помалкивай, — говорит дед, а сам все по избе ходит да головой поматывает.
— Да какой такой он, старичок-то? — спрашиваю.
— Вот то-то и есть, что не из простых… Разве бы я тогда стал говорить?.. А это уж верно неспроста… Какой он, старичок-то, был?.. А весь он был белый, старичок-то, вот ровно снег, волоса длинные, по плечи, белые-белые, борода большая — тоже вся белая — и брови белые… Ну, вот от снега не отличить… А сам в лапотках, в тулупчике коротком, веревочкой, опоясан. А глаза-то, девка, вот ровно небушко, голубые, да такие-то жальливые, такие-то ласковые… Хочу-хочу в него вглядеться, а не могу: так это он меня глазами-то за сердце и хватает… Да это верно, что он… Другому такому некому быть.
— А кто же эго такой он-то? — спрашиваю.
— Ну, это, девка, еще надо подумать — сказать ли тебе… Тоже про это зря слова не молви… Так-то-сь… Кто-е знает, — говорит дед, — хватит ли у тебя ума-то на это дело… Девка ведь ты, — говорит.
— Так что ж, — говорю, — дедушка, что девка: сам говоришь, что всех поравнять надо. Нонче вон уж и нас, девок, подряд с парнями учат.
— Верно, верно… Пожалуй, что и так, — говорит. — Ведь и я в ту пору не ахти был разумен, как дедушка-то мне об нем сказывал, одногодка с тобой, поди, был.
— А что ж, — спрашиваю, — к добру этот белый старичок проявился, али к худу?
— К добру, девка, к добру… К чему ж я тебе и сказываю?.. От него зла вот не на эстолько нету…
Слушаю я, а у меня так вот сердце и прыгает, думаю: ‘Господи, хоть бы на часок нам, бедным, просветлело!’.
Сел дедушка опять веревки сучить, а я молчу, думаю: пускай лучше сам все расскажет, а то еще заупрямится.
Сучит дедушка веревки, на пальцы поплевывает, а сам все раздумывает: и хочется, видно, ему все сказать, и боязно.
Помолчал-помолчал, а потом и говорит:
— Вот что, девка, скажу я тебе, пожалуй, только — смотри — молчок… Заклятье с тебя возьму, чтобы единого слова никому не проронить до поры до времени. Слышь, девка?.. Потому скажу тебе, что знаю тебя по матери: скромна ты и степенна… Вот так же заклятье и мой дедушка с меня взял. Говорил я, что одногодка тогда с тобой был. Тоже вот горе с ним избывали вместе… А времена тогда были лютые, пожалуй, что и не в пример нынешним. Сидим это вот мы так же, да свое горе-злосчастие распутываем, дед и говорит:
— Плохи, — говорит, — ребята, наши дела: вот уж кои веки все жду-пожду, а белый старичок в миру не проявляется!..
— Какой, мол, такой белый старичок? — так же вот пытаем.
— Э, — говорит, — ребятишки: кабы не было на свете того старичка — так не было бы, может, для нас и самого света — солнца Божьего!.. Им, слышь, только и жизнь в мире красна… Так, слышь, об нем старые люди понимали… А откуда этот старичок в миру проявляется — о том неизвестно, только с извеков он неустанно по матушке-земле ходит, ходит он по градам и весям, по заморским сторонам и по нашим крестьянским деревням. Только не знает никто часа-времени, когда он в каком месте проявится. И бродит этот старичок неустанно по грешной нашей земле, и нет ему, старенькому, покою, все-то забота ему об людях, об нас грешных, все-то гонит его из края в край тоска-жалость, бежит он и в жаркое лето, и в студеные зимы, бежит от селения к селению, бежит — подогом помахивает, а сам нет-нет да припадет головой к земле — и слушает: с какой стороны текут-шумят, что реки, слезы горькие, откуда стоном стонет горе тяжкое. Где лютует над людьми злоба-ненависть, где неправда царит великая, — в ту сторону и старичок побежит. ‘Люди Божии, очнитеся, на себя посмотрите — обернитеся! Загляните в свои душеньки!’ — заговорит такими словами старичок, а сам подогом под окнами постукивает. ‘Это я, старичок, пришел, белый старичок пришел! Собирайтесь, добрые люди, на мирское дело, на великое!.. Одумайте свои дела, свои помыслы! Очнитесь, вокруг себя оглянитесь! Сам Господь меня послал на ваше спасение!..’ Покрикивает старичок, а сам все от избы к избе переходит, да подожком постукивает. Затревожатся селяне, заторопятся: у кого совесть нечиста — белей полотна станет, а кто горькими слезами от нужды-неправды обливался— заплакал слезами теплыми, радостными. Не успеет старичок у последней избы стукнуть — откуда что станется: улицы, площади народом переполнятся, заговорит по миру правда громким голосом, возликуют горькие, обиженные, сироты, вдовы голодные, устыдятся богачи-начальники, почуют в груди скорбь-жалость, — и поделит мир землю-матушку поровну, по правде, по справедливости. И вздохнут люди жизнью истинной, божеской!..
