Артисты и писатели, Телешов Николай Дмитриевич, Год: 1943

Время на прочтение: 64 минут(ы)

Николай Дмитриевич Телешов

Артисты и писатели

Шаляпин.— Москвин.— Качалов.— Артем.— Бурджалов.—
Бутова.— Савицкая.— Элеонора Дузэ.— Россов.—
Станиславский, Симов и Сац.— Вересаев.—
Рисунок Федотова.— Серафимович.— Дрожжин.—
Поэт из народа.— Масанов.— Деревенская гимназия.—
Сануз.— Мелихово.

(Из книги Записки писателя. Воспоминания и рассказы о прошлом)

I

Однажды в тихий солнечный день ранней осени сидел я на берегу большого пруда на сухом широком пне и глядел в воду, где красиво отражались голубое небо, солнце, белые облака и прибрежные зеленые рощи, подернутые яркой желтизной. Сидел и думал о чем-то далеком, забытом, умершем…
Молодые веселые голоса нарушили вдруг мои тихие думы.
Передо мной стояло человек двенадцать юнцов и юных девушек, все они улыбались, все ласково и просто обратились ко мне с вопросом:
— Мы читали вашу книгу воспоминаний ‘Записки писателя’. Вы познакомили нас с вашими друзьями — Чеховым, Горьким, Шаляпиным… и вы сказали, что это еще не все! А когда же будет продолжение?
Я ответил, что и сам не знаю. Когда вспомнится о чем-то, тогда и буду писать.
С той же простотой и ласковыми молодыми улыбками они осведомились, не буду ли я возражать, если все они сядут вокруг меня на травку и попросят меня о чем-нибудь вспомнить и рассказать им, хотя бы отрывочно — что придет в голову,— о прежних друзьях, о встречах, о прежних писателях, актерах, художниках…
— Нам все интересно. И о знаменитых и о незнаменитых людях. О ком придет в голову.
Их дружественные улыбки так сияли, так по-хорошему требовали ответа и согласия, что я сдался.
— Прожита мною долгая жизнь,— ответил я им.— Мне уже скоро восемьдесят восемь лет. Но жизнь свою я считаю счастливой благодаря встречам, знакомству и нередко дружбе с выдающимися людьми моего времени.
Все они молча разместились полукружием возле моего пня, на зеленой траве, среди полевых цветов, еще уцелевших от лета.
Невольно я начал рассказывать им — в отрывках и в кратких словах — о писателях и артистах, о жизни старой Москвы, о людях, известных и неизвестных им.
— А чем объясняется, что в вашей книге портреты писателей не теперешние [‘Записки писателя’ в 1987 г. изданы без этих портретов.Ю. Ш.] : Горький — молодой, Бунин — молодой, Вересаев — тоже молодой… Да и почти все у вас там молодые. Почему это?
— Вы правы,— ответил я им.— В книге не было объяснено, почему в наши теперешние годы даны портреты, относящиеся к начальным годам столетия. И это, конечно, следует оговорить в новом издании. Объясняется это вот чем: мои друзья по ‘Среде’ поднесли мне однажды альбом с своими портретами и автографами — к дню моего двадцатипятилетнего юбилея. А это было давно, в самом разгаре деятельности нашей ‘Среды’. Каковы все они были в ту пору, такими я и предложил их для книги, считая, что именно эти портреты более соответствуют воспоминаниям о ‘Среде’, чем позднейшие. Портрет Л. Н. Толстого с его автографом был прислан мне также вместе с приветствием от издательства для народа ‘Посредник’.
Рассказывал я молодым моим слушателям также и о многих артистах оперы и драмы, о тех знаменитостях прежнего времени, о которых теперь мало кто знает и помнит.
Вспомнилась прекрасная исполнительница народных песен — Вяльцева Анастасия Дмитриевна, самородок, девушка из бедной крестьянской семьи, работница по вышивальным мастерским, служившая прислугой и горничной и в то же время усердно работавшая над своим чудесным голосом. И вдруг случайный успех пения открыл ей путь на широкую дорогу, и имя ее внезапно заблистало среди исполнителей народных песен, как ‘Полосынька’, как ‘Ветерочек’, как ‘Уголок’ и как знаменитый ее припев, волновавший любую аудиторию: ‘Догадайтесь сами, сами догадайтесь, что я вас люблю…’ А то еще была песенка: ‘Я ли в поле да не травушка была. Я ли в поле не зеленая росла. Взяли меня, травушку, скосили…’ К ее имени сама публика прибавила прозвище ‘Несравненная’. Она быстро приобрела имя крупной артистки: ее приглашают и разные города России и за границу. Несмотря на успех в опере ‘Кармен’, Вяльцева все же вернулась к своим любимым народным песням и романсам, где она была истинной художницей. Но ненадолго. Вскоре, в 1913 году, она, в расцвете своего таланта, умерла от белокровия.
И невольно вспоминается: ‘Взяли меня, травушку, скосили’.
Все это было тогда рассказано мною в самых коротких словах. А теперь вот, вспоминая нашу случайную беседу, я начинаю видеть перед собой более ясные образы. И заметные и не очень заметные люди в области искусства, театра, литературы встают передо мною как бы ожившими.
Немало интересных людей прошло перед моими глазами.
Бывало, оперные артисты, одетые в средневековые костюмы, загримированные красавцами, и думать не хотели о какой-то игре на сцене. Они пели. И порой хорошо пели, надо отдать им справедливость. Иногда прикладывали ладонь к груди — в знак душевного волнения, а то взмахивали к небу рукой — в знак высокого подъема духа, и этим ограничивалась вся их игра. И обыкновенные слова произносили они как-то по-особенному: ‘Я имени ее не за-на-ю и не хочу у-за-нать его…’
Помню, почти ежегодно приезжал в Москву на гастроли знаменитый итальянский тенор — Анджело Мазини, певец действительно отменный, обладавший чудесным, очаровательным голосом. За последние годы, избалованный успехом и обожанием, Мазини не считался ни с чем. В операх, когда герой должен объясняться в любви героине, Мазини обычно подходил к рампе, оставляя героиню позади себя, не обращая на нее никакого внимания, и пел, как поют в концертах — в публику. А в ‘Фаусте’, когда тот из старца превращается в юношу, Мазини, бывало, за минуту перед превращением начинал развязывать пояс и расстегивать костюм, что невыгодно отражалось на художественном восприятии действия. Он считал себя только певцом, а на все остальное махал рукою, если не хуже того.
Дурные примеры нередко вызывают подражания. Распущенность артистов на сцене становилась обычной, и это в свою очередь вызвало противодействие. Появился русский артист, прекрасный тенор, Н. Н. Фигнер — брат Веры Николаевны Фигнер, шлиссельбургской пленницы,— человек интеллигентный, бывший морской офицер. Он не только пел — и пел прекрасно,— но и играл в опере так, как еще никогда у нас не бывало. Его выступления в ‘Гугенотах’ и в ‘Отелло’ создали ему немедленно громкий и вполне заслуженный успех. Это был первый оперный артист, доказавший, что и в опере следует быть не только певцом, но и художественным толкователем принятой на себя роли. Был еще в Большом театре крупный артист — баритон В. В. Корсов, тоже дававший художественные образы. Многие же иные не считались ни с чем, довольствуясь рутинными жестами, ничего в сущности не выражающими.
Вскоре появился молодой Шаляпин, который уже окончательно закрепил твердое правило быть в опере не только певцом, но и артистом,

II

Когда впервые я встретил Федора Ивановича Шаляпина, ему было, если не ошибаюсь, двадцать один год. Во всяком случае, это был юнец, с очень светлыми волосами, с бесцветными бровями и такими же ресницами, со светлыми глазами.
Однажды Савва Иванович Мамонтов, известный деятель в области искусства и общественности, организатор частного оперного театра, привез Шаляпина на вечеринку в Общество любителей художеств на Дмитровку, где по субботам запросто собирались маститые прославленные художники, а также и талантливая молодежь, начинавшая приобретать известность.
— Он нам споет кое-что, а мы послушаем. Человек с будущим,— сказал Мамонтов, вводя Шаляпина в кружок.
Глядя на этого юнца огромного роста, не знающего, куда девать руки, вряд ли кто рассчитывал, что через полчаса этот юноша произведет на всех такое сильное впечатление, какое он произвел в тот вечер.
Первое, что он запел, было известное всем: ‘Перед воеводой молча он стоит’. Вещь эту слыхали почти все, и немало раз, но никогда — так. Когда от имени воеводы он воскликнул: ‘А, попался, парень! Долго ж ты гулял!’ — многие говорили потом, что у них сердце дрогнуло перед этим грозным окриком воеводы. Было ясно, что юноша — незаурядный артист, и чем дольше он пел,— а пел он много и безотказно,— тем ясней становилось его близкое и, несомненно, большое будущее.
Вскоре после этого Шаляпин начал выступать в частной опере и быстро привлек к себе внимание и симпатии всей Москвы. Уже в качестве выдающегося артиста он перешел на сцену Большого театра.
В это время я и познакомился с ним.
В начале девятисотых годов в моей квартире каждую среду собирался кружок молодых в то время писателей, только что входивших в известность, в том числе был и молодой Горький. Заинтересовался нашим кружком и Шаляпин.
У нас было правило: никогда не просить никого из артистов, которые бывали у нас, что-либо исполнять. Хочешь — исполняй, не хочешь — не надо. А упрашивать никого не полагалось. Это считалось не то что насилием, а все-таки до некоторой степени вынужденной любезностью со стороны артиста. И в первый свой приезд к нам Шаляпин ждал такой обычной для него просьбы со стороны писателей, но не дождался. Просидели весь вечер, отужинали и разъехались, но никто ни единым словом не обмолвился о пении. Впоследствии он оценил это, как сам признался, и уже без всякой спеси часто пел у нас подолгу и помногу. Пел он романсы, русские народные песни, которые любил и пел изумительно, исполнял арии из опер, пел куплеты, шутки, даже французские шансонетки. Пел он и ‘Марсельезу’, пел ‘Дубинушку’, пел ‘Блоху’. ‘Марсельезу’ он так исполнял, особенно на французском языке, что дух захватывало от восторженного подъема.
Вспоминается один осенний вечер 1904 года, совершенно исключительный по впечатлению. Меня внезапно известили, что сегодня вечером у меня будут гости, и много гостей: приехал в Москву Горький, обещал приехать Шаляпин, будут петербуржцы и многие товарищи, которые все уже извещены и приедут. Действительно, к вечеру собралось немало народа. А Шаляпин, как только вошел, сейчас же заявил нам полушутливо:
— Братцы, петь до смерти хочется!
Он тут же позвонил по телефону и вызвал Сергея Васильевича Рахманинова и ему тоже сказал:
— Сережа! Возьми скорей лихача и скачи на ‘Среду’. Петь до смерти хочется. Будем петь всю ночь!
Рахманинов вскоре приехал. Шаляпин не дал ему даже чаю напиться. Усадил за пианино — и началось нечто удивительное. Это было в самый разгар шаляпинской славы и силы. Он был в необычайном ударе и пел действительно без конца. Никаких чтений в этот вечер не было, да и быть не могло. На него нашло вдохновение. Никогда и нигде не был он так обаятелен и прекрасен, как в этот вечер. Даже сам несколько раз говорил нам:
— Здесь меня послушайте, а не в театре!
Шаляпин поджигал Рахманинова, а Рахманинов задорил Шаляпина. И эти два великана, увлекая один другого, буквально творили чудеса. Это было уже не пение и не музыка в общепринятом значении — это был какой-то припадок вдохновения двух крупнейших артистов.
Рахманинов был тоже в это время выдающимся и любимым композитором. С молодых лет одобряемый Чайковским и много воспринявший от общения с Римским-Корсаковым, он считал, что в период дружбы и близости с Шаляпиным пережиты им самые сильные, глубокие и тонкие художественные впечатления, принесшие ему огромную пользу.
Рахманинов умел прекрасно импровизировать, и, когда Шаляпин отдыхал, он продолжал свои чудесные экспромты, а когда отдыхал Рахманинов, Шаляпин садился сам за клавиатуру и начинал петь русские народные песни. А затем они вновь соединялись, и необыкновенный концерт продолжался далеко за полночь. Тут были и самые знаменитые арии, и отрывки из опер, прославившие имя Шаляпина, и лирические романсы, и музыкальные шутки, и вдохновенная увлекательная ‘Марсельеза’…
Как сейчас, вижу эту большую комнату, освещенную только одной висячей лампой над столом, за которым сидят наши товарищи и все глядят в одну сторону — туда, где за пианино видна черная спина Рахманинова и его гладкий стриженый затылок. Локти его быстро двигаются, тонкие длинные пальцы ударяют по клавишам. А у стены, лицом к нам, высокая, стройная фигура Шаляпина. Он в высоких сапогах и в легкой черной поддевке, великолепно сшитой из тонкого трико, поверх белой русской рубашки с поясом. Одной рукой слегка облокотился на пианино, лицо вдохновенное, строгое, никакого следа нет от только что сказанной шутки, полное преображение. Ждет момента вступления. Преобразился в того, чью душу сейчас раскроет перед нами, и заставит всех чувствовать то, что сам чувствует, и понимать так, как сам понимает…
Такого шаляпинского концерта, как был этот, экспромтный, мы никогда не слыхали. Я переслушал его, кажется, во всех операх, где он пел, присутствовал на многочисленных его концертах, но такого вдохновенного пения я не запомню. К сожалению, правдивы слова и полны глубокой грусти, что никогда и никакой рассказ о том, как исполнял артист, не восстановит его чарующие образы,— как никакой рассказ о солнце пламенного юга не поднимет температуру морозного дня.
Шаляпин был смелый нарушитель всех традиционных приемов, всех трафаретных образов. В нем было все по-новому, все глубоко обдумано, верно, неожиданно и в полном смысле слова — прекрасно.
В один из шаляпинских бенефисов, по его настоянию, был поставлен в Большом театре ‘Демон’. Спектакль прошел всего лишь несколько раз, так как партия была не по голосу Шаляпина. На этом спектакле я был, слышал и видел Шаляпина. А по окончании спектакля, помню, состоялся ужин в ресторане Тестова, почти напротив театра. Участвовало много народа, по приглашению, человек до ста. Много здесь было всяких речей и выступлений, но особенно значительной была речь знаменитого историка, профессора Василия Осиповича Ключевского, который рассказал, как готовился к своим ролям Шаляпин, как просил он помочь ему уяснить образы Годунова и Грозного, психологию этих образов, как он вдумчиво вникал во все и как работал, как просиживал часами в Третьяковской галерее перед полотном Репина, перед исступленной фигурой грозного царя, думая глубокие думы. Этого никто не знал, никто не понимал огромной творческой работы над самим собою великого артиста, думая, что все дается ему случайно и без особого труда. А талант, помимо своей врожденности, есть труд, и огромный, прежде чем он заблестит на людях.
Это был человек высокоодаренный самой природой: высокого роста, статный, стройный, к которому шли всякие костюмы — и парадный фрак, и будничная русская поддевка, и простой пиджак, и всякое театральное средневековье — разные мундиры, тоги и демонские плащи. В каком бы костюме он ни появился, он был всегда великолепен. Во всех гримах, которые он сам себе намечал, он умел выявить самые существенные черты того, кого изображал на сцене. У меня хранятся некоторые подлинники его зарисовок, им самим набросанные: голова Дон Кихота, голова Мефистофеля и другие… Не говоря о том, что это был великий артист, всецело обязанный всеми достижениями только самому себе, он был еще, между прочим, и скульптор, и художник, хорошо рисовавший эскизы для своих разнообразных гримов.
В опере ‘Борис Годунов’ я видывал его во всех трех ролях, в трех образах: и царем Борисом, и летописцем Пименом, и пьяницей-монахом Варлаамом. Кто слышал, а главное — видел Шаляпина, тот никогда не забудет его, и особенно в роли Бориса Годунова. Федор Иванович сам мне рассказывал, что в сцене с призраком убитого царевича, когда он кричит: ‘Чур меня!’ — он нередко доходил до такого состояния, что не помнил себя и, задыхаясь от пережитого ужаса, выходил на вызовы публики почти бессознательно в первые минуты.
Шаляпин высоко ценил Мусоргского как композитора, писавшего свое славное произведение и нуждавшегося в то же время в копейках, которые ему почти приходилось вымаливать у современников-бюрократов, как их называл Шаляпин, и умершего нищим в больнице в 1881 году.
Его замечательную оперу ‘Борис Годунов’ Шаляпин прославил по всей Европе и Америке, считая ее великой, и действительно — имя Мусоргского имеет теперь высокое признание повсюду в мировых театрах.
Шаляпин обладал редкой музыкальной памятью. Когда он выступал в какой-либо опере, он помнил и знал не только свою партию, но и всю оперу. »Годунов’ до того мне нравился,— говорил Шаляпин,— что, не ограничиваясь изучением роли, я пел всю оперу, все партии, и мужские и женские, с начала и до конца. И когда я понял, как полезно такое полное знание оперы, я стал так же учить и все другие целиком, даже те, которые пел раньше’.
Он не выносил никаких отклонений, и если кто-нибудь из участвующих ‘вольничал’, Шаляпин закипал гневом. Этим уважительным отношением к делу и объясняются некоторые его резкие выступления, именовавшиеся в газетной уличной сплетне ‘шаляпинскими очередными скандалами’. Был случай, когда на репетиции хор разошелся с оркестром, но капельмейстер продолжал дирижировать. Шаляпин остановил оркестр и потребовал согласования. Дирижер обиделся и бросил репетицию. Но Шаляпин все-таки добился согласованного исполнения оперы. Всеми этими так называемыми ‘скандалами’ он так подтянул и хор, и оркестр, и всех своих партнеров, что репетиции и спектакли при его участии стали проходить без всяких небрежностей.
Работать он любил в одиночестве, по ночам, ложась спать только поутру, когда город начинал уже свой трудовой день.
Своим наставником в искусстве пения, как писал С. Н. Дурылин, Шаляпин называл русский народ с его песнями.
— К пению,— говорил он,— меня поощряли простые мастеровые русские люди… Ведь русские люди поют с самого рождения. От колыбели, от пеленок. Поют всегда… Пели в поле, пели на сеновалах, на речках, у ручьев, в лесах… Вот почему я так горд за мой певческий народ.
Но вот не стало и Шаляпина… Остались только граммофонные пластинки с его голосом, но они дают слишком недостаточное представление о том, чем он был на самом деле. Остался еще безмолвный фильм пьесы ‘Псковитянка’, где Шаляпина можно увидеть в роли Ивана Грозного и хоть несколько почувствовать силу его игры. Но все это не то, и далеко — не то…
Говорят, остался еще звуковой фильм ‘Дон Кихот’ с Шаляпиным в заглавной роли, но мне не приходилось его слышать и видеть, и сказать о нем я ничего не могу.
Умер Шаляпин в 1938 году за границей. Но последняя, предсмертная его мысль была о родине.
— Где я? — говорил он уже в бредовом состоянии.— В русском театре? Чтобы петь, надо дышать. А у меня нет дыхания… В русский театр! В русский театр!..
С этими словами и умер великий артист. Именно то, что слова эти были последними, за минуту до смерти, и выражает его истинное отношение к родине, несмотря ни на что.
Рахманинов пережил своего друга Шаляпина ненадолго. Как пианист, как дирижер и композитор он был восторженно оценен в Европе и в Америке.
В годы Отечественной войны он организовал в Нью-Йорке большой концерт и всю выручку с этого концерта, около пяти тысяч долларов, переслал через советского генерального консула, на помощь русским, пострадавшим от войны. На эти деньги был оборудован отличный рентгеновский кабинет и передан со следующей скромной припиской:
‘От одного из русских посильная помощь русскому народу в его борьбе с врагами. Хочу верить и верю в полную победу.

