Аннинский Л.А. Сломленный, Писемский Алексей Феофилактович, Год: 1988

Время на прочтение: 172 минут(ы)

Аннинский Л.А.

СЛОМЛЕННЫЙ

Повесть о Писемском

Три еретика. Повести о А. Ф. Писемском, П. И. Мельникове-Печерском, Н. С. Лескове. —
М.: Книга, 1988. — 352 с. — (Писатели о писателях).
OCR Ловецкая Т.Ю.
Содержание
1. ‘Тюфяк’ среди ‘углов’
2. Икс, игрек и зет ‘крестьянского быта’
3. ‘Тысяча душ’ умного человека
4. Гибель Никиты Безрылова…
5. …Во ‘Взбаламученном море’

‘…Я, сломленный трудами моими…’

А.Ф.Писемский

Письмо Елене Бларамберг, 15 ноября

1880 г., за 35 дней до смерти.

Сломленный, низвергнутый, отброшенный, он закатился во второй ряд русской классики, где по сей день оберегается от полного забвения добрыми историками литературы. Есть что-то щемяще жалкое в том аттестате, какой они выдают ему на место в вечности. Писемский-де, конечно, ни глубиной, ни талантом ‘не равен’ Достоевскому, Тургеневу или Островскому, но все-таки и он воплотил некоторые ‘характерные особенности’ великой русской литературы: дополнил общую картину, разглядел ‘что-то свое’, ‘отмежевал себе’ делянку соответственно своему таланту. Не всем же быть гениями: не из одних гор складывается пейзаж, нужны и пригорки…
Вроде бы и так, да какая-то ложь в самой основе. Чем пригорок ‘виноват’ перед горой? — Почему, собственно, пригорок надо отсчитывать от горы? Почему не от равнины, не от низины, не от почвы? Положим, в моих вопросах не меньше лукавства, чем в тех формулах, на которые я ополчаюсь, да само лукавство-то и там, и тут не случайно, оно продиктовано внутренней двойственностью предмета. Классики второго ряда (книга моя посвящена этому феномену) есть вообще явление странное во всякой национальной культуре, это какая-то непонятная встреча мощи и немощи, зоркости и слепоты, свободы и скованности, полета и земного плена. Это не талант, недобравший до гения, не ‘половинная порция’ тех же уроков, не ‘нижняя ступень’ той же лестницы — это как бы другая тема, не те уроки, иная лестница…
Что до Писемского, то нынешние его исследователи, может быть, и неспроста, пряча неловкость, озираются на ‘горы’ и ‘пики’. В отличие, скажем, от Мельникова-Печерского, который всю жизнь так и провел во ‘втором ряду’, среди ‘беллетристов-этнографов’, или от Лескова, который был сходу вколочен во ‘второразрядные беллетристы’, загнан туда в ходе жесточайшей драки сразу же при появлении своем в литературе, Писемский побывал-таки в ‘первом ряду’. Он красовался среди главнейших наследников Гоголя целое десятилетие. Непосредственно рядом с Гончаровым и непосредственно впереди Тургенева. Он, Писемский, был причислен к главному созвездию, и никто по сей день не смеет сказать, что незаслуженно. Это тот случай, когда классик первого ряда не удержался в первом ряду. След высокой пробы, печать прошлой признанности продолжала всю жизнь гореть на его лице, хотя окончательность приговора была ясна всем. Люди, собравшиеся в 1880 году на достославный Пушкинский праздник, уже с трудом узнавали Писемского среди почетных гостей: и этот рыхлый, тучный старик — автор ‘Тюфяка’ и ‘Тысячи душ’, которого предшествовавшее поколение носило на руках? Тот, кого сам беспощадный Писарев поставил когда-то на первое место?..
Наиболее проницательные критики отваживались в этом смысле на аналогию с Гоголем. В чем не было внешней натяжки, повторяю: первыми же повестями Писемский безоговорочно поставил себя на первое место именно среди гоголевских учеников. Финал же Гоголя как бы предсказал и будущую драму Писемского: разрыв с передовой Россией, измена знамени, изгнание… И однако, Россия простила Гоголю все: позу разгневанного пророка, иллюзии второго тома ‘Мертвых душ’, реакционные пассажи ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’. Писемскому ничего не простила Россия: ни фельетонных неряшеств Безрылова, ни ядовитых разводьев ‘Взбаламученного моря’, ни той внешней невозмутимости, с какой после изгнания из Петербурга еще много лет Писемский, ‘как ни в чем не бывало’, продолжал писать толстые романы, как бы не замечая своей беды.
Ему ничего не простили, и он не поднялся.
Так, может быть, с самого начала что-то было в нем такое, что обусловило будущий разрыв… или, лучше сказать, чего-то не было, чего ждала от него и чем хотела нагрузить его Россия?
‘В самом начале’ — это, стало быть, в 1850 году, в точнехонькой серединке века, когда безвестный провинциальный заседатель, тридцати лет от роду, робкий костромич, страшащийся толкнуться в столичные журналы, вдруг попадает в триумфаторы своею повестью, которую не решается даже сам озаглавить: как хотите, так и окрестите, то ли это ‘Семейные драмы’, то ли ‘Бешметев’, то ли ‘Тюфяк’…
    Тюфяк среди углов
За каждым знаменитым писателем тянется легенда, то есть фактическая правда, обрастающая домыслами, и эта легенда всегда не случайна. Пушкин — это ‘живость’, Достоевский — ‘крайние страсти’, Тургенев — ‘возвышенное мягкодушие’, Толстой — ‘борение с собой’.
Писемский — это ‘мнительность’. Робость, боязливость, тайная неуверенность. Мифология Писемского крутится вокруг слова ‘страх’. Биографы передают рассказы о том, как он боялся плыть из Петербурга в Кронштадт и как бледнел при звуке выстрела. Как топтался на пороге своего дома, не решаясь войти: вдруг там грабители? или кто-нибудь умер? или пожар? ‘Испуганные и как бы даже сумасшедшие глаза’ Писемского на всех его фотографических портретах, по его собственному признанию, — следствие беспокойства, охватывающего его под нацеленным объективом. На ранних снимках еще нет ‘безуминки’ в молодом аккуратном чиновнике, подобранном ‘в ниточку’, однако чувствуется настороженность.
Коварный Лесков после смерти Писемского публикует в ‘Петербургской газете’ нечто вроде шутливого поминания. ‘Об Алексее Феофилактовиче… говорили, что он большой ‘трус’, — сообщает Лесков, — и в самом деле он был чрезвычайно жизнелюбив, подозрителен и осторожен. Очень часто он доводил свою осторожность до крайности… находил опасным ходить по тротуарам, потому что стоящие вдоль тротуаров упряжные лошади ‘могут фыркнуть’… — ‘Как вам не стыдно всего так бояться? Это в таком крупном человеке, как вы, — даже противно!’ — ‘Вот тебе и раз! — возразил как бы удивленный Писемский, — отчего же бояться стыдно? А если у меня это врожденное?’
Факты, сообщенные Лесковым в этом фельетоне, не бог весть как впечатляют, но впечатляет факт публикации. О Писемском можно печатать такое. Он это ‘позволяет’. Он из тех, кого при случае не грех и ‘пугнуть дуэлью’.
Откуда эта черта? Случайна ли? О чем говорит? Такая неуверенность — в отпрыске старинного рода, веками укорененного в собственных костромских почвах?
Может, именно былая слава при позднейшей захудалости и оборачивается подспудно накопившейся робостью? Пращуры могучие, один прожил сто лет, основал монастырь, сподобился причислиться к лику святых, другой спустя век ездил в Англию присматривать невесту Грозному, царю. Потом род ослабел, опустился до неграмотности, дед писателя ходил в лаптях, сам пахал землю и отдал сына на чужие харчи. Сын этот (стало быть, в будущем — отец писателя) всю жизнь провоевал в Крыму и на Кавказе, а потом верхом отмахал две тысячи верст до костромских наследственных пенатов, это был человек жесткий, нетерпеливый, ‘бешеный’, человек настрадавшийся, человек долга, склонный к аскетичности, практичный, трезвый, болезненно щепетильный, особенно в вопросах личного достоинства, всегда готовый к отпору и всегда ожидавший унижения.
То ли Алексей Писемский с детства несколько ‘прижат’ отцовским характером, то ли впитал от рождения душевную ранимость, таившуюся под защитной агрессивностью старого майора, трудно сказать, но он вынес именно это: самоощущение хрупкости.
С материнской стороны, от Шиповых, вроде бы идет другое. Род тоже древний, укоренившийся, разветвленный, в родстве — Бартеневы: масоны, мистики, ценители изящного, в дальнем родстве — Лермонтовы. Общий стиль — скорее романтический, нежели практический. Старый идеализм, поклонение красоте и культуре, сибаритская мечтательность, сердечная незлобивость, сентиментальный флер на всем и, как заметил один критик, ‘идиллические представления о самых прозаических предметах’ — все это стоит за характером маменьки, тонким, чутким и мечтательным, все это от нее приходит.
Арифметически соединяя слагаемые, биографы Писемского следующим образом получают результат: здравомыслие от отца плюс художественная одаренность от матери — и перед нами ‘трезвый реалист’, ‘скептический нравоописатель’, ‘обличитель идеальности’, с тем и вошедший в русские хрестоматии.
Арифметика, однако, не лучший способ проникновения в душу художника. Между грубым скептическим здравомыслием старого майора и тонкой деликатностью его мечтательной супруги есть нечто общее, что и определяет стиль жизни дома и базис традиции, это общее — чувство долга. Тот самый русский идеализм, в обличителях которого суждено Писемскому ходить всю жизнь. Так, прежде чем сделаться обличителем идеализма, он сам становится идеалистом — по рождению, по воспитанию, по естественной, воспринятой от родителей, системе поведения.
В этом, собственно, нет ничего необычного. Дворянские поколения, вырастающие в имениях дореформенной России, за плечами бургомистров, под сводами дедовских библиотек, — люди, которым суждено в середине столетия осуществить великую эпопею крестьянского освобождения, — они все идеалисты. Из этого общего корня выходят и ‘люди сороковых годов’ — слава и печаль русской культуры, и роковые ‘шестидесятники’, их без жалости низвергшие. Жестокие бойцы — такие же дети русского идеализма, как и прекраснодушные мечтатели, безнадежные скептики являются из того же лона, что и ослепительные пророки.
Писемский — скептик. Он остается в истории русской духовности именно как последовательный враг прекраснодушия. Вся линия его поведения отвечает этой задаче, не только его писания. Явившись в столицу из ‘провинциальной глуши’, он ‘подает’ себя именно как простой, прямой, чуждый утонченным умственным самообманам знаток правды-матки. Это сказывается даже и в некоторой неаккуратности облика, в расстегнутом вороте, в манере говорить ‘быват’ вместо ‘бывает’, ‘знаш’, вместо ‘знаешь’, в манере шумно, демонстративно есть и пить. Гастрономический эпатаж тоже имеет оттенок программности, и столичные интеллектуалы знают это: они дают Писемскому хлесткое определение: ‘общественный рыгач’. Так вот: подо всей этой вызывающей простотой-прямотой, под размашистым здравомыслием, под обидными для ‘идеальности’ ухватками таится в истоке — самый нежный, самый беззащитный, самый беспомощный, коренной русский идеализм.
И природная, ‘врожденная’, в легенды вошедшая пугливость — тоже не что иное, как след слишком доверчивой чувствительности, неожиданно насмерть ударившейся о реальность.
Без этой изначальной базы нам не понять внутренней драмы Писемского. Его скептицизм есть реакция безнадежно ‘розовой’ романтичности на безнадежно ‘серые’ будни. В основе всего — хилый мальчик (из десяти братьев и сестер — единственный не умерший во младенчестве). В основе — балованный барич, возросший ‘за тремя мамками’ (две тетки по матери, бездетные, обрушивают на него свои заботы). В основе — вольный недоросль, играющий на наследственных нивах под охраной беспечных крепостных дядек.
Отправляясь в город учиться, мальчик бросается к отцу на шею: ‘Папенька, друг мой, не покидай меня навеки!’ И они оба рыдают, обнявшись, отец, железный майор, покоритель Крыма и Кавказа, и сын, будущий ‘жестокий писатель’.
Годы учения Писемского ставят его биографам щекотливый вопрос: как умудряется он хранить все эти годы демонстративную девственность по части ‘умственных движений’, повально заражающих тогдашнюю молодежь? Положим, в Костромской гимназии он общего поветрия не избегает и, поощряемый учителем словесности, пишет в духе Марлинского выспренно-романтические повести, полные роковых страданий и кавказских страстей. Но университет! Писемский учится в Московском университете в замечательное время. Если к пяти годам студенчества, с 1840 по 1845-й, прибавить еще два года, какие он, прежде чем вернуться в ‘костромскую глушь’, проводит в московской Палате государственных имуществ, причем связи и привычки у него остаются студенческие, — так получается, что дышит он атмосферой Московского университета целых семь лет — почти до самого погрома 1848 года, когда пресекается славная эпоха, давшая России ‘людей сороковых годов’.
Это действительно золотой век. Стены аудиторий, можно сказать, еще звенят от голосов Герцена и Хомякова, чьи ‘дружины’ недавно сшибались тут. Статьи Белинского в ‘Отечественных записках’ идут нарасхват, недавний главный оппонент Белинского, Шевырев, основал вместе с Погодиным журнал ‘Москвитянин’ и вместе с Погодиным преподает здесь, в университете. И даже читает сочинения студента Писемского из Киевской истории, подаваемые по семинарской программе. И даже некоторые внепрограммные сочинения его читает, подаваемые уже частным образом, после занятий, дрожащими от волнения руками…
Но ничего не цепляется. Писемский проходит сквозь умственные бури, давшие России идеологический спектр на двадцать лет вперед, — не заражаясь ничем. Он читает Белинского, читает Шевырева. Он восхищается Гоголем. Но эти поветрия пролетают через его душу, не твердея доктринами и не забирая в плен.
Много лет спустя, задним числом, объясняя выбор факультета, Писемский возблагодарит бога, что избрал математический, ибо этот факультет ‘сразу же отрезвил’ его, отучил от ‘фразерства’. Надо сказать, что это несколько странный способ освобождения от фразерства, ибо и математика Писемского нисколько не интересует, и большей частью он пропадает у соседей-гуманитариев. Не столько, впрочем, на лекциях, сколько в ‘кулуарах’. Для духовного становления это, конечно, не плохо. Плохо это для академической успеваемости. До кандидатов Писемский так и не доходит, он выпущен с документами ‘действительного студента’. Что даст впоследствии основание будущим его биографам говорить о ‘малообразованности’ знаменитого писателя и предполагать в нем полную нетронутость ‘главными умственными течениями’ своего времени.
О том, насколько остро эта проблема стоит в сознании читателей даже и сегодня, свидетельствует следующий эпизод. Найдя в первой биографии Писемского, составленной сто лет назад Семеном Венгеровым, вышеприведенные суждения, автор новейшей биографии Писемского Сергей Плеханов, возмущенный такой клеветой на писателя, называет сочинение своего предшественника ‘развязным пасквилем’, а самого Венгерова — ‘самодовольным отпрыском захолустного талмудиста’ {С.Плеханов. Гнездо // Подъем. 1984. No 3. С. 95.}.
Я понимаю чувства С.Плеханова, однако должен напомнить ему, что цитируемая им работа — не единственная, где высказаны шокирующие его суждения. ‘Университетское чтение не могло отразиться на Писемском прочными умственными влияниями’… ‘У него не достало аналитической способности разрешить множество отдельных вопросов, возникших в связи с идеями сороковых годов’… ‘Писемский вышел из университета, столь же мало связанный с ‘людьми сороковых годов’, как и в день поступления в университет’…
Все это говорит о Писемском не ‘отпрыск захолустного талмудиста’, это говорит Иван Иванович Иванов.
Одно попутное замечание. Прочтя о Писемском все, что есть, я утверждаю, что лучшая книга о нем написана критиком И.Ивановым. Эта книга вышла в 1898 году, с тех пор не переиздавалась, практически она забыта, хотя специалистам известна. Иван Иванов — историк, писатель и критик, с прекрасной интуицией, с обширнейшими знаниями, с пером, исполненным силы и такта. Помимо книги о Писемском, он оставил работы о Гоголе, Лермонтове, Тургеневе, Островском, Короленко, Шекспире, Сервантесе, Шиллере… Кто потрудился собрать все это, перечитать, оценить, вернуть русской культуре? Как мы забывчивы, как размашисты! Как мы любим ловить на стороне клеветников-талмудистов, когда собственные ценности, затоптанные, валяются под ногами.
Но это замечание кстати.
Все бы ничего, если бы вопрос состоял в том, что костромской увалень, живущий семь лет среди московских ‘интеллектуалов’, хочет и не может включиться в их высокоумные дискуссии. Или хочет, а ему ‘не дают’. Тогда можно было бы искать виноватых, обвинять, защищать, наводить справедливость.
Он не хочет. Он сам пишет, что не желал и не желает в этом участвовать. Умствование — не его стихия. Он не блещет на студенческих семинарах, — он блещет в студенческом спектакле по гоголевской ‘Женитьбе’ в роли Подколесина. Он не ходит на лекции Зернова по математике, — он ходит в кофейню Печкина, где вместе с кофием можно спросить свежие журналы. Он не читает Гегеля, — он читает Гоголя.
Он завороженно слушает, как выпускник юридического факультета Островский читает свою не дозволенную цензурой пьесу ‘Банкрут’.
Эта встреча, как мы увидим в дальнейшем, сыграет в жизни Писемского важную роль.
Так что же в конце концов выносит он в ‘сороковые годы’ из университетских стен?
Он выносит — ‘жоржзандизм’.
В списке прочитанных авторов, которых перечислил Писемский, вспоминая свои университетские увлечения (Шекспир, Шиллер, Гете, Корнель, Расин, Руссо, Вольтер, Гюго), Жорж Занд стоит последней, но это единственное имя, с которым ассоциируется у Писемского система убеждений, более или менее его увлекшая.
Такая ‘система’ действительно имеет хождение в университете. Но это не столько система убеждений, сколько система эмоциональных реакций. Это ‘хороший тон’, ‘душевная мода’, ‘сигнал к контакту’. Жорж Занд нужна здесь в весьма своеобразном варианте: ни ее социалистические идеи, ни политические принципы спроса не имеют — в ходу единственно пафос свободных чувств, проекция вольнолюбия в амурную сферу. Это и есть ‘жоржзандизм’ Московского университета сороковых годов. Понимающее переглядывание. Иронические улыбки по адресу непосвященных. Этому поветрию студент Писемский отдает дань. Другим — нет. Если брать две действительно решающие для того времени системы взглядов — ни той, ни другой: ни западничеству, ни славянофильству.
В известном смысле он, конечно, тронут ‘западничеством’. Он вместе со всеми взахлеб читает Белинского и вместе со всеми же признает Гоголя надеждой русской прозы, причем именно такого Гоголя, которого проповедует Белинский. И однако, вот любопытный психологический нюанс: являясь защитником такого Гоголя, молодой Писемский одновременно находит общий язык с… Катениным (коего судьба посылает ему в соседи по родительскому имению — еще с папенькой в гости хаживал). Катенин — старый соратник Грибоедова и Пушкина, непримиримый апологет строгого классического стиля, приверженец чистых форм, — что может он сказать Писемскому о Гоголе и о ‘натуральной школе’? Что это ковырянье в темных углах! Что это падение литературы в грязь, в пошлость, в свинство и физиологию! И, однако, обсуждая с Катениным гоголевские повести, Писемский увлеченно слушает своего оппонента: несовпадение доктрин — такая малость…
Белинского тоже ведь можно любить по-разному. Белинский — это не только ‘западническая’ доктрина. Это еще и одушевление, невиданное для русской критики. Это огонь! Это, наконец, своеобразный, наперекор романтическому пустозвонству прорубающий себе в критике дорогу реальный, ощутимый, практический, здравый смысл!
То же — и с доктринами славянофильства. Можно читать Шевырева и даже трепетать перед ним, никак не углубляясь в его теории. Тем более, что почвенничество ‘Москвитянина’ уже совсем не то, что проповеди первых славянофилов: почвенники уже подрастеряли мессианский пафос, они меньше заносятся и больше взвешивают, в них тоже — ‘здравый смысл’.
Отношение Писемского к идеям почвенников видно из случая, интересного опять-таки чисто психологически. Я имею в виду замечательное в своем роде письмо, которое много лет спустя после окончания университета Писемский адресует Страхову.
— Милостивый государь!.. В вашем журнале, я знаю, готовятся к печати очерки Данилевского… Так не намекнете ли, в чем именно полагает он идеалы Русского Народа и те нравственные силы, которые в Народе хранятся? Чтобы мы с вами могли получше спеться на этот предмет, и подружней ударить, и получше послужить нашему направлению…
Каково? Писемский — слуга направления! Чего не сделаешь ради практической нужды. Роман ‘Люди сороковых годов’ — в работе, скоро его предстоит дать журналу ‘Заря’, а в журнале как раз печатается ‘Россия и Европа’ Данилевского, и вот Писемский с таким откровенным, с таким, я бы сказал, беззастенчивым простодушием разведывает ‘доктрину’, чтобы попасть с почвенниками в такт… Что ему почвенники, он сам — почва, доктрина же почвенническая есть для него нечто внешнее, маловажное и сменное, словно этот доспех можно надевать и сбрасывать по надобности, ради практической нужды — по здравому смыслу.
Нет, ни западничество, ни славянофильство не взяты Писемским всерьез. Это все в его глазах умственные упражнения праздных мечтателей. Куда более реальным он полагает раскол: движение практическое, мужицкое, народное.
И что же? Сочувствуя раскольникам, Писемский, едва выйдя из университета и сделавшись чиновником при костромском губернаторе, — руководит уничтожением их часовен и библиотек! А за две сотни верст от Писемского это же самое делает Павел Мельников, еще не ставший Андреем Печерским… Русь, куда же несешься ты?
В итоге: что может чувствовать бывший молодой идеалист, еще недавно внимавший Шевыреву и Белинскому? Что идеалы — это одно, а реальность — другое? Что с помощью высокоумных теорий ничего не сделаешь и не поймешь в этой жизни? Что нет ничего смешнее и бессильнее прекраснодушных мечтаний?..
Эту драму, эту смертную истому духа, бессильного перед низкой истиной, и суждено Писемскому разгадывать как писателю всю жизнь.
Как человек пишущий, он не знает четко означенного начала, резкого ‘прозрения’, или перелома, воззвавшего его к перу. Он как-то естественно врастает в писательство: от детских опытов в романтическом духе к опытам юношеским в том же романтическом духе. Гимназические его опусы, переполненные ‘черкесскими’ страстями, имеют у его однокашников такой успех, что он посылает кое-что в столичные журналы. Оттуда все это возвращается, вряд ли всерьез прочитанное. С той поры молодой автор раз и навсегда зарекается стучаться в редакции ‘с улицы’. Студенческий свой опус он показывает Шевыреву лишь после того, как преподаватель спрашивает и позволяет показать.
Опус, в общем, задуман все в том же романтическом ключе. Несчастная молодая женщина, выданная замуж без любви, изнемогает под властью самодура мужа. Воздушный романтик, пылкий идеалист из студентов, пытается ее спасти, но у него нет на это сил. На сцену является богатый влиятельный старик, сладострастный негодяй, которому и достается бедная женщина. Повесть, проникнутая воспаленным сочувствием несчастной героине, называется: ‘Виновата ли она?’.
Простодушное морализаторство, сквозящее в этом названии (и самоочевидное теперешнему читателю), в ту пору, однако, грозит обернуться неожиданностью. Со своим робким вопросом-заглавием Писемский невзначай попадает в след… Герцену, вопрос которого: ‘Кто виноват?’ — только что прозвучал куда как определенней. Времена подступают пристальные, слова оборачиваются такими смыслами, какими их иные авторы и не думали наделять, — слова твердеют свинцом.
Степан Петрович Шевырев, читая сочинение студента Писемского, ужасается мрачности и безнадежности: на Степана Петровича несет ненавистной ‘натуральной школой’. Писемскому рекомендовано все смягчить и облагородить. Писемский с готовностью соглашается.
Эта всегдашняя его готовность уступать, марать тексты по первому требованию создаст в будущем много проблем текстологам… Но как бы ни укуталась его первая повесть в ворохи вариантов, — некая заложенная в ней драма все-таки просматривается. И отнюдь не та сентиментальная история о несчастной поруганной женщине, которая ведет начало от романтических намерений. Там драма более глубокая, идущая от интуиции наблюдения и от литературного таланта. И она, эта глубинная драма, отнюдь не тривиальна и далековата от Марлинского! Есть в прозе молодого Писемского какая-то странность, какая-то наивная доверчивость, словно не ведающая своей силы. Он не мотивирует поступков, он дает как бы чистые результативные действия, но эти действия иногда сплетаются в такую странную цепь, что на месте мотивировок надо предполагать либо дьявольскую изощренность и мефистофельскую иронию, либо бездны, вообще не поддающиеся рассуждению…
Пылкий романтик у Писемского оказывается подл, из простительной, впрочем, слабости. Муж несчастной красавицы, изверг и тиран, оказывается честен и трогателен — тоже по слабости. Сладострастный старик, ‘завоевывающий’ себе любовницу, оказывается, ее по-настоящему любит… Что же он в результате ‘завоевывает’? Измученную страдалицу, развалину. Никто не достигает цели, все получают не то, на что рассчитывают, все обмануты, пылкий идеалист наказан за доверчивость, в подлеце пробуждена совесть, которую ему не к чему применить. Сцена покрыта трупами… Фатум? Судьбина? Или трезвое убеждение, что высокими идеями в этой жизни все равно ничего не добьешься? В этой жизни виноватых нет…
А вот это, пожалуй, уже ни в какие ворота не лезет. Герцен — твердо знает, кто виноват. Белинский — знает. И Шевырев знает, хотя обвинения тут диаметрально противоположны. Будут это знать и Чернышевский, и Некрасов, и Салтыков-Щедрин, и вся передовая Россия шестидесятых годов. И их противники тоже. Писемскому предстоит в этой связи интересная судьбина.
Итак, он сидит в ‘костромской глуши’ и перелопачивает повесть по замечаниям Шевырева. Не решаясь послать ему переделанный вариант, да предварительно пишет преданное письмо и, видимо, чтобы поддержать теплящийся огонь в сердце покровителя (а также выиграть время), представляет на суд Шевырева небольшой рассказец ‘Нина’ — пренаивнейший этюд в совершенно романтическом духе: о прелестной девушке, которая с годами превращается в скучную практичную даму. ‘А я думал, что она не для здешнего мира рождена…’ — далее этой скорбной сентенции смысл рассказа не простирается, но уж задеть вкус Шевырева здесь ничто не должно. Степан Петрович, кое-как обкорнав новое детище Писемского, пристраивает его в ничтожном журнальчике ‘Сын Отечества’, где оно, по ничтожности своей, и погребается, никем не замеченное (после смерти Писемского ‘Нину’ извлечет на свет божий издатель Маврикий Вольф, и все получат возможность убедиться в ее малозначимости).
‘Нина’, таким образом, — печатный дебют Писемского.
Повести его уготована более интересная участь.
Не решившись еще раз обременить ею Шевырева, но и не отважась толкнуться в журналы без личной протекции, Писемский дожидается такой протекции и пускает текст не в ‘почвеннические’, а в ‘либеральные’ университетские круги. По иронии судьбы в роли ‘либерала’ выступает молодой профессор, которому в будущем суждено стать главным реакционным пугалом России, — Михаил Никифорович Катков. Он передает повесть Писемского Галахову, тот пересылает Краевскому.
И тут — два головокружительных события. Первое: Краевский принимает повесть к публикации и ставит в ближайший номер ‘Отечественных записок’. Второе: петербургская цензура ее… режет.
Объясняя впоследствии это крушение, Писемский будет уверять, что цензор прирезал его детище за ‘жоржзандизм’. То есть за подрыв устоев семьи и брака. Наивность этого предположения изумительна: уже Скабичевский с полной проницательностью заметил, что никакого протеста против брака там нет (хотя героиня и изгнана мужем к любовнику, а затем, больная, переправлена к кандидату в любовники). Там вообще нет никакого сколько-нибудь внятного протеста или подрыва. Цензуру смущает другое: общий мрачный колорит, да, пожалуй, и перекличка с Герценом в названии. Нужды нет, что Писемский, если вдуматься, идет вразрез с Герценом: он виноватых не ищет. Так, если вдуматься, в повести его вообще нет ни перцу, ни яду общественного, — чтобы запрещать-то. Десять лет спустя, уже на вершине славы, имея в распоряжении собственный журнал, ‘Библиотеку для чтения’, Писемский тиснет-таки там свою первую повесть и даст ей куда более ‘зловещее’ название: ‘Боярщина’ (хотя и в этом не будет никакой ‘политики’: Боярщина в повести — географическое понятие). И что же? Повесть пройдет беспрепятственно. И незамечено.
В конце сороковых годов она запрещена. И, странным образом, именно в силу этого цензурного обстоятельства — замечена. Повесть ходит по рукам в списках. О ней шепчутся. Есть ли там подрыв, нет ли — его теперь с удовольствием находят. Тихий костромской чиновник нежданно-негаданно попадает в еретики. В литературные мученики. Отныне он может не бояться, что его произведения ‘не прочтут’ в столичных редакциях. Прочтут!
И все-таки он боится. ‘Разбитый в своих надеждах’, он не решается напомнить о себе.
Вторую повесть, начатую в полной неуверенности, он держит в столе.
Работа над этой второй повестью падает в основном на 1848 год.
Это момент, резкой чертой отчеркивающий в истории русской литературы славные ‘сороковые годы’.
В Европе революция — правительство прикрывает Россию санитарным кордоном.
Университеты придушены, их вольности пресечены, их программы урезаны, передается фраза влиятельного в этой области лица: ‘очевидной пользы от философии нет, а вред от нее возможен’.
Журналы придушены, над ними поставлен многоэтажный надзор, передается фраза генерала от цензуры: ‘жаль, Евангелие слишком известная книга, а надо бы и Евангелие исправить’.
Писемский, сидя то в Галиче, в обществе своей невесты Катюши Свиньиной, то в родной Чухломе, у маменьки, может быть, и не знает всех деталей разворачивающегося погрома. Но он несомненно чувствует общую ситуацию. И, усердно следя за журналами, конечно же знает ситуацию литературную.
Ситуацию, в которую ему надо вписываться.
Главный поворот, главный перелом, уже необратимо произошедший в русской прозе, — перелом от романтизма к реализму. Белинский поджег молодых, и усилиями писателей, пришедших в литературу уже после Пушкина, на ‘гоголевской волне’, проза развернулась к реальности. От возвышенной гармонии — к живой, горячей, злободневной общественной практике. От безупречного эстетства и неуязвимого морализма — к правде факта, к честности наблюдения, к жестокости статистического вывода. К очерку, к некрасовской ‘Физиологии Петербурга’, к ‘Петербургским углам.
Поворот жанра и угла зрения — знак более глубокого поворота, философского, духовного: точка опоры перемещается с героя на среду. С личности на обстоятельства. С ‘человека’ на ‘общество’. С ‘тебя’ на ‘всех’.
Уже ищет ‘обществу’ злые определения молодой Салтыков: распутывает ‘Противоречие’, расследует ‘Запутанное дело’.
Традиционный благородный герой медленно скользит с традиционной высоты. Социальный статус героя понижается. Григорович и Тургенев вводят в литературу мужика: горемычного, красивого, поэтичного. Гончаров печально прощается со старым идеализмом и смиряется с победой деловой практичности — ‘Обыкновенная история’… Сам Герцен признает бессилие смиренного мечтателя Круциферского, признает и больше: что деятельный мечтатель Бельтов — тоже бессилен. Идет прощанье с лермонтовским наследием: расчет с ‘печоринством’, герой, еще недавно возвышавшийся над ‘средой’, демонически презиравший обыденность, теперь вязнет в ней.
На пороге ‘мрачного семилетия’ русская литература отказывается от образа сильного человека.
Горячечным огнем, уже из наступившей тьмы, вспыхивает на мгновенье гений молодого Достоевского: в страдании раздавленного обстоятельствами бедного маленького человека брезжит какой-то непонятный еще, ‘запредельный’, ‘потусторонний’ смысл.
Смысл, который прояснится за пределами наступающей эпохи, по ту сторону ее логики.
Этим пронзительным отсветом гоголевской ‘Шинели’ замыкается круг ‘безгеройного времени’.
Такова ситуация, в которой создается вторая повесть Писемского. Повесть о том, как благородный и бессильный идеалист гибнет в обществе неунывающих фанфаронов, практичных ‘тетушек’ и слабодушных, невменяемо-соблазняемых красавиц. Гибнет не от злых людей и не от иных подлостей, а от всеобщей мельтешни и чепухи, от ‘всякой всячины’. От несчастного брака, затеянного вроде бы по любви. От извинительной лени, от милой слабости, от доброй податливости. От всеобщего естественного погуливания, пошаливания, пошатывания…
В тяжелое время начинает Писемский. И общий контекст тяжел, и конкретные обстоятельства страшны. Словно бич прошелся по литературе: духом сиротства веет от 1848 года: Белинский в могиле, Герцен в эмиграции, Салтыков в ссылке, Достоевский в каторге.
Враз побледневшие журналы начинают нести старательный вздор, печатают нечто невинное, ‘нейтральное’: заполняют пустоты. Впрочем, болтовня идет с намеками. Ядовитая полемика, продолжающаяся между авторами петербургскими (‘западниками’, ‘либералами’, людьми ‘просвещенными’ и прогрессивными’) и москвичами (‘славянофилами’, ‘почвенниками’, людьми ‘консервативными’ и ‘ретроградными’), мало кого обманывает: по остроумной догадке позднейшего мемуариста Павла Анненкова, это не что иное, как имитация былых браней, — единственная возможность посреди гробового молчания явить бодрость, своеобразный псевдонимный способ обмена политическими идеями. Мы бы сказали теперь, что это брань ‘по перечислению’: мелкие подколы и ловля ‘блох’ у противника должны свидетельствовать о несогласиях фундаментальных, о которых сказать нельзя.
В неслышных глубинах, впрочем, тоже происходят сдвиги. Петербургские журналы уже не исповедуют ни настоящего ‘западничества’, ни реальной ‘прогрессивности’. Программы размыты. ‘Современник’, только что перешедший из неумелых рук Плетнева в умелые руки Некрасова, еще только нащупывает линию. Солидные ‘Отечественные записки’, потерявшие Белинского, а потом и Валериана Майкова, едва удерживают линию. ‘Библиотека для чтения’, линии никогда не державшая, покоится в объятиях Сенковского, у которого по старости исчезает даже и зубоскальский блеск. Мелкая рябь идет по ‘просвещенным’ и ‘либеральным’ журналам.
Московская сторона на этом фоне, пожалуй, даже и выигрывает. ‘Мрачное семилетие’ становится временем возрождения для ‘Москвитянина’. Разумеется, тут нет и следа настоящего, первоначального, высокого славянофильства, да и недавнее ‘почвенничество’ сороковых годов — ветшает. Но вокруг редакции все-таки собираются новые, молодые силы. Назову несколько имен, благо, это все действующие лица нашей дальнейшей повести: критики Эдельсон и Алмазов и еще один, филолог и историк, белокурый певун, прославившийся еще в университете, еще в кофейне Печкина пением русских песен, — Филиппов: фамилия, увы, не запоминающаяся, но зато имя редкостное: Тертий. Затем среди сотрудников появляется Фет. Появляется Островский. Григорьев сменяет грубоватого Шевырева в роли первого критика. Именно он, Аполлон Григорьев, вдыхает жизнь в старую доктрину, именно он обновляет веру искренностью: ‘веру в грунт, почву, народ’, веру в ‘преданья’, отринутые ‘логическою рефлексиею’, веру во все органическое и непосредственное, что было ‘похерено наукой’. Начинающиеся пятидесятые годы останутся в памяти Григорьева ‘порой надежд, зеленых, как цвет обложки нашего милого ‘Москвитянина»…
Вестницей весны зеленая книжка ‘Москвитянина’ доходит и до Писемского в его костромском заточении: открыв мартовский выпуск 1850 года, он обнаруживает там… запрещенную некогда пьесу Островского!
Письмо, направленное Писемским автору пьесы немедленно по прочтении, есть образец дипломатического искусства.
‘Достопочтенный наш Автор Б_а_н_к_р_у_т_а!..’
Одно формальное уточнение: далее я буду сохранять орфографию писем, полную причуд и вольностей. Причуды эти не должны вводить нас слишком большой соблазн относительно грамотности ‘действительного студента’: почерк у него был чудовищный, часто он диктовал письма жене Екатерине Павловне и другим лицам, на счет которых и надо отнести вольности орфографии. Кое-какие причуды идут, однако, и от Писемского, но интереснее другое: та психологическая точность, с какой он обращается к малознакомому человеку:
‘…Если Вы хоть немного помните вашего старого знакомца Писемского, которому доставили столько удовольствия чтением еще в рукописи вашей комедии, то можете себе представить, с каким истинным наслаждением прочитал я ваше произведение, вполне законченное. Впечатление, произведенное вашим Банкрутом на меня, столь сильно, что я тотчас же решил писать к Вам…’
Мягко напомнив о себе, Писемский тотчас делает шаг к сближению: он предлагает вниманию Островского разбор пьесы, полный глубокого понимания и искренней солидарности. Однако никакой дешевой лести здесь нет, и, чтобы удостоверить это, Писемский вслед за позитивным разбором подает несколько критических замечаний, весьма конкретных и несомненно проницательных.
Далее — общий вывод: ‘…кладя руку на сердце, говорю я: Ваш Банкрут — купеческое Г_о_р_е_ о_т_ _у_м_а, или, точнее сказать: купеческие М_е_р_т_в_ы_е _д_у_ш_и’.
Затем в письме следует абзац, где я подчеркну главную фразу, ради которой, наверное, и написано все предыдущее:
‘Пишу я Вам это письмо, не помня хорошенько адреса вашего, на русское авось: дойдет, а вместе с тем присоединяю к Вам мою покорнейшую прозьбу, напишите мне, бедному служебному труженику, хоть несколько строк, скажите мне, так-ли я понял ваше произведение, довольны-ли Вы сами им вполне. Письмо ваше доставит слишком много удовольствия человеку, делившемуся прежде с вами своими убеждениями, а ныне обреченному волею судеб на убийственную жизнь провинциального чиновника, человеку, который по несчастию до сих пор не может убить в себе бесполезную в настоящем положении энергию духа. О собственных моих творениях я забыл, хоть они и лежат вполне оконченные. Адрес мой: Алексею Феофилактовичу Писемскому в г. Кострому, Чиновнику Особых Поручений при Военном Губернаторе. — Каждую почту буду ожидать вашего ответа…’
Островский отвечает немедленно и, надо отдать ему должное, сразу на главный вопрос. Он пишет: шлите!
Писемский шлет.
В сопроводительном письме — масса интересных подробностей:
‘Посылаю Вам, почтенный мой А.Н., произведение мое на полное Ваше распоряжение. Делайте с ним, что хотите (Островский сделает все, что надо. — Л.А.). Я его назвал: С_е_м_е_й_н_ы_е_ _д_р_а_м_ы, но если это заглавие или, лучше сказать, что бы то ни было в моем творении будет несообразно с требованиями цензуры или с духом журнала, — перемените, как хотите и что хотите. Роман мой назовите: просто Бешметев, Тюфяк, или каким Вам будет угодно окрестите названием… (Погодин остановится на ‘Тюфяке’, продемонстрировав чутье и вкус. Л.А.)… Главная же моя мысль, — была та, чтобы в обыденной и весьма обыкновенной жизни обыкновенных людей раскрыть драмы, которые каждое лицо переживает по-своему. Ничего общественного я не касался и ограничивался только одними семейными отношениями… (‘Ничего общественного’?? Найдут! Или Писемский и впрямь так напуган, что искренне верит, что написал историю чисто ‘семейную’? Неуверенность, робость и впрямь поразительны. — Л.А.) Я посылаю только первую часть моего романа, но Вы поручитесь редакции, что я вышлю при первом Вашем требовании и вторую, т.е. последнюю часть, которая уже в черне написана, но не отделана окончательно, а оканчивать ее совершенно во мне не достает силы воли, так как я на этом поприще уже много трудился бесполезно. Но если редакция не доверит и будет требовать второй части, напишите, и я не замедлю ее выслать…’
Писемский еще не знает, какую неожиданную службу служат ему ‘бесполезные труды’ на поприще словесности: как автора зарезанной повести ‘Виновата ли она?’ его знают в столицах куда лучше, чем как автора опубликованного рассказа ‘Нина’. Однако страх продолжает терзать Писемского, и он вновь принимается умащивать Островского, словно укрепляя того для будущих баталий с цензором:
‘…Характеры моих героев я понимал так: главное лицо Бешметев. — Это личность по натуре полная и вместе с тем лишенная юношеской энергии, видимо, не сообщительная и получившая притом весьма одностороннее, исключительно школьное образование. В первый раз он встречается с жизнию по выходе из университета и по приезде домой. Но жизнь эта (жизнь! — Л.А.) его начинает не развивать, а терзать, и затем он, не имея никого и ничего руководителем, — начинает делать на житейском пути страшные глупости, оканчивающиеся в первой части безумною женитьбою…’
Уж не боится ли Писемский, что Островский не прочтет его рукописи? Боязнью провала продиктован и финал письма, в котором Писемский вновь подтверждает, что готов стерпеть все:
‘В произведении моем, опять повторяю, Вы можете изменить, выпустить, прибавить все, что найдете нужным по требованию цензуры. В практическом отношении, я прошу Вас, если возможно, продать его и тоже за сколько возможно. Это может меня убедить в достоинстве моего творения. Жду от Вас ответа и в настоящее время думаю исключительно об Вас, моих Московских, незаменимых собеседниках, и жду Ваших писем, как некогда ждал чувствительных посланий от прекрасного пола. Любящий и уважающий Вас Алексей Писемский. 1850 г. Апреля 21-го. Кострома’.
Александр Николаевич Островский действует быстро и расчетливо. Сперва он показывает повесть Писемского графине Ростопчиной (плодовитая писательница, светская дама, когда-то дружная с Пушкиным и поддержанная Вяземским, а недавно изгнанная из Петербурга в Москву Николаем I за политические излишества в стихах и разговорах). Расчет Островского верен: к Погодину текст попадает уже с одобрением влиятельной дамы.
Погодин читает начало и требует конец.
Получив от Островского соответствующий сигнал, Писемский стремительно высылает вторую половину повести.
В начале сентября Островский кладет на стол Погодину полный текст.
В начале октября — через месяц! — первые главы уже напечатаны.
В начале ноября публикация завершена.
Три ‘зеленые’ книжки ‘Москвитянина’ круто меняют жизнь Писемского. Начинается его головокружительный литературный взлет.
Подступая теперь к критическим откликам на появление ‘Тюфяка’, я должен оговорить некоторую сложность задачи. Дело в том, что критика начала пятидесятых годов по фактуре плохо поддается пересказу и еще хуже — цитированию: она рыхла, мелка и лукава. Никакого сравнения с резкой и определенной хваткой критики добролюбовской, писаревской эпохи! Да к той мы и привычней. Разбираться же в намеках и экивоках эпохи дудышкинской непривычно. И утомительно.
Прежде всего, сплошные анонимы. Ни одного подписанного мнения! В лучшем случае — какой-нибудь ‘Иногородний подписчик’ (известно, впрочем, что это Дружинин). Прочие авторы установлены лишь позднейшими трудами историков, да и то не все. Дело даже не в анонимности фактической, а в анонимности, так сказать, тональной. Мы (в ‘Отечественных записках’. — Л.А.) уже имели честь высказаться и надеемся, что нас не заподозрят в придирчивости… А мы (в ‘Библиотеке для чтения’. — Л.А.), читая, предавались добродушному хохоту… А мы (в ‘Современнике’. — Л.А.) прочли с тем удовольствием, которое редко испытываешь при чтении ‘Москвитянина’… Много яду и ни одного лица! Скольжение масок.
Затем — бесконечная уклончивость. Дешевая дипломатия, которой никто не верит. Мелкие намеки непонятно на что. Неистребимое ощущение всеобщего ‘блуда’, когда что-то прячут, впрочем, может быть, делают вид, что прячут.
И наконец — чудовищное многословие. Желая продемонстрировать свежесть и бойкость языка автора, выписывают из повести чуть ли не целую главу. С нуля пересказывают содержание: как этот тюфяк Бешметев сдуру влюбился в Юлию, и как тетка Перепетуя и тетка Феоктиста его сосватали, и как Юлия такого тюфяка любить не могла и бегала к красавцу Бахтиарову, красавец же бегал к сестре Бешметева Лизе, муж которой, Масуров, тоже бегал, потому что он от природы игрок и гуляка…
Передать движение этой критической мысли в сколько-нибудь реальном ее ритме — значит втянуть читателя в изматывающее испытание. Я попробую реконструировать драматургию намеков, по возможности выявив, то есть с неизбежностью обострив ее. Удастся ли мне при этом передать стиль мышления: легкую болтливость и деланную бодрость, — не знаю. Попробую.
Во всяком случае, я хочу, чтобы читатель понял, как я советовал бы ему читать мою реконструкцию критических версий. Ни в коем случае не как ‘обзор печати’! А именно как последовательное разворачивание драмы эмоций и идей. Жизнь писателя — жизнь особая, она вся в текстах. Поэтому я беру писательскую судьбу не в биографической ‘непрерывности’, а в узловых актах драмы, связанных с появлением главных текстов. И каждый раз призываю читателя внимательнейшим и современным образом вчувствоваться и в текст, и в движение откликов на него. Не потому, что нам сегодня так уж существенны давнопрошедшие суждения критиков, в том числе и критиков третьего ряда, — а потому, что это тогдашняя атмосфера. Может быть, критики и ошибаются, может быть, их мнения и пустячны, вздорны, смешны. Но то были живые, реальные люди, и их отклики Писемский читал. Значит, движение этих откликов есть еще одно зеркало писательской судьбы, еще один выразившийся план внутренней биографии автора, еще один прямой вход в его личность.
Личность писателя — это ж не только приметы его ‘физического телa’ и ‘бытового устроения’ (хотя и это, и это!). Личность писателя — это сумма его текстов, рождающих отклик. Это сумма откликов, рождающая эффект обратного действия. Это сумма обратных читательских действий, рождающая новое качество и состояние в творящей душе.
Поэтому я не систематизирую мнения по позициям, группам или тенденциям (как следовало бы при ‘обзоре’) — я держусь хронологии откликов. Я реконструирую не ситуацию в критике, а ситуацию в душе писателя, последовательно читающего и переживающего критические мнения о себе.
Если воспринимать эти мнения как ‘обзор печати’ — выйдет ‘обзор печати’ стосорокалетней давности. Кому он нужен?
Если воспринимать эти мнения как разворачивающуюся драму контактов (или дисконтактов), пробуждающих чувства, которые современный читатель легко смоделирует на себе, — получится ‘кардиограмма’ души и ума. Это нужно, чтобы войти в судьбу писателя.
Итак, попробуем вчувствоваться: осень 1850 года, ‘Тюфяк’ на литературной арене.
Первыми высказываются ‘Отечественные записки’, солиднейший журнал того времени, и высказываются мгновенно: в том же ноябре 1850 года! Почему такая спешка, чем объяснить такое внимание? Тем, что именно в ‘Отечественных записках’ цензура задушила первую повесть Писемского, и именно здесь он сделался чем-то вроде литературного мученика? Или особенностями ‘бытового устроения’: тем, что женат Писемский на дочери Павла Свиньина, некогда ‘Отечественные записки’ основавшего?
Так или иначе отзыв появляется быстро. В библиографической хронике. В обзоре публикаций ‘Москвитянина’ за полгода. Автор неизвестен. Можно предположить Галахова, можно и Дудышкина.
— ‘Тюфяк’ г. Писемского, — говорит обозреватель, — совсем не то, что какая-нибудь ‘Одарка-Квочка’ г. Дрианского: тут мы видим не просто талант, а талант образованный. (В приложении к Писемскому этот комплимент особенно пикантен. Л.А.) Так в чем же образованность? Да в том, что автор понимает, что он такое пишет. Хотя события идут вроде бы сами собою, исход повести именно таков, каким он долженствует быть при характере героя.
Разделавшись таким образом со своей главной мыслью, рецензент перебрасывается к героям второго плана: Масуров — родня Ноздреву, Бахтиаров — разоблаченная претензия на Печорина. Какое разнообразие характеров! Желаем г. Писемскому дальнейших успехов. Авось, хорошее начало ему не повредит…
Жало, спрятанное в этом непринужденном монологе, обнаруживается по реакции Писемского: он в обиде. Он жалуется своим московским ‘незаменимым собеседникам’, что рецензент ‘Отечественных записок’ совсем неверно заметил, будто Бахтиаров — разоблаченная претензия на Печорина. Писемскому неприятно, что его героя загоняют в литературную типологию, да еще с явной претензией на вопросы, он объясняет, что Печорин — человек и впрямь разочарованный, а вот Бахтиаров — нет, это всего лишь стареющий эпикуреец с ограниченными деньгами… Логика и стиль Писемского настолько характерны, что ради одного обаяния письма я процитирую его подробнее, тем более что в дальнейшем Писемский уже никогда не будет по поводу ‘Тюфяка’ вступать в споры с критиками.
Итак, Бахтиаров — ‘эпикуреец с небольшими деньгами, женщины его только раздражают, как больного обжору новинка, но другое дело сам Герой нашего времени и его претенденты (т.е. Печорин и его подражатели: люди ‘с претензией’. — Л.А.). Это народ еще очень молодой, немного даже поэты в душе, они очень любят женщин, общество и славу, но не показывают этого, потому что все это или не совсем им доступно, а если и есть что в руках, то в таких микроскопических размерах, что даже совестно признаваться, что подобные мелочи их занимают и волнуют (что, тоже мало денег? — Л.А.). Некой Г-н А-в уже начал осмеивать этот тип в своих письмах, но выведенное им лицо психологически ложно: всякая претензия в человеке усиливается некоторыми приврожденными наклонностями (‘жизнь’? — Л.А.): никак нельзя представить себе, чтобы Собакевичь, какое бы не было его воспитание, объявил претензию на стих в духе Гейне, но Манилов, пожалуй бы, хватил на подражание. У Г-на А-ва из мяконького бесхарактерного мальчика выходит разочарованный юноша. Если это и действительно случилось в жизни, в которой конечьно бывает очень много необъяснимых странностей, то, по крайней мере, это лицо никак не может быть взято за тип…’
‘Жизнь’ в понимании Писемского, как видим, не любит ни вопросов, ни типов.
Нам остается только заметить, что ‘некой Г-н А-в’, так задевший Писемского своей претензией отыскивать Печориных в нашей прирожденно простецкой жизни, на самом деле не так уж строг. В ту самую пору, когда Писемский, сидя в Костроме, с недоумением читает в ‘Современнике’ его ‘Провинциальные письма’, он сам, сидя в Симбирске, читает ‘Москвитянин’ и от души хохочет над ‘Тюфяком’, причем хохочет совершенно ‘физиологически’, как хохочут над ‘проделками площадных шутов’. Его радует, что в повести Писемского именно и нет никаких ‘выводов’ из уморительных типов и характеров, что нет тут ни намека на тенденцию и нет даже тех ‘затаенных слез’, какие звучат в смехе Гоголя, а просто бьет в глаза ‘русская мещанская жизнь, вышедшая на божий свет, торжествующая и как бы гордящаяся своей открытой дикостью, своим самостоятельным безобразием’.
Но об этой простодушной реакции автор ‘Провинциальных писем’ поведает миру уже после смерти Писемского, в 1882 году, и тогда он подпишет свои воспоминания полным именем: Павел Анненков.
В 1850 году Писемский о такой реакции на ‘Тюфяка’ знать не может. Он знает лишь то, что печатают журналы.
В декабре ‘Современник’ печатает очередной фельетон ‘Иногороднего подписчика’, посвященный русской журналистике. ‘Иногородний подписчик’ — Александр Дружинин. (Дружинин и Анненков — два ведущих русских критика начала пятидесятых годов).
Изящно подтрунив над очередным романом г. Зотова, обозреватель Современника’, как он говорит, торопится перейти к повести ‘Тюфяк’. Потому что это явление весьма приятное. Бойкость языка у г. Писемского не хуже, чем в романах г. Вельтмана. Пересказав содержание, Дружинин находит себя обязанным высказаться и о смысле повести, то есть о характере главного героя. С одной стороны, это лицо чуть ли не типическое. Но, с другой стороны, тут что-то у автора подзапутано… Вот если бы придать Бешметеву колорит ученого мужа, глубокомысленного мечтателя, — тогда его пассивность стала бы понятна! (Вряд ли. — Л.А.) И еще: кабы придать повести поболее внешней занимательности! Чтобы она нравилась не одним только уважаемым критикам (самохарактеристика? — Л.А.), но и молоденьким девушкам! Если б девушка бросила музыкальный урок ради чтения — разве это было бы автору не лестно? Внешняя занимательность — великое дело! Возьмите две тетради английских гравюр, переплетите одну изящно, а другую скромно, положите обе на стол в гостиной — держу пари, что гости ваши потянутся к изящной…
Перейдя таким остроумным образом в английскую гостиную, Дружинин принимается рассказывать о британских народных балладах и к российскому ‘Тюфяку’ более не возвращается.
Возвращается к ‘Тюфяку’ — обозреватель ‘Отечественных записок’ 1851 года. Зачем возвращается? Не все сказано? Или не все понято? Вообще — любопытно это непрестанное возвращение к повести в отзывах первых критиков (мы увидим, что и ‘Современник’ к ней вернется, и не только он) — что это? не признак ли, что критики никак не сообразят, каким образом повесть истолковать?
Вернувшись к ‘Тюфяку’ в огромном обзоре ‘Русская литература в 1850 году’, Алексей Галахов (или это Степан Дудышкин?) удостоверяет, что он по-прежнему искренне радуется появлению нового таланта, но — да не сочтет нас г. Писемский придирами! — хочет исчислить в его повести и некоторые недостатки. Зачем Бешметев так внутренне неподвижен? Он же человек образованный! А такое безволие… Это неестественно. ‘У него нет воли самодействующей, нет даже воли, способной противоборствовать, когда посягают на ее собственность, наконец, нет простой косности внутренней (?), которая, подобно косности физической (?), заставляет каждое событие, одним спокойным своим пребыванием (?), — потому только, что оно бытие (?), что-нибудь, а не ничто (??), — противиться действующей на него силе…’
Курсивы и вопросы, разукрасившие этот пассаж, — не мои: это вскоре проделает с текстом ‘Библиотека для чтения’, когда до ‘Тюфяка’ дойдут руки у Сенковского. Это будет в мае.
А в феврале успевает еще раз вернуться к Писемскому ‘Современник’. В ‘Обозрении русской литературы за 1850 год’, в статье второй. (Автор — Владимир Гаевский, молодой либерал. В будущем — изгнан со службы по подозрению в контактах с Герценом. В будущем также — один из основателей Литературного фонда.)
— Бешмегев, — пишет он, — безволен. Это непонятно. Что он — чурбан, брошенный в болото? Извините: мы употребляем слово ‘чурбан’ не для обиды. Мы же видим, что Бешметев — человек с умом и чувствами. И сам г. Писемский, надо думать, понимает это. Зато как хороши у него второстепенные лица! Перепетуя Петровна и Феоктиста Савишна летают и хлопочут — ну, как живые! А Бешметев, — возвращается В. Гаевский к чертову тюфяку, — что он такое? Пожалуй, он не герой повести, в нем нет движения. Может быть, ‘Тюфяк’ вовсе и не повесть?! Идея г. Писемского как-то не имеет окончательного развития, как бывает в повестях. И развязка скомкана: мы ждали борьбы (может быть, тогда что-нибудь поняли бы… — Л.А.), а Бешметев взял и помер… Но написано бойко, живо!
На этой бодрой ноте ‘Современник’ завершает разбор.
И тут не выдерживает молодая редакция ‘Москвитянина’:
— Повесть перед нами или не повесть, это совершенно неважно: у нас все называется повестью…
‘Москвитянин’, апрельская книжка (No 7) 1851 года. Рецензия на отдельное издание ‘Тюфяка’, сброшюрованное Погодиным в типографии Московского университета. Подпись: ‘О.’
Островский… И тон выдает: спокойная прямота, без игры говорит человек и ничего не прячет.
Пообещав разобрать журнальные отзывы о повести, Островский замечает, что секрет Писемского не в умственной идее, а в живых образах: это талант чисто художественный и очень искренний. Поэтому для начала Островский пересказывает сюжет. Пересказав, выписывает пару страниц. Выписав, спрашивает: что же все это означает? Далее — суть:
‘Мы не вправе винить этих людей, если… недостаток житейских способностей в них — органический, природный недостаток…’ То есть: Бешметев сам по себе хорош, только ему не дают реализоваться. Эту мысль и хотел выразить автор, а критики, к несчастью, не обратили на нее внимания и говорили о постороннем.
Этим замечанием ‘разбор критики’ у А.Островского и исчерпывается. В заключение он с подкупающим прямодушием сознается: ‘В то время, как я писал этот разбор, я думал, что непременно найду для видимости беспристрастия, за что в конце побранить автора, но окончивши, я вижу, что решительно не за что’.
Пожалуй, это не статья критика. Но точность эмоционального отношения — замечательна. Придет время, эмоциональное отношение будет истолковано: за повесть Писемского возьмется в кругу ‘Москвитянина’ критик. Это будет Аполлон Григорьев. Возьмется он за это дело через два года. Но эти два года другие критики еще потолкут воду в ступе.
Май 1851 года: слово берет старик Сенковский. ‘Старик’ — фигурально: пятьдесят лет от роду, но блистательное шутовство Барона Брамбеуса — позади, и лучшие годы ‘Библиотеки для чтения’ — тоже, на фоне журналов с ‘направлением’ нынешняя ‘Библиотека…’ выглядит жалко. Однако и Сенковский хочет высказаться о явлении, вызывающем всеобщий интерес.
— Труд Писемского, — объявляет он, — есть одно из самых замечательных беллетристических произведений прошлого года… Начать так блистательно удавалось не многим. (Следует пересказ содержания.) Автор, однако, далеко запрятал свою личность: из его повести вы не узнаете ни его убеждений, ни образа мыслей. (Что же тогда у него так замечательно? — Л.А.) А верность действительности! А точность описаний! (Следует семь страниц выписок.) А Масуров, напоминающий Ноздрева! А главный герой… Но что же, однако, с ним делать?.. Он — неопределенный какой то… Лучше бы автор придал ему меньше инерции (рецензент хочет сказать: ‘инертности.’ — Л.А.), так было бы понятнее. — Несколько завязнув в своих рассуждениях, рецензент ‘Библиотеки для чтения’ находит спасительный выход: он переключается на своего коллегу из ‘Отечественных записок’. Процитировав дикий абзац о ‘косности внутренней’ и ‘косности физической’ (см. выше) и расставив в этом абзаце возмущенные вопросительные знаки, журнал ‘Библиотека для чтения’ завершает дело предположением, что непостижимая абракадабра журнала ‘Отечественные записки’ повергла г. Писемского ‘в совершенное недоумение’.
Г-н Писемский безмолвствует.
Два с половиной года спустя журнал Сенковского еще раз вернется к повести ‘Тюфяк’. Он сообщит читателю, что герой г. Писемского дик, вял и нравственно тяжел до неправдоподобия, что г. Писемский зря подражает Гоголю, что этот путь вреден для нашей изящной словесности и что ‘Тюфяк’ нам… (т.е. ‘Библиотеке для чтения’) сразу не понравился…
Как?! А ‘одно из самых замечательных произведений года’?! А ‘блистательное начало’? А верность ‘действительности’? Ну, ладно. Методология Осипа Сенковского не входит в круг наших забот, важно другое: два с половиной года понадобилось ‘Библиотеке для чтения’, чтобы смутное беспокойство, терзавшее ее рецензента при первом чтении талантливой и непонятной повести Писемского, реализовалась в отчетливом ее отрицании, пусть даже совершенно бездоказательном.
Между тем понемногу разбираются в своих эмоциях и ‘западники’. В январском номере ‘Отечественных записок’ 1852 года появляется следующее уведомление: ‘Приступаем… к давно обещанной оценке произведений г. Писемского…’
Как?! Вы уже дважды оценивали!
Ничего. Времена меняются. То — не в счет. Теперь, год спустя, ‘Отечественные записки’ признаются, что ‘Тюфяк’ уже тогда, при первой публикации, удовлетворил ‘не всех’ (перевод с дипломатического: и нам ‘сразу не понравилось’. Л.А.). Странно, что некоторые чрезмерно восторженные критики тогда прямо-таки пали ниц перед Писемским и провозгласили его — талантом, талантом ‘художественным’ и даже талантом ‘искренним’. (Понятно: это — отповедь Островскому. Между прочим, автор этой части обзора — Петр Кудрявцев, ‘друг и преемник’ Грановского, сподвижник Белинского, давний сотрудник также и ‘Современника’. — Л.А.) ‘Мы, — пишет П.Кудрявцев, — смотрим на первые повести лишь как на пробу таланта и не вдруг решились бы так сразу говорить о художественности и нехудожественности…’
Под занавес — еще замечание:
— Есть различие между талантами образованными и необразованными. Да, Писемский имеет талант изображать внешность смешного. Но мы не собираемся подражать тем крикунам, которые с первого произведения записывают одного в Шекспиры, другого — в Гомеры. Для нас (для ‘Отечественных записок’. Л.А.) истина выше талантов.
Автор этой части обзора — Алексей Галахов. Тот самый, что принес в ‘Отечественные записки’ первую, прирезанную впоследствии повесть Писемского. ‘Крикун’, записавший Писемского ‘в Гомеры’, — это Александр Островский, статью которого в ‘Москвитянине’ мы только что цитировали. ‘Крикун’, записавший ‘в Шекспиры’ самого Островского, — Аполлон Григорьев, к его статьям в ‘Москвитянине’ мы сейчас перейдем. Но прежде — два общих соображения.
Первое. Смутная неопределенность, царящая в головах критиков в отношении представшего им явления, — вовсе не следствие их профессиональной слабости, хотя пятидесятые годы, конечно, не золотой век русской критики. Тут ситуация! Писемский не влезает в системы отсчета. Он и прост, и непритязателен, и податлив, а — не влезает. То объяснение, будто он не ведает умственных замыслов и просто ‘списывает действительность’, — это, простите, детский лепет: ни одно произведение не подействует на читателя и тем более не произведет впечатление таланта, — если оно будет ‘просто’ списывать с натуры тетушку Перепетую или тетушку Феоктисту. Оно рассыплется! Талант всегда мыслит, хотя не всегда рассуждает. И Писемский мыслит — художественной интуицией. Природа таланта в нем работает — она отбирает только то, что надо, — даже если абстрактность ума, ‘мало тронутая’ университетским образованием, и не бежит впереди природы со своими догадками. Да, этот художественный мир непритязателен, рыхл и даже по-своему беззащитен, но это качества ситуации, которые и вызвали этот мир к жизни, они и есть та загадка, которую культура разрешает, выдвигая именно такого художника.
Интерпретировать этот рыхлый мир, вспахать эту почву — не так уж трудно: она поддастся. Вот соберется критика с новыми силами, вот выдвинутся пахари порешительнее — вспашут. И справа вспашут, и слева. И урожаи соберут. Очень скоро.
Однако почва, с которой собирают урожаи, — остается. Со своей рыхлостью и беззащитностью. Дальше она либо пустеет и гибнет, либо кормит следующие поколения. Это уж вопрос судьбы — жизнь текста за пределами его эпохи.
Второе мое замечание касается именно пределов той эпохи, когда текст появляется. ‘В Шекспиры…’, ‘в Гомеры…’ — что за разговор! Современному читателю должен показаться суетным тот воспаленный интерес, с каким критики 1850 года обсуждают распределение мест в литературе. Это у них без конца: кто первый — Гончаров или Тургенев? Является ли Достоевский в ‘Белых ночах’ гением или только талантом? Островский — самый идеальный носитель русского миросозерцания или не самый? Кто важнее: Писемский или Щедрин? Какая-то феерия ‘персональных дел’… Будем, однако, терпимы к нашим славным предтечам: в ‘персональной форме’ решаются вопросы принципиальные, и еще от Белинского идет эта манера ставить вопрос: Гоголь или не Гоголь главный русский писатель? Когда пятнадцать лет спустя Григорьев скажет, что главный русский писатель — Островский, либералы возмутятся именно новым персональным назначением, и истина будет прокладывать себе дорогу через соответствующие страсти, хотя истина будет касаться отнюдь не персональных назначений, а смысла эпохи.
Аполлон Григорьев — первый, кто додумывает до конца интуитивно почувствованный Островским смысл ‘Тюфяка’ — каким этот смысл предстает кружку ‘Москвитянина’.
В 1852 году Григорьев пишет следующее:
»Тюфяк’ — самое прямое и художественное противодействие болезненному бреду писателей натуральной школы, герой романа, то есть сам Тюфяк, с его любовью из-за угла, с его неясными и не уясненными ему самому благородными побуждениями пополам с самыми грубыми наклонностями, с самым диким эгоизмом, этот герой, несмотря на то, что вам его глубоко болезненно жаль, тем не менее — Немезида всех этих героев замкнутых углов (выделено мной. Л.А.), с их не понятыми никем и им самим не понятными стремлениями, проводящих ‘белые ночи’ в бреду о каких-то идеальных существах…’
По иронии судьбы именно автор ‘Белых ночей’ десять лет спустя будет печатать в журнале ‘Время’ статьи А.Григорьева, где тот доведет до логического конца свою концепцию. И где Писемский, здоровый, грубоватый и ‘низменный’, будет трактован как писатель более важный для русской культуры, чем Гончаров с его деланным смирением перед узкой практичностью (это мнение Григорьева. — Л.А.), чем Тургенев с его бессилием перед фальшивыми ценностями (тоже мнение Григорьева. — Л.А.), чем Толстой с его (по Григорьеву) несколько искусственным выходом к безыскусности.
Опять-таки не будем спорить по ‘персоналиям’: Толстой еще не закончил ‘Казаков’ и еще не начал ‘Войны и мира’, Достоевский, со своей стороны, много чего начал и закончил после ‘Белых ночей’, казавшихся молодому Григорьеву сентиментально-натуралистическим бредом. Суть в том, что именно видит А.Григорьев в Писемском и почему так высоко ставит его. Точнее: как он все это видит в ‘Тюфяке’ — самом сильном, по его мнению, произведении Писемского?
Тема Аполлона Григорьева — крах русского идеализма. Оплакивание его. ‘Горькое сознание морального бессилия и душевной несостоятельности’ его перед напором ложных идей.
Отыскивая начало этой ‘порчи’, Григорьев обращается к Пушкину. В фигуре Белкина он усматривает первую пагубную трещину: под давлением искусственных и внешних идеалов вопиет и осаживается в Белкине все простое, здравое и непосредственное, все органичное, естественное, близкое природе и почве. Еще более мучительная борьба между добрым, простым, смиренным — и хищным, сложно-страстным, напряженно-развитым происходит в героях Тургенева… Писемский в этой баталии оказывается на самом ‘добром’ и ‘простом’ фланге, он действует на самом естественном, почвенном, ‘низком’ уровне. И он прав…
Так ли это? То есть, так ли думает сам Писемский, автор ‘Тюфяка’? Вопрос простой для быстрого ответа и сложный для дальнейших раздумий. Писемский ‘думает’ именно ‘так’. Под прямым влиянием Аполлона Григорьева он в своей статье о ‘Мертвых душах’ в 1855 году препарирует Гоголя точно по григорьевской методике: ‘искусственные’, ‘напряженно-развитые’ идеалы — против ‘доброго, простого и смиренного’. Однако в творчестве художника, особенно такого, как Писемский, то, что он думает’, да еще под давлением критиков, вовсе не покрывает того, что он делает под давлением своего опыта.
Вообще Аполлон Григорьев ставит перед собой достаточно головоломную задачу: спасти идеальное — с помощью натуральности, казалось бы, рвущей все связи с идеальным. Увидеть идеальное начало именно в этом существе, природном, органичном, почвенном. Тут заключена для Григорьева увлекательная задача: чем ‘хуже’, тем лучше! Гоголь именно до этого края и дошел, он заглянул в страшную, низменную, физиологическую бездну человеческой природы и, дойдя до края, поворотил сразу и бесповоротно к другой бездне — к бездне духовности. Так вот: Писемский идет от того пункта, на котором в страхе остановился Гоголь…
Куда идет? — спрашиваю я.
Нельзя ведь не признать, что в самой постановке вопроса Григорьев действует в замечательном интуитивном согласии с предметом: у Писемского поворот к ‘натуральности’ есть, безусловно, следствие изначального горького разочарования в ‘идеальном’. Однако Григорьеву гораздо важнее другое: не ‘предмет’, а ‘ситуация’. И надо признать, что он, Аполлон Григорьев, действует в замечательном интуитивном несогласии с общей литературной ситуацией. Он идет ей наперекор. Вы только вслушайтесь, как звучат его пассажи в самый разгар русского просветительства! Его гимны тюфяку как спасителю нашего духа!
— Бешметев у Писемского — не такой уж ‘тюфяк’, как принято думать! Это прочный человек, крепкий, физиологически естественный. Если угодно, он животное. Зверь с хвостом! Но с нашим, родным, нежно любимым хвостом. А если он нет-нет да и обмакнет свой драгоценный пушистый хвост в грязную лужу и мазнет им по физиономии какого-нибудь замечтавшегося тюленя, так это-то и к лучшему! В этом есть неподдельная правда, да и природной нравственности побольше, чем в умствующих байбаках. Да, тетушка Перепетуя нравственнее читающих барышень, она крепче и реальнее ломающихся героинь Тургенева, она реальнее даже и Татьяны Лариной. Потому что Татьяны, в сущности, нет, она вымечтана поэтом. И это прекрасно, что Писемский разделался с нашими самообманами, что он беспощадно покончил с психологией сороковых годов, когда все защищали бедных ‘нарушителей спокойствия’, приносивших жизнь в жертву идее ‘развития’. Писемский надо всем этим весело посмеялся — он прочно посадил своего Тюфяка на почву! Он, Писемский, наконец-то вернул нас от химер к земле. Вернул к спокойной чувственности, к органичному порядку, к наличной реальности, помимо которой у нас никакой ‘другой’ реальности нет и быть не должно.
Да… Это не Дудышкин, не Галахов, не Кудрявцев. Сила! Последовательность! Пафос! Конечно, с нынешней-то ‘вышки’ и другое видно: концепция Аполлона Григорьева, пожалуй, несколько нарочито ‘здорова’, подчеркнуто ‘грубовата’ и, я бы сказал, артистично ‘низменна’. Хочется ее артистично же и уравновесить…
Так она и уравновешена! Едва Григорьев достраивает свою систему, как ее уничтожает встречной системой Писарев. Дмитрий Писарев, гениальный мальчик, словно затем и выдвинутый новым поколением русской интеллигенции, чтобы довести до предела, до логического конца, до разящей остроты все то, что способно противостоять григорьевской консервативной органике: идею развития, страсть протеста, силу разума, независимо ни от какой почвы.
Бой происходит в 1861 году, в новую уже историческую эпоху, далекую от пределов ‘мрачного семилетия’. И объектом драки является именно ‘Тюфяк’, извлеченный из недр этого самого ‘мрачного семилетия’.
Автор ‘Тюфяка’ для Писарева — безусловно важнейшая фигура в текущей русской прозе. Важнее Гончарова, подменившего вопрос о русской цивилизации вопросом о русской лени, чуть ли не биологическим, если не медицинским, как формулирует Писарев, ее аспектом. Важнее Тургенева с его взвешенным скептицизмом. Важнее Щедрина, который в глазах Писарева — не более чем ‘статский прогрессист’ (то есть обязательный, записной, нарочитый, или, как мы бы теперь сказали, ‘штатный’). Писемский серьезнее, глубже, сильней и беспощадней их всех. И ближе всех к реальности.
Реальность эту Писарев интерпретирует в статье ‘Стоячая вода’, специально посвященной повести ‘Тюфяк’.
— Реальность российская — стоячая вода. В провинциальных углах нашей жизни вся сила человека уходит на попытки подладиться под тон окружающей среды, а среда эта безлична, безгласна, умственно бездвижна и нравственно бессильна. Это Писемский воссоздает с беспощадностью. Или рабы, или деспоты — ни одного свободного человека! И виноватых не найдете. Юлия не виновата, что она сделалась такою дрянью, это ‘судьба’ виновата, сила обстоятельств виновата, обстановка, ‘почва’. От ‘почвы’ не освободишься, она постоянно напоминает о себе — крепким запахом, ‘русским духом’, от которого человек не знает, куда деваться. Все опутаны, все копошатся в грязи, все замараны с головы до ног, все задыхаются от смрада. И это — ‘жизнь’?! Но тогда не разумнее ли построже отнестись к этой ‘жизни’, к самой ее основе! Если ‘авторитет’ и ‘традиция’ не оставляют человеку иных возможностей, кроме как опошлиться, отупеть и очерстветь, — так надо переступить через ‘авторитет’ и ‘традицию’! Разорвать прежние связи, отрешиться от воздушных замков, сжечь за собой корабли! И идти вперед — смело, без оглядки и сожаления!
…Как сходятся крайности. Писарев, прогрессивный реалист, прямой и точный антипод ‘реакционного романтика’ Григорьева, в сущности, мыслит по одной с ним логике: докатиться до края, до бездны, до тупика, — чтобы пришлось развернуться вспять! Писемский и тому, и другому нужен — чтобы довести рутину до абсурда, до презренной ясности.
Писарев так и формулирует: выкарабкаться из омута может только человек сильный, тот, кто сумеет отнестись к этой ‘жизни’ с презрением, тот, кто положится на свое ‘я’, на свой критический разум, на свой здравый смысл. Ибо в ‘почве’ (зеркальное отрицание Григорьева! — Л.А.) здравого смысла нет и быть не может. Переделать эту ‘жизнь’ невозможно.
Да невозможно ли? — выводит Писарев свою мысль на последний удар. — А если механизм развихлялся настолько, что вот-вот остановится? Если рутина ‘жизни’ довела до того, что всем приходится барахтаться и захлебываться в грязи? Так не пора ли шевельнуть стоячую воду и спустить вниз по течению тину, накопившуюся в продолжении столетий?
Статья Писарева появляется в 1861 году в журнале ‘Русское слово’ {В том самом ‘Русском слове’, в котором всего за два года до того развивал свою концепцию Ап. Григорьев: как только граф Кушелев-Безбородко пригласил в редакторы Григория Благосветлова, аморфное издание превратилось в трибуну самого крайнего русского радикализма.}.
Член Главного управления по делам печати Феофил Толстой замечает пропустившему ее цензору, что сутью статьи, написанной по поводу повести ‘Тюфяк’, являются ‘социалистические и коммунистические тенденции’.
Вскоре Писарев взят под арест.
На событиях 1861 года, пожалуй, и заканчивается история непосредственного воздействия повести Писемского на литературную ситуацию. Десятилетие прямого резонанса — очень много.
Потом ‘Тюфяк’ исчезает и из живой критической ‘драки’, и с издательской авансцены. Разумеется, он включается во все полные и неполные собрания Писемского (если все сложить, наберется таких изданий с десяток, стало быть, каждые лет двенадцать где-нибудь да печатается). Однако нет отдельных изданий. Нет и титульных, то есть таких, когда название повести вынесено на обложку книги, — что свидетельствует об интересе именно к этой вещи. До 1862 года отдельные выходят одно за другим: и Стелловский издает в числе прочего, и Степанова (в сборнике повестей и рассказов), и университетскую брошюровку причтем сюда, — но то сказывается еще непосредственный резонанс, на него издатели и реагируют. А далее — вакуум. За все последующее время, по сей день — единственное издание 1979 года, московское, в ‘Советской России’, одно за сто тридцать пять лет! Поневоле задумаешься.
Нет сомнений в том, что повесть удерживается сегодня в классическом наследии. Но удерживается ли она в круге живого чтения? — вот о чем думаешь, когда берешь текст в руки.
Да, кое-что уже не срабатывает. Типология. Вялый Бешметев кажется наброском, по которому позднее написаны фигуры куда более яркие: Рудин, Лаврецкий… Обломов. Они его затерли в нашей литературной памяти. Точно так же сочные купчихи Островского не дают посвежу воспринять несравненную Перепетую Петровну с несравненной же Феоктистой. Точно так же Юлия и вообще все эти комнатные романы, старательно выписанные в ‘Тюфяке’, воспринимаются теперь как вариации на тургеневские темы. А вихляющийся туда-сюда Бахтиаров — как рыхлый вариант Печорина. А вихляющийся туда-сюда Масуров — как рыхлый вариант Ноздрева.
Но брезжит и смутная догадка: а если эта фактурная рыхлость, как бы ‘недоведенность’ до полной четкости, — есть не ‘недобор’ того или иного качества, а само качество, собственно, и составляющее здесь суть художества?
Ткань — внешне — тоже вроде бы ‘не доведена’: много пустот, ‘проскачек’, едва проштрихованных мест. Иной раз словно на ощупь написано. Словно не вполне ясно, зачем рассказано. Словно все эти люди: плохие ли, хорошие ли, — равно вызывают некую трудноуловимую усмешку. И не мотивирует автор их сумасбродств, словно бы полагая, что их и не мотивируешь. Хотя отбор подробностей, взятых как бы на ощупь, — неотступно наталкивает вас на одну и ту же мысль. На эту вот самую: на ‘немыслимость мотивировок’.
Мотивировок нет — есть лейтмотивы.
Доброму терпеливцу противостоит неунывающий фанфарон. Он тоже, в сущности, добрый. Злых нет, все добрые, хотя и жрут друг друга. Как сказал бы Григорьев, ‘наши добрые звери’. Пожалуй, Писемский все-таки склоняется на сторону доброго тюфяка. Он за него обижен. В нем что-то дорого Писемскому, что-то погребено. В нем погребен — идеалист. Поэтому вокруг него и стоит облако полувысказанной авторской обиды. Оскорбленность за чистоту. И еще — лейтмотивом же — чувство фатальной обреченности этой чистоты. И смирение перед обреченностью.
Не этот ли мотив попираемого идеализма подсознательно подкупает Писарева? Не этот ли глубоко спрятанный под ‘грязью и серостью’, едва ощутимый, беззащитный, чистейший идеализм, ‘хрустальный’, как сказали бы мы в применении к Писареву, — побуждает столь яростного критика поставить Писемского над всею русской прозой, — что, конечно, в ту пору есть верх субъективности и по сей день остается некоторой психологической загадкой. Автор ‘Тюфяка’ — слабость Писарева — не потому ли, что Писарев и сам, по натуре, — катастрофически обреченный идеалист? Он один по-настоящему и чует это в Писемском: внутренний катастрофизм ‘стоячего’ мира. Когда любое движение гаснет — не от злого противодействия, а так, от чепухи и необязательности, от всеобщего естественного погуливания-пошатывания, от ‘всякой всячины’. Что с этим делать? Идти на компромиссы Писарев не умеет, он умеет только одно: разрубать узлы.
Но это же — рубить по живому!
Что и чувствует Григорьев. От живой боли корчится. Прекрасно понимая всю дичь, всю звериную допотопность ‘естественных’ форм этой жизни, — жалеет в ней живое.
Так, может, бесконечная живая рыхлость этой почвы, и тот факт, что она, покорно поддаваясь тем и этим распашкам, все-таки сохраняет слепой остаток неубитой жизненности, — может быть, сам факт этой уходящей из-под гибели живой рыхлости и есть то, ради чего вызван к жизни судьбой этот художественный мир?
‘Рыхлость’ здесь — вовсе не качество текста: при всей ‘теоретической’ невинности, Писемский обладает природным чутьем рассказчика: он чувствует, что, когда и как сказать о непритязательной жизни своих героев. Тут ‘рыхлость’ — тема, предмет смутной тревоги, может быть, предмет смутной надежды…
И вот я, читатель двадцатого века, на сто тридцать пять лет отошедший от тогдашних ‘комнатных романов’, со странным интересом слежу за их мелочными поворотами.
Что меня держит?
Самогипноз ‘невиноватости’… Бешметев не виноват, Юлия не виновата: откуда же драма и разрыв? Все на грани недоразумения, все в пределах легкой взаимной благоглупости, все в ритме элементарного каждодневного самопопустительства. И кажется: так легко спасти любовь: оглядеться, всмотреться, понять друг друга, остановить дурацкий раскач… Нет, катятся. Фатально. О, дети… И не поможешь: как же, их наив — обратная сторона их же здорового жизнелюбия. Ничего не скажешь, ‘наш драгоценный хвост’. Виноватых нет — финал неотвратим. Вот этот — вслепую воссозданный мотив слепоты добрейшего и драгоценнейшего человеческого ‘естества’ — и ранит меня сегодня, сто тридцать пять лет спустя, посреди ревущей вокруг ‘эпохи НТР’ и ревущей в ответ в ‘экологическом ужасе’ земли.
В девятнадцатом веке все это, конечно, смотрится не так глобально.
Критикам своим Писемский не отвечает.
Да вряд ли и стоит вступать в дискусии по поводу повести, вслед которой уже написаны вещи еще более громкие: к середине пятидесятых годов Писемский — уже не столько автор ‘Тюфяка’, сколько автор крестьянских очерков.

2. Икс, игрек и зет ‘крестьянского быта’

Зимой 1936 года в неразобранной части погодинского архива, пролежавшей более полувека в фондах Румянцевского музея и Библиотеки имени Ленина, неожиданно обнаружилась записка, которая позволяет нам начать эту главу с детали если не детективной, то, во всяком случае, живописной.
‘Милостивый Государь, Михаил Петровичь! В первое мое свидание с Вами я забыл у Вас портфель мой, в которой я привез свое творение, портфель это мне очень нужно, потому что на ней навязаны все мои ключи и потому покорнейше прошу доставить ее с сим посланным, я сегодня вечером думаю выехать. Покорный ко услугам А.Писемский..’
Записка относится к середине февраля 1851 года, когда автор ее явился в Москву и предстал очам М.П.Погодина, опекаемый ‘милейшими друзьями’ из ‘молодой’ редакции ‘Москвитянина’. Само существование записки свидетельствует о том, что гость встречен по-московски широко и хлебосольно, благодаря чему и забыл в ‘погодинской избе’ портфель, так что за ним наутро надо посылать нарочного. И то самоочевидно, что Писемскому для душевного и литературного контакта с москвитянами не требуется ни искать общую теоретическую платформу, ни просить прочесть привезенные в портфеле творения: артистичный от природы, он читает свои творения вслух, и так мастерски, что не только облегчает их редакторскую судьбу, но и украшает своею декламацией всякое дружеское собрание.
Портфель, привезенный в Москву, заключает в себе свеженькую повесть ‘Брак по страсти’ (Погодин перекрестит ее в ‘Сергея Петровича Хозарова и Мари Ступицыну’), сцены из комедии ‘Ипохондрик’ и, судя по всему, наброски рассказа ‘Комик’.
Портфель, возвращенный владельцу вместе с навязанными ‘на ней’ ключами, отправляется в Кострому, фигурально говоря, пустым, потому что Погодин изымает все доставленные в нем творения в полное распоряжение ‘Москвитянина’: закупает на корню все, что у Писемского в работе, и еще кое-что вперед.
В подкрепление дружеских рукобитий ‘Статский Советник Михаил Петров сын Погодин’ и ‘Коллежский Секретарь Алексей Феофилактов сын Писемский’ составляют специальный письменный Договор с пунктуальным перечислением того, в какие сроки вышепоименованные творения Секретаря поступят в распоряжение Советника и каким образом Секретарю будет за них уплачено, а также с обязательством ‘условие сие исполнять с обоих сторон свято и ненарушимо’.
В одну строку вчитаемся повнимательнее:
‘…Сверх того, обязуюсь я, Писемский, доставить в издаваемый Г.Погодиным Журнал… два рассказа X и У, не менее десяти печатных листов в обоих’.
Вот этим-то двум рассказам, неназванно плавающим на обочине Договора, суждено со временем войти в золотой фонд русской классики.
Один из них — именно ‘X’ — оправдает все погодинские старания. ‘Прижимистый старик’ действует по общепринятым правилам издательского предпринимательства. Некрасов в Петербурге действует точно так же: он старается переманить модного автора и уже передает Писемскому приглашение прислать что-нибудь для ‘Современника’, — о чем осторожный Писемский Погодину, естественно, ничего пока не говорит.
Погодин, в общем, прогадывает: три вещи, на которые он успел наложить лапу, не приносят спасения хиреющему журналу: ни ‘Комик’ с его проблемами театрального быта, ни ‘Брак по страсти’ — бледная вариация на темы ‘Тюфяка’, ни ‘Ипохондрик’, вскоре разруганный рецензентами за рыхлость и скуку. Погодин получает все договоренное и все издает. Он печатает даже отвергнутый в ‘Отечественных записках’ (из-за цензуры) и перелопаченный автором роман ‘Москвич в Гарольдовом плаще’, — и что же? все уходит в литературный песок, за исключением… того самого рассказа ‘X’.
Прогадывает, надо сказать, на первых порах и Некрасов: роман, который Писемский шлет в ‘Современник’ и который Некрасов немедля тискает, — еще одна вариация на темы ‘комнатных страстей’, изготовленная, в частности, из никуда не пошедших кусков первой повести Писемского ‘Виновата ли она?’, — этот роман — ‘Богатый жених’ — у самого Писемского вызывает ‘стыд’ и ‘омерзение’, ему неохота давать его Погодину для отдельного издания, переделывать тоже неохота — настолько ‘опротивело’. Возможно, Погодин испытывает нечто вроде мстительного удовлетворения, сознавая, что его конкурент Некрасов напечатал текст, в котором так очевидны слабости. Изумительным образом нечто сходное переживает и Некрасов, видя слабости того, что печатает Погодин. О романе ‘М-r Батманов’, переделанном из ‘Москвича в Гарольдовом плаще’ и помещенном в ‘Москвитянине’, Некрасов пишет: ‘какое грубое существо этот господин…’ (т.е. Писемский). И дальше: ‘Он мне иначе не представляется, как литературным городовым, разрешающим все вопросы жизни и сердца палкой! Впрочем, потому это и досадно, что таланту много’ — так Некрасов пишет Тургеневу и в то же самое время у себя в ‘Современнике’ печатает ‘Богатого жениха’, которого Погодин без переделок не рискует вставить в составляемый им однотомник Писемского…
И оба правы!
Дело в том, что все эти повести и романы, торопливо рассылаемые Писемским по журналам,- он и Краевскому в ‘Отечественные записки’, как мы знаем, кое-что дает, да цензура режет, и Старчевскому в ‘Библиотеку для чтения’ кое-что обещает, да готового нет, — благо, писуч костромской автор, и фантазия у него богатейшая, и опыт жизненный через него потоком идет, и характеры толпой теснятся в сознании, разве что с ‘сужетом’ бывают трудности, то есть с ‘анегдотом’, то есть, скажем мы, с чувством жанра, а материалу-то бездна, только пиши, на все журналы хватит, да вот в чем штука: все эти вариации на тему москвича в Гарольдовом плаще, эти попытки еще и еще раз свести на землю байронического мечтателя, ‘разоблачить претензию на Печорина’ — все это уже, пожалуй, в литературе отработано. Хотя и действует, читается, особенно в провинциальных углах. (В Нижнем Новгороде книжный мальчик, семинарист, записывает в дневнике, что он раньше хотел походить на Печорина, но прочел ‘Богатого жениха’ и понял, что похож скорее на Шалимова, мальчик устыдился, решил исправиться, сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и от души поблагодарил за все это Писемского, фамилия мальчика Добролюбов, скоро он переберется в Петербург, в дальнейшем у него будет немало случаев еще отблагодарить Писемского, но он ими не воспользуется.)
Так или иначе, ‘кающийся дворянин’ понемногу начинает терять кредит. Отходит на периферию беллетристики. Хотя и имеет читательский спрос. И остается для Писемского пока что ключевой фигурой.
Очерк о мужике, поехавшем на заработки в Питер, загулявшем там с городской кралей, просадившем на нее все деньги, а потом вернувшемся в деревню и взявшемся за ум, написан как-то между делом и послан Погодину осенью 1852 года. Это и есть материал ‘X’, представленный с полугодовым опозданием против Договора, название очерка впервые появляется в письме от 22 сентября: Питерщик, то есть мужик, промышляющий по мастерству в Питере’. В декабре очерк выходит в ‘Москвитянине’, но тоже как-то незаметно — эмоции заняты другим: Статский Советник и Коллежский Секретарь никак не сведут счеты, один задерживает деньги до получения очередного текста, другой задерживает текст до получения очередных денег, оба жалуются на нужду и оба клянутся, что свято блюдут условия Договора, заключенного ‘над портфелем’.
Нужда и впрямь гнетет обоих. Журнал Погодина быстро и неостановимо падает, старик просит своего корреспондента распространить хоть сколько-нибудь экземпляров среди костромского общества — корреспондент отвечает, что в провинции вообще мало читают, и с трудом продает одну-другую подписку.
Собственные дела Писемского в костромском обществе тоже весьма неважны: со сменой губернатора у него начинаются неприятности. Это кажется странным: сменивший Каменского Муравьев — либерал, явившиеся с ним в Кострому новые люди намерены растрясти местную бюрократию, повеем признакам Писемский должен бы к ним примкнуть, и ему дают эту возможность, предлагая редактировать ‘Губернские ведомости’, но в дело вмешивается закон круговой поруки: из ‘старых’ никто никого не выдает, ‘старые’ начинают против ‘новых’ тяжбу, и Писемский не находит в себе решимости преступить черту солидарности. В отчаянии он умоляет своих московских покровителей побыстрее приискать ему занятие в столице: Погодина просит исходатайствовать место инспектора в одной из московских гимназий, Островского — вакансию в Театральной дирекции. Увы! Мест нет. — Неужели ваша Москва, прокармливающая семьсот тысяч жителей, не даст бедному литератору службы за кусок хлеба?! — взывает гибнущий костромской чиновник. Нет. Не даст.
В этих жизненных терзаниях литературные дела отложены или заброшены. Писемский никак не довершит запись истории, рассказанной ему местным исправником: как исправник разоблачил хитрого бурмистра. Этот бурмистр, сам из лакеев, сделал наложницей крепостную девушку, заморочив ее матери голову тем, что похитил девушку леший. История эта, ясная, эффектная и рельефная по характерам, валяется недописанная. А Погодин торопит! Приходится отговариваться служебными дрязгами, что, в общем, истинная правда.
Летом 1853 года, дописав наконец ‘Лешего’, Писемский берет отпуск и, в надежде как-то поправить свои дела, предпринимает поездку в столицу. В обе столицы.
Поездка эта имеет для его дальнейшей судьбы самое решающее значение. Именно в том смысле, что, попав впервые в Петербург, Писемский сравнивает его с Москвой и — решает дело в пользу Петербурга. Что уж тут сказалось: гостеприимство ли Аполлона Майкова, у которого Писемский гостит на правах родственника {Аполлон Майков приходится двоюродным братом Екатерине Писемской.} радушие ли Некрасова и Панаева, принявших его в ‘Современнике’ с распростертыми объятиями, или общий петербургский стиль жизни, быстрый, бодрый, деловой, обещающий массу возможностей? — Так или иначе, Москва отставлена, в Москве — ‘тартюфы’, в Москве — лицемеры, в Москве — ‘возмутительное, бессмысленное славянофильство’ и ханжество (он пишет: ‘ханженство’).
Что еще для нашего сюжета существенно: в Петербурге Писемский передает Некрасову ‘Лешего’.
В ноябре очерк уже напечатан в ‘Современнике’.
Погодин шлет негодующее письмо: он не без оснований полагает, что ‘Леший’, уплывший к Некрасову, и есть тот самый рассказ ‘У’, который по Договору предназначается ‘Москвитянину’.
Писемский между делом докладывает Некрасову о возмущении Погодина, самому же Погодину отвечает: я плохо понимаю, о чем вы спрашиваете, а вы не объясняете, и вообще я меняю место жительства.
Еще бы Погодин объяснял, чем именно он рассержен, — у старика тоже есть гордость.
Место жительства Писемский действительно меняет, и это похоже на перст судьбы, торопящий события. Служебная дрязга доходит до апогея: Писемского переводят… в Херсон (‘Херсонь’, — пишет он с возмущением, — ехать за 1700 верст! с семьей! да просто не на что!).
Он подает в отставку. И удаляется в свое имение.
Для впечатлительной натуры Писемского переезд из Костромы в Раменье на первых порах представляется чуть не катастрофой. Но, осмотревшись, он находит, что в его новом положении есть и некоторые выгоды. Во-первых, дешевизна жизни. Затем, тишина. Возможность сидеть за столом и писать. И наконец, новые впечатления.
Писемский с любопытством вслушивается в шуточки плотников, подрядившихся всей артелью строить ригу. Шуточки эти приводят Писемского в восторг, и он начинает набрасывать очерк, рискуя потягаться по части юмора с самим Гоголем.
Это, пожалуй, не главное его писание в пору раменского сидения, главное — большой роман, в котором Писемский задумывает обернуть русского романтика (‘заземленного’ Печорина, из ‘высших сфер’ вернувшегося к ‘труду’) — обернуть этого умного человека к делу. ‘Умный человек’ — первоначальное название романа, этому названию не суждено удержаться на титуле, как не суждено удержаться в деле и самому умному человеку, роман будет назван ‘Тысяча душ’ и в конце концов станет главным произведением Писемского, но об этом в своем месте. Сейчас — о Плотничьей артели.
С увлечением работая над этим третьим очерком из крестьянского быта (стало быть — это уже ‘Z’), Писемский чувствует, что речь идет о предмете, приобретающем в новой литературной ситуации все более явственную важность. Журнальные-то статьи он читает. И не только про самого себя. А ‘Питерщик’ уже замечен. ‘Отечественные записки’ уже дважды отозвались. И ‘Библиотека для чтения’. И Анненков уже высказывается в ‘Современнике’…
Писемский жалуется Майкову: ‘Мне отчасти смешно, а отчасти грустно читать журнальные возгласы в пользу романов из крестьянского быта… мода! оригинально, изволите видеть, курьезно, любопытно!’
Некрасову — конкретнее, но и осторожнее: ‘Статья Анненкова по поводу простонародных рассказов очень умная, но только неэстетическая…’
Опять Майкову, на этот раз вполне откровенно: ‘Статья Анненкова в Современнике… очень остроумная, если хочешь, но разве она критическая?.. На его разбор моего Питерщика я бы мог его зарезать, потому что он совершенно не понял того, что писал я, но так как я дал себе слово — не вступать печатно ни в какие критические словопрения, то и молчу…’
Ниже мы постараемся разобраться в существе этого дела, пока нам важен контекст, в котором Писемский дорабатывает ‘Плотничью артель’. Уже и Григорович признан со своей ‘Деревней’, и ‘Антон-Горемыка’ причислен, по Белинскому, к подлинно трагическим историям. И Потехин в чести, и Кокорев. И Тургенев уже собрал ‘Записки охотника’ под одной обложкой — том этот вышел только что, в 1852 году. Печорин более не воспринимается как непременная и единственная точка нравственного отсчета в литературе, новые жизненные пласты требуют нового истолкования, новых точек отсчета, каковые и ищет критика. В этом новом контексте ‘Плотничья артель’ — уже не очерк, набросанный, подобно ‘Питерщику’, между делом, и не ‘очередной’ рассказ ‘кокинского исправника’, каким представлялся ‘Леший’, и даже не образчик нашего ‘северного юмора’ в пику ‘хохлацкому’, как думалось поначалу. Это — вещь программная.
Именно ее везет Писемский в качестве главного своего ‘творения’, когда в конце 1854 года перебирается наконец в Петербург.
Полгода спустя, в августе 1855, он отправляет Погодину письмо с просьбой дослать причитающиеся ему экземпляры однотомника, изданного Погодиным по давнему Договору, и, к слову, докладывает старику о своих успехах:
‘В Сентябрьской книжке Отеч.Записок будет напечатан мой рассказ ‘Плотничья артель’, которую цензор Фрейганг помарал всплошь, но так как я в нынешнюю зиму читал ее Министру и наконец в Июне м-це имел щастие читать великому князю Константину Николаевичу, то на этом и не успокоился, пошел с жалобой к добрейшему Абраму Сергеичу, тот и велел мне подать ее в цензурный Комитет с тем, чтобы перенести потом в Главное Управление, но до этого дело не дошло: в Ценз.Комитете сам-же Фрейганг пропустил ее до последнего слова’.
Во-первых, поражает быстрота, с которой Писемский осваивается в Петербурге. И не просто осваивается, а в такую входит силу, что самолично укрощает цензоров. ‘Вчера целую почти ночь толковал с Фрейгангом об моей П_л_о_т_н_и_ч_ь_е_й_ _а_р_т_е_л_и и дело, вероятно, дойдет до Главного Управления Цензуры, где пропустят’. Чтобы целую ночь занимать своей персоной цензора, надо либо быть с ним в очень коротких отношениях, либо и впрямь иметь за собой министра народного просвещения Норова, а то и самого великого князя (он же — шеф флота). Уверенность-то какая: ‘пропустят’. И пропустили!
Кстати, интересно бы узнать, что именно так смущало Андрея Ивановича Фрейганга в ‘Плотничьей артели’. Северный юмор? Вряд ли… А может, то, как от веселого этого юмора переходят мужики к взаимному смертоубийству, и, порасколов друг другу черепа, возвращаются если не к юмору (те, что живые остались), то к спокойствию вполне нераскаянному? Фрейганг, говорят, вообще ‘имеет обыкновение’ задерживать вещи Писемского. В конце концов он их пропускает. Еще бы, если известно, что автор был в Кронштадте принят великим князем Константином Николаевичем на корабле ‘Рюрик’. (Мемуаристы доносят до нас ужас Писемского, пересекающего страшные невские пучины и бросающего робкие взгляды на корабельные пушки.)
Второе, что характерно в этом стремительном взлете: Писемский прокладывает себе дорогу как чтец своих произведений. Слава о его декламаторском даре летит из салона в салон, он это знает и этим пользуется. Даже Островского зовет: ‘Приезжай, и будем таскаться всюду вместе по всем сильным мира сего’. (Студент педагогического института Добролюбов записывает в дневнике: ‘Писемский, сказывают, большой эгоист, думает о себе весьма много, произведения свои читает беспрестанно, так что одному человеку пришлось слышать от него ‘Плотничью артель’ в различных обществах двенадцать раз’. Добролюбову остается до дебюта в ‘Современнике’ — полгода.)
Наконец, последнее: почему ‘Плотничья артель’ отдана не в ‘Современник’, а в ‘Отечественные записки’? Некрасов имеет обыкновение заполучать авторов в свое полное распоряжение, на первых порах Писемский и отдает ему все: в ноябре 1853 напечатан, как мы помним, ‘Леший’, в августе 1854 — ‘Фанфарон’, в феврале 1855 — очередная композиция мотивов из давно оставленной первой повести Писемского под старым названием: ‘Виновата ли она?’. Все это трезвый Некрасов печатает, хотя понимает, что из этого вороха стоило бы печатать лишь ‘Фанфарона’ и ‘Лешего’, однако слава Писемского растет так быстро, что выгоднее брать все. Эта растущая слава позволяет Писемскому уже и несколько манкировать ‘Современником’: учтем, что в пятидесятые годы из двух главных петербургских либеральных журналов ‘Отечественные записки’ несколько предпочтительнее, во всяком случае, несколько солиднее, — это потом, в шестидесятые годы, ‘Современник’ возьмет безраздельный реванш. У Писемского к тому же свой личный счет с ‘Отечественными записками’: дважды Краевский пытается его печатать, дважды цензура пресекает, и только с третьей попытки, с помощью ‘милейшего’ Абрама Сергеевича Норова, Писемский наконец пробивается.
В сентябре 1855 года ‘Плотничья артель’ выходит в журнале Краевского.
Теперь уже ясно, что все три крестьянских очерка (икс, игрек, зет) составляют некое единство.
Издатели реагируют немедленно: Печаткин покупает у Писемского право издать все три очерка отдельной книжкой. Цензурное разрешение получено 9 января 1856 года. Тою же зимой книга выходит.
Писемский в эту пору, обмирая от страха, пересекает Волгу ‘на саласках, которые везут Калмыки’, и лед под ним ‘качается’. В числе других даровитых литераторов он, волею великого князя Константина Николаевича, командирован ‘в Астраханскую губернию и к прочим прибрежьям Каспийского моря’ для ‘исследования быта жителей’ и ‘собрания сведений, до морской части относящихся’. Почти весь 1856 год Писемский пропадает в этой поездке, он пишет скучнейшие отчеты, мучается от холода и жары, от действительных и воображаемых болезней, от тоски по дому и по литературной жизни.
Литературная жизнь в столице меж тем кипит.
И ‘Очерки из крестьянского быта’ — в центре внимания.
Первые отзывы Писемский читает еще в Костроме: на журнальную первопубликацию ‘Питерщика’ немедленно откликаются ‘Отечественные записки’.
Обзор не подписан. Скорее всего автор — Дудышкин. Об этом косвенно свидетельствуют ссылки на прежние замечания в ‘Отечественных записках’ о Писемском, а замечания эти делал именно Дудышкин. Теперь он итожит: ‘Мы были правы, когда говорили, что талант г. Писемского особенно хорош в эскизах и очерках’! И стиль дудышкинский:
— Надо бы нам похвалить г. Кукольника, ан мы возьмем и похвалим г. Писемского. ‘Питерщика’ мы прочли два раза, и второй раз даже с большим удовольствием, чем в первый. Неподражаемое искусство! Ни длиннот, ни грубостей, ни предвзятых идей…
Сделав автору столь странные комплименты, С.Дудышкин начинает далее обильно цитировать очерк, словно надеется скомпенсировать урон, который понесли ‘Отечественные записки’, упустившие такой текст. Затем следует попытка как-то увязать давешние критические замечания с нынешними похвалами. Делать г. Писемскому замечания, — жалуется Дудышкин, — тяжелая для нас обязанность, все думают, что мы ругаем чужое и хвалим свое… Что делать! Такова уж у нас критика…
Положим, критика ‘у нас’ далеко не ‘такова’, как кажется С.Дудышкину, и очень скоро как раз на примере крестьянских очерков Писемского это докажет Чернышевский, — а вот отзыв ‘Отечественных записок’, увы, остается в пределах рутинной вкусовщины и дешевого балагурства, прикрывающего бессилие мысли. Дудышкин, пожалуй, сам сознает последнее обстоятельство, оно его смутно беспокоит, удивительная вещь, — признается он, — Писемский равнодушен к своим героям, сбивчив в идеях, слаб в интриге, он не работает над характерами и не отличает добра от зла, от чтения его рассказа в голове не остается ни одной мысли… а рассказ хорош!
Подкинув читателям такую головоломку, ‘Отечественные записки’ от решения ее, однако, уклоняются. Через полгода ее подхватывает ‘Библиотека для чтения’.
Сенковский? Вряд ли: престарелый Барон Брамбеус уже плохо держит журнальное кормило, да и серьезный тон статьи мало походит на его патентованное зубоскальство. Чернышевский тотчас же отмечает в своей контркритике, что рядом с сочинениями Сенковского эта рецензия на Писемского, сотворенная с пониманием и сочувствием, выглядит странно. Тогда кто? Альберт Старчевский? Будем считать, что это он:
— За ‘Питерщика’ мы извинили бы Писемскому еще двадцать повестей вроде ‘Батманова’! ‘Леший’ же даже еще лучше ‘Питерщика’: тут плюс ко всему еще и занимательность. Но чем же он берет, этот Писемский? То, что он сумел сделаться у публики одним из любимейших беллетристов, — какая-то загадка. Тривиальный рассказчик случаев, открыто игнорирующий законы изящного. Дилетант, подражающий Гоголю во всем низменном и сомнительном. Читаешь — бледно! А перечитываешь — и вдруг убеждаешься, что не он, а ты виноват, ибо это твой вкус испорчен современными рассказами из области крестьянских нравов, Писемский же вопреки ‘вкусу’ словно бы знает какую-то неведомую тебе истину: в нем нет ‘художественности’, но есть что-то, чему мы, к сожалению, не можем найти объяснения.
Эту статью Писемский получает зимой 1854 года в Раменье, и туда же, в деревенское уединение, приходят вслед за ‘Библиотекой для чтения’ два выпуска ‘Современника’ с большой статьей Павла Анненкова ‘По поводу романов и рассказов из простонародного быта’. Той самой, за которую Писемский, как мы помним, изъявлял желание Анненкова зарезать.
Обычно из этой статьи Анненкова историки цитируют то место, где он, определяя замысел ‘Питерщика’, пишет об ‘огненной, слепой страсти’, которая равно ‘завладевает’ как ‘простолюдином’, так и ‘человеком высшего развития’. Иначе говоря, смысл истолкования в том, что и крестьяне любить умеют.
На самом деле Анненков доказывает нечто прямо противоположное. Говоря о равной страсти у простолюдина и человека высшего развития, он допускает это в принципе. В реальности же все у них разно. Литература этого не видит и не знает, она совершает подмену, она приписывает ‘простым’ героям мотивировки, выработанные для совершенно других психологических ситуаций. Вторжение литературной выдумки в простонародный быт Анненков находит и у Григоровича, и у Авдеева, и у Потехина, и у Кокорева, и у Мартынова… и, разумеется, у Писемского, с тою особенностью, что последний лучше всех прикрывает свою выдумку мастерством.
Возмущаясь этой статьей, Писемский плохо формулирует суть своего возмущения. Он обвиняет Анненкова в предвзятости: тот-де читает тексты ‘с наперед заданной себе мыслью’, под которую и подгоняет все.
Если это и так, то отнюдь еще не объясняет дела. Подгоняет Анненков тексты под заданную мысль или выводит мысль из текстов, это детали, а надобно как-то отнестись к самой мысли. Мысль же глубока и верна. Простонародный быт как предмет описания, — замечает Анненков, — враждебен способу описания, выработанному русской литературой. Переводя это суждение на язык несколько более поздней эпохи, можно сказать так: система мотивировок, выработанная для ‘кающегося дворянина’, плохо ладит с ‘разночинцем’, не говоря уже о ‘мужике’, а фигура его уже зыблется на горизонте. Анненков чует правду, Писемский, от ‘Тюфяка’ перешедший к очеркам из крестьянского быта, должен бы оценить это. Ему что-то мешает… какая-то задетость.
Он задет тем, как Анненков применяет свою общую истину к его текстам. А применяет он ее так:
Разве Клементий, питерщик, здоровый мужик, стал бы полтора года валандаться с обирающей его городской кралей? — это ж типичная господская забава: ‘слепая любовь’ и прочее: настоящий мужик решит дело скорее и проще! А разве Марфа, позволяющая лешему себя похитить, в реальности польстилась бы на такого гнусного старика? — для здоровой деревенской девушки такой вариант есть тоже типичная господская выдумка! И разве в реальности такая Марфа пошла бы отмаливать грехи в пустынь? — для этого ей надо приписать тысячи тонких и сложных метафизических мотивов, которыми так обильны светские романы и которых нет и не может быть в понятиях народных!
Легко догадаться, что так задело Писемского в этих выкладках. Чисто практический план: Анненков судит о том, что может быть и чего не может быть в душе простонародного героя, а Писемский знает другое: там, в глубине почвы, может быть все, что угодно. И значит…
Кстати. Что это за странный ход воображения: Писемский грозится Анненкова ‘зарезать’? Рыхлый, нерешительный, робкий Алексей Феофилактович грозится зарезать Павла Васильевича Анненкова… что это?
Это — точный ответ Анненкову, причем ответ художественный. Все возможно на той глубине, о которой вы беретесь судить, Павел Васильевич! Возможен Клементий — питерщик, потерявший голову от любви. Возможна Марфа — молодка, пристрастившаяся к старику. И та же Марфа в келье. А раз так, то и Писемский с ножом возможен!
Несколько месяцев спустя Писемский переселяется в Петербург и ближе знакомится с Анненковым. Для жизни последнего не только не происходит от этого никакой опасности, но, напротив, сходятся писатель и критик довольно коротко, ибо круг, в который введен Писемский, — круг наследников Белинского, круг ‘Современника’ и ‘Отечественных записок’, круг Некрасова, Тургенева, Дружинина, Боткина, Анненкова, да и Дудышкина тоже (с Дудышкиным Писемский к тому же поселится в одном доме на Лиговке) — тогда все это еще единый круг.
Этот круг — круг ‘Современника’ — вырабатывает во второй половине пятидесятых годов окончательный взгляд на ‘Очерки из крестьянского быта’.
В сентябре 1855 года ‘Плотничья артель’ появляется в ‘Отечественных записках’, а в октябре 1855 года Некрасов высказывается об этом факте в ‘Современнике’. Обзор не подписан, перед нами точка зрения редактора.
От оценки ‘Плотничьей артели’ Некрасов демонстративно отказывается. Он напоминает читателям другое: что именно ‘Современник’ до сей поры печатал Писемского и среди ‘более или менее удачных’ его произведений опубликовал лучшее: рассказ ‘Леший’. Впрочем, добавляет Некрасов, самое лучшее у этого автора — ‘Питерщик’. Что же до ‘Плотничьей артели’, то она в том же роде, но суждение о ней мы отложим до более подробного разговора. Народный язык там, впрочем, удивительно верен.
Холодность, сквозящая в этом отзыве, объясняется тем, что Некрасову ‘Плотничья артель’ не нравится. Безвкусие, претензия, болтовня! Длинное вступление, развязка с убийством и пошлостями, в целом же — просто скука. Зря Тургенев расхваливал эту вещь — Писемский просто надул его мастерским чтением. О чем Некрасов прямо и пишет Тургеневу, а заодно и Боткину, в том самом сентябре 1855 года, когда он готовит свой обзор журналов {К вопросу о вкусах: молодой Чехов лет сорок спустя назовет ‘Плотничью артель’ лучшей вещью Писемского. Романы же его сочтет многословными по фактуре и тривиально-либеральными по идеям. Это особенно интересно, если учесть, что именно за измену либеральным идеям Писемский будет в свой роковой час изгнан из петербургских левых кругов.}.
Раздражение Некрасова усилено еще и тем обстоятельством, что роман ‘Тысяча душ’, обещанный ‘Современнику’, только что уплыл в ‘Отечественные записки’. Писемский — человек здравого смысла: дал Краевский лишнюю тысячу — он и перерешил, причем сделал это скрытно, даже не предупредив Некрасова.
Истина начинает проступать?
Тургенев от суждения уклоняется. Боткин своего отрицательного отношения к Писемскому не скрывает, и они с Некрасовым даже собираются писать на ‘Плотничью артель’ совместный, видимо отрицательный, отзыв. Пока они собираются, ситуация начинает стремительно ‘леветь’ — и в журналах, и в литературе, и в большой политике. К 1856 году поражение России в Крымской войне — свершившийся факт. На престоле — новый царь, молодой, либеральный. В обществе — стремительная передвижка позиций и эмоций. Старые кружки распадаются. Чернышевский из автора дерзкой диссертации превращается в первого критика ‘Современника’. Дружинин от журнала отходит. Вновь определяющиеся станы имеют предостаточно крупных тем для выяснения отношений: Пушкин… Гоголь… Гоголевский период русской литературы… закончившийся?.. не закончившийся?.. Судьбе угодно, чтобы и крестьянские очерки Писемского, как раз в эту пору вышедшие отдельно, стали одним из пробных камней. Смешно сказать, но манифесты сторон оформляются… как рецензии на ‘Очерки…’ Писемского, ‘вышедшие в Санкт-Петербурге в типографии Дмитриева в 1856 году в восьмую долю листа’.
В декабре 1856 года высказываются ‘Отечественные записки’, главный либеральный орган. Чуть не третий раз берет слово Дудышкин и опять не умеет объяснить, что же так загадочно притягивает его в очерках Писемского. На этот раз растерянность не прикрыта шуточками, она становится невольно предметом самоанализа, и это идет статье на пользу. Возможно на Степана Семеновича действует Анненков, показавший, что в литературе возникло не просто обилие очерков ‘из простонародного быта’, но своеобразный фронт, перед которым старое, традиционное сознание оказывается бессильно. Бессилие сквозит у Дудышкина и как ‘тема’, и как ‘тон’, тоскливый, потерянный, временами почти панический.
— Чего мы хотим? Куда идем? С какой целью пишем эти рассказы? Поветрие непонятное, неожиданное, оно что-то предвещает, но что? Хорошо французам — у них направления держатся веками. А мы? Где наш классицизм? Он исчез! Где романтика? И следов не осталось… Теперь вот ‘крестьянские очерки’ — точно все сговорились и напускают на себя что-то… Можно подумать, что писатели смутно доискиваются чего-то, какого-то пласта, нетронутого эпохой Петра Великого за полтора века… (Стоп! Попадание! Век спустя некоторые критики, размышляя над Писемским, Мельниковым-Печерским, Лесковым, — именно на это натолкнутся, на ‘допетровскую толщу’, впору бы им сослаться на Степана Дудышкина как на предтечу, как на критика, впервые сказавшего об этом еще в 1856 году… Но нет! Не сошлются. Не сцепляет Дудышкин догадки с фактами. Наталкивается почти вслепую, не чувствуя, что за чем стоит, и шарит дальше)… Мы, — говорит, — привыкли к героям образованным, выбритым, а тут бородатые, в кафтанах, и не для смеха выведены, а всерьез. (Ну? И что? О чем это говорит? — Л.А.)… И еще мы заметили, что люди вофракахи мундирах, сидя в театре (видимо, дают Островского? — Л.А), одобрительно аплодируют простым героям, бородачи же в кафтанах, видя на сцене своих собратьев, улыбаются лукаво. (Замечательное место! Так вглядитесь! Может, они хитро улыбаются? А, может, зловеще? Удивительно, как, даже натолкнувшись на реальность, Дудышкин ничего не чувствует. Чему же эти бородачи улыбаются? — Л.А.)… Мы этого не знаем, — признается критик ‘Отечественных записок’.
Еще меньше он знает, как приложить ко всей этой ситуации конкретные тексты Писемского. Далее того, что перед нами художник, пишущий быт как есть, то есть ‘не высказывая цели’, — дело у Дудышкина не продвигается. Как будто можно написать что бы то ни было ‘как есть’. Цель ведь всегда имеется, иначе художественный текст просто развалится. И вовсе не обязательно эту цель ‘высказывать’, иной писатель и не умеет цель высказать, а чует ее талантом. Так на то и критик, чтобы понять в писателе больше, чем тот сам в себе понимает! Нет… Не тот критик. ‘Здравый смысл жизни, — пишет Дудышкин, — выше односторонних теорий’. Допустим. Выше. Но что означает в данной ситуации торжество ‘здравого смысла’? Что сулит в будущем? Хотя бы применительно к ‘Очеркам’?
— К тому, что мы в свое время об этих очерках сказали, нам прибавить нечего, — скромно умолкает С.Дудышкин.
Едва в ‘Отечественных записках’ стихает этот тоскливый монолог, из ‘Библиотеки для чтения’ доносится монолог ликующий.
Рецензия подписана: ‘Ред.’. Редактор. Это — важный знак читателям, знак, что объявляется программа. В журнале происходят принципиальные перемены. Нет больше ни допотопного пересмешника Сенковского, ни занудного книгочея Старчевского — изгнаны, убраны! Теперь во главе дела — Александр Дружинин.
Как и полагается в манифестах, он начинает с высот. Он рассуждает о фундаментальных качествах русского народа: о его величии, мудрости, скромности. О том, что в сравнении, скажем, с тщеславными американцами мы в оценках собственной литературы удивительно застенчивы. Но вот теперь наступает наконец пора и нам сказать о себе правду: сказать во всеуслышание о нашем душевном здоровье. Новые, недавно появившиеся писатели, молодые и независимые от критик, свидетельствуют об этой нашей здравости: это Островский, Писемский и Лев Толстой…
Прервемся. Важное место. И тонкое. Писемский обрадовался, прочтя это. Даже похвастался в письме к Островскому: ‘Читал ли ты критические разборы Дружинина, где он говорит, что ты, Толстой и я — представители направления, независимого от критик? В какой мере это справедливо, я не могу судить, но уже и то хорошо, что нас определили независимыми от критик’.
Теперь вчитаемся, от каких ‘критик’ независимы в глазах Дружинина вышеназванные писатели.
Они независимы от критических поветрий гоголевского периода, каковые Дружинин уточняет следующим образом: это дидактика и мизантропия.
Странные псевдонимы избраны Дружининым для того, чтобы не называть прямо цели, выдвигавшиеся Белинским: приверженность искусства проблемам действительности, гражданское служение, критическое направление… Но ничего, в ту пору умеют читать между строк. В дружининских псевдонимах очень скоро разберется Чернышевский. Дело, однако, не только в псевдонимах, которые, конечно, тоже о многом говорят, например об осторожности или даже о робости их авторов. Дело в общем понимании ситуации. Дружинин уверен, что ‘дидактика’ и ‘мизантропия’ остались позади, в сороковых годах, и потому он так радуется. Он не подозревает, Александр Васильевич Дружинин, чем закончатся обаявшие его пятидесятые, не говоря уже о том, чем встретят шестидесятые. Но это все объяснит Чернышевский.
Теперь вчитаемся в конкретный разбор, который предлагает Дружинин.
Впрочем, не столько разбор, сколько подробный пересказ. Длиннейшие выписки. Похвалы авторской наблюдательности и беспристрастности. Признания в том, что герои Писемского Дружинину милы и понятны. Стараясь объяснить беспристрастность Писемского, Дружинин замечает, что автор очерков мало общего имеет со своими простыми героями и поэтому он вынужден занимать позицию объективного наблюдателя. Мысль эту (совершенно школьную) Дружинин, однако, не развивает и начинает доказывать, что писатель имеет полное право быть таким, каков он есть (как будто мы в этом сомневались и как будто нам это обещали объяснить).
В сущности, содержанием статьи А.Дружинина являются вовсе не его идеи, в общей форме благородные, хотя и расплывчатые и плохо сведенные вместе, — содержанием оказывается тональность письма: невероятное воодушевление, неудержимая веселость, временами просто на грани восторга.
Чухломской маляр Клементий обчищен в Питере ловкою любовницей, — но зато как этот Клементий щедро одарен природою, как он развит и интересен, как широк и нежен.
Кокинский исправник уличает беспутного управляющего, который имел пристрастие до женского полу, — так разве же этот честный исправник не достоин нашей любви и полного нашего уважения? {Интонация этого полуриторического вопроса и смутные ссылки Дружинина на неких критиков, недовольных Писемским за то, что тот вывел исправника положительным героем (в печати этих мнений не было), есть свидетельство того, под каким углом зрения обсуждали ‘Лешего’ сотрудники ‘Современника’ в еще не распавшемся своем кругу.}
А вот перед вами Петр из ‘Плотничьей артели’ — какой поэзией озарено это лицо, ведь рядом с ним меркнут и уходят в тень все другие персонажи! И как легко о Петре читать: и о его прежней жизни, и о катастрофе с ним в финале (Петр в драке убил Пузича, трахнул того головой о мостовую. — Л.А.).
В конце статьи Дружинин с облегчением выныривает наконец из этих российских глубин к Ричардсону, Шиллеру и Рафаэлю. Статья завершается как настоящий гимн свободному и чистому искусству, независимому от злобы дня.
Притом этот монолог, при всей восторженности, полон полемики. Дружинин все время поддразнивает некоего оппонента, критика-утилитариста, критика-дидактика. Имени его он не называет. Но ничего. Тот поймет…
Чернышевский отвечает молниеносно. И — черта прирожденного полемиста! — тоже не называет Дружинина по имени. Он разделывается с его статьей как с неким собирательным, предполагаемым явлением, в веселой издевке, с какой это делается, уже заключен дополнительный и чисто эмоциональный ответ воодушевлению Дружинина.
Короткая статья Чернышевского (без подписи, в мартовской книжке ‘Современника’ 1857 года) называется точно так же, как длинная статья Дружинина: ‘Очерки из крестьянского быта, А.Ф.Писемского, Спб., 1856’.
‘Давно известно, — начинает Чернышевский, — что написать хорошее произведение можно только тогда, когда пишешь о предмете, хорошо известном… Например, г. Писемский пишет прекрасные рассказы из простонародного русского быта — это потому, что он хорошо знает простонародный русский быт… Как человек очень умный, г. Писемский никогда и не вздумает писать рассказы из бразильской жизни…’
Остановимся. Этот начальный пассаж уже содержит бездну интересного. Имя Писемского в соединении с откровенно ерническим ‘бразильским’ миражем — это демонстрация полного отсутствия пиетета к обсуждаемому автору. Полезен — сгодится. Но не более. Чернышевский сразу смахивает с ситуации тот морок жертвенного поклонения искусству, в котором священнодействовал Дружинин. Еще ничего не сказано, а уже создано настроение насмешливой трезвости — в противовес прекрасному воодушевлению оппонента.
Но вот уже кое-что сказано Дружинину и впрямую. Сказано, например, что тот берется рассуждать об эстетике, не зная специальной литературы: английскую и французскую читал, а немецкой не знает. Этот упрек (несколько чрезмерный, по нашим нынешним нормам) подсекает Дружинина по части общей эрудиции, но это еще не главное. Главное — вопрос о критике сороковых годов. Итак, Дружинин обвиняет критику сороковых годов в том, что она приносила поэзию в жертву ‘дидактике’ и ‘мизантропии’, или, лучше сказать, подчиняла ее внешним целям. Вскользь, в сноске, Чернышевский сообщает Дружинину фразу Белинского: ‘поэзия есть сама себе цель и не имеет внешней цели…’. Тончайшая полемическая подсечка: можно подумать, что Белинский и впрямь жрец чистого искусства… Но поскольку подумать об этом в данной ситуации можно только при полной потере чувства реальности, возникает ощущение не столько спора, сколько ‘пожатия плеч’: Чернышевский не опровергает идей Дружинина — он отвергает то, что порождает эти идеи: восторженное неведение.
Далее он последовательно отвечает Дружинину по поводу всех трех рассказов Писемского. Спокойно выворачивая наизнанку дружининские толкования, Чернышевский возвращает их оппоненту с обратным знаком. И с тою разницей еще, что Дружинин длинно пересказывал сюжет и выписывал огромнейшие цитаты, Чернышевский же передает содержание в двух-трех фразах и цитаты приводит кратчайшие, виртуозно подобранные.
Питерщик в городе пьянствует, баба в деревне пашет, питерщик в городе живет с кем попало, баба в деревне живет с кем попало, женились без любви, не по собственной воле, — ну, как вам нравится этот быт? — спрашивает Чернышевский, — отрадное и примирительное действие производит он, не правда ли?
Кокинский исправник четыре года не может поймать наглейшего разбойника, все эти четыре года растлитель, притворяющийся ‘лешим’, действует безнаказанно, и в целом приходе нет никого, кто догадался бы, что лихой человек чаще беса бывает виноват в наших бедах, — как нравятся вам, читатель, эти нравы, изображенные Писемским?
Пьяный плотник Пузич от нечего делать колотит своего работника, безответного Митюшку, защищая парня, Петр бьет Пузича головой оземь и убивает насмерть, производят ли на вас, читатель, веселое впечатление все эти картины беззакония, разврата, преступлений и плутовства? — интересуется Чернышевский.
Но это только ‘техническая’ часть анализа — пока Чернышевский лишь уводит почву из-под ног Дружинина. Далее он делает то, на что не хватило ни Дружинина, ни Анненкова, ни Дудышкина: он проясняет позицию Писемского. В отличие от своих оппонентов, он, Николай Чернышевский, не думает, что Писемский имеет в качестве ‘позиции’ великолепное авторское ‘безразличие’, и не объясняет это воображаемое безразличие тем, что Писемский-де не может вжиться в состояние своих героев и потому выбирает позицию стороннего наблюдателя. У Писемского есть позиция, и далеко не бесстрастная, надо только в видимом бесстрастии рассказчика ее прочесть, само это видимое бесстрастие истолковать.
Чернышевский истолковывает позицию Писемского с гениальной точностью, нижеследующий пассаж есть наглядный пример того, что отличает великого критика от критика обыкновенного:
— Писемский не знает рациональных теорий о том, как жить крестьянину, — ему известна только практика. Он не надеется на то, чтобы социальную систему заменить другой, лучшей, он надеется только на погоду и урожай. Если курная изба крепка и тепла, для него совершенно довольно, он не станет пробовать, не лучше ли жить в избе белой и менять глинобитную печь на изразцовую. Он не возмущается старыми обычаями: он полагает, что от нарушения старых обычаев происходит еще больше боли и беспорядка, чем от самих обычаев. Лучше, чем мужик живет сейчас, он жить не сможет, желать лучшего — только бога гневить. Думая так вместе с мужиком, Писемский жалеет его только в том случае, если случится неурожай. Он куда ближе к воззрениям настоящего крестьянина, чем все другие писатели, касавшиеся этого быта…
Вот ответ на вопрос!
А вот — ‘резолюция’: и решение, и решительность, и решимость вместе: найдутся люди, которые разберутся в нарисованной Писемским добросовестной картине и в выражаемой им вековой психологии. Эти люди не встанут в тупик перед такими вопросами. Человека внимательного к мыслящего эта ‘почва’ не остановит!
Прочтя статью Чернышевского, Писемский не испытывает желания его ‘зарезать’. Он ‘режет’… свои рассказы. В следующем же издании он вымарывает из них все те фразы, на которые ссылается Чернышевский.
Собрание, для которого Писемский делает эти вымарки, выйдет четыре года спустя в издании Стелловского. Около того времени (1860 год) Чернышевский роняет фразу: ‘Писемский… вовсе не Гоголь, но все-таки его талант далеко не дюжинный’. Должное отдано, но интерес угас. Добролюбов в том же 1860 году, рецензируя в ‘Современнике’ рассказы С.Славутинского, замечает, что герои этого автора ближе к русской жизни, ‘нежели, например, хоть бы питерщики г. Писемского’. Интонация такого упоминания не оставляет сомнений в том, что именно сделал бы с ‘Очерками’ Добролюбов, если бы написал о них специально.
Добролюбов умирает через полтора года. Чернышевский идет под арест. Писемский становится редактором ‘Библиотеки для чтения’. К началу шестидесятых годов он входит в апогей своей славы.
В варианте Стелловского крестьянские рассказы проходят через пять собраний Писемского и через вереницу его однотомников. Сегодня их можно найти в составе ‘Сельской библиотеки Нечерноземья’ (1984) или библиотеки ‘Классики и современники’ (1981), как когда-то в составе детской библиотеки, шедшей приложением к журналу ‘Задушевное слово’ (1913). Это классика читаемая. Крестьянские рассказы читаются сейчас лучше иных романов Писемского. Я сужу по себе.
Не скажу, что любовная интрижка Клементия в Питере сама по себе так уж увлекает меня: рассказано чисто и точно, но все, кажется, где-то уже читано: смесь ‘петербургских углов’ и ‘парижского жанра’, ‘жоржзандизм’ для Чухломы: французские и русские обои, наклеенные вперемежку, потолок избы, расписанный букетами, вместо лавок — стулья, выкрашенные ‘как будто бы под орех’… Деньги будут просажены на любовницу даже и при полном сознании того, что она обманет: удержаться все равно невозможно.
Да почему же невозможно-то?
А форс! А покуражиться! Сочетание детской наивности и дикой гордости у этого чухломского кавалера. Он ведь не на заработки едет в Питер. Он что заработает, то и спустит, не так спустит, так эдак, не на бабу истратит, так пропьет. А вот как бы ни куролесил — свои люди пропасть не дадут. Это ‘немцу’ наплевать, что с тобой будет, немец ‘ничего во внимание не берет’, а наш брат артельщик даже и распоследнего неумеху как-нибудь выведет в люди, был бы человек хороший. А человек-то в глубине всегда у нас хороший, и чем глубже он падает, тем легче нам его, падшего, пожалеть.
Фантастическая беззаботность: что пил, что не пил, что любил, что не любил. Может статься, что обманывает Палагея Клементия, а может, и вправду любит его, — все возможно, и при любом варианте Клементий в некотором смысле ‘невиноватый’: то есть он виноват перед людьми, но не виноват перед ‘божьим судом’, судом совести, где все прощается, потому что все вокруг тоже мягкие, шаткие и повязаны тою же младенческою доверчивостью, помноженною на безудержное бахвальство. Безошибочными штрихами Писемский прорисовывает эту качающуюся основу в душе своего героя. Вовсе не плох человек. И не хорош. Как повернется!
Существенная подробность: чухломской мужик бежит в Питер — от тяжелой работы. Тяжелой работы он не любит: каменной, плотничьей, кузнечной, он устраивается в столице по столярной, малярной, стекольной части. Букеты рисует на стенах. Роковая черта отделяет его от земли: он от полевой работы устает, он косить неловок, он охотнее сидит в избе и рассказывает заезжему барину о своих питерских похождениях. Хозяйка манит во двор: ‘Подь сюда: работник вопит, запахивать неча… Подь, батько, засей загончиков хоть пяток!’ — и ‘батько’ неохотно идет сеять, с сожалением прерывая увлекательную беседу с барином.
Странная, тоскливая, убаюкивающая и вместе с тем коварная интонация у этого повествования. Вам все время жаль Клементия, хотя трезвым умом (подобно тому ‘немцу’, который ‘ничего во внимание не берет’) вы знаете, что более всего в своих бедах виноват он сам. Но понятие вины к нему как-то не пристает, а если и пристает, то ненадолго. Спившегося бездельника возвращают в деревню насильно, ‘под расписку’, ‘только что не на привязи’, а он благодарит помещика, что тот его от погибели спас! И действительно берется за ум! И снова встает на ноги в деревне! И душа — как ни в чем не бывало, нетронутая… изумительная регенерация!
Странная параллель возникает здесь с Лесковым, с повестью ‘Владычный суд’, где униженный, растоптанный местечковый ‘интролигатор’ является к финалу в облике благообразного книжника, и в строгой сдержанности его вы чувствуете попытку прикрыть саднящие раны. У Лескова раны чувствуются, едва затянувшиеся, чуть прикрытые… У Писемского — нечто близкое: человек излечивается от несчастья, от питерской ‘проказы’, но есть здесь момент, не поддающийся логике: несчастья как бы вовсе и не было. Все с этой души сходит бесследно, и три года спустя автор вновь видит Клементин в питерском трактире, одетого в волчью шубу, при перстне, и держит себя Клементин ‘гордее прежнего’. Он искренне все забыл.
‘Невиноватая’ у него душа… Что почва: и так можно распахать, и эдак…
А в ‘Лешем’? Тоже ‘и так, и эдак’.
Опять — смесь французского с нижегородским: ‘бывший камердинер господина’, вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность ‘мадамы’, является в деревню управлять мужиками, ‘отращивать себе брюхо и набивать карман’, — вот где форсу-то, вот где куражу! И опять: бурмистр из лакеев, полубарин из полумужиков, нечто промежуточное, двоящееся, лукавое, подло-опасное: форс, вырастающий из подавленной рабской зависти, кураж, компенсирующий подавленную рабскую злобу. Страшна самая основа этой психологии, Писемский это знает, но, по обыкновению, делает отсутствующий вид, прикрывается сиюминутной истинностью и ‘здравым