— Вот, девка, как нам дедушка-то рассказывал про старичка, рассказывал, ровно песню сказывал.
— Ну, что ж, мол, дедушка, — спрашиваем его, — сам-то видал ли ты этого старичка?
— Нет, — говорит, — ребятишки, врать не хочу — сам не видал, а слыхать слыхал, что-де проходил белый старичок и по нашим местам. Да и точно: помню, раза два на моем веку, чуть не со всей округи народ сходился на дележку, на мирское равненье. Слыхал, что скликали со всего царства народ и в самую Москву, — потому почуял, говорят, белый старичок, что быть большой беде русскому царству, что дошла в нем неправда до последнего, что грозят ему иноземные враги разорить его. Прибежал, слышно, старичок на Москву и ударил в самый наибольшей колокол, и разнесся звон по всему русскому царству, очнулись, прибодрились люди мирские, выбрали от себя честных и мудрых мужей, посылали их на Москву — всему царству порядок строить, правду укреплять!.. Так вот он, девка, какой-такой белый старичок-то! Правду ли я говорил, что без него нам, бедным, не мил был бы и свет солнца Божьего!..
— А сам-то ты ж, дедушка, видал ли его? — спрашиваю.
— И я врать, говорит, девка, не хочу: сам не видал, а слыхать слыхал… И в мое время были дела не иначе, как через белого старичка… Вот перед волей на Москве тоже, слышно, звон был… Вспомнил старичок и русскую землю, и нас бедных — пришел, тронул людскую душу!.. Так-то вот, девка, думаю я: быть ему скоро и опять у нас… К тому идет!..
— Так это он, что ли, приходил? — спрашиваю.
— Может, и он… Верно, этот старичок неспроста.
— А что ж, дедушка, ни звону, ни народного сбору не слыхать?
— А глупа еще ты, девка, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается! Может, еще он, старичок-то, и не раз пройдет. Как душа-то людская зачерствеет — так ее тоже не разом тронешь!.. Ой, девка, девка, молись, авось Господь смилуется над нами!..
Вздохнул дедушка, поохал, погрыз черствого хлеба с водой — и полез на печку. А я как сидела у стола, так все и сижу: нейдет у меня из головы белый старичок. И батюшка вспомянется, как он, может, тоже голодный, на одном хлебушке перебивается, али, может, бродит во всякую непогодь из города в город — все работы ищет — и себя с сестренками да с дедушкой вспомяну — чем мы будем завтра сыты, не миновать нам, должно, Христовым именем побираться. Да и мало ли у нас теперь на деревне таких! Вон в соседней деревне почесть половина в кусочки ходит… Подвяжем завтра на плечи котомки, да и пойдем… Ой, Господи! Царица небесная!.. Стыдобушка!
Всплеснула я руками, сама на образ смотрю… Не помню уж, долго ли я так сидела-сидела да и заснула… И что же, девушки, снится мне чудное дело: чудится мне, будто откуда-то издалека звон идет, такой звон веселый, радостный, как на светлое воскресенье, слышу — вот он все громче да громче, все ближе да ближе наплывает, и чем ближе звон, тем все светлей да светлей становится, вот и изба наша вся загорелась — так в ней стало светло и радостно: потолки высокие, чистые, кругом простор, стены, что золото, светятся, и запах от них идет, что из леса весной. А я все, будто, никак проснуться не могу. Только — вижу — подходит ко мне дедушка, такой светлый да радостный, рубаха на нем чистая-чистая, борода белая, лучами расчесана, словно к причастью он сготовился, подошел и говорит: ‘Вставай, Феня, молись!.. Белый старичок пришел!.. Надо на народ выходить’. А сам весело так улыбается и крестится. Вскочила это я — меня так светом всю и обняло, что глаза заслепило. Глянула в окно, а уж на улице народ валом валит… И все такой бодрый, веселый, праздничный, прибранный да разодетый, вот и девоньки наши показались, все гурьбой идут, и впереди с ними учительша, — и вся-то она в белом, и будто лицо у нее стало еще светлее, еще добрее… ‘Что же это я заспала, — думаю, — как же это так? Да, нет, должно, им не до нас, бедных, нам для праздника и нарядиться не во что! Что своими обносками на глаза лезть’. Думаю так, а уж ко мне сестренки подбегают, — и все-то нарядные, в рубахах белых да в сарафанах кумачных, кричат: ‘Одевайся, сестрица, скорее!.. Вот, говорят, и наряды твои’. Оделась я наскоро, не помню, как побежала на улицу с сестренками, нашли мы наших девушек, идем вместе, а народу на улице будто видимо-невидимо, и уж вместо изб будто все высокие каменные хоромы, под железными крышами, и видим мы: выше всех стоит над народом белый старичок и держит в руках большую зажженную свечу и так ласково на всех смотрит и говорит: ‘Это я, сам Христос, к вам пришел, к вам, труждающимся… И принес, — говорит, — я к вам любовь да свет. И вот, — говорит, — от сего дня она будет с вами!’. Смотрю, а около него стоит наша матушка — такая то ли светлая да веселая и бодрая, в чистой, ровно снег, одежде, — и Он ей в руку свечу отдает… И будто взял Он ее за руку и ведет к нам: ‘Вот, — говорит, — ребятки, ваша мать. Теперь уж вас с нею никто не одолеет, не изведут вас ни напасти, ни труд, ни злые люди, только бы свеча не погасла…’.