Сергей Рахманинов. 25 марта 1942 г.’

III

С Москвиным я познакомился полвека тому назад. Ему, двадцатитрехлетнему актеру, только что попавшему из провинции на службу в московский частный театр Корша на маленькие водевильные роли, было предложено его бывшим учителем по драматическим классам филармонии, Немировичем-Данченко, перейти в новый театр. Театр этот он и Станиславский, известный ‘любитель’,— как именовались тогда все не профессионалы,— играющий с своей труппой в Охотничьем клубе, имеют в виду организовать в ближайшее время. Театр будет называться ‘Общедоступным’.
Молодой актер, еле устроившийся в Москве, задумался, боясь уходить от Корша.
— Эти любители, того гляди, в три месяца прогорят с своим ‘общедоступным’ театром, и я останусь на бобах.
Так рассказывал сам Москвин о лестном предложении своего профессора и о своем серьезном колебании, хотя ничтожные водевильные роли мало что сулили ему в будущем.
— Немирович очень тянет меня к себе и даже заручился письмом от Корша, что тот в случае прогара Общедоступного возьмет меня обратно к себе,— сообщал Москвин своим друзьям, не зная, на что решиться.
А задумываться было над чем. Сын бедного часового мастера, посланный отцом для будущего заработка на бухгалтерские курсы, юноша Москвин, увлеченный театральным искусством, попытался вместо бухгалтерии держать экзамен в школу Малого театра, но крупный и прославленный артист и режиссер того времени А. П. Ленский не счел возможным принять его. Тогда Москвин решил попытать счастья в другом месте и пошел экзаменоваться в школу филармонии, куда и был принят. Но через полгода профессор Немирович-Данченко ему сказал:
— Из вас вряд ли что выйдет. Уходите из школы.
Но увидев, как побледнел юноша, добавил:
— Впрочем, оставайтесь еще на полгода. Посмотрим.
И вот в эти полгода Москвин делает такие успехи, что становится заметным учеником. Верное толкование пьесы и раскрытие индивидуальных качеств учащихся — вот что было здесь положено в основу преподавания, не копии по хорошим образцам, не подражание крупным актерам, а собственное творчество, исходящее от жизни,— вот на что было обращено главнейшее внимание.
Благополучно окончив курс, Москвин уезжает в провинцию, затем участвует в гастрольной поездке в Тамбов с знаменитой артисткой Малого театра Г. Н. Федотовой.
— Здесь я впервые узнал,— рассказывает Иван Михайлович,— что значит правда на сцене, настоящая правда, которая заставляет жить со мною вместе одним чувством весь зрительный зал.
И эту великую, настоящую правду он пронес через всю свою артистическую жизнь.
С гарантийным письмом от Корша, что в случае краха Общедоступного театра он будет принят обратно, Москвин и поступил в будущий Художественный театр. Здесь, на открытии первых репетиций, он выслушал знаменательные слова ‘любителя’ и великого энтузиаста Станиславского, призывавшего всех участников подойти к новому делу ‘с чистыми руками’, как к делу не частному, а общественному, и посвятить этой высокой цели свою жизнь.
Эти слова навсегда остались в душе молодого Москвина. Он весь отдался предстоящему новому делу, с отношением не профессиональным, а скорее идейным и жертвенным, равно как и многие другие его сотоварищи.
На первом же спектакле, в день открытия Художественного театра, Москвин в ответственной и чрезвычайно трудной роли царя Федора настолько захватил внимание и чувства всех зрителей, дал такой трогательный образ человека, желающего всем добра, но попавшего не на свое место, человека кроткого, любвеобильного, но вокруг которого против его воли творится зло и насилие, что зрительный зал ловил каждое его слово, понимал каждое движение его души. И все единогласно признали в молодом, не ведомом никому Москвине крупного артиста.
Много лет прошло с тех пор — чуть не полвека. И вот я вижу того же Москвина в той же роли царя Федора, но уже в день семидесятилетия этого замечательного русского актера, за которым числятся значительные победы и достижения в области театрального искусства, образы которого бесконечно разнообразны и всегда полны настоящей жизни и правды. Не то благодушный, не то лукавый старик Лука в ‘На дне’, и ханжа Опискин, и безобразник Хлынов в ‘Горячем сердце’, и мятущийся духом униженный и оскорбленный человек Снегирев в ‘Карамазовых’, и множество иных замечательных образов прошло перед нами в исполнении Москвина. Но трогательно было видеть его снова в роли Федора, чей образ пронесен был им через целую жизнь. И сколько нового и мудрого было в этом образе, подсказанном житейским опытом, сколько благостного и душевного внесено было в этот трагический образ безвольного и неспособного самодержца всея Руси. У него и голос звучал теперь по-новому, чуть нараспев, от которого веяло стариной и церковностью, характерной для Федора, любителя звонить на колокольне, которого Грозный царь Иван называл пренебрежительно ‘пономарем’.
Еще не так давно, в сорокалетнюю годовщину смерти Чехова, в 1944 году, мне довелось не однажды участвовать с Иваном Михайловичем в литературных вечерах: я читал свои воспоминания о встречах с Чеховым, а Москвин читал его веселые рассказы. И как читал! Без всякого грима, одною только мимикой он давал полный образ изображаемого человека. Публика покатывалась от хохота, а Москвин был строг и серьезен.
Крупный самородок, артист разнообразный, глубокий и душевный, Москвин был всегда трогательно прост и добр и искренне предан родному искусству.
Оба они — и Художественный театр и Москвин — в памятный вечер 14/27 октября 1898 года стали вдруг знаменитыми. Наутро вся Москва заговорила о них.
Актер и режиссер МХАТ, народный артист СССР, трижды орденоносец, Москвин был избран в 1937 году депутатом в Верховный Совет и всей душой отдавался своим новым обязанностям.
После смерти Немировича-Данченко он был назначен директором Художественного театра. На этом посту и застала его смерть. Скончался он в феврале 1946 года.

IV

Вспоминается замечательный царь Берендей… Это была первая встреча Москвы с крупнейшим актером нашего времени — Василием Ивановичем Качаловым.
Полвека тому назад, осенью 1900 года, в Художественном театре поставлена была ‘Снегурочка’, пьеса Островского, наполненная красотой русского эпоса. Мощный режиссерский талант К. С. Станиславского выявлен был здесь во всей его силе.
— Весело придумывать то, чего не бывает в жизни, но что существует в народе, в его поверьях, в воображении,— говорил Станиславский, увлекаясь сказочной постановкой. И он создал такой пролог, о котором все газеты и журналы писали, что в театрах ‘за десятки лет ничего подобного не бывало по силе впечатления’.
Понадобилось Станиславскому изобразить в прологе леших, и он не задумался изобразить их в виде пней с торчащими во все стороны ветвями. Сначала и подумать и подозревать нельзя было, что это не самые обыкновенные пни, а когда они вдруг начинали шевелиться и двигаться, то действительно в зрительном зале становилось как-то жутко. И когда вспомнишь лешего казенной сцены, одетого в меховой фрак, то чувствуешь, как далеко ушел Станиславский от традиционных постановок.
Лично мне довелось присутствовать на первом представлении ‘Снегурочки’, когда молодой в то время МХТ помещался еще в театре ‘Эрмитаж’ в Каретном ряду.
С особой ясностью вспоминается мне теперь второе действие этого прекрасного спектакля. В начальных сценах пролога и первого акта участвовали артисты, уже ставшие известными за два года существования Художественного театра, как Лилина, Андреева, Москвин, Вишневский… После леших, после Весны и Мороза в полночном лесу, после веселой народной толпы мы увидели палаты царя Берендея, этого — по словам Станиславского — эстета, философа, покровителя искусств, молодежи и их страстной и чистой любви к прекрасным девушкам-берендейкам, в сердцах которых бог Ярило зажигает весной бурные страсти…
Высокий, стройный и красивый старец с длинной белой, почти серебряной бородой расписывает кистью одну из колонн своего строящегося дворца, в окружении приближенных, также работающих по художеству,— кто на полу, кто на подоконнике, кто в люльке под потолком выводит сусальные звезды… Со сцены раздается чудесный, исключительный по красоте голос артиста. Зрительный зал насторожился. Помню, и я невольно заглянул в программу, бывшую у меня в руках: кто это?.. Напечатано: ‘Царь Берендей — г. Качалов’.
Имя, не встречавшееся мне никогда раньше,
— Не все у нас благополучно,— говорит царь своим очаровательным голосом.— Сердит на нас Ярило… Сердечности любовной не вижу я давно у берендеев, исчезло в них служенье красоте… Не вижу дев задумчивых…
В ответ Берендею докладывают, что в селе появилась красавица Снегурочка, что восточный гость Мизгирь изменил уже своей невесте Купаве, что обижено этим девичье сердце, нарушена клятва.
Приходит и сама Купава к царю с жалобой на изменника.
— Сказывай, слушаю. Сказывай, умница,— раздаются ласковые слова Берендея.— Сказывай, сказывай!..
Чудесный, обворожительный голос вызывает обиженную девушку на откровенность.
— Встретилась с юношей, роду Мизгирьева…
— Знаю, красавица.
— Парень-то ласковый. Надо ль любить его?
— Надо, красавица.
Голос царя Берендея переходит из говора почти в пение.
Зрители очарованы. В антракте только и разговоров, что о Качалове:
— Вот артист! Вот находка для Художественного театра!
Герои вечера — Станиславский как замечательный режиссер и Качалов как новый замечательный артист.
Та же ‘Снегурочка’, в том же сезоне поставленная на казенной сцене ‘Нового театра’, не выдержала сравнения, и победа осталась за Художественным театром.
С этого вечера имя В. И. Качалова заблистало в искусстве.
Монологи Берендея, его сцена с Купавой и со Снегурочкой, его суд над изменником Мизгирем и приговор об изгнании с каждой минутой все более поднимали настроение в зрительном зале. Со сцены веяло такой очаровательной простотой и красотой, что все восторженно и долго рукоплескали режиссеру, артистам и молодому дебютанту, еще час тому назад никому не ведомому в Москве Качалову, вскоре ставшему любимейшим артистом.
А за несколько месяцев перед этим победным вечером тот же Качалов, приехав из провинции на службу в Художественный театр, читал здесь в виде пробы отрывки из ролей Грозного и Годунова, желая блеснуть перед Москвой своими успехами в Казани. Но заслужил такой приговор Станиславского:
— Нет. Мы чужие друг другу люди. Мы говорим на разных языках.
Все эти месяцы Качалов ежедневно посещал репетиции, всматривался в актеров, вдумывался в то особенное, что составляло самую суть Художественного театра. Никаких ролей ему предложено не было, и он, несмотря на годовой контракт, оставался совершенно бездеятельным и чужим. Но он целые дни просиживал на репетициях ‘Снегурочки’, слушая возгласы и замечания режиссера, молчал и думал, пока однажды не предложил ему Станиславский попробовать роль Берендея.
— У нас ничего не выходит из Берендея. Все пробовали — не ладится. Попробуйте хоть вы.
И Качалов попробовал.
После первых же монологов и сцены с Купавой раздался взрыв аплодисментов репетирующих актеров, и Станиславский, сияя от радости, обнял его и воскликнул:
— Вы — наш! Вы всё поняли! У нас теперь есть царь Берендей!
С этого и началась слава В. И. Качалова. Он исполнял самые ответственные и ведущие роли, разнообразные и многочисленные, и всегда был на исключительной высоте.
Когда он был уже знаменит, ему было предложено, на условиях крайне заманчивых, перейти в иной театр. Но Качалов ответил отказом.
‘Станиславский,— писал он в ответ,— разбудил во мне художника, он показал мне такие артистические перспективы, какие никогда мне и не мерещились, какие никогда без него не развернулись бы передо мной. Это дорого, это обязывает, это вызывает благодарность’.
Все это так характерно для прекрасного нравственного облика Василия Ивановича Качалова, для его огромного артистического, кристально чистого и честного имени.

V

В жизни Александр Родионович Артемьев, на сцене Артем, прослужил в Художественном театре шестнадцать сезонов со дня первого спектакля, в котором он участвовал в роли Курюкова в ‘Царе Федоре’. Артем — не только артист в буквальном смысле этого слова, а редкая художественная индивидуальность, которые рождаются единицами. Конечно, его роли будут хорошо играть другие артисты, но так играть, как Артем, никто не будет, ибо творчество его было полно оригинальности. ‘Комизм Артема, выливавшийся ярко в жесте, мимике, не был сух и груб, а сдабривался чертами, ему одному свойственными, претворяясь в истинно художественное творчество’ — так характеризует его К. С. Станиславский, с которым они когда-то в ранней юности выступали вместе на подмостках любительской сцены в ‘Лесе’.
Станиславский играл Несчастливцева, а Артем — Аркашку. По словам художника М. В. Нестерова, он играл Аркашку так потрясающе хорошо, что, по настоянию Ермоловой, ему предложено было поступить на сцену Малого театра на амплуа только что умершего тогда Шумского. Но для этого нужно было оставить службу в гимназии, где Артем был учителем чистописания, да и жена отговаривала: ‘Театр дело неверное, выслужи сначала пенсию, тогда и поступай в театр’. И Артем остался учителем, но любимого дела своего не бросал и подвизался на любительских сценах вплоть до основания МХТ, куда он вступил с первого дня его основания в возрасте пятидесяти семи лет и ушел из него и одновременно из жизни семидесятидвухлетним стариком. Умер он 29 мая 1914 года. Очень любил его и ценил А. П. Чехов, считал Артема выдающимся исполнителем ролей русского репертуара. К театральной работе Артем относился с щепетильной аккуратностью, никогда не опаздывал на репетиции, никогда не являлся, не зная роли, а ролей он переиграл много. Встреча с Чеховым и работа в Художественном театре дали Артему материал для создания специфически ‘артемовских’ ролей чеховского репертуара. Исполнение Артема, в свою очередь, влияло и на творчество Чехова: Фирс ‘Вишневого сада’ был задуман и написан — по Артему и для Артема.
Говорят, что юноша Артемьев начал свою карьеру с должности истопника в петербургской Академии художеств. Очень нуждаясь, он всегда соглашался быть натурщиком и так, живя среди учеников, в их обстановке, в их кругу и богеме, стал увлекаться живописью и сам начал рисовать пейзажи и раскрашивать фотографии,— тогда была в моде так называемая ‘гелиоминиатюра’, и вот его пригласили в Москву в крупную фотографию для такого раскрашивания. Здесь он поступил в школу живописи, выбиваясь из тисков нужды всеми силами. Вскоре его можно было увидеть в дружеской беспечной компании молодых художников: Коровина, Левитана и Симова. Из них вышли крупные художники, а Артем оставался как бы в тени. Но и в нем жил высокий художник, в иной только сфере — актерской. И этот дар выявлялся в нем сначала в простых россказнях для приятелей сценок и анекдотов, потом в любительских спектаклях, и, наконец, талант его достиг своего расцвета и завершения под старость уже на сцене Художественного театра.

VI

Георгий Сергеевич Бурджалов, инженер по образованию, родился в Астрахани в 1869 году и умер в 1924 году 10 декабря. По окончании местной гимназии он приехал в Москву, поступил в Инженерное училище и начал играть в любительских спектаклях. Затем Бурджалов стал участником Алексеевского кружка и Общества искусства и литературы. В Художественном театре он выступает в основной его труппе с 1898 года в наиболее заметных ролях, выполняя их с истинным артистическим талантом.
Театру Бурджалов был полезен не только своей актерской деятельностью, он был еще очень ценен как человек безукоризненный и преданный энтузиаст. Что бы ни затевалось — общежитие ли в Пушкине, касса ли взаимопомощи, колония ли для артистов в Крыму или лазарет для раненых,— Бурджалов являлся первым осуществителем, стараясь всех сблизить и подружить. По словам Станиславского, театр потерял в нем дорогого человека, которого трудно заменить.
Он был первым инициатором музея МХАТ, в котором теперь собрано много ценных коллекций из истории театра. Когда в Астапове умер Л. Н. Толстой, по мысли Бурджалова, эту историческую комнату с тенью Льва Николаевича на стене зарисовывает художник В. А. Симов, и затем толстовский музей устраивает у себя по этой зарисовке знаменитую теперь ‘Астаповскую комнату’.
Бурджалов был одним из учредителей четвертой студии МХТ и ее вдохновителем до последних дней своих. Он записывал на валиках фонографа для звуковых эффектов рычание зверей в зоологическом саду, что пригодилось для спектакля ‘Юлий Цезарь’, для его римского войска. Записывал шум ветра, лай собак, пение птиц, пастушью свирель — для иных пьес или просто на всякий случай.
Среди артистического мира, и особенно среди деятелей МХТ, он пользовался самым глубоким уважением и общей любовью как человек прямой и правдивый. Умер он почти внезапно, еще полный энергии и стремления к деятельности.

VII

Бутова Надежда Сергеевна — крестьянка Саратовской губернии. С восьми лет она осталась сиротой и ходила босая и в драном пальтишке. Она умела ткать и прясть и знала всю крестьянскую работу, но в школе шла первой, и крестьяне решили отвести полоску земли, чтобы всем миром отрабатывать ее ‘на сиротское счастье’ — на продолжение ее учения. И вот по окончании училища Бутова приехала в Москву с тремя рублями в кармане… Это была настоящая волжская красавица.
Рослая, сильная, свежая, с яркими голубыми глазами и великолепными вьющимися каштановыми волосами — такой вспоминалась она своему личному близкому другу писательнице Т. Л. Щепкиной-Куперник. В. И. Немирович-Данченко говорил, что, когда она пришла к нему в школу, в филармонию, это была рослая, плотная крестьянская девушка, прошедшая всего несколько классов грамоты. Она отдалась театру со всем пылом прекрасной и здоровой натуры и со всей самоотверженностью. Скоро поняла она, какая громадная связь между искусством и культурой собственной личности, и занялась самообразованием так, как это делают единицы из сотен тысяч. Личная ее жизнь была замкнутой, и мало кто знал ее, но это была жизнь, полная глубокого содержания. Если бы кто-нибудь познакомился с ее блестящим литературным изложением, огромной осведомленностью и пылкой отзывчивостью на самые глубокие идеи, то изумился бы тому, что может сделать человек с собой на протяжении двенадцати — пятнадцати лет.
Бутова унесла с собой не много образов, но кто знаком с спектаклями МХТ, тот не забудет ее проникновенного таланта, яркого, красочного своеобразия сыгранных ею ролей. Это было то, что называется праздником искусства.
Болела Бутова давно, какой-то скрытый недуг подтачивал ее силы. Скончалась она в 1921 году 21 января. Имя ее появляется впервые на программах МХТ с 1900 года, сначала как ученицы филармонии и в дальнейшем как артистки, значение которой ценилось и театром, и публикой, и прессой.

VIII

Савицкая Маргарита Георгиевна вошла в труппу МХТ в 1898 году — прямо из драматической школы, когда театр только зародился. До этого она три года пробыла в филармонии на драматическом отделении по классу В. И. Немировича-Данченко, а еще ранее жила в Казани, где была народной учительницей, затем преподавала в частной школе, потом в казанской гимназии вела класс по русскому языку и словесности. Но это не удовлетворяло ее, не могло захватить. Повинуясь своему истинному призванию, она инстинктивно рвалась в Москву, подобно чеховским ‘Трем сестрам’, одну из которых, Ольгу, она так чудесно играла. В 1895 году она приезжает в Москву и держит экзамен в императорское театральное училище. Там не находят в ней никакого таланта. Но это не обескураживает ее. Она идет в филармонию, к В. И. Немировичу-Данченко, который и зачисляет ее на первый курс. И вот что через год мы читаем среди отзывов по первому курсу: ‘Прекрасная дикция, одна из самых усердных учениц, фигура не совсем сценическая и голос иногда слишком низкий, глаза выразительные, чтение чрезвычайно толковое и не лишенное темперамента’. Еще через год о Савицкой уже пишут: ‘Отличные для сцены глаза, дикция прекрасная, большой голос, безукоризненная отчетливость, темперамент есть, и сильный’. Еще через год, уже на третьем курсе: ‘Большой, красивый, исключительно богатый голос и прекрасные глаза — ее яркие внешние достоинства, и темперамент сильный, одна из тех актрис, которые всегда выигрывают в спектакле, по сравнению с репетициями, где они чувствуют себя связанными, добросовестность исключительная, такова же и интеллигентность…’
За двенадцать сезонов театрального служения Савицкая переиграла множество ролей. Особенный успех имело ее выступление в царице Ирине (‘Царь Федор’). Во время ее выступлений в Берлине и Праге ее забрасывали цветами, газеты отзывались о ней как о выдающейся европейской артистке, а знаменитые немецкие драматурги, Зудерман и Шницлер, писали ей восторженные приветствия.
Но она оставалась все тою же ‘скромнейшею из скромных’. В простом платье темных цветов, с зачесанными назад волосами она напоминала скорее учительницу, чем актрису. В МХТ она имела всегда облагораживающее начало: в ее присутствии смолкали недружелюбные пикировки и фривольности. В день ее погребения, 9 апреля 1911 года, на многочисленных венках были надписи: ‘Светлой, родной’, ‘Чистой душе’, ‘Светлой памяти’… А товарищи артисты принесли от имени МХТ огромный венок из живых цветов, выше человеческого роста, перевитых бледно-зеленой широкой лентой, на которой серебром было выткано: ‘Тихому, ясному свету, сиявшему нам на всем пути нашем’… Эти слова были от всего Художественного театра, которому Савицкая была действительно близка и родна и который сама нежно любила и относилась с благоговением.

IX

Нередко вспоминается мне чудесная итальянская актриса Элеонора Дузэ, имевшая в моей юности огромное на меня влияние как артистка совершенно исключительная и не похожая ни на каких иных приезжих знаменитостей. В ее игре была сама жизнь. В пьесе ‘Дама с камелиями’ это была очаровательная страдающая женщина, искренняя, милая, погибающая от своей любви к Арманду и от навязанного ей призрачного долга перед чужой семьей.
Трагедия женской души, такой прекрасной и честной, выявлялась Дузэ с необыкновенной силой. Не понимая ни слова по-итальянски, я все понимал, когда она говорила, жила, страдала. Никакой театральной ‘техники’ не чувствовалось в ее исполнении, как, например, у Сары Бернар, тоже знаменитой и примерно в те же годы бывавшей у нас в Москве. У Дузэ были жизнь, чувство, искренность, и я, в то время еще юный зритель, был в полном смысле увлечен и очарован.
Прошло немало лет, и Дузэ снова приехала в Москву. В это время я был уже директором Литературно-художественного кружка, и мне было поручено на одном из спектаклей — как раз ‘Дама с камелиями’ — приветствовать ее и поднести ей от кружка золотой венок. Дело было за кулисами во время антракта. Я что-то говорил ей по-русски, она отвечала мне что-то по-итальянски, положив на мое плечо руку. Но мы поняли друг друга.
С тех пор я ее уже более не видел.
Вскоре она исчезла и навсегда погибла для театрального искусства, где была так велика и очаровательна. Трагедия женской души, изумительно показанная ею на сцене, теперь внедрилась в ее личную жизнь. Она решила покончить все и уехать в Венецию, охваченная душевным недугом, так называемой ‘смарой’ — венецианским сплином: грустью прошедшего, горечью настоящего и неизвестностью будущего. Она решила уйти в маленькую комнатку под самой крышей дома, чтобы забыть о мире и славе и о земных благах. Она говорила:
— У меня великое богатство в том, что я не ищу богатства.
Дочь бедного странствующего актера, Дузэ родилась в 1859 году в вагоне, на ходу поезда. Бедность, холод, недоедание окружали девочку с первых же дней ее жизни. Оставаясь одна весь вечер до конца спектаклей, она, боясь темноты, вылезала на крышу дома, дрожа от озноба и ужаса перед тьмой. Эта ‘смара’, уже тогда овладевшая душою ребенка, наложила свою печать на всю ее жизнь.
С двенадцати лет она начала играть на сцене, а в двадцать лет успешно выступала в театрах Неаполя и Турина. Позднее — в поездках в Россию, Америку, Англию, Париж — ее сопровождал великий успех и триумф. Но все кончилось тем, что ‘смара’ задушила огромный артистический талант.
Когда я вспоминаю о нашей последней встрече, мне невольно рисуется образ чудесной актрисы с чутким и простым сердцем, со странными прекрасными большими глазами, охваченной до глубины души ‘грустью прошедшего, горечью настоящего и неизвестностью будущего’, у которой к концу ее жизни осталось одно великое утешение и истинное богатство:
— Не искать богатства!

Х

Жил-был актер — по сцене Россов, а в жизни Николай Петрович Пашутин. Он странствовал по всей России, был известен и даже знаменит до некоторой степени. Набирал свою труппу и ехал на юг, на север, восток и запад. Репертуар его был исключительно классический — Шекспир, Шиллер… Несомненно, он любил всей душой искусство, хотя понимал его несколько по-своему, но честно, рыцарски. Мне никогда не доводилось видеть его на сцене. Говорят, исполнение его бывало очень условно и неровно, одним нравилось, иным — нет, но и те и другие ценили в нем чистоту и искренность его толкований. Во всяком случае, в свои молодые годы это был оригинальный и заметный артист.
Я стал знавать его уже стариком, пережившим не только былую известность, но и не знающим, куда склонить свою старую, когда-то гордую голову.
Он пришел ко мне в конце двадцатых годов в музей Художественного театра, где я работал в качестве директора. Пришел — бедный, забытый, пришел не за какими-нибудь благами, но, по его выражению, пришел как ‘к писателю — за добрым словом’:
— Поговорить об искусстве!
Только в этом одном и была цель его посещения: поговорить не об актерах, не о театре, не о капризах судьбы, но — об искусстве.
Это был рослый, сухощавый старик, довольно стройный, с бритым лицом и чуть розовыми щеками, волосы были седые, а глаза голубые и ясные. Одет он был в то время еще порядочно, и белый шарфик мягкими складками лежал от горла до половины груди.
Я лично считаю себя глубоким стариком, а Россов был еще старше меня. Интересно, что этот отживший артист, чья деятельность была, безусловно, кончена, все еще жил какими-то надеждами, потому что горячо любил искусство, классическую литературу, боготворил Шекспира и к современному актерству относился по-стариковски, скептически, как к заболевшему самообожанием.
— Ложный путь! — говорил старик.— И ненадежный! Кто любуется самим собою, тот не любит искусство. А раз нет искренней любви, то и все дело в таких руках ничего не стоит.
Себя он любил называть не актером, а ‘комедиантом’, придавая этому слову какое-то особое и возвышенное значение.
Он нередко стал заходить ко мне, но всегда ненадолго, минут на десять — пятнадцать. Изольет передо мной свои горести, вздохнет о том, что среди актерской братии, как он выражался, было слишком мало ‘искателей идеалистической окраски ролей’ и уйдет куда-то — одинокий, забытый, ненужный…
Человек он был культурный, много читавший, много писавший в свое время в журналах критических статей по вопросам искусства. Но все это уже пережило свой срок.
В начале 900-х годов, когда Художественный театр задумал ставить ‘Юлия Цезаря’ и искал актера, которому можно было бы поручить роль Брута, А. А. Стахович указал на Россова — бродившего по городам известного трагика-гастролера. Возник вопрос о приглашении его на эту роль как ‘искателя возвышенного и героического’.
Немирович-Данченко встретил его в театре очень внимательно и радушно.
— Но,— сказал он,— раньше вы приглядитесь к нам, познакомьтесь с нашей системой. Совпадут ли наши взгляды и вкусы?
По словам самого Россова, на одной из репетиций, где он присутствовал в качестве зрителя, он был ‘ошеломлен и очарован’, по его собственному признанию, ‘импровизационной техникой’ Немировича-Данченко, который вначале отсутствовал, до его прихода актеры бились, бились над одним местом — ничего не выходило, не ладилось. А Немирович, как только вошел, сразу все распутал, и дело пошло как по маслу.
Однако, как ни приглядывались один к другому Россов и Художественный театр, роль Брута отдана была не ему, а Станиславскому. Театр и актер не сошлись. Но, несмотря на это, Россов до конца дней своих считал МХАТ единственным настоящим театром — храмом действительного искусства. Ни тени обиженного самолюбия. Любовь истинного артиста к искусству была у Россова превыше всего.
О себе он рассказывал немало горького, особенно в последний год своей жизни:
— Я, как актер транса и вдохновения, всегда играю разно: ‘или, или…’. Это дает право говорить обо мне что угодно. Бывал успех стихийный на сцене, бывали и падения. Никто же не обязан ждать вдохновенных актерских минут!
Незадолго до его смерти я встретился с ним на улице. Он остановил меня, взял за руку и молчал. Потом поник головой и проговорил почти шепотом:
— Все кончено!.. Последнее выступление мое под Москвой решило мою судьбу. Это было в Перове. Я был совершенно больной. От безобразных нервов меня внезапно скрючило, пригнуло к земле. Произошел невероятный ужас: я моментально забыл всю роль Отелло — от первого слова до последнего. Нужный момент пропал, был упущен, и я навеки потерял все. Все!
Между прочим, в руках у него была тетрадь-черновик с воспоминаниями о Немировиче-Данченко. Я взял эту тетрадь и сказал, что хотел бы купить ее для нашего музея. Он был рад, что рукопись попадет в музей, но оплатой был смущен:
— При чем тут деньги?! Это же писано от души.
Я его успокоил:
— Как со всеми иными поступает в таких случаях музей, так должно быть поступлено и с вами.
На другой день МХАТ переслал ему надлежащую сумму за эту небольшую рукопись, чтобы оказать хоть чем-нибудь старику поддержку.
Но все это уже не помогло ему. Бывший ‘комедиант’, ‘актер транса и вдохновения’, неугомонный ‘искатель возвышенного и героического’ в искусстве и в жизни перестал жить.

XI

Говоря о Художественном театре, я во многих местах вспоминаю попутно о таких крупных деятелях, как К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко, не решаясь писать о них подробно, так как значение их и жизнь их в искусстве общеизвестны. Однако всякий раз, когда заходит речь о МХАТ, невольно хочется сказать хоть несколько слов о личных встречах и впечатлениях.
Перед раскрытой могилой в день похорон Станиславского в 1938 году Немирович-Данченко произнес слово, замечательно верное и глубокое по чувству и мысли. Он говорил, что Станиславский имел гениальную способность вести за собой других людей так, что человек действительно отдавался искусству весь, целиком, отдавал ему всего себя и всю свою жизнь.
Все те артисты и работники, которые начинали дело Художественного театра, все они беззаветно вложили в любимое дело свои жизни, как прежде всего и сам Станиславский. Года через два принесли сюда же свои жизни Качалов и Леонидов. Это был первый пласт, охваченный напряженной волей Станиславского к созиданию искусства благородной красоты, реально честного, глубоко правдивого искусства, захватывающего все существование артистов. Это стихийное стремление отдавать себя всего целиком делу осуществления глубоких идей, которые его волновали, это жертвенное отношение, охватившее всех остальных, и было самым подлинным залогом успеха Художественного театра.
Не только актеры, как ближайшие созидатели успеха и славы, но и люди, приглашаемые для выполнения специальных задач, как декоратор Симов, как композитор Сац, как в дальнейшем архитектор Шехтель,— все они тоже отдавались целиком общему делу и по призыву и примеру Станиславского свое творчество сливали воедино с творчеством театра.
И Симов и Сац, увлеченные истинным искусством, отдали свои силы и свои дарования театру и помогали создать, каждый в своей сфере, то замечательное, что отличало МХТ от всех иных театров.
В истории Художественного театра художнику Симову Виктору Андреевичу принадлежит значительное и почетное место. В декоративном искусстве он явился не только новатором, но и, бесспорно, создателем стиля МХТ. Знаток и любитель русской старины, он дает замечательное оформление первой постановке театра в ‘Царе Федоре’, в пьесах Чехова он чувствует и ощущает то новое и характерное, что они несут, и создает обстановку, наполненную необходимым содержанием и настроением, как в ‘Чайке’, ‘Дяде Ване’, ‘Трех сестрах’, ‘Иванове’, ‘Вишневом саде’. Когда театр ставит ‘Снегурочку’, Симов едет на Крайний Север, к Архангельску, и привозит оттуда зарисовки видов, характерных народных сцен, подлинные народные одежды, уборы, материи, а также подлинного идола, замечательно сделанного рукой неведомого лопаря. И все это дает нечто небывалое и невиданное на театральных сценах. Для пьесы ‘На дне’ Симов идет ночью в трущобы Хитрова рынка и затем подносит театру не только внешний образ ночлежки, но и внутреннее содержание этого образа. Замечательные декорации в ‘Юлии Цезаре’,— как улица Рима, сенат, поле битвы,— навеяны поездкою в Рим и в Помпею. Он умел разрешать самые сложные проблемы реальной театральной постановки, как бы ни были они загадочны по замыслу. У него не было ни на что ответа: ‘нельзя’, был один ответ: ‘надо’.
Он интересовался не только декорациями, но и самой пьесой, ее толкованием, режиссерскими и актерскими заданиями, он умел, когда нужно, приносить и самого себя как художника в жертву общей идее постановки.
— На наше счастье, в лице Симова мы нашли художника, который шел навстречу режиссеру и актеру,— говорил о нем Станиславский.— Он являл собою редкое в то время исключение, так как обладал большим талантом и знанием не только в области своей специальности, но и в области режиссуры.
С открытия Художественного театра в течение десяти сезонов Симов был единственным декоратором МХТ и дал оформление тридцати семи пьесам. Это был не только одаренный и уважаемый художник, но и близкий друг театра — что называется, ‘свой человек’, и не напрасно на его юбилее говорил ему Москвин от лица ‘стариков артистов МХАТ’:
— Ты тридцать пять лет дышишь с нами одним воздухом искания большой правды в искусстве, для которого ты так много и талантливо поработал…
Композитор Сац Илья Александрович также был для Художественного театра замечательным работником, слившим свое творчество с творчеством МХАТ.
Не успев закончить свое музыкальное образование, Сац в ранней молодости по политическому делу попадает на несколько лет в Сибирь. Но и там, восторженный поклонник музыки и сцены, организует огромный хор, оригинальный по составу певцов: частью из ссыльных, частью из представителей власти, из крайних бедняков, с одной стороны, и местных богачей — с другой, и устраивает в Иркутске грандиозный концерт.
По возвращении в Москву знакомится со Станиславским и начинает давать по его предложениям музыкальные иллюстрации к постановкам МХТ. Его работы к пьесам ‘Драма жизни’, ‘Жизнь человека’, ‘Синяя птица’, ‘Анатэма’, ‘Мизерере’, ‘У жизни в лапах’, ‘Гамлет’ в полной мере подтверждают о нем мнение как о человеке высокого дарования. Как и при каких условиях приходилось ему творить, лучше всего дают представление рассказы его спутников и современников по театру.
Сацу говорит режиссер: ‘Вот тут во время диалога нужна музыка, отсюда и досюда в музыке должно чувствоваться мучительное влечение одной души к другой — порывистое и страстное влечение, а другая душа, как змея, ускользает от нее. Диалог может длиться минуты четыре, четыре с половиной… А вот в этом месте музыка должна стихнуть, быть еле слышной, потому что вот эти четыре строчки ведутся шепотом, и чтобы музыка не длилась ни секунды дольше, как вот до этих слов, иначе пропадет вся сцена’.
И Сац чувствовал и учитывал сам каждую сценическую секунду, для него эти жесткие ограничения не были стеснительны. И театр видел в Саце действительно ‘своего’, смотрел на него как на желанного участника каждой постановки, знал, что Сац участвовал в создании пьесы шаг за шагом, понимая и переживая все подводные течения чувств, настроений и темпа, в которые в конце концов выливалась пьеса.
Для достижения необходимых настроений Сац прибегал нередко к исключительным мерам: иногда заставлял хор петь с закрытыми ртами, присоединял к оркестру шуршание брезентов, применял медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставлял звучать гонг — и добивался, наконец, надлежащего впечатления. Нежные, почти ‘неродившиеся’ мелодии ‘Синей птицы’ и изысканно-томительная полька в ‘Жизни человека’, трагический вальс погибающих ‘У жизни в лапах’, и рыдающая музыка ‘Мизерере’ или гамлетовский марш и многое другое, что бросал в публику среди пьес сацовский оркестр, где-то в тайниках сцены затаившийся от нее,— все было эстетически огромно и все же не договаривало чего-то до конца, томило скорее, как намек, волновало, как предчувствие. В польке на балу ‘Человека’ никому не услышится полька, а услышится глубочайшая, последняя тоска человека. Не услышится и свадебного вальса в ‘Мизерере’, потому что под каждым тактом этого единственного в музыкальной литературе вальса слышится трагилирический аккорд, вопль несчастной любви человеческой.
Надо ли театру написать музыку к ‘Синей птице’, где должно вскрыть тайники наивного детского сердца, где нужно найти музыку для превращения душ воды, огня, хлеба, собаки, кота,— и Сац целыми часами льет воду на железные листы, ходит на мельницу, прислушивается к каплям дождя и, уловив самую жизнь и суть этих явлений, в своей музыке передает именно ее, эту жизнь, а не сопровождающие ее звуки. Вместе с детьми он бродит по полям и лесам, танцует и поет с ними, выдумывает вместе с ними игры и песни — и это общение с детской душой дает ему прекрасный по изяществу и наивности мотив для первого акта ‘Синей птицы’. Для музыки к пьесе ‘Анатэма’ Сац бросается в еврейские города юго-западного края, знакомится с канторами синагог и местными музыкантами, посещает еврейские свадьбы и из всего этого извлекает то ценное и типичное, чем захватывающе полна в музыкальных иллюстрациях вся драма. Работая над музыкой для ‘Драмы жизни’, Сац мало-помалу выбрасывает всю середину оркестра и оставляет для достижения нужного впечатления только края оркестра: флейту и контрабас, скрипку и барабан, вводит английский рожок и валторну с сурдинкой, и оркестр в таком составе, исполняющий сложные широкие темы, полные неожиданных модуляций, звучит зловеще, порой до жуткости мрачно.
Обо всем этом с любовью рассказывают его сотоварищи и современники по театральным работам. И не только сотоварищи, но и весь театр относился к нему так же искренне и сердечно и на прощальном венке в день похорон Саца написал: ‘Дорогому товарищу, красоте тревожной жизни, мятежному духу исканий’.
Оба они, и Сац и Симов, под влиянием энтузиазма Станиславского так слились с искусством Художественного театра, так восприняли идеи и заветы этого нового, чистого и прекрасного дела, что имена их навсегда будут связаны с мировым! значением МХАТ.
Со Станиславским лично я был знаком с 1884 года, когда впервые встретил его юным любителем в одном из домашних спектаклей в знакомой семье. Выступал он тогда в роли Подколесина в гоголевской ‘Женитьбе’. Если не ошибаюсь, он участвовал в пьесе русского классического репертуара тогда впервые. Спектаклем руководил крупный артист Малого театра — Решимов.
Из очень отдаленного прошлого вспоминается мне курьезный, хотя и мелкий случай, как однажды у наших общих знакомых ночевали мы на даче в Одинцове и наутро большой компанией поехали в Звенигород любоваться видами, о которых так много все говорили.
По предложению Константина Сергеевича при осмотре монастыря решили взобраться на колокольню, чтобы оттуда с высоты поглядеть на окрестные дали.
Тут и произошло нечто, заставившее нас поскорее сойти вниз: Константин Сергеевич запутался в колокольных веревках, зацепил головой какую-то петлю, дернул что-то неведомое — и колокола зазвонили в неурочное время.

XII

Все реже и реже становится круг старых друзей и спутников. Почти уже никого из них не остается в живых. В 1945 году умер Викентий Викентьевич Вересаев (Смидович), с которым мы были в самых добрых отношениях в течение почти полувека. Мы ровесники с ним. Каждому из нас было лет под тридцать, когда мы впервые встретились в Петербурге, в Обуховской больнице, где он служил врачом.
Как сейчас, его вижу в белом халате спускающимся по широкой каменной лестнице. Мы вместе с Буниным только что приехали из Москвы и пошли к нему по какому-то литературному делу — по какому, сейчас не вспомню. Помню только, что именно здесь, в вестибюле больницы, он сообщил нам, что в настоящее время увлечен работой над большой книгой, которая будет называться ‘Записки врача’, которую он не то уже написал, не то накапливает для нее материалы.
В это время он был уже известным молодым писателем-беллетристом, чьи рассказы появлялись в лучших журналах, и его имя называлось не только в литературных, но и в читательских кругах как многообещающее.
Тогда возлагались большие надежды на трех молодых писателей: Горького, Вересаева и Чирикова. О них везде говорили, их читали, в них верили. Книга Вересаева ‘Записки врача’ наделала много шума и упрочила за автором литературное имя.
Вскоре Вересаев приехал в Москву, где уже существовал наш кружок молодых писателей — ‘Среда’.
По приезде Вересаев, конечно, сделался немедленно членом ‘Среды’ и неустанным ее посетителем. Не однажды и сам он читал нам свои новые произведения, а также с присущей ему прямотой критиковал новинки товарищей.
Время было ответственное. Назревали мало-помалу события, волновавшие молодежь. На наши ‘Среды’ стал нередко наезжать Горький, затеявший в Петербурге издательство ‘Знание’. В первом же сборнике ‘Знание’ участвовала вся наша ‘Среда’, в том числе, конечно, и Вересаев.
К этому времени некоторые из молодых товарищей наших, как Леонид Андреев, Куприн, Бунин, Скиталец, успели создать себе крупные писательские имена, которые вместе с именами Горького и Вересаева загремели по всей стране. Чем туже затягивали правительственные круги петлю на шее народной, чем безответственней вели себя черносотенцы, тем резче проявляла общественность свои протесты.
У нас в ‘Среде’ общественностью ведал главным образом Вересаев, которому все доверяли. Писались от имени ‘Среды’ резкие статьи, подписывались петиции, устраивались публичные выступления. Чем ближе к 1905 году, тем усиленнее проявляла себя ‘Среда’. Мы издавали свои книжки и сборники, а деньги от них шли на общественные нужды. И в этих изданиях Вересаев всегда принимал близкое участие.
Во время японской войны Вересаев был отправлен в качестве врача в Маньчжурию, по возвращении откуда и поделился с нами своими жуткими воспоминаниями.
Шли годы за годами… Члены ‘Среды’, крепко связанные долговременной дружбой, не расходились в разные стороны. Когда ‘Знание’ замерло, товарищи по ‘Среде’ немедленно основали в Москве ‘Книгоиздательство писателей’, где Вересаев был одно время председателем правления, а каждый из нас по очереди редактировал наши сборники ‘Слово’. Кроме того, и Вересаев и я были много лет членами дирекции Литературно-художественного кружка и вместе делали и там наше общее дело.
На протяжении огромной полосы жизни я встречался с Викентием Викентьевичем постоянно и часто и привык уважать в нем неизменно преданного делу работника, прямого и смелого в правдивости, человека честных и светлых взглядов.
Я не вхожу здесь в оценку его литературных работ, которые говорят сами за себя. Я вспоминаю только наши долголетние товарищеские отношения, что никогда не бывали омрачены никакой размолвкой.
Совсем незадолго до своей смерти он читал мне отрывки из своих новых воспоминаний о некоторых членах нашей ‘Среды’. Мне было непонятно, почему он характеризует одного из старых товарищей только как ‘Николая Ивановича’, не называя его фамилии.
— Ведь это же — Тимковский,— возражал я.— Почему вы не называете его по фамилии?
— Так лучше,— отвечал Викентий Викентьевич.— Я о нем наговорил немало горького.
Ушел спутник чуть не всей моей писательской жизни, человек талантливый и высококультурный, верно и славно прослуживший шестьдесят лет родной литературе.
В течение всей своей жизни он сохранял свою писательскую индивидуальность. Каким был вначале, таким же остался и до конца — прямым и верным, сохранившим до конца дней свое писательское лицо.

XIII

Сохранить свою индивидуальность, свое лицо в искусстве — будь это литература, музыка, живопись, сцена — считалось большими мастерами искусства в минувшее время очень существенным и важным.
С этим пришли к нам Щепкин и Станиславский, Глинка и Чайковский, Репин и Левитан, Толстой и Горький. Никто из них не угождал временным требованиям сторонних судей или казенным вкусам чиновного влияния.
На этой почве сейчас вспомнился мне родоначальник русского жанра, крупный художник Павел Андреевич Федотов, столетний юбилей со дня смерти которого отмечался в 1952 году. Не знаю, известен ли этот любопытный случай, но мне передавал о нем Я. Н. Жданович (в свое время работавший в архиве Института мировой литературы имени М. Горького), в чьих руках был рисунок Федотова, о котором речь впереди.
Перед Федотовым было поставлено в свое время требование в академических классах, для него весьма затруднительное. На конкурсное испытание дана была общая классическая тема: ‘Похищение огня с неба’.
Имелся в виду, конечно, легендарный Прометей, похищающий огонь у Зевса из его очага или, по иной версии, из солнечной колесницы. Открывался большой простор для фантастических группировок, за что и принялись молодые художники, каждый по-своему, но в пределах казенных требований.
Федотов, однако, остался верен себе. Обязательную тему ‘Похищение огня с неба’ он как жанрист-сатирик в своем рисунке изобразил совершенно оригинально и неожиданно.
Он нарисовал: в мягком кресле в домашнем халате сидит чиновный человек с чубуком в руке. За окном ярко сияет солнце. Чиновник взял лупу и навел через увеличительное стекло солнечный луч на табак, от которого уже начинает виться легкий дымок. В этом он и видел похищение огня с неба, без всякого участия Прометея и Зевса.
Я не знаю дальнейшей судьбы этого оригинально задуманного эскиза. Но он долгое время находился на Украине, в семье Ждановичей, близких знакомых художника. Портреты некоторых из них работы Федотова общеизвестны.
По словам Вл. В. Стасова, Федотов умер, произведя на свет едва лишь маленькую крупинку из того богатства, каким была одарена его натура. Но эта крупинка была чистое золото и принесла потом великие плоды.

XIV

Писатель Александр Серафимович Попов — в литературе Серафимович — родился в 1863 году в казачьей семье, а умер в 1949 году. Он прожил долгую и содержательную жизнь и за последнее время считался старейшим советским писателем: ему минуло восемьдесят шесть лет.
В юные годы, еще студентом математического факультета, за написание политической прокламации он был сослан на Дальний Север, к Белому морю, в уездный городок Мезень, где и началась его литературная деятельность рассказом ‘На льдине’. Его первые опыты были напечатаны в московской газете ‘Русские ведомости’, затем, в дальнейшем, он сотрудничал в лучших наших журналах того времени, а также такие издательства, как ‘Посредник’ и ‘Донская речь’, выпускавшие специально для народа и для деревни в огромнейшем количестве дешевые, копеечные брошюрки, напечатали его рассказы.
Отбыв срок невольного пребывания в Мезени, он приехал в Москву и здесь, рекомендованный Горьким, был привезен Леонидом Андреевым к нам на ‘Среду’ и с тех пор был постоянным ее посетителем. Под своим портретом в день своего восьмидесятипятилетия Серафимович написал мне на память следующее: ‘Когда оборачиваюсь назад, в прошлое, ярким воспоминанием проступают ‘Среды’ Телешова. Здесь я встретил много ласкового товарищеского внимания со стороны ее членов’.
Почти все произведения Серафимовича рисуют быт рабочего народа и невыносимо тяжкие условия труда. Эпохе первой революции 1905 года им были посвящены многие памятные рассказы, как ‘На Пресне’, ‘Похоронный марш’, ‘Живая тюрьма’ и другие, а в двадцатых годах был создан им знаменитый роман ‘Железный поток’ — одно из первых ярких произведений советской литературы, обошедшее чуть ли не все страны Европы и увлекавшее молодежь.
— Истинное творчество тогда только не мертво, когда оно глядит на жизнь, на борьбу революционными глазами восставшего класса, а не померкшим взглядом уходящего в забвение,— говорил Серафимович в последние годы своей жизни.
В свое время к ‘Среде’ он имел близкое отношение и был долголетним нашим товарищем. Когда возникло издательство ‘Знание’, возглавляемое Горьким, и начали выходить знаменитые сборники ‘Знание’, то Горький всегда просил напомнить Серафимовичу о присылке ему поскорее нового рассказа. Первые два тома собрания сочинений Серафимовича тоже изданы были ‘Знанием’, а когда впоследствии ‘Знание’ прекратилось, книги Серафимовича издавались нашим ‘Книгоиздательством писателей’.
О своих первых выступлениях в литературе сам он рассказывает полусерьезно, полушутливо на одном вечере в Союзе писателей следующее, записанное в стенограмме в 1944 году:
— На старости лет приходится вспоминать о заре туманной юности. Последний царь послал меня в Архангельскую губернию: поезжайте и покушайте там рыбку из Ледовитого океана. Ну, поехал, кушал, смотрел. И знаете, что меня особенно поразило? Северное сияние! Я его прежде никогда не видел. И вот я начал писать про северное сияние, про самоедов, про то, как там на оленях ездят. Напечатали три рассказа в ‘Русских ведомостях’. Это была тогда самая заметная либеральная газета. Прочел товарищам, они в восторг пришли. Говорят: ‘Ну, Серафимович: здорово ты написал! Подаешь надежды!’ Один только товарищ заметил: ‘Верно, ты здорово написал. Но зачем ты у Короленко все лупишь?!!’ — ‘Как у Короленко?’ — ‘Вот у тебя страница, а вот у Короленко: до чего же похоже!..’ Я был поражен. Я вдруг почувствовал, что написать я могу, но что мне нужно к кому-то обратиться за помощью, у кого-то поучиться. У меня были милые товарищи по ссылке, но не могли они дать мне той изюминки, которая есть в литературе. Правда, один указал на влияние Короленко. Это была учеба,— но как быть дальше?.. Я затосковал. Кончился срок, разрешили мне поехать в Москву. Когда я приехал в Москву, я очень боялся писателей, не зная, как к ним подойти. И вот Леонид Андреев, с которым я, уж не помню как, познакомился, говорит: ‘Пойдем к Телешову на ‘Среду’. У него собираются по средам писатели. Бывают и Чехов, и Горький, и целая плеяда писателей’. Я боялся идти, но Андреев меня потащил. Я пошел. И вот почувствовал, что здесь я могу поучиться. И стал я жадно присматриваться ко всему, я не только учился, как строить свою вещь, но и тому, как оценивать другие вещи, выяснять недостатки и достоинства. Там были первые знаменитости, но это совсем не чувствовалось во взаимоотношениях. На ‘Средах’ я чрезвычайно много приобрел. Меня привлекала атмосфера близости и товарищеской искренности. Это играло колоссальную роль.
Так рассказывает сам Серафимович о первых шагах своей литературной работы.
Но все это было только началом. В дальнейшем Серафимович овладел всем, что необходимо для писателя. А главное в нем было то, что он всецело, всем своим существом принадлежал интересам народа, рабочего класса и революции. В годы первой мировой войны он увидел бессмысленную гибель миллионов рабочих людей и крестьян, гибель за чуждые и враждебные им интересы капиталистов и помещиков.
В эпоху реакции после 1905 года Серафимович разоблачал литературное мещанство декадентов, забиравших тогда силу и влияние. Вспоминаю, как в Литературно-художественном кружке он читал публично лекцию, громя безыдейную литературу и пошлость новейших поэтов и прозаиков, призывая писателей вернуться к здравому реализму.
Характерно и значительно для Серафимовича письмо к нему В. И. Ленина: ‘…ваши произведения и рассказы сестры внушили мне глубокую симпатию к Вам, и мне очень хочется сказать Вам, как нужна рабочим и всем нам Ваша работа…’
Вспоминается мне еще и последняя наша встреча в день его восьмидесятипятилетия. В этот день трое старейших писателей — Щепкина-Куперник, Гладков и я — собрались в его квартире, принесли ему поздравления, а потом засняли нас общей группой. По шуточному выражению самого юбиляра и по его же шуточному подсчету, всем нам четверым, вместе взятым, с самим Серафимовичем, было к этому времени 304 года.
Город, где он родился, и улица в Москве, где он жил, названы в его память городом и улицей Серафимовича. Он был награжден орденом Ленина и орденом ‘Знак Почета’.

XV

Знакомство мое со Спиридоном Дмитриевичем Дрожжиным началось очень давно, когда именно, затрудняюсь даже сказать.
Помню, вошел я однажды в книжный магазин Суворина, в Москве, на Кузнецком мосту, и обратился к одному из продавцов, стоявших за прилавком, с просьбой показать мне только что вышедшие какие-то издания.
Продавец взял с полки книгу и положил передо мною, видимо сам любуясь изданием и говоря о нем что-то хорошее. Потом предложил мне просмотреть несколько самых последних книжных новинок современных авторов, только что полученных магазином. Об авторах этих книг он отзывался с таким уважением и с такой искренней любовью к литературе, что все его поведение, все отношение к книге было для меня неожиданно и непривычно. Таких продавцов я еще никогда не встречал в магазинах. Было ясно, что это редкий любитель и почитатель книги.
Об этом редкостном продавце я как-то рассказал поэту И. А. Белоусову.
— Да ведь это знаешь кто? Это — Дрожжин. Поэт-крестьянин. У него вся душа в литературе, в книге, в писателях. Интереснейший человек! Пойдем, я вас познакомлю.
И мы пошли.
За тем же прилавком стоял Дрожжин и занимался с покупателем. Выждав момент, когда он освободился, Белоусов нас познакомил. Я уже знал его как поэта, а он знал меня как беллетриста, но оба мы не знавали друг друга в лицо. Однако беседовать в магазине во время рабочего дня было неудобно, и разговор наш мог продолжаться каких-нибудь две-три минуты. Решили встретиться вечером у того же Белоусова, где ни мы никому, ни нам никто не мешали.
Помню, мне очень нравилось его хорошее русское лицо, и простая, тоже хорошая речь, и добрая улыбка, сопровождавшая нашу беседу.
Поэт-крестьянин, не получивший никакого школьного образования, производил впечатление вполне интеллигентного человека. К литературе, к книге, к авторам, которых он хорошо знал по их произведениям, он относился с такой трогательной любовью, с таким искренним уважением, что было радостно слышать его рассказы и впечатления. О чем бы ни заходила речь, он умел всегда среди этой речи вставить словечко о зеленой травке, о роще, о пашне. Природу он любил и понимал, и для его духовного облика очень характерны строчки из его же стихотворения:
Я для песни задушевной
Взял лесов зеленых шепот,
А у Волги в жар полдневный
Темных струй подслушал ропот,
Взял у осени ненастье,
У весны благоуханье,
У народа взял я счастье
И безмерное страданье…
Пятилетним ребенком повели его однажды на богомолье, за Волгу, на расстоянии суток ходьбы. Ранним весенним утром вышли они из дома, переправились в лодке через Волгу и пошли по дороге среди большого леса.
С какой любовью рассказывал Спиридон Дмитриевич об этом первом путешествии, открывшем ему впервые красоты родной природы, полей, реки, цветов, смолистого лесного аромата!
— Я пошел в лес, точно в открытый храм живого бога!
И эти впечатления зародили в детской душе его то, что впоследствии воспевалось им с такой любовью в его стихах.
В течение нашей долгой жизни мы множество раз встречались, и я с большим интересом слушал, когда он вспоминал что-либо из своего далекого прошлого.
А прошлое его было сложно, невесело и трудно. Из бедной крестьянской семьи, ученик сельского дьячка, Дрожжин в двенадцать лет был отдан в ‘мальчики’ в петербургский трактир, на службу за два рубля в месяц, причем попал в самую смрадную часть, называвшуюся ‘Капказ’, где, кроме пьяных побоев и таски за волосы, мало что видел.
Однажды буфетчик застал его за чтением рукописи ‘Царь Максимильян’ и так рассвирепел, что не только побил мальчика, но и сжег его рукопись. Тогда Дрожжин перешел на службу в табачный магазин, где было свободнее, где стало возможно читать. Здесь пристрастился он к стихам Некрасова и в первый раз попал в театр. Здесь же, на семнадцатом году жизни, написал свое первое стихотворение.
В дальнейшем, в течение долгого ряда лет, ему приходилось менять места и специальности, случалось голодать и спать под открытым небом. Был он и пахарем в деревне, и магазинным приказчиком в столице, служил и лакеем у помещика. Любопытно, как, по рассказу самого Дрожжина, аттестовал его этот помещик:
— Ты, братец, отличный человек. Но как лакей — ни к черту не годишься!
Когда ему было предложено ехать на службу в Ташкент, в магазин табачной фабрики, ему прежде всего вскружило голову не предложенное условие, не предстоящая работа, а то, что в Ташкенте зреют в садах виноград и персики. Как это характерно для Дрожжина, для его поэтической души! И, очарованный этим, он бросается в путь очертя голову и почти месяц плывет по рекам, трясется в тарантасах, едет на верблюдах по голодным степям, откуда через год, обманутый хозяином, еле выбрался и снова попал в свою деревню Низовку на крестьянскую работу.
А в это время стихи его уже начали печатать в журналах, и завязались литературные знакомства.
Серые тучи висят над селом,
Стелется снег серебристым ковром,
И, распевая про буйную волю,
Крутится вьюга по чистому полю…
Будто бы слушая зимнюю вьюгу,
Жмутся родные избенки друг к другу,
В окна глядится мороз молодой
И убирает их в иней седой…
Так писал Спиридон Дмитриевич, бросив Ташкент и столицу и перебравшись в свою Низовку на крестьянскую работу. Сюда он привез свою любимую библиотеку и портреты писателей, до которых всегда был большой охотник. Он давал книги односельчанам и радовался, когда те не только прочитывали их, но и рассказывали ему о прочитанном.
Моя муза родилась крестьянкой простой
И простым меня песням учила…
Но вскоре и домик его и библиотека сгорели. Пришлось опять ехать служить. На этот раз его устроили в большой книжный магазин Суворина в Москве, на Кузнецком мосту, где я с ним и познакомился. Имя Дрожжина было уже в то время известно в литературе. Собравшись с некоторыми средствами, он снова построил себе избу и уже навсегда перебрался в родную Низовку, где жил и работал до самой смерти.
Как и все писатели-самоучки, Дрожжин перенес немало нужды и горя, как и все они, стремился к свету, к счастью и к свободной трудовой жизни.
Это был действительно одаренный поэт, любивший всей душой литературу, писателей, книгу, всякое творчество, в чем бы оно ни выражалось. Не только любил, но и чтил все это, ценил выше всего на свете. Испытывая нужду, а иногда и голод, но стремясь к свободе и к счастью, которые понимал он шире, и глубже, и лучше, чем многие его окружающие, Спиридон Дмитриевич, нередко выбиваясь из сил, не бросал любимого дела — усердно читал книги, писал стихи и песни и стал близок к литературным кружкам.
Многие стихи его положены на музыку. Старейшее литературное Общество любителей российской словесности избрало его действительным членом, Суриковский кружок поднес ему звание почетного члена, а Академия наук за его сочинения присудила ему денежную премию.
Помню, я встречал его в заседаниях Общества любителей российской словесности — старейшей литературной организации при Московском университете, по словам устава — ‘хранилища чистоты отечественного языка’, где бывал в свое время сам Пушкин. И Дрожжин действительно хранил эту чистоту народного языка. В его стихах и песнях нет нигде ни вычурности, ни искажений, точно так же как нет в его письмах ни одной грамматической ошибки.
‘Если б не было на свете хороших людей, если бы не было искусства и литературы, тогда не стоило бы и жить’.
Так написал он мне в альбом в 1905 году.
Встречался я с ним и в кассе взаимопомощи литераторов и ученых, и в Суриковском кружке писателей из народа, и в московском Литературно-художественном кружке, где мы торжественно и сердечно отпраздновали его сорокалетний писательский юбилей.
На этом празднике было много народа. Много говорилось речей, читалось приветствий, подносилось подарков. От нашей товарищеской литературной ‘Среды’, насколько помню, был поднесен ему бюст Пушкина, а два старшие сына Льва Николаевича Толстого, Сергей Львович и Илья Львович, устроили здесь же прекрасный музыкальный концерт. Вечер закончился многолюдным банкетом с новыми речами и сердечными воспоминаниями. Кто-то очень кстати процитировал отрывки из журнальной статьи о его творчестве, относящейся к раннему периоду, чуть ли не к восьмидесятым годам прошлого века. Помнится, эта цитата произвела тогда большое впечатление на все собрание.
‘В среде народа русского,— говорилось в этой статье,— таится много духовных сил. Из него выходят такие дарования, как С. Д. Дрожжин, не прошедший ни одной школы, с самого нежного возраста брошенный в разные вертепы кабацкой жизни, но сохранивший всю чистоту своей нравственной природы… Многие его произведения блещут несомненной свежестью, искренностью чувства… Бодро смотрится на жизнь и будущность русского человека в виду таких явлений…’
На этом памятном вечере присутствовало много писателей с крупными именами, пришедших поздравить уважаемого пахаря-поэта, который, точно в предвидении будущего раскрепощения родины и народа, писал о великой русской реке, о родной Волге, как ‘она, родная, разлилась широко вешнею порой’:
После злой неволи у зимы суровой
Весело вздохнула вся равнина вод,
Ледяных объятий сбросила оковы,
С ревом устремилась бешено вперед…
И поэт дожил до таких вешних дней своей родины, когда она вздохнула свободно. Он своими глазами видел это освобождение от ледяных оков и объятий, он на самом себе испытал эту великую радость и умер счастливым и свободным гражданином Советской страны.

XVI

В начале воспоминаний я говорил о писателях из народа, говорил, что из всех, которых я знавал лично, не осталось уже никого в живых.
Но — нет: жив и здоров оказался Иван Петрович Малютин, давнишний мой знакомый, которому теперь уже восемьдесят два года.
После долгого перерыва я получил от него дружескую весть из далекого и глухого северного угла нашей родины — Кежмы, где в январе, как он пишет, недели три была ‘теплая погода — градусов в тридцать’. А то здесь нередко бывает и свыше пятидесяти градусов, когда, по его словам, ‘в воздухе стоит белый морозный туман, в котором спрятался лес, и весь горизонт словно выбеленная известкой стена, за которой скрылось все интересное и привлекательное’.
Из малоземельных крестьян, смолоду рабочий на фабриках, Малютин научился читать и писать самоучкой, потому что для школьного обучения в бедной семье отца — деревенского сапожника — не было ни средств, ни свободного времени. В юности гонял плоты и баржи, сплавляя дрова по Шексне и Волге, а то писал и печатал свои стихи в местных газетах и, наконец, благодаря исключительной своей любви к книгам и чтению сделался библиотекарем и переплетчиком при большой фабрике в Ярославле.
За свою трудовую и нелегкую жизнь он сумел дать всем своим сыновьям и дочерям хорошее, а некоторым из них и высшее образование. Многие из них теперь заметные педагоги и работают в областях, а сам Малютин под старость ездит по разным городам и весям — близким и очень далеким, навещая своих детей и внуков и продолжая до сих пор печатать стихи в областных изданиях. В его архиве за долгие годы накопилось немало интересных писем от писателей, как Короленко, Дрожжин, Белоусов, Щепкина-Куперник, Шишков и другие, от ученых, как Глазенап и шлиссельбуржец Н. А. Морозов, от народного артиста В. И. Качалова, актера П. Н. Орленева. Интересно отметить, что этому скромному самоучке-поэту присылали свои книги с дружескими надписями крупные писатели: Горький, Серафимович, Всеволод Иванов, с которым он связан тридцатипятилетней дружбой, Фадеев, Подъячев и многие другие.
Вспоминая о своем далеком минувшем времени, поэт между прочим говорит:
Вот она, милая Волга, широкая!
Вот он, синеющий бор!
Берег обрывистый, заводь глубокая,
Синь поднебесная, ясно далекая,
Жизнь, красота и простор!
Часто сидя над обрывистой кручею
В ясные ночи весной,
Там любовался я жизнью кипучею,
Волгой привольной, широкой, могучею,
Залитой полной луной.
Слушал я песни на барках народные,
Говор и шепот волны,
Слушал, как стонут свистки пароходные,
Видел, как носятся чайки свободные,
Зорко добычу следя с вышины…
Его стихи и рассказы на разнообразные темы, от картин родной природы, от призывов к труду и к борьбе до военных впечатлений последнего времени, появлялись в изданиях и Алтайского края, и Западной Сибири, и на Урале, на Волге, в Суздале, Москве, в Ленинграде…
Вот одно из недавних его стихотворений о советской женщине, присланное мне в письме:
Она была в цепях доныне
Века бесправною рабой,
Теперь гражданка-героиня
С поднятой гордо головой.
Кто правит трактором в колхозе,
Кто гордо реет в облаках,
Кто мчит стрелой на паровозе,
Кто отличается в боях?
Кто управляет на заводах,
Кто лечит раны на фронтах,
Кто изучает жизнь природы
В полях, лесах и рудниках?
Кто поднимает новь родную,
Кто едет в глушь учить детей,
Несет любовь свою живую
В тайгу и ширь родных степей?
Все это ты! В Стране Советов
Тебе, как матери родной,
От всех почет, от всех приветы —
Все это дал советский строй!
Много поработал на своем веку этот скромный самобытный поэт, вышедший из народных глубин, и сам себе заработал в жизни хорошую и счастливую старость.
В 1952 году, в день моего восьмидесятипятилетия, он прислал мне стихотворный привет в дружелюбно-шутливой форме, прочитанный публично в Центральном Доме литераторов и вызвавший веселые улыбки и гром аплодисментов.
Привожу эти стихи:
Милый Митрич! Неужели
Вам уж восемьдесят пять?!
Так, должно быть, в самом деле
Мне-то Вас и не догнать…
Обижались Вы, что ноги
Стали плохи, не резвы,
А по жизненной дороге
Обогнали многих Вы.
Ваши книги сердцу близки.
Их читают нарасхват.
И ‘Писателя записки’
В магазинах не лежат.
Я как искреннему другу
Шлю Вам пламенный привет.
Плюньте Вы на все недуги
И живите до ста лет!

XVII

Всегда интересовался я русскими самородками и так называемыми самоучками, интересовался их успехами, их судьбою и бывал рад, когда эти труженики, искренне преданные своему любимому делу, начинали выходить на дорогу, более или менее широкую.
Однажды поэт Белоусов привез ко мне незнакомого человека, очень скромного и тихого, за какой-то справкой о литераторах, членах кассы взаимопомощи, где я в то время был председателем. В комнате у меня уже сидело несколько человек моих литературных товарищей: помню С. Я. Елпатьевского, Юлия Бунина, И. С. Шмелева и В. В. Вересаева… Разговор шел о писательских псевдонимах, о шуточных подписях раннего Чехова, вроде ‘Человека без селезенки’ или ‘Брат моего брата’, а также о ‘Иегудииле Хламиде’ Горького и других.
Пока я искал в папках нужную справку, Белоусов, прислушиваясь к беседе, рассказал, что псевдоним ‘Горький’ был одно время его личным псевдонимом, одним из самых ранних, вскоре им оставленным.
— Да вот спросите Ивана Филипповича,— указал Белоусов на привезенного им гостя.— Он все эти дела хорошо знает.
Все мы взглянули на Ивана Филипповича, а тот, скромно опустив глаза, молчал и даже не пошевелился.
— У меня в молодости тоже был псевдоним,— сказал Елпатьевский, обратясь к незнакомцу.
— Да. Я знаю,— тихо ответил Иван Филиппович,— вы подписывались: ‘Е—ский’, когда в восьмидесятых годах сотрудничали в ‘Северном вестнике’.
— Совершенно верно,— подтвердил удивленный Елпатьевский.
— А вот про меня,— улыбнулся Бунин,— вы уж, наверно, ничего не знаете.
— Нет, Юлий Алексеевич, и про вас кое-что знаю,— в свою очередь скромно улыбнулся Иван Филиппович.— Вы писали о революционном движении, тоже в восьмидесятых годах… Издание было нелегальное. Печаталось в Харькове, я помню. А псевдоним ваш был ‘Алексеев’.
— Откуда же вы знаете об этом?!
— У меня картотека. Всю жизнь ее собираю. Несколько тысяч карточек уже есть. Тысяч тридцать… Обо всех вас имею сведения. Вот Иван Алексеевич Белоусов подписывался иногда под стихами тоже, как и вы,— ‘Алексеев’,— улыбнулся он Бунину.— Да у него много было псевдонимов — и ‘Белый Ус’, и ‘Брянцев’, и ‘Брянцевский’, и ‘Муравей’, и много всяких других…
Все заинтересовались.
— Говорите: тридцать тысяч карточек? — изумился Шмелев.
— В настоящее время даже, пожалуй, больше. Всю жизнь интересовался библиографией… Собираю все, всякие сведения о литераторах и других заметных наших людях…
— Неужели у вас имеется даже и мой псевдоним, о котором я сам давно забыл? — продолжал допытываться Шмелев.
— Имеется. Вы подписывались одно время ‘Варламов’… На память не берусь назвать эти годы, но подписи такие бывали.
— Все это очень интересно и для меня неожиданно,— заметил Вересаев.— Вот я пишу тоже всегда под псевдонимом… А известно ли вам мое настоящее имя?
— Кто же вас не знает! — ответил незнакомец.— Вы — Викентий Викентьевич Смидович. Но, кроме вашего громкого псевдонима ‘Вересаев’, бывали и у вас в девяностых годах такие подписи: ‘В—ев’. Это мне точно известно.
Вересаев весело рассмеялся и развел руками:
— Ну, это что-то изумительное!..
Тихий и скромный гость, никому, кроме Белоусова, не известный, сделался центром внимания, героем вечера.
Получив от меня нужную справку, он хотел было уходить, но его все задержали:
— Погодите! Побеседуйте! Расскажите что-нибудь о себе. Прежде всего: как ваша фамилия?
— Масанов,— был тихий ответ.— Я всегда интересовался писателями. И вашей ‘Средой’ очень интересуюсь. Обо всех о вас имею сведения — и о молодых и о старых ваших товарищах — обо всех!
— Например, о Боборыкине?.. О Златовратском?..— спросил кто-то.
— Обо всех… У Златовратского был псевдоним в семидесятых годах ‘Золотой человек’, когда он писал сатирические рассказы. А теперь под критическими заметками подписывает только свои инициалы. С большим уважением отношусь я к этому прекрасному старцу!
С того вечера я ближе познакомился с Иваном Филипповичем Масановым. Иногда он приезжал ко мне вместе с Белоусовым, а то и я бывал у него в Черкизове, в маленьком его домике с крошечным садиком, где росли овощи и цветы.
У стен маленьких невысоких комнаток — спальни и кабинета — до потолка поднимались папки с надписями и ящики с десятками тысяч карточек. Все у него было в порядке. Иногда я заставал у него библиографов с известными именами, профессоров, искусствоведов, ученых исследователей по литературе, писателей — все они были обычными посетителями этого скромного уголка, таившего в себе ценные научные материалы, собранные в течение целой жизни с исключительной любовью человеком простым, бывшим крестьянином и ремесленником, а под конец жизни — почтенным библиографом Всесоюзной книжной палаты, автором научно-исследовательских работ и единственного в своем роде ‘Словаря псевдонимов’ в трехтомном издании.
Когда во время спешной работы кому-нибудь требовалось для статьи немедленно найти дату рождения или смерти кого-либо из писателей, художников, ученых или узнать настоящее имя человека, известного лишь под псевдонимом, то, не роясь в архивах и не доверяя случайно чьей-то памяти, нужно было обратиться в Черкизово, на улицу Гоголя, дом 10, квартира 1, и там через несколько минут получить самые подробные и самые точные справки.
Бывая у Ивана Филипповича, я почти всегда встречал у него кого-нибудь из знакомых, получающих от него сведения для спешных работ. Да и сам я, когда печаталась моя книга ‘Записки писателя’, зачастую обращался за помощью к Ивану Филипповичу, чтоб не ошибиться в указателе дат рождения и смерти упоминаемых лиц.
Профессор С. Д. Балухатый, известный литературовед и исследователь творчества Горького и Чехова,— особенно чеховских пьес,— многими сведениями обязан был Масанову, скромнейшему из скромнейших хранителей точных дат и справок — трудов целой жизни его.
Вспоминая сейчас об этом скромном труженике, достойном большого уважения, хочется рассказать вкратце о его жизни, о его путях и трудах.
Сын крестьянина Владимирской губернии, окончив курс сельской школы, он был послан, как это бывало в то время обычно, в Москву на заработки, добывать ‘хлеб насущный’. Здесь познал он ремесленные труды: был каменщиком, маляром и кровельщиком, затем перешел в торговую иностранную фирму на должность кладовщика товаров, рассыльного и, наконец, конторщика.
Влечение к книге и к знаниям у молодого Масанова было огромное. Необходимость самостоятельного заработка и тяжелая физическая работа в юности не только не убили в нем жажды знания, но, наоборот,— как бы укрепили ее. В период службы конторщиком Масанов особенно усиленно занимался самообразованием, знакомился с классической литературой и критикой, не щадя своих скромных заработков на приобретение необходимых книг и журналов. В эти же годы он старательно изучает немецкий язык и эсперанто, на котором впоследствии не только свободно говорил, но и вел переписку с корреспондентами самых дальних уголков земного шара, изучает историю, интересуется театром и шахматами, а также цветоводством.
Когда приходилось посещать его в Черкизове, то чего только не видывал я в его крошечном садике! Помимо овощей, необходимых для жизни, сколько и каких цветов, лишь по два-три экземпляра, не бывало на грядах у Ивана Филипповича! И в этих цветах, в этом уклоне от деловой прозаической работы была простая и скромная поэзия человека, любившего жизнь и ее красоту.
С 90-х годов Масанов начинает помещать мелкие историко-литературные и исторические заметки в небольших московских газетах, затем печатает ряд библиографических работ во ‘Владимирских губ. ведомостях’, ‘Трудах Владимирской ученой архивной комиссии’, затем в ‘Историческом вестнике’ и в ‘Русском архиве’. Эти выступления обратили на скромного автора должное внимание. Первая работа Масанова посвящена родному Владимирскому краю и вызвала положительную оценку современной критики, как ‘бесспорно драгоценное приобретение и настольная книга для всякого желающего познакомиться с историей губернии’. Вслед за ней выходит ‘Библиография сочинений А. П. Чехова’. Строгий к себе Чехов большое количество сочинений не включил в прижизненное (марксовское) Собрание сочинений. Огромное наследство ‘начинающего’ Чехова обнаружилось только после его смерти, и открыл его именно Масанов.
‘Спустя два года после смерти Чехова И. Ф. Масанов предпринял нелегкий труд пересмотра всех юмористических журналов и всех московских иллюстраций поры чеховской молодости и подвел итог даже всем мелочам, вышедшим из-под его пера. Это было поистине целое открытие!’ Так писал в своем предисловии А. А. Измайлов [Полное собрание сочинений А. П. Чехова, второе издание А. Ф. Маркса, т. 22, с. 82.].
Вслед за публикацией библиографического указателя сочинении Чехова началось усиленное переиздание его ‘забытых и затерянных рассказов’.
Такой строгий и крайне щепетильный к выбору сотрудников своего журнала ‘Русский архив’, как П. И. Бартенев, счел необходимым опубликовать у себя эту выдающуюся работу библиографа-самородка, а затем поручил ему же составление указателя содержания ‘Русского архива’.
Масанов не только любил и ценил высоко Чехова, но ему была дорога буквально каждая его строчка, каждая мелочь найденных сочинений. В процессе его библиографических исканий он с радостью заводил знакомство с людьми, близкими писателю,— сестрой Марией Павловной Чеховой, с женой О. Л. Книппер-Чеховой, с В. А. Гиляровским, Белоусовым, Лазаревым-Грузинским… На этой же почве сблизились и мы с ним. В 1929 году была напечатана ‘Чеховиана’, где даны все сведения о жизни и трудах Чехова, обо всем, что было когда-либо написано о самом Чехове, кем и когда были эти статьи написаны и где опубликованы, даны сведения о всех произведениях Антона Павловича с указанием, где и когда они печатались.
В начале девятисотых годов Масанов приступает к составлению многотрудной своей работы ‘Словарь псевдонимов русских писателей и ученых’ и с 1904 года начинает частично опубликовывать собранные материалы, памятуя, что многие крупнейшие русские писатели, как Гоголь, Лев Толстой, Салтыков, Короленко и другие, начинали свою литературную деятельность под псевдонимом. Он рассылает работавшим в те годы писателям, независимо от их литературных взглядов, просьбы сообщить свои псевдонимы, и все отвечают ему, охотно раскрывая свои вымышленные имена. Один только Амфитеатров вознегодовал на Масанова и даже выступил со статьей в газете ‘Русь’ с протестом против опубликования псевдонимов, усматривая в этом покушение на ‘литературную собственность’ и даже ‘одно из самых тяжелых литературных преступлений’. Это так повлияло на Масанова, что он остановил свою работу, но по просьбе друзей и большинства писателей, заинтересовавшихся такой работой, считавших выступление Амфитеатрова нелепостью, стал продолжать свои изыскания, поддержанные рядом историков и литературоведов, как дело нужное и дорогое при изучении истории нашей художественной литературы и публицистики.
В результате многолетнего неутомимого труда Масановым составлен словарь, охватывающий свыше 60 тысяч псевдонимов. Первый из трех томов словаря вышел в издании Всесоюзной книжной палаты в 1941 году.
За последнее время он с увлечением работал над словарем ‘Анонимов’, выясняя авторов статей, брошюр и книг без всяких авторских подписей и обозначений. Он выявлял этих таинственных авторов, называя их имена, и труд его, существенный для библиографической науки, шел полным ходом. Не просто, но страстно работал над анонимами Иван Филиппович и все боялся не успеть закончить при жизни этот словарь — что и случилось: сердце не выдержало непосильной нагрузки.
Вспоминается последнее наше свидание с Иваном Филипповичем в день его семидесятилетия. Он был уже серьезно болен и лежал на диване в своем кабинете, накрытый одеялом. Странно было видеть этого неустанного труженика, чей день обычно начинался с шести часов утра и кончался не ранее полуночи, все время занятого работой, теперь лежащего и бессильного. В этот день перебывало у него немало друзей, немало литераторов, научных работников и библиографов, ценивших его деятельность. Все отмечали его отзывчивость, его всегдашнее стремление быть полезным всякому, кто нуждался в его сведениях, в его картотеке, доходившей в последние годы уже до восьмидесяти тысяч экземпляров. Он отвечал на запросы, давал сведения, указания источников — всячески помогал в работе всем, кто к нему обращался. За это и был он всеми любим и уважаем.
Благодаря неустанным трудам своим Масанов вышел на широкую дорогу и стал полезным своей родине, которую любил всей душой.

XVIII

Многие годы я вращался среди крупных писателей и артистов с общеизвестными и прославленными именами, но мне довелось жить также среди людей без известных имен, искренних общественников, самых обыкновенных людей с гражданскими настроениями, прогрессивными взглядами и желанием быть полезными родине и народу. Это были подмосковные жители — земские врачи, железнодорожные служащие, учителя народных школ, зимующие дачники с их семьями, конторщики торговых фирм, разные служащие и рабочие большого Люберецкого завода, ремесленники и некоторые крестьяне окружных сел и деревень.
У всех у них были семьи, и большинство желало дать своим детям более широкое образование, чем давали сельские начальные школы. Жизнь в уезде, на расстоянии примерно часа езды от столицы по железной дороге, заставляла посылать ранним утром на поездах и ребятишек и подростков, как мальчиков, так и девочек, на целый день в Москву, без призора, и ожидать только к вечеру их возвращения. Все это и заронило мысль создать здесь же подмосковную гимназию, то есть среднеучебное заведение для детей обоего пола.
Инициатором этого явился популярный среди населения и всеми уважаемый земский врач Красковской больницы Михаил Самойлович Леоненко, мой личный давний знакомый и друг нашей семьи. Он увлек многих, в том числе и меня, этой задачей — устроить первую в России деревенскую гимназию здесь же, среди нас, не посылая наших дочерей и сыновей ежедневно в город или не делая их нахлебниками в чужих квартирах и чужих семьях.
Устраивать два учебных заведения, отдельно для мальчиков и для девочек, было бы не под силу местному населению, да и не вызывалось необходимостью.
— Как тут быть?— спрашивал меня Леоненко.— Официальные круги явно против ‘двуполой’ гимназии, как они выражались. Взгляд неверный, но что делать? Как быть?
— А вот что,— ответил я.— Давайте-ка завтра поедем с вами в Петербург, к министру народного просвещения, да и потолкуем.
— К Кассо?! — изумился Леоненко и даже усмехнулся.— Да ведь это же гонитель всего нового и культурного. Это дело вполне безнадежное.
— А все-таки поедем,— настаивал я.— Чем черт не шутит! Мы ему разъясним, мы ему так прямо и скажем: если он за просвещение, то должен разрешить, а если не разрешит, то он после этого…
Я не стал договаривать. Леоненко улыбнулся и махнул рукой. Однако поехать все-таки согласился.
Имя министра Кассо было очень громкое в смысле отрицательном. Это был гонитель всего общественного и народного. Действительно, казалось, незачем к нему ехать.
Но мы все-таки поехали.
Дня два ожидали мы приема. Наконец, нас впустили.
Перед нами был высокого роста, мужественный и властный человек, как мне показалось — несколько восточного типа.
— В чем ваше дело?
Леоненко вкратце сообщил нашу просьбу.
— А вы кто? — спросил он меня.
— Писатель. Очень сочувствую этой идее и прошу выслушать меня.
— Говорите.
Я стал говорить. Я вообще говорить не мастер, но тут на, меня нашло какое-то вдохновение. Я так доказывал ему необходимость устройства гимназии в Малаховке, что он перестал возражать и только поинтересовался:
— А средства?
— Средства будут! У нас все готово. Организуем общество — вот и средства найдутся. Да у меня есть возле самой станции десятина земли, я ее отдам под гимназию в собственность обществу. Построим дом, откроем пока два класса, а затем каждый год будем прибавлять по одному — до полного восьмиклассного училища. Наладим горячие завтраки для ребят, и дело пойдет как нельзя лучше. Вы же будете потом гордиться, что разрешили первую в России деревенскую гимназию!
В конце концов он согласился. Но против ‘двуполой’ школы продолжал возражать.
Мы уверяли его, что дети, начиная с первого класса, так сживаются друг с другом, как братья и сестры в семье, и никаких опасностей быть не может. Хуже, когда дети весь день отсутствуют в Москве и неведомо как себя ведут.
Я сам удивлялся своему красноречию, которым совершенно не обладал. Вижу, Кассо задумался…
— Ну, хорошо,— сказал он через минуту.— Вы меня уговорили. Но если…
— Не беспокойтесь,— возразил я.— Все будет благополучно. Да и наши жены станут поочередно дежурить в гимназии, наблюдая за порядком.
И 30 июля 1908 года последовало распоряжение на открытие среднеучебного заведения в Малаховке с курсом мужских гимназий, для совместного обучения детей обоего пола.
Немедленно организовали мы общество, в котором участвовало двести пятьдесят человек, вносящих ежегодно две тысячи пятьсот рублей членских взносов. Дело встретило горячее участие не только среди местного населения. Губернское земство прислало нам для начала три тысячи рублей на обзаведение. Бронницкое уездное земство ассигновало ежегодное пособие в две тысячи рублей. И дело, казавшееся безнадежным, загремело вокруг Малаховки.
Во всех слоях населения, и не только в Малаховке, но и на иных станциях Казанской железной дороги, как дальше от Москвы, так и ближе к Москве, проявилось горячее участие и сочувствие как среди состоятельных людей, так и скромных трудовых. Все старались внести свою посильную лепту. Все стремились отдать своих детей в эту школу. Люди состоятельные приносили немалые пожертвования на постройку ‘своего дома на своей земле’, местный театр два раза в лето отдавал нам бесплатно свое помещение и своих артистов, а артисты были интересные — из Малого театра и из Художественного. Билеты на такие вечера расхватывались моментально и по ценам повышенным. А в саду устраивали праздничное гулянье, разбивали палатки, где местные дамы торговали сластями и ягодами, устраивали аллегри, где можно было выиграть лампу или чайную чашку, а то и простой ‘пятачковый’ карандаш. Никто не претендовал на ценные выигрыши, аллегри приносило за вечер большой доход. Между прочим, я закупал на ‘вербе’ десятка два ‘морских жителей’, которых нигде нельзя было достать, кроме как на вербном базаре, и они продавались здесь по высоким ценам, как на аукционе.
— Рубль! Кто больше?
— Два! — отвечает кто-то.
— Три! — перебивает другой.
— Пятерка!..
И так далее. Тут же открывался ларек, где продавалось в бокалах шампанское, тоже пожертвованное со стороны. В общей сложности такой вечер, весело проведенный, давал две-три тысячи дохода.
В первом вечере устраивался спектакль, а во втором — концерт. Благодаря моему обширному знакомству с многими артистами приезжали и пели именитые люди, и это снова, вместе с киосками и аллегри, давало обществу солидный доход.
Нашелся и талантливый архитектор, предложивший разработанный план будущего здания, да, кстати, и свое наблюдение за постройкой, совершенно бесплатно, из сочувствия. И через два года был выстроен прекрасный каменный двухэтажный дом с водяным отоплением, куда и перевели гимназию в 1910 году из небольшого наемного помещения. Через год здесь уже открыты были кабинеты: физический, географический, исторический, библиотека и классы рисования.
Кто-то из членов общества подарил рояль, кто-то прислал два верстака с наборами столярных инструментов, кто-то привез большие дубовые библиотечные шкафы, а старик Пальмин внес десять тысяч рублей на устройство физического кабинета, и был немедленно создан кабинет, с приборами для изучения космографии, с астрономической трубой и метеорологической станцией первого разряда.
Для правильного питания детей устроены горячие завтраки, по шесть копеек в день, что возможно было только при добровольном участии членов общества. Нуждающиеся ученики пользовались еще и скидкой, а беднейшие получали даровые завтраки.
Крестьянин-печник из Краскова наблюдал за отоплением, а кузнец из Вереи следил за замками и за ремонтом.
Мало-помалу накопилось четырнадцать стипендий для более даровитых учеников и для неимущих. Старшие ученики привлекались к поддержанию порядка среди младших и несли разные дежурства по чистоте и гигиене.
Октябрьская революция признала малаховскую гимназию и назвала ее школой показательной.
Сын инициатора гимназии, доктора Леоненко, учился и окончил курс в этой гимназии, затем перешел в университет, на медицинский факультет, и теперь, после смерти отца, занимает место в Краскове, в той же больнице, окруженный такой же любовью и уважением, как его славный отец.
Малаховская гимназия сыграла свою роль в жизни страны и была первой деревенской гимназией, по примеру которой в дальнейшем возникали и в других местах такие же школы.

XIX

Километрах в двенадцати от Москвы, по Калужскому шоссе, в левой стороне дороги, раскинулось селение Узкое, на старинных картах называемое почему-то ‘Уское’. При въезде над широкими каменными столбами, вероятно бывшими воротами, была надпись, извещавшая, что здесь находится санаторий Цекубу (сокращенное название Центральной комиссии по улучшению быта ученых).
Неширокое гладкое шоссе, обсаженное высокими красивыми лиственницами, длинной и совершенно прямой линией ведет, незаметно снижаясь, к великолепной усадьбе, бывшему владению князей Трубецких, из семьи которых я знал двоих братьев,— один был ректор Московского университета, другой — ученый и писатель,— и еще родственника их, известного скульптора Паоло Трубецкого, жившего всегда за границей и только изредка приезжавшего в Россию.
Огромный двухэтажный дом с колоннами, с просторными залами и большими жилыми комнатами стоит среди цветника и парка, в конце которого блестят три пруда: верхний, средний и нижний. Они по прямой линии спускаются террасами один за другим, пересеченные липовыми аллеями. Позади дома и по сторонам его — службы, кухня, дом управляющего, далее идут оранжереи, фруктовые сады.
С 1924 по 1929 год я бывал в ‘Узком’ ежегодно летом и жил там по месяцу. Это были незабываемые дни действительного отдыха — и душой и телом: чудесный воздух, образцовый порядок, вкусные и сытные обеды и ужины, чаи и завтраки, а самое главное — интересные, милые люди, гостившие там тоже по одному месяцу, лодки, ближние и дальние прогулки, музыкальные вечера, веселые забавы, теннис, бильярд и оживленные беседы запросто, по-домашнему, с носителями крупных имен в области науки и искусства, литературы — все это делало жизнь в ‘Узком’ прекрасной, легкой и в полном смысле слова очаровательной.
В нижнем этаже был большой зал для работ и занятий, с длинным мягким диваном, над которым висела надпись, что здесь, на этом диване, скончался Владимир Сергеевич Соловьев, близкий друг семьи Трубецких. В просторной прихожей, где вешались пальто и фуражки, стоял на задних лапах большой медведь, убитый когда-то охотниками в окрестностях ‘Узкого’, держа в передних лапах булаву и блюдо для визитных карточек.
День начинался красивым мягким звуком гонга, призывавшим к утреннему чаю, и кончался ровно в 11 часов вечера, когда запирались входные двери и гасились огни. Жители заблаговременно поднимались наверх и разбредались по спальням.
Помимо почтенных и маститых профессоров в ‘Узкое’ съезжались и молодые научные работники, писатели, музыканты, актеры, художники, некоторые приезжали с женами. Все было просто, по-семейному. За обед садились обычно человек семьдесят, а то и больше. Шутки ради избирался из приезжих так называемый ‘правитель’ — на весь месяц, и его воле беспрекословно все подчинялись, тоже, конечно, весело и шутя. С его разрешения произносились за столом веселые речи, остроты, а в зале устраивались чтения и разные вечера и концерты. Вступительное слово избранного правителя обычно начиналось постановлением:
— Всякий въезжающий с шоссе в ворота Цекубу должен тут же забыть о своем возрасте, сколько бы лет ему ни было — двадцать ли, восемьдесят ли, все равно! Забыть и не вспоминать об этом впредь до выезда обратно.
Это постановление имело свой резон, так как среди гостящих были преимущественно старики, которые здесь чувствовали себя действительно ‘вне возраста’, что, конечно, очень содействовало приятному отдыху.
За целый ряд лет во время моих пребываний правителем избирался профессор Филиппов Александр Никитич, историк, милый и остроумный человек, лет уже под семьдесят, с которым мне доводилось обычно помещаться в одной комнате, и наши кровати стояли по соседству.
Внизу, в огромном светлом зале с выходом на террасу, накрывались скатертями безукоризненной чистоты три стола: большой овальный — за который садились самые почтенные лица. Затем тянулся во весь зал длиннейший стол для остальных, семейных и иных ‘маститых’. А для тех, кому не доставалось места за этими двумя столами, накрывался добавочный, тоже довольно длинный стол, и он именовался ‘Камчаткой’. Это был самый веселый, самый шумный стол, на который с завистью поглядывали многие с своих более почетных мест.
В читальной комнате лежали на столе две толстые книги в черных переплетах: одна уже вся исписанная и другая — недавно начатая. Сюда заносились краткие впечатления гостящих, рекомендовались малоизвестные дальние прогулки и описывались подробности пути, нередко с приложением чертежей и плана местности, что было интересно для новичков. Но главным образом вписывались стихи и экспромты: тут и лирика, и сатира, и дружеская пикировка, бывали зарисовки местных пейзажей, портреты живущих, безобидные карикатуры, словом, как говорится: кто во что горазд! Немало было здесь стихов не только случайных доморощенных поэтов, но и людей с известными в литературе именами. Бывали тут и ноты, и виды окрестностей, и коллективные приветствия. И все было корректно, нередко остроумно и во всяком случае интересно. Обычно за целый год перебывает здесь много людей знаменитых из мира ученых, композиторов, артистов и певцов, художников, писателей, актеров Малого, Художественного и других театров, большинство из них оставляли в книге свои автографы, стихи или шутки. Приезжали сюда не однажды и Станиславский, и Васнецов, и Вересаев, и нарком Луначарский… Кто-кто только не перебывал здесь!
Помню, я был приятно изумлен, когда встретил в саду популярного астронома, старого профессора Сергея Павловича Глазенапа, имя которого знакомо мне было почти с детства. Когда-то, еще в семидесятых годах, он участвовал в экспедиции в Восточную Сибирь для наблюдений прохождения Венеры через диск Солнца, а в восьмидесятых годах за работы по двойным звездам получил от парижской Академии наук почетную премию. Когда все это было!.. Много с тех пор воды утекло! Никак не ожидал встретить его живого и здорового. Это был очаровательный старичок лет под восемьдесят, маленького роста, бодрый, приветливый и веселый, приехавший сюда из Ленинграда отдохнуть. Все ‘санузцы’ его полюбили и даже накануне его отъезда устроили ему торжественные проводы. Кто-то из поэтов сочинил крошечную оду, упомянув в ней о планетах и кометах, кто-то из гостивших музыкантов наскоро написал к ней ноты, а молодежь исполнила кантату хором. На мою долю досталось чтение приветствия, подписанного всеми собравшимися. Старик был очень растроган — даже прослезился.
В 1929 году двадцать пятая годовщина смерти А. П. Чехова застала меня в ‘Санузе’. Мы решили отметить этот день общими силами. Составили наскоро программу, художник Ап. М. Васнецов нарисовал афишу с видом санатория, другой художник написал по памяти красочный портрет Антона Павловича. Если не изменяет мне память, это был С. Д. Милорадович, старый ‘передвижник’, чьи заметные работы хранятся в Третьяковской галерее. Музыканты и певцы взяли на себя концертное отделение, актеры согласились прочитать отрывки из пьес и мелкие рассказы. На мою долю выпали воспоминания о личных встречах с Чеховым, которые я как раз там писал. Не хватало только вступительного слова. День клонился уже к вечеру, и через два часа надо было начинать, а начального слова нет и нет.
Вдруг узнаю, что к вечернему чаю приехал с женой А. В. Луначарский, в то время нарком просвещения, которого я высоко ценил как талантливого человека, как прекрасного оратора, обладавшего огромными познаниями и замечательной памятью. О нем нередко говорили, конечно в шутку: если Анатолия Васильевича разбудить среди ночи, часа в четыре, и сказать ему: ‘Выручайте: необходимо сию минуту произнести речь на такую-то тему’, причем называлось что-нибудь малознакомое и трудное, то он вскочил бы с постели и без всяких возражений начал бы сию же минуту доклад своим спокойным тоном и наговорил бы, несомненно, много интересного и значительного, полного содержания, полного остроумных обобщений и даже цитат. Несмотря на шутку, это было очень похоже на правду и было характерно для Луначарского, для его редких способностей и огромных познаний.
Я застал его в бильярдной за пирамидкой. Выслушав меня, он положил кий и сказал, что приехал сюда просто отдохнуть на часок, но, если это нужно, он готов пробыть здесь и еще лишний час и не отказывается от выступления.
— А когда выступать?
— Минут через пять.
— Пойдемте.
Дело было сделано, и вечер памяти Чехова вышел благодаря блестящей речи Луначарского удачным и содержательным.
Вспоминается мне присутствие здесь таких интересных людей, как профессор П. Н. Сакулин, как академик М. Н. Розанов, старинный мой знакомый, спутник и многолетний соучастник по присуждению Грибоедовских премий за лучшие пьесы сезона, вспоминается писатель и врач С. Я. Елпатьевский, художник Аполлинарий Михайлович Васнецов, чьи полотна по старой Москве значительны и интересны, пианист А. Б. Гольденвейзер, врач и профессор А. Б. Фогт, большой любитель и знаток русской литературы, хороший чтец классических стихов, а также чеховских рассказов, сколько сообщал он нам интересного о встречах с многими прежними писателями за свою долгую жизнь!
Житье в ‘Узком’ ‘вне возраста’, отсутствие в течение целого месяца всяких забот о самом себе, взваленных на плечи администрации, простота взаимных отношений, веселые развлечения все это, вместе взятое, невольно влияло и на ученых, маститых мужей, чьи имена были окружены уважением и произносились с серьезной почтительностью. Они сами менялись здесь и охотно становились простыми людьми, как бы без всяких степеней, и сами с удовольствием смеялись вместе со всеми, когда бывало что-нибудь смешное, вместе гуляли, собирали грибы и принимали участие в общих беседах и шутках, не забывая в то же время и о трудах, которым отдавались обычно в утренние часы. Когда нужно было работать, то уходили в читальный зал, где строго соблюдалась безусловная тишина, где стояли отдельные столики для индивидуальных занятий и большой общий стол — где кому больше нравилось, где кому было удобней и приятней. Здесь читали, писали и рисовали, для трудовых часов все было здесь обставлено внимательно, и работать ничто никому не мешало.
В течение месяца не всегда бывали солнечные дни и ясные вечера, бывало ненастье и дожди, когда из комнат некуда деваться. Тогда затевались экспромтом зрелища и увеселения. Все устраивалось немедленно и быстро. Большой зал, отделенный на одну четверть двумя белыми колоннами, представлял большое удобство для всякого рода представлений. Вешались на длинной веревке две простыни, и этим отделялась ‘сцена’ от зрителей. Чего здесь только не бывало! И живые картины, и шуточные сцены, и ‘волшебные тени’ — всего не перечтешь и не упомнить. В устройстве таких экспромтных развлечений принимали живое участие буквально все. Помню, один почтенный профессор устроил собственноручно, к великому изумлению всех санузцев, в зале, для какой-то живой картоны, бьющий фонтан, проведя воду из недалекой ванной комнаты. Успех был от такой неожиданности — величайший.
Ближе к осени, когда вечера уже рано становились темными, санузцы любили выходить за пределы парка по березовой аллее и смотреть с холмов на далекие огни Москвы. Это было чудесное зрелище, и мы простаивали здесь подолгу, любуясь огненными точками, линиями и группами сотен, а может быть, и тысяч фонарей, сиявших алмазами над столицей. Прямо перед глазами, и слева и справа, точно золотые брызги по темному бархату, сияли над Москвой отдаленные огоньки среди окрестного простора и темного неба над головой, тоже усеянного звездами. Это были любимые прогулки перед отходом ко сну.
В течение ряда лет я бывал в ‘Узком’, в этом очаровательном ‘Санузе’, как прозвали его, шутливо сокращая слова ‘Санаторий ‘Узкое».
Книги с автографами, о которых я говорил выше, свидетельствовали о тех людях, которые, вне моего месячного пребывания, гостили здесь в осенние, зимние и весенние месяцы. Сколько было здесь интереснейших людей, работников искусства, науки, литературы! Не все, конечно, но многие из них оставляли в памятной книге свои автографы и впечатления.
Среди записей есть, например, такое шуточно-благодарственное восклицание:
Бывал в Венеции, жил в Андалузии,
Но нет мне местности милей Санузии!

XX

В 1944 году исполнилось сорок лет со дня кончины А. П. Чехова, справедливо признанного великим писателем. Создан был общественный комитет по увековечению его памяти, решено было открыть государственный музей Чехова, поставить в Москве памятник на площади, назвать одну из улиц его именем, и много-много намечено было иных хороших начинаний.
В Московской области, близ города Лопасни, уцелела небольшая усадьба, где жил и работал А. П. Чехов с 1892 по 1899 год, где были написаны им многие выдающиеся произведения: пьеса ‘Чайка’, повести ‘В овраге’, ‘Черный монах’, ‘Мужики’, ‘Человек в футляре’,— где развернулась широко и благотворно его общественная деятельность по народному образованию и по народному здравию. Здесь он заботился о деревенских школах и в качестве врача участвовал в борьбе с холерой, в борьбе с голодом.
Народным учителям Чехов придавал всегда очень большое значение и нередко говорил, что русской деревне необходим хороший народный учитель. У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича.
Чехов некогда и никому не отказывал в медицинской помощи. С мелиховским периодом связано многое из жизни Антона Павловича и его друзей, таких, как художник И. И. Левитан и многие другие.
В первый же год приезда в Мелихово весной Левитан увлек Чехова на ружейную охоту. Они вдвоем пошли вечером на тягу. Левитан подстрелил вальдшнепа в крыло, и тот упал в лужу.
‘Я поднял его,— пишет Антон Павлович в одном из писем в 1892 году.— Длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одежда. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: ‘Голубчик, ударь его головкой о ложу…’ Я говорю: ‘Не могу’. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить. А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым, влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать…’
Этот случай сильно охладил Чехова к охоте.
И вот в 1944 году меня позвали к 25 сентября на открытие музея в Мелихове. Прислали за мной машину, и в три часа дня я был уже там, где когда-то стоял дом, перенесенный теперь на другое место. Но тот маленький домик, почти беседка, где написана была ‘Чайка’, где Чехов принимал больных крестьян, давал им не только советы, но и лекарства, уцелел в полной неприкосновенности. Это совершенно крошечные комнатки в несколько шагов. Их всего три: прихожая, размером вроде вагонного купе, где выдавались пациентам бесплатные лекарства и где сейчас развешаны фотографии и рисунки прежних времен, такого же размера другая комната и третья — рабочий кабинет Антона Павловича, где уцелело кресло, в котором он сидел, и письменный стол. Инициатива сохранения этого памятного домика и превращения его в музей еще в 1940 году принадлежит директору Серпуховского краеведческого музея С. И. Аристову. Но война помешала осуществлению этой хорошей мысли, которая, однако, не умерла.
Художественный театр отпустил целую группу артистов для чтения на митинге произведении Чехова. На площади усадьбы, на зеленой траве, полукружием расположились приехавшие на лошадях и пришедшие пешком колхозники — до пятисот человек, с женами и стариками, с подростками и детьми. Они сидели перед уцелевшим крошечным домиком, откуда с балкона под самой крышей, размером в три шага, начались речи приехавших гостей. Выступали — от Лопасненского райкома, от областного отдела народного образования, от Художественного театра — я и артист Кудрявцев, от Союза писателей — В. В. Ермилов. Очень интересной была речь бригадира мелиховского колхоза имени Чехова т. Симанова, лично знававшего здесь, на месте, Антона Павловича. Он рассказал много интересного и хорошего о времени пребывания здесь Чехова.
После митинга тут же, на крыльце, состоялся концерт. Артисты МХАТ читали рассказы Чехова. Особенным успехом пользовался рассказ ‘Дорогая собака’, исполненный Блинниковым и Кудрявцевым. Слушатели хохотали от всей души.
Затем осматривали домик с его коллекциями фотографий и рисунков, с портретами современников, осматривали хорошо подобранную библиотеку с книгами самого Чехова и других авторов, с их автографами, с воспоминаниями и проч. Затем гостей покормили колхозным завтраком, состоявшим из местных овощей, и повели нас осматривать соседние посевы, уцелевшие аллеи и пруды, где когда-то ловили карасей и купались писатели, друзья Чехова.
Я нашел то самое место, где стоял когда-то дом Чеховых, теперь оно заросло травой. Я нашел там цветок полевого клевера, сорвал его и засушил, а впоследствии сделал альбом с фотографиями, вырезками из газет об этом дне, сюда же приложил и засушенный простенький цветок и передал все это в музей МХАТ, как воспоминание о ближайшем театру писателе, дорогом ему Антоне Павловиче.
Несомненно, что без ‘Чайки’ и без ‘Дяди Вани’ Художественный театр не был бы тем и таким, каким стал в свое время, не нашел бы таких верных путей к вниманию и к сердцу зрителя. Несомненно и то, что без Художественного театра Чехов не написал бы своих ‘Трех сестер’, выдвинувших целый ряд замечательных артистов, не написал бы и ‘Вишневого сада’ — своей лебединой песни. Чехов и МХАТ слились воедино и стали немыслимы один без другого.
Вечером в Лопасне в переполненном зале районного Дома культуры состоялось торжественное заседание. Читались пьесы Антона Павловича, читались воспоминания о нем, о встречах с ним, и вечер был наполнен прекрасным и трогательным настроением.
Весь этот день остался в моей памяти одним из лучших, если не самым лучшим, по чествованию памяти Чехова в дни сорокалетия его смерти.
Эта совершенно исключительная по своему составу аудитория из крестьянской молодежи, стариков и детей, приехавших сюда на телегах, это внимание к чтению и воспоминаниям о великом писателе, эти веселые лица слушателей, это полукружие на зеленой траве перед домиком ‘Чайки’ — все это было так радостно и приятно, что лучшего отношения к памяти Антона Павловича, по сердечности и простоте, я себе не представляю.
В ноябре 1952 года Союз советских писателей оказал мне большое внимание, отметив день моего восьмидесятипятилетия.
В Центральном Доме литераторов был организован вечер под председательством И. А. Новикова, давнишнего друга моего. В своем вступительном слове он сказал перед переполненным залом много приятного и почетного для меня, что я отношу в значительной степени не лично к себе, но к тому званию писателя, работника русской литературы, которое я ношу вот уже шестьдесят восемь лет — от ранней юности до глубокой старости.
Много было произнесено речей и прочитано адресов. От президиума Союза советских писателей приветствовал меня Л. В. Никулин, от Всероссийского театрального общества поднесла и прочитала адрес А. А. Яблочкина, от Малого театра говорила Е. Д. Турчанинова, приветствовали МХАТ и его музей, Институт мировой литературы, Центральный литературный архив, издательства, музеи и др. Говорили профессор Дурылин и товарищи-писатели, читались стихи, телеграммы, письма, подносили цветы. Затем выступали артисты — пели, играли, читали. В общем, было оказано такое внимание и почет, какого я и не заслужил. Все это останется навсегда в моей благодарной памяти как исключительная радость в жизни.
Мои воспоминания близятся к концу. Не могу не сказать, что на склоне лет возобновилась моя переписка с Буниным, который нет-нет да и радовал меня весточкой из своего далека… Лет пять назад получаю я открытку с изображением Ивана Алексеевича. Это был уже не тот Бунин, какого я знавал, с каким дружил много десятков лет. С открытки на меня смотрел глубокий старик с худым морщинистым лицом — видно, не сладко было ему за границей… На обороте открытки — письмо. Иван Алексеевич сообщает, что нашел в Париже поэму А. Т. Твардовского ‘Василий Теркин’, прочитал ее и остался от нее в восторге. ‘Я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом,— это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова!’ — писал он мне. Бунин просил разыскать автора и сказать ему, что он — настоящий большой русский поэт и что он от души радуется за него.
Разумеется, мне было очень приятно исполнить просьбу Бунина. Я разыскал Александра Трифоновича и передал ему в точности все, что просил меня Иван Алексеевич. Так я и познакомился с Твардовским. Здесь надо сказать, что литературная общественность Москвы тепло отметила в конце 1955 года 85-летие со дня рождения Бунина. В Гослитмузее состоялся вечер, на котором, в числе других, с воспоминаниями о Бунине выступал и я. На вечере был Твардовский, с которым мы и сфотографировались.
Оглядываясь на далекое мое прошлое, на долгий пройденный путь, я вижу, как много значительного дала мне литература, с которой так неразрывно связана вся моя жизнь. Она дала мне возможность глубже и пытливее заглянуть во все окружающее, заставляя невольно уяснять себе поступки других людей, наблюдать и догадываться о многом и видеть многое, чего, вероятно, никогда не увидал бы я, не вступивши на этот путь. Она раскрыла мои глаза, дала мне любовь и уважение к человеку, осветила для меня же самого мой внутренний мир и установила взгляды, от которых исходили многие мои поступки, и я с благодарностью и любовью вспоминаю теперь тех хороших, талантливых и высокоодаренных людей, с которыми я имел радость быть современником, среди которых мне довелось не только жить, но с некоторыми дружить и работать вместе. И мне хочется в заключение сказать молодым силам, пришедшим нам на смену и ставшим у руля, что гляжу на них с надеждой, верю в них и желаю им такой же уверенности в том, что быть русским писателем — есть великое счастье в жизни.
Источник текста: Н. Телешов. Записки писателя. Рассказы. Москва. Издательство ‘Правда’. 1987
OCR и вычитка Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Октябрь 2005 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека