Максим Горький, Телешов Николай Дмитриевич, Год: 1943

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Николай Дмитриевич Телешов

(Из книги Записки писателя. Воспоминания и рассказы о прошлом)

С Алексеем Максимовичем я был знаком на протяжении тридцати семи лет, начиная с 1899 года, когда он — для многих еще загадочный тогда Максим Горький — писал в ‘Нижегородском листке’.
‘Вокруг нас закипает жизнь, пробуждаются новые сознания, возникают новые смелые задачи, нарождается новый человек, он же читатель,— пытливый и жадный до книги. Этот читатель требует ответ на коренные вопросы жизни и духа, он хочет знать, где правда, где справедливость, где искать друзей, кто враг’.
Его рассказы — бодрящие и непокорные, облеченные в красивую, яркую форму, с загадочной, как и он сам, заманчивой перспективой, насыщенной буйной волей и уверенностью, что человек — все может! — эти рассказы являлись как нельзя более кстати в то нелепое и гнетущее время, когда люди начали повсюду искать выхода из-под тяжелой пяты абсолютизма. Чем сильнее и продолжительнее гнет, тем сильнее желание от него освободиться, чем безвыходнее положение, тем настойчивее ищется выход. Общественные условия девяностых годов были именно таковы: люди начали повсюду искать выхода, учащаяся молодежь, рабочие, писатели, земцы, служащие — все настраивались на протест.
Успех, бешено растущий, сопровождал первые шаги молодого писателя. Его необычная биография многим казалась невероятной и выдуманной. Одни приветствовали в нем действительную силу народную — ‘мощь от недр’, другие видели в нем подлинного босяка-краснобая, которому посчастливилось рассказать кому-то свои выдумки, а тот ‘кто-то’ переделал их и преподнес в печати, одурачивая читателя этим ‘выдуманным’ автором. Иные не верили ни в то, ни в другое и утверждали, что Горький — ‘беглый студент’.
Как бы то ни было, но появление Горького в литературе произвело общественную встряску. Многие весело, а многие беспокойно зашевелились. Одни хвалили, другие бранились, но то и другое почти в одинаковой степени содействовало успеху писателя и возбуждало к нему интерес.
В эту пору я с ним и познакомился.
Однажды зимою, в 1899 году, мне довелось быть проездом в Нижнем Новгороде. И вот, проходя по какой-то улице, я встретился с высоким молодым человеком, с длинными, почти по плечи, волосами. Он нес в руке несколько книг. Несмотря на мимолетность встречи, лицо его мне запомнилось. И лицо, и несколько сутулая фигура, и ясный взгляд.
На следующий день я прочитал в местной газете письмо в редакцию за подписью Максима Горького. Он обращался к жителям города с просьбой помочь устроить для детей бедняков каток на реке и просил присылать к нему на квартиру по указанному адресу коньки, ремешки, деньги. Пользуясь адресом, я и поехал к нему. Когда я позвонил, мне отпер дверь тот самый молодой человек, которого я встретил вчера на улице. Познакомились просто, без всяких предисловий. Он взял меня за руку,— а рука его была большая и крепкая,— и сам повел в комнату, вызвал жену, Екатерину Павловну, познакомил с нею, потом куда-то вышел и сейчас же вернулся с ребенком на руках, завернутым в теплое одеяло.
— А это вот Максим — сын мой,— сказал он с удовольствием и любовью.
Он вынул из-под одеяла маленькую теплую ручонку и подал мне, как бы знакомя нас обоих. Потом унес сына куда-то за стену и вновь вернулся ко мне. Стал расспрашивать меня о Москве, о молодых писателях, большинство из которых собирались в моей квартире каждую среду. Многих из писателей он уже знал, о некоторых только слыхал. Очень заинтересовался нашим кружком и обещал быть у нас непременно, как только попадет в Москву, чтобы со всеми познакомиться.
— Как хорошо вы это устроили и живете, как и надлежит писателям, по-товарищески. Чем ближе будем друг к другу, тем трудней нас обидеть. А обижать писателей теперь охотников много.
Много и долго разговаривал с ним о Художественном театре, только что возникшем в Москве, о газете ‘Курьер’, начавшей объединять литературную молодежь, об эксплуатации издателями писателей, о ближайшем и отдаленном будущем. И когда я ушел, мне казалось, будто я знаком с ним уже лет десять. На самом же деле я только тут узнал, что Максима Горького зовут Алексеем Максимовичем и что фамилия его — Пешков.
С того времени, приезжая в Москву, он всегда бывал у меня на наших ‘Средах’.
Внешность его была весьма заметная: высокий, сухощавый, несколько сутулившийся, длинные плоские волосы, закинутые назад, почти до плеч, маленькие светлые усы над бритым подбородком, умные, глубокие глаза и изредка, в минуту особой приязни, очаровательная улыбка, чуть заметная. В речи его характерно выделялась буква ‘о’, как у многих волжан, но это ‘о’ звучало мягко, едва заметно, придавая речи какую-то особую самобытность и простоту, а голос был мягкий, грудной, приятный. Одевался он обычно в черную суконную рубашку, подпоясанную узким ремешком, и носил высокие сапоги.
Горький любил и очень высоко ценил А. П. Чехова. И вот, в связи с этим уважением к Чехову, разыгралась в ноябре 1900 года в Художественном театре шумная история. Случай достаточно известный, о котором многие рассказывали в воспоминаниях, но совершенно не так, как было это на самом деле, потому что свидетелем этого инцидента, кроме меня, никто из писавших не был. Одни утверждали, что это случилось в Крыму, во время гастролей, другие — что в Петербурге, иные рассказывали, будто Горький вместе с Чеховым сидели в буфете и что-то пили.