Тут я и проснулась. Гляжу, а солнце мне так в глаза и режет. ‘Дедушка, — кричу, — дедушка! Белый старичок пришел… И маменьку с собой привел!..’.
Услыхал это дедушка, слез скоренько с печи, сам крестится. ‘Где, где?’ — говорит. А уж утро совсем, и солнышко к нам в окно так весело светит, на улице стадо собирается, коровы мычат, овцы блеют, пастушок под окнами подожком постукивает… Тут-то я и очнулась, очнулась, и так мне стало чего-то больно и жалко: нет с нами матушки, нет!.. И залилась я горькими слезами, реву-разливаюсь… Дедушка утешать меня принялся: ‘Не плачь, говорит, девка, этот сон тебе тоже неспроста. Вот, помяни мое слово: на твоем веке все сбудется…’.
И что же, девушки, хоть и горько мне было, а после дедушкиных слов ровно во мне что поднялось, будто, как у матушки, невидимые крылья у меня выросли, откуда силы взялись, утерла я наскоро слезы и побежала скотину убирать, убрала наскоро скотину, умылась, причесалась, на голову новый платочек повязала (и сама хорошенько не пойму — что это я делаю: ровно за меня кто все одумал) — и пошла к старосте.
— Ты что, говорит, девка, спозаранку?
А у меня откуда-то храбрость взялась:
— Так, — говорю, — нельзя, Прохор Петрович: у меня вот, — говорю, — на руках мал мала меньше четверо да дедушка-старичок, а пропитанье у нас дошло до последнего, и взять нам уж больше негде.
— Так что же, — говорит, — мне делать-то?
Сам удивляется.
— А то и делать, — говорю, — что надо вам мир собрать да обдумать наши дела, да помочь нам назначить… Потому в старые времена никогда не полагалось, чтобы на миру люди от горя-нужды пропадали…
— Э, — говорит, — девка! Это в старые времена было… Не такой нынче мир…
— Нет, — говорю, — Прохор Петрович, — люди, слышно, всегда были одни, только надо душеньки им тронуть… А мы, — говорю, — у мира в долгу не останемся…
Говорю так, а сама от своей храбрости трушу да дрожу… Подивился на меня староста, посмеялся, головой покачал.
— Ладно, — говорит, — девка, соберу мир, пытай сама, ходатайствуй за себя…
Точно не обманул, собрал весь мир: порешили назначить помочь. И сама, девушки, до сих пор дивлюсь, откуда у меня дух этакой взялся, откуда таких слов набралась… Так, думаю, оттого это, что все белый старичок у меня из ума не шел: как живой, стоял он передо мной, такой добрый да ласковый, — никакой-то боязни при нем не чувствуешь, — словно он это меня за руку водил.
Что значит надежда-то!..
Ну, в скорости и батюшка объявился. Попенял было ему дедушка, а он и говорит:
— Что ж, — говорит, — и самому не сладко было. Совсем оголодал. Моли Бога, что совсем не загиб… А теперь вот, — говорит, — в городе в дворниках пристроился… Малым ребяткам, — говорит, — бобылку опять найму — живите здесь как ни то, а ты, Фенька, собирайся со мной, пора тебя к делу пристроить в городе.
Вот и коротаю я с вами теперь свой девичий век… Вот и судьба моя вся тут. А какова она — хорошо и сами знаете. Дедушка-то помер, а батюшка мачеху взял городскую. Теперь уж ему отсюда не выбраться в родные места!..
Феня тихо всплакнула и замолчала.
— А это, Феня, должно быть, тебе одно мечтание было — белый старичок-то, — заметила грустно одна из девушек. — Может, это о болезни твоей сон-то был.
— Может, и мечтание… Только я так думаю, не даром же люди говорят об этом… Мне вот, девушки, все и теперь еще этот белый старичок представляется… Да он придет — верьте моему слову, девушки, ведь я его как живого видела!.. Только уж мне-то его не дождаться, чую я это… Ну, да что ж, вы за нас порадуетесь!.. А мы с маменькой на вас оттуда будем смотреть да радоваться!..