Дело было в Москве, осенью 1900 года, в первом помещении Художественного театра, в Эрмитаже, в Каретном ряду. В этот вечер шла ‘Чайка’, а вовсе не ‘Дядя Ваня’, как описывают это многие так называемые ‘свидетели и очевидцы’.
А. П. Чехов был в этот вечер не в публике, а за кулисами и приехал в театр только в конце второго акта. Ни в фойе, ни тем более в буфете не появлялся и с Горьким в течение всего спектакля не виделся.
Горький и я вдвоем сидели в директорской ложе, а в антрактах переходили в соседнюю небольшую комнату, где помещался тогда директорский кабинет Вл. И. Немировича-Данченко. Сюда нам подали чай. С первого же антракта к этому кабинету стали подходить театральные зрители, постукивать в дверь и все настойчивее и громче вызывать Горького. Тот недоумевал:
— Зачем они вызывают меня, когда идет пьеса Чехова?
Но возгласы за дверью становились все настойчивее. В третьем антракте вызовы перешли уже в громкий рев: ‘Горь-ко-ва!!.’
Дверь, наконец, насильственно распахнули. Весь коридор был полон народа. Загремели аплодисменты, заликовали поклонники. Но Горький не только не раскланялся в ответ, но решительно вышел из кабинета в толпу и резко спросил:
— Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская? Или балерина? Или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса. И сам Антон Павлович находится в театре. Стыдно. Очень стыдно, господа!
Газеты подхватили этот эпизод, перепутали факты, бранились за то, чего не было, обрадовались случаю свести направленческие счеты, так что мне, как единственному свидетелю всего инцидента, пришлось напечатать в ‘Курьер’ письмо в редакцию с точным изложением факта, с утверждением, что речь Горького была обращена не ко всей публике театра, как пишут некоторые газеты, а только к той ее части, которая в течение антрактов шумела в коридоре, аплодировала и вызывала Горького на чеховском спектакле (‘Курьер’, N 319, 17/XI 1900 г.).
‘Спасибо, голубчик,— писал мне Алексей Максимович в ноябре того же года из Нижнего Новгорода, прочитав в газете это письмо.— Черт с ними. Пусть пишут, пусть ругаются и т. д. Я тоже буду писать и ругаться. От этого, кроме пользы для всех,— ничего не воспоследует. Как поживаете? Видите ли Андреева? Хочется мне, чтобы вы поближе к себе привлекли его — славный он, по-моему, и талантливый. Черкните парочку строчек, а я крепко жму вашу славную, дружескую лапу’.
Однако реакционные газеты продолжали раздувать этот инцидент, рассматривая его как ‘выговор публике’, как схватку писателя с обществом, и года два подряд в разных изданиях помещались карикатуры на Горького, то в виде Венеры или балерины, то в виде утопленника, а то — человека, сидящего за столом и положившего ноги на стол.
Об этом — о балерине, Венере и утопленнике — мне много раз приходилось читать и слышать, да и сейчас иногда приходится в разных воспоминаниях встречать самые нелепые выдумки. Описываются даже жесты Горького, будто бы сопровождавшие эту отповедь, рассказываются вымышленные подробности. Никто из писавших об этом не был свидетелем самого случая — говорили и говорят с чужих слов.
Помимо устройства катка для детей бедняков, о чем я говорил выше, Алексей Максимович устраивал в эти годы в Нижнем Новгороде знаменитые ‘елки’ для детей из трущоб, организуя веселые праздники и зрелища для ребят, никогда не видавших и не знавших развлечений, и оделяя их подарками, башмаками, рубашками и штанами, а также книжками, сластями и едой.
‘Спасайте. Ибо погибаю,— писал он мне в декабре 1900 года.— Успех прошлогодней моей елки, устроенной на 500 ребятишек из трущоб, увлек меня, и я в сем году затеял елку на 1000. Увы, широко шагнул. Отступать же поздно. Прошу, молю, кричу — помогите оборванным, голодным детям, жителям трущоб. Пожалуйста, собирайте все, что дадут: два аршина ситцу и пятачок, пол-аршина бумазеи и старые сапоги, фунт конфет и шапку — все берем. Все. Как бы только затея моя не проникла в газету…’
Позднее он пишет по поводу той же елки:
‘За деньги, за книги — спасибо вам, дружище. Вы подарили 50 штук штанов из чертовой кожи, было бы вам это известно. Нет ли у вас еще ‘Елки Митрича’ в отдельном издании? Эту вещь здесь часто читают на публичных чтениях, ребятишки ее очень любят и были бы рады получить в подарок…’
Когда впоследствии, в начале 1918 года, я пришел в издательский отдел ВЦИК и стал говорить о необходимости издать хоть несколько книг для детей и назвал ‘Конька-Горбунка’, то случайно вошедший сюда Горький поддержал мое предложение и помимо ‘Горбунка’ вспомнил о моем рассказе ‘Елка Митрича’ и указал на него как на желательный. Обе эти книжки были приняты к изданию и вскоре напечатаны только что возникшим в тот год Госиздатом. Если не ошибаюсь, они были первыми книжками для детей при Советской власти.
Однажды Горький, приехав в Москву, привез к нам на ‘Среду’ молодого человека, только что написавшего рассказ ‘Молчание’. Рассказ произвел на всех хорошее впечатление, и автор был принят в состав ‘Среды’, а через год имя его уже загремело в литературе. Это был Леонид Андреев.
Вскоре познакомил нас Горький и с другими молодыми писателями: Скитальцем, Серафимовичем, которые стали бывать у нас постоянно. Затем примкнули к нам и еще писатели, молодые в то время и очень заметные: Куприн, Найденов — автор нашумевшей пьесы ‘Дети Ванюшина’, Вересаев, только что написавший книгу ‘Записки врача’, о которой было так много споров по газетам.
Ранней весною 1900 года мы встретились с Горьким уже в Ялте. Он жил высоко, в половине горы, откуда открывался чудесный вид на море и на окрестности. Все цвело вокруг. Помню, в его квартире всегда бывало немало народа — писатели, молодежь, женщины. Одни приходили, другие уходили — и так во все часы дня. Не знаю, когда он принадлежал себе. Здесь же, в его квартире, жил в то время тот самый нижегородский нотариус А. И. Ланин, у которого Горький служил письмоводителем,— интересный, милый старик, относившийся к своему бывшему служащему с трогательным уважением и любовью. В этот период мы ежедневно встречались — то мы с {104} Буниным шли к нему, то он приходил к нам в гостиницу или в сад, и здесь я ближе узнал и оценил Алексея Максимовича с его редкой начитанностью, с его умом и широтою взглядов. О чем бы он ни заводил речь — все это дышало простотой и глубокой убежденностью, без показных фраз, без всякой рисовки. Было ясно, что взгляды его и надежды составляют самую сущность его натуры.
Бывало, небольшой писательской компанией навещали мы А. П. Чехова в его ауткинском доме.
Как-то раз, проходя по набережной Ялты мимо фотографии, Горький предложил Бунину и мне зафиксировать эти наши встречи, и мы снялись группою, которая передана мною в Литературный музей. А на своем личном портрете, тут же снятом, Алексей Максимович сделал очень приятную для меня надпись и подарил мне. Кроме того, в моей дорожной книжке, на память о ялтинских встречах, он написал мне следующий экспромт:
‘Мало на свете хорошего! Самое хорошее — искусство, а в искусстве самое лучшее и самое благородное — искусство выдумывать хорошее.

М. Горький. Ялта 1900 16 апреля’

Вскоре в Ялту приехала труппа Художественного театра. Все перезнакомились, и с Горького было взято обещание написать для МХТ пьесу.
В 1901 году Горький был выслан из Нижнего в Арзамас и не мог бывать у нас почти с год. Но он писал оттуда, поддерживал всячески связь со ‘Средою’ и со мною лично. В это время вышел наш товарищеский сборник ‘Книга рассказов и стихотворений’, в котором принимал участие и Алексей Максимович. В связи с этим он писал мне:
‘Из объявлений я узнал, что сборник вышел, и хочу просить выслать мне 5 экземпляров. Книги эти потребны мне для библиотек моих, а посему, если можно, не берите с меня денег или устройте скидку. Как живете?— Я — довольно сносно. Город Арзамас — тихий город и не мешает работать. Очень красивы окрестности. Хожу в лес по грибы и по ягоды. Снимаю за 35 рублей целый дом. Население в нем на 90% поднадзорное, что крайне волнует местное начальство, не привыкшее, очевидно, к такому обилию неблагонадежных…’
Интересна его характеристика арзамасского житья-бытья:
‘Городишко красивый и очень смешной, дикий. Приставили ко мне несколько шпионов, иные — дошлые — заходят поговорить ‘по душе’, другие прогуливаются под окнами. Принимают меня здесь за фальшивомонетчика, и, когда я даю нищему серебряную монету, полицейский, стоящий против окон, отбирает ее у нищего и пробует зубом…’
Время наше было нелегкое и тревожное. Общественность давили, угнетали мысль и зажимали рты.
‘Милый, хороший человек! — писал мне Горький в 1901 году.— Надо заступиться за киевских студентов. Надо сочинить петицию об отмене временных правил. Умоляю — хлопочите. Некоторые города уже начали. Обнимаю’.
Письмо это, как после вскрытия министерских архивов стало известно, побывало сначала в руках жандармерии, было читано там, принято к сведению, зарегистрировано, а потом уже доставлено мне, без всяких видимых следов ознакомления с ним ‘недреманного ока’.
Дело касалось нового студенческого устава и знаменитой ‘чистки’ Киевского университета, когда 183 студента отданы были в солдаты по распоряжению правительства. Этот факт вызвал всеобщее возмущение и известную статью Ленина ‘Отдача в солдаты 183-х студентов’ [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 4, с. 391—396.].
Вспоминается еще инцидент, но уже не с публикой, как было в Художественном театре, а с жандармами и с министерством внутренних дел, в ноябре 1901 года. Заболевший Горький переселялся из Нижнего Новгорода в Ялту. Путь лежал через Москву, где Горький должен был пробыть от утреннего поезда до вечернего. Это пребывание в Москве показалось кому-то опасным, и жандармы семью Горького пропустили в Москву, а его самого на товарной станции перед самой Москвой задержали, потом пересадили в другой вагон, поставили вагон с Нижегородской линии на курские рельсы, так как эти два пути здесь перекрещиваются, и отогнали за полсотни верст в город Подольск.
В половине дня нам стало все это известно, и мы немедленно небольшой группой — Леонид Андреев, Бунин и я — поехали дачным поездом в Подольск узнавать, в чем дело. В числе поехавших одновременно с нами был Пятницкий, заведовавший издательством ‘Знание’, и переводчик Горького на немецкий язык Шольц, нарочно приехавший из Берлина в Москву, чтоб увидать, как живут в России знаменитые писатели.
И увидал.
Впоследствии он прислал мне немецкую газету с подробным описанием всего нашего путешествия. Было стыдно, что читают об этом в Европе.
Сюда же, на свидание с Горьким, приехал и Ф. И. Шаляпин. Здесь, на платформе станции Подольск, мы все с ним и познакомились. Через минуту начальник станции с дежурным жандармом впустили нас в ‘дамскую комнату’, где беспокойно шагал из угла в угол, заложив руки за спину, Алексей Максимович. Увидев в дверях первых двоих, он остановился вдруг и протянул вперед руки. За первыми показались двое других, потом остальные. Удивление и радость были в его глазах.
— Что семья? — было первым его вопросом.— Где они все?
Его успокоили: все в Москве, всех мы их видели сегодня. Они в квартире Скирмунта и ни в чем не нуждаются.
До обратного нашего поезда было времени часа три. Сидеть в дамской комнате было более чем неудобно, и мы решили поехать в город, отстоявший от станции минутах в десяти езды. Пришлось, однако, иметь разговор с жандармом.
Ныряя в широких санях по подольским ухабам, мы добрались среди зимних сумерек до какого-то ресторана, по словам извозчиков, ‘первоклассного’ и лучшего в городе. Здесь отвели нам отдельный кабинет, в котором мы еле уместили свои шубы, навалив их кучами одну на другую на маленьком диване и на столе, но сесть нам, семерым, было уже совершенно некуда. Тогда отвели нам второй кабинет рядом с шубами, такой же крошечный. Здесь мы и устроились, но так, что дверь в коридор пришлось оставить открытой, иначе все семеро мы не вмещались, а дверное отверстие занавесили скатертью — от любопытствующих.
Пока нам готовили чай, пока накрывали ужин, по городу уже прошел слух, что приехал Горький с писателями и что с ними — Шаляпин. И вот к вокзалу потянулись вереницы людей… А в ‘первоклассном’ ресторане нашем происходило в это время следующее.
Только что мы устроились за занавеской и начали разговаривать, как до слуха нашего донеслось приближающееся звяканье шпор и мимо кабинета прошло несколько пар ног, что было видно из-под скатерти, не доходившей далеко до пола. Немец наш забеспокоился: что это значит? Затем, через минуту, не выдержал и вышел в коридор, откуда вернулся взволнованный и побледневший.
— Они роются в наших шубах,— в ужасе сообщил он.
Но ему спокойно ответили, что это у нас дело обыкновенное и что не стоит волноваться из-за пустяков: чему быть, того не миновать, как говорит пословица. А еще через несколько времени, робко приподняв нашу скатерть-занавеску, появился смущенный хозяин, кланяясь и извиняясь, с домовой книгой в руках. Он положил эту книгу на стол и просил всех нас расписаться: кто мы такие, откуда, где наши квартиры и как всех нас зовут, уверяя, что у них в городе такой порядок, чтобы приезжие писали о себе всю правду.
— Приезжий здесь один я,— вдруг заявил на это Шаляпин серьезно и строго.— А это мои гости. Такого закона нет, чтобы гостей переписывать. Давайте сюда книгу, я один распишусь в чем следует.
Не без трепета следил хозяин за словами, которые начал вписывать в его книгу Шаляпин. Увидев, наконец, что мучитель его — артист ‘императорских театров’, облегченно вздохнул и успокоился.
Дело оказалось более сложным, чем мы предполагали, когда услышали об отцепке вагона. Ни для кого не было тайной, что Горький не ‘уезжал’ в Крым, но ‘высылался’ распоряжением губернатора из пределов Нижегородской губернии как человек опасный и влиятельный среди рабочих. Но что отъезд его из Нижнего сопровождался совершенно исключительными условиями — этого знать мы еще не могли, так как произошло все это только вчера вечером.
В свое время Салтыков-Щедрин говорил: ‘Писатель пописывает, читатель почитывает, а чуть с писателем беда стрясется, читатель первый от него в подворотню шмыгнет’. Но не так это стало в дальнейшем, ближе к нашему времени. Читатель не шмыгнул в подворотню, а пришел с протестом и защитой писателя, пришел с гневом и готовностью к борьбе за справедливую жизнь.
На вокзале в Нижнем Новгороде проводить писателя собралось большое количество молодежи: студентов, девушек, гимназистов и рабочих, которые громко выражали свое сочувствие и сожаление по поводу вынужденного отъезда, а затем запели хором ‘Дубинушку’, ‘Обитель’ и другие неприятные для начальства песни. Мало того, повсюду — по вокзальным комнатам, платформам и залам были разбросаны листовки, наскоро размноженные на гектографе:
‘Мы собрались здесь провожать знаменитого любимого писателя М. Горького и выразить свое крайнее негодование по поводу того, что его высылают из родного города. Высылают его только за то, что он говорил правду и указывал на непорядки русской жизни. Мы выражаем свое негодование по поводу того, что у нас в России запрещают говорить правду, говорить, что народу живется у нас плохо. У нас запрещают писать в газетах о том, что всякие начальники грабят и обирают народ. У нас бьют нагайками студентов, которые заступаются за простой народ, и рабочих, которые хотят улучшить свое положение. У нас преследуют писателей, которые говорят правду и обличают начальство. Мы хотим и будем бороться против таких порядков’.
Планы нижегородской молодежи были довольно широки. Имелось в виду оповестить все главнейшие пункты и города по пути следования Горького до Крыма, чтобы ‘путь борца за свободу человеческой личности был триумфальным шествием победителя’. Так ярко говорилось в прокламации. Однако генерал Трепов, московский обер-полицмейстер, успел раньше Москвы ознакомиться с планами нижегородцев. Это он распорядился отцепить вагон с Горьким за версту до Москвы, по его распоряжению перегнали вагон на Курскую линию и остановили в Подольске, это он телеграфировал губернаторам тульскому, орловскому, курскому, харьковскому и симферопольскому о проезде Горького в Крым на предмет принятия мер против могущих быть демонстраций, чтобы проезд писателя действительно не обратился бы в триумфальное шествие.
В нашем подольском ‘кабинете’ в общих чертах рассказал нам Горький о проводах, о ‘Дубинушке’, о разбросанных прокламациях, но о дальнейшем он и сам ничего не знал. Подробности всего этого мы узнали только через семнадцать лет, когда Октябрьская революция вскрыла архив департамента полиции. Между прочим, в рапорте Трепова говорилось несколько слов и о нас:
‘К сему надлежит присовокупить, что с дневным поездом Курской жел. дороги в Подольск отправились несколько человек литераторов, в том числе артист Шаляпин, которые и были единственными лицами, провожавшими в Подольске Горького’.
Было это не вполне так, как доносил по начальству Трепов. Когда мы вернулись на вокзал, там был, вероятно, весь город Подольск.
На ступеньках вокзала нас снова встретили жандармы и хотя без обычных грубостей, но в очень, определенном окружении проводили нас снова в ‘дамскую комнату’, где мы и просидели безвыходно до прихода скорого поезда Москва — Севастополь, в котором ехала семья Горького и в котором без дальнейших инцидентов поехал он сам. Таким образом, весь смысл, вся премудрость подольской задержки сводились только к тому, чтобы не впустить опасного писателя в Москву хотя бы на полдня.
Поезд остановился здесь буквально на несколько секунд, очевидно, вне расписания, чтобы принять в определенное купе одного пассажира — Горького.
Алексей Максимович поднялся на площадку вагона и едва успел сказать нам спасибо за наш приезд, как взревел гудок, и поезд тронулся. Горький смог только крикнуть нам всем на прощание:
— Товарищи! Будем отныне все на ‘ты’.
Этим и объясняется, что несколько писем ко мне были написаны, под впечатлением этой встречи, на ‘ты’.
Когда с пригородным поездом мы возвращались в Москву, Шольц всю дорогу не мог успокоиться и все изумлялся.
В 1902 году Горький привез в Москву свою вторую пьесу — ‘На дне’ — для Художественного театра. Первое чтение ее происходило у нас на ‘Среде’. Читал сам Алексей Максимович. Читал очень хорошо и увлекательно для слушателей, особенно роль странника Луки. Читая, он сам увлекался. С хорошей, доброй улыбкой, весело говорил он за Луку, только что пришедшего в ночлежку босяков, с котомкой за плечами:
— Доброго здоровья, народ честной!
— Был честной, да позапрошлой весной,— сурово отвечает ему Бубнов, а Лука в ответ ему опять весело и ласково:
— Мне все равно, я и жуликов уважаю. Ни одна блоха не плоха: все черненькие, все прыгают. Так-то.
А иногда голос его начинал дрожать от волнения, и, когда Лука сообщил о смерти отмучившейся Анны, автор смахнул с глаз нежданно набежавшую слезу. Мечталось ему, очевидно, как это должно выйти на сцене, когда кто-то скажет:
— Дайте покой Анне, жила она очень трудно.
Многим тогда казалось, что слова Луки о страданиях Анны относились не только к Анне, но и ко всей измученной и истощенной царизмом России, ко всему трудовому народу. Так, по крайней мере, понимали его слезы некоторые свидетели этого чтения из мира артистического.
На этом чтении помимо своих было много приглашенных артистов и литераторов. Вспоминаются: В. И. Качалов, О. Л. Книппер-Чехова, писательницы Крандиевская, Вербицкая, Щепкина-Куперник, крупные журналисты, врачи, юристы, ученые, художники. Народа было множество: сидели на подоконниках, стояли в других комнатах, где было все слышно, но ничего не было видно. Чтение происходило в квартире Леонида Андреева. Успех был исключительный. Ясно было, что пьеса станет событием. Так оно и случилось, особенно когда Лукою вышел на сцену Москвин, бароном — Качалов, Сатиным — Станиславский.
Цензура долго упрямилась и не разрешала пьесу к представлению, вымарывала текст, калечила его, но все-таки, уступая общественному натиску, разрешила играть исключительно в Москве и только одному Художественному театру, причем роль полицейского пристава вычеркнула совсем из пьесы, однако после дополнительных хлопот Немировича-Данченко цензор прислал из Петербурга в театр за неделю до первого представления следующую любопытную телеграмму, хранящуюся в музее театра: ‘Пристава без слов выпустить можно’.
Фраза же городового Медведева, что ‘бьют для порядка’, так и не могла тогда прозвучать со сцены, как и многое-многое из яркого горьковского текста.
Когда автора кто-то из актеров спросил: чего хотелось бы ему достичь, передать и внушить зрителю, Горький ответил про этих зрителей:
— Чтобы, понимаете, хоть взбудоражить, чтобы не так спокойно в кресле бы им сиделось,— и то уже ладно!
— Мало показать на сцене революцию только через толпы народа, идущего с флагами. Надо показать революцию черед душу человека — действующего лица.
Приблизительно так говорил впоследствии Станиславский. В пьесе ‘На дне’ именно это и было если еще не показано, то, во всяком случае, задумано и определенно намечено.
Вспоминается совершенно исключительный успех этой пьесы на первом ее представлении в декабре 1902 года. В публике много видных писателей, артистов, художников, общественных деятелей, популярных профессоров и известных критиков. В ролях выступают самые любимые, самые видные артисты МХТ: Станиславский, Москвин, Качалов, Книппер-Чехова, Лужский, Андреева, Вишневский, Грибунин… Связь зрительного зала со сценой установилась с первой же минуты, с первого слова: ‘Дальше!’, сказанного бароном (Качаловым). Каждая дальнейшая фраза артистов, каждое новое появление действующих лиц упрочивало эту живую связь. Хочется привести в свидетели самого К. С. Станиславского, который писал, что спектакль этот имел ‘потрясающий успех’. Автор был вызван свыше двадцати раз.
По окончании спектакля Горький пригласил всех участвовавших, а также многих писателей и друзей на ужин в ресторан ‘Эрмитаж’. Собралось человек около ста. У всех приподнятое настроение, все радостны, все поздравляют друг друга. Во время ужина, растроганный чудесным исполнением, Горький подходил к артистам, чокался с ними и, почти сквозь слезы радости, говорил им шутливо:
— Черти вы этакие, как вы хорошо играли!
Качалов не оставил этого без отклика и тоном барона из ‘Дна’ громко отозвался:
— Дальше!..
Но Москвин сейчас же возразил, тоже из пьесы, тоном Луки:
— Ты погоди, милый, не в слове дело, а почему слово говорится…
И пошли цитаты во всех концах зала из только что сыгранных ролей, в ответ на приветствия автора.
Вечером под новый, 1943 год исполнилось 40-летие постановки ‘На дне’. Пьеса шла в Художественном театре уже в 1067-й раз. По этому поводу в фойе МХАТ была организована юбилейная выставка, в ролях выступали некоторые артисты, как Москвин, Качалов, Книппер-Чехова, исполнявшие эти же роли сорок лет тому назад на первом представлении. А в дни десятилетия смерти Горького, в 1946 году, пьеса ‘На дне’ прошла в МХАТ в 1207-й раз.
Алексей Максимович был человеком широкой инициативы, умевшим проводить эту инициативу в жизнь и подбирать для этого подходящих людей. Одним из его замечательных начинаний было книгоиздательство ‘Знание’, где Горький был не только инициатором, но и душою всего дела.
Некоторым, вероятно, еще памятны литературные сборники ‘Знание’, так нашумевшие в свое время и сыгравшие заметную роль. Эти сборники зародились все в том же нашем кружке и впервые были составлены исключительно из рассказов наших товарищей по ‘Среде’. За этими рассказами лично приезжал в Москву Горький. Он всегда признавал значение наших ‘Сред’, даже через много лет по их прекращении, а в те, молодые годы — в особенности.
После личных бесед и обсуждений о характере сборников он писал мне из Ялты в 1903 году:
‘Дружище Николай Дмитриевич, продолжая наш московский разговор, сообщаю: А. П. Чехов даст рассказ для этого сборника, если выбор будет достаточно литературен. Мое мнение таково: не нужно гнаться за объемом, и строго выбирать участников. Если сборник составится из работ: Чехова, Андреева, Куприна, Юшкевича, Телешова, Горького, Скитальца, Серафимовича, Бунина и Чирикова, и если все эти лица постараются написать хорошие, крупные вещи, это будет литературным событием. Состав второго сборника можно будет расширить, пригласив еще новых участников’.
Все подлинники цитируемых писем Горького я передал в Институт мировой литературы имени Горького, где они теперь находятся.
Вот содержание первой книги сборника ‘Знание’: Л. Андреев — ‘Жизнь Василия Фивейского’, Ив. Бунин — ‘Чернозем’ и стихи, В. Вересаев — ‘Перед завесой’, Н. Гарин-Михайловский — ‘Деревенская драма’, М. Горький — ‘Человек’, С. Гусев-Оренбургский — ‘В приходе’, А. Серафимович — ‘В пути’, Н. Телешов — ‘Между двух берегов’.
В книге было 325 страниц, и стоила она один рубль. Авторам был выплачен гонорар, весьма повышенный по тогдашнему времени — чуть не втрое обычных журнальных норм. И, несмотря на это, на первой странице сборника было объявлено, что из прибыли с настоящей книги отчисляется: тысяча рублей в распоряжение Литературного фонда, тысяча — Высшим женским курсам, тысяча — Женскому медицинскому институту, тысяча — Обществу учителей и учительниц на общежитие для детей, тысяча — Обществу охранения народного здравия на постройку детского дома и пятьсот рублей на Народную читальню в Кеми.
Объявление этих пожертвований произвело тогда потрясающее впечатление и на публику и на правительственные сферы.
Во второй книге участвовали: Куприн, Скиталец, Чириков, Юшкевич и А. П. Чехов, давший свою последнюю пьесу ‘Вишневый сад’. И таких сборников вышло в общем около сорока.
Помимо сборников ‘Знание’ издавало отдельными томами сочинения современных писателей, научные и научно-популярные книги, а также и произведения иностранных авторов, как ‘Углекопы’ Золя и другие, которые будили общественное сознание.
Издательство вело свои дела под флагом ярко выраженной защиты авторов от издательского гнета и кабалы по четко выраженному принципу: ‘Весь доход от издания книги принадлежит автору, а не издателю’. Этого принципа, проведенного в жизнь Горьким в тяжелый капиталистический период, не должно забывать, особенно братьям-писателям, к которым Горький всегда относился с особым вниманием, с особой оценкой, с особой строгостью. Он первый начал создавать условия для освобождения писательского труда от эксплуатации издателей.
Однажды, года за два до издания сборников ‘Знание’, у меня возникла мысль издать в огромном количестве дешевый сборник рассказов, в определенном подборе авторов, чтобы книжка страниц в двести— триста продавалась бы копеек за двадцать. Для этого, для первого опыта, нужно было просить товарищей дать не новые рассказы, а разрешить перепечатку из прежних произведений, рассеянных по журналам, чтобы не отягощать расходами первый выпуск.
Может быть, эта затея моя и побудила Горького к изданию знаниевских сборников. На мое предложение Алексей Максимович ответил не только согласием прислать рассказ, но и практическими советами. В письме от 2 декабря 1901 года он пишет мне:
‘Разумеется, милый Н. Д., я согласен. С искренним удовольствием отдаю рассказ, и — по совести должен сказать тебе — великолепное дело ты задумал. Честь твоему сердцу, честь уму, ей-богу! Вот что: заголовок рассказа надо заменить так: ‘Преступники’. Хорошо бы в этот сборник ‘Кирилку’ запустить, как ты полагаешь? Только боязно, не пропустит цензура для такого сборника… Нельзя ли привлечь Серафимовича? А у кого издавать? Мой крепкий совет — валяйте у ‘Знания’! Константин Петрович обделал бы все это дешево и хорошо. А главное — фирма. Важно, чтобы это издание не проглотили рыночные крокодилы… Если книжка выйдет у ‘Знания’, я поручусь, что она пойдет в деревню через земские склады, а не будет служить источником дохода для тех книжников, которые ныне собираются раздавить земские склады тяжестью своих толстых мошен’.
Через несколько недель, уже в 1902 году, Горький вновь интересуется этим дешевым сборником и пишет мне:
‘Подожди решать вопрос о месте издания сборника. ‘Знание’ может издать дешевле — это раз, лучше распространить — это два, а три — самое главное — фирма пользуется у публики и на рынке известным доверием’.
Чехов тоже писал мне из Ялты в январе 1902 года:
‘Ваше издание затея прекрасная, интересная, желаю полнейшего успеха и завидую вам…’
Не знаю почему, но Пятницкий не заинтересовался изданием книг в 300 страниц за 20 копеек, даже в виде пробы и опыта. Так это дело и тянулось многие месяцы, пока не погибло.
Вместо них через год появились сборники ‘Знание’, которые расхватывались как магазинами, так и непосредственно публикой моментально. Успех был необычайный. Книжные магазины не только подписывались на них заблаговременно, но и упрашивали знакомых писателей помочь им подписаться, чтобы не пропустить очередь. Такого успеха книг я не запомню. Недаром некоторые журналы, модные в то время, как ‘Новый путь’, ‘Весы’ и иные, призывали декадентов на борьбу с знаниевцами. А ‘Весы’ в 1905 году определенно заявляли, что сборники ‘Знание’, расходящиеся в громадном количестве, принижают и развращают литературный вкус читателей, что все, любящие русскую литературу, должны бороться с влиянием этих сборников.
А Горький в это время твердил всем своим сотрудникам, что самый лучший, самый ценный, самый внимательный и строгий читатель наших дней — это грамотный рабочий, грамотный мужик-демократ. Этот читатель ищет в книге прежде всего ответов на свои социальные и моральные недоумения, его основное стремление — к свободе в самом широком смысле этого слова, сознавая смутно многое, чувствуя, что его давит ложь нашей жизни, он хочет ясно понять всю эту ложь и сбросить ее с себя, что цель литература — помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине, бороться с пошлостью в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали благородно сильными…
Наш старший общий друг, писатель и врач, С. Я. Елпатьевский в своих воспоминаниях обрисовал Горького как мечтателя, все время думающего не о будничном, а о ‘сказочном’.
‘Вся окружающая жизнь преломлялась в нем не в своем будничном сером облике, а в чудесном, претворенном его необузданной фантазией сказочном образе. Так и писал он. Так и изобразил русскую жизнь’.
Думается, что все это очень верно и метко сказано.
Вспоминается, как в 1905 году, в июне—июле, я принес Горькому для очередного сборника ‘Знание’ рассказ, о котором он уже знал и просил поторопиться доставкой. Жил тогда Алексей Максимович рядом с гостиницей ‘Петергоф’ на Воздвиженке (ныне ул. Калинина). Поднявшись высоко по лестнице, я позвонил и вошел в открывшуюся дверь. Был изумлен, когда в прихожей меня встретили два молодых человека восточного типа с пистолетами в руках.
— Вы кто? По какому делу?
Я сообщил. Один из них вышел и сейчас же вернулся вместе с Алексеем Максимовичем.
— Пойдемте, пойдемте,— говорил тот, улыбаясь и кивая на молодежь.— Это они все это выдумали.
Взял меня за руку и увел в столовую, где он завтракал вместе с М. Ф. Андреевой.
В то тревожное время молодые люди не зря придумали эту своеобразную охрану — повсюду только и было слышно о предстоящих погромах интеллигенции и в первую очередь о налетах на самых ярких вожаков надвигающейся революции. Черная сотня уже сучила кулаки, поджигаемая такими своими знаменитостями, как член Государственной думы Пуришкевич и бесноватый монах Илиодор.
Бегло полистав рукопись, Алексей Максимович улыбнулся:
— Вот так ловко! У вас полицейский и тот не вынес: повесился от существующего режима. Не знаю, бывают ли такие полицейские, у которых бы совесть заговорила,— обычно они негодяи, но подразнить таким примером кого следует — очень, пожалуй, полезно. Эта ненадежность оплота кое для кого заноза теперь подходящая.
— А что вы скажете, если я напишу про черную сотню и выведу попа, который громит эту черную сотню и уходит в крамолу?
— А такие бывают?
— Почему не быть? Заштатный, всеми обиженный, нищий и голодный попик, нигде ему нет справедливости и защиты. А характер горячий и непокорный. Вот возмутился и ушел в крамолу, даром что поп. Хочется ‘постращать’ им кого-то. Ведь попы были всегда оплотом самодержавия. И вдруг…
— Черт возьми!— задумался Алексей Максимович.— Пожалуй, ловко может получиться… Поп — в крамолу!.. Валяйте! За цензуру не беспокойтесь: Пятницкий устроит. Дуйте их в хвост и в гриву!
Вскоре я написал повесть ‘Крамола’, которая и была напечатана в сборнике ‘Знание’ в 1906 году.
Горький был уже в это время за границей. Сборник вышел как раз в то время, когда реакция торжествовала и в Москве готовилась, как кричали везде черносотенцы, ‘варфоломеевская ночь’. Многие квартиры отмечались на входных дверях неведомо кем и когда меловыми крестами наподобие буквы ‘X’, или по старинному наименованию — буквы ‘хер’. И на моей двери однажды я увидал такой ‘хер’, начертанный мелом, появившийся уже поздно вечером. Это было устрашением меня, было отместкой мне за черную сотню, осмеянную в ‘Крамоле’. Но никакой ‘варфоломеевской ночи’ черносотенцам так и не удалось устроить.
Однако рассказ, кроме сборника ‘Знание’, нигде более не мог быть напечатан: его не пропускала цензура ни в очередной том сочинений, ни отдельной брошюрой, и он пролежал одиннадцать лет, вплоть до революции, когда снова был издан.
Горький всегда относился к своим сотоварищам более чем внимательно. Вот, например, отрывок из его письма ко мне с Капри от весны 1909 года.
‘Николай Дмитриевич, дорогой. И. А. Бунин прочитал мне ваше письмо к нему, и оно, вместе с рассказами о вас, вашей тоске по хорошей литературе успокоило меня относительно состава сотрудников сборника.
Значит, могу быть уверен, что не будет в нем ни спекулянтов на популярность, ни авантюристов, ни тех, кои смотрят на писательство как на отхожий промысел. Сообщите срок выхода сборника, состав редакции (в нем хотелось бы видеть обязательно вас и Ив. Ал.) и все ваши намерения. Рад я, что вы взялись за это дело и — да оживит, укрепит оно вашу душу… Мне было приятно узнать, как вы относитесь к современной литературной разрухе, и горестно, что вы низко оцениваете себя. Почто малодушествовать, сударь мой? Хотелось бы мне поговорить с вами о русской литературе в прошлом ее, где великих писателей было больше, чем мы насчитываем, и где так называемые историками литературы ‘второ- и третьестепенные писатели’ были велики своим честным отношением к судьбам родины, к жизни народа, к литературе — святому делу их жизни…’
Хотя ко времени мировой войны ‘Среда’ уже перестала существовать как таковая, но Горький не прерывал в отдельности со старыми товарищами по ‘Среде’ своих отношений, и когда мне было поручено издать сборник в помощь воинам, томившимся в плену, он прислал, по моей просьбе, ‘Легенды о Тамерлане’, которые и были мной напечатаны в альманахе.
В 1917 году, когда рухнуло российское самодержавие и власть перешла в руки самого народа, Горький писал мне:
‘…Прежде всего — крепко обнимаю вас, старый товарищ! Вот и дожили мы до праздника Воскресения Руси из мертвых!..’
Жизнь и труды, взгляды и значение Горького знаменательны как для минувшего, так особенно и для нашего времени. Это истинный сын великого народа, свободолюбивый, ярко талантливый, неукротимо требовательный энтузиаст и в то же время трогательно простой и нежно внимательный товарищ. Горький приобрел мировую славу и мировое значение. Нет такой страны, хотя бы с зарождающейся культурой, где бы к голосу его не прислушивались народные массы.
Небывалые в мире великие события перевернули в нашей стране всю жизнь, не оставивши камня на камне от прежних устоев, и отразились на психологии людей всех стран, всего мира. И вот, когда жизнь после великих потрясений начала входить в новую нормальную колею, когда жизнь стала налаживаться по-новому, стали появляться и записки о прежнем времени, о прежнем житье-бытье писателей, о худом и хорошем, когда минувшее стало интересовать своей правдой, в журнале ‘Красная новь’ появились мои первые очень краткие воспоминания о товарищах по ‘Среде’, на что Горький прислал мне из Сорренто такие слова:
‘Спасибо вам за присланную книгу, она очень оживила в памяти мои некоторые впечатления. ‘Воспоминания’ читал, был тронут кое-чем, славная вы душа… Сильно мы пожили, не правда ли? Крепко жму вашу руку, старый хороший товарищ’.
Максим Горький, еще в молодости своим голосом всколыхнувший Россию, отчетливо и ярко вписал давно свое имя на страницы истории русской литературы и русской общественности. Для нашего же времени это величайший пролетарский писатель и мыслитель, любимейший друг трудящихся, и эту мировую славу, эту великую любовь он завоевал долгими годами борьбы за счастливую жизнь народа.
Он стал родоначальником и руководителем советской литературы. Огромное значение для Горького имели его близость и дружественные отношения с Лениным.
‘Какой умной, красивой становится жизнь!— говорил он восторженно незадолго до своей смерти.— Какие отличные люди воспитываются у нас!’
И все его произведения, начиная с самых ранних, пропитаны величественной мыслью освобождения и победы. И народная любовь к Горькому, к своему родному и великому Буревестнику, не померкнет никогда.
В 1951 году 10 июня в Москве, на площади Белорусского вокзала, при огромном стечении народа, был торжественно открыт памятник Алексею Максимовичу бронзовая фигура на постаменте из красного гранита и золотая надпись: ‘Великому русскому писателю Максиму Горькому от Правительства Советского Союза’.
Источник текста: Н. Телешов. Записки писателя. Рассказы. Москва. Издательство ‘Правда’. 1987
OCR и вычитка Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Октябрь 2005 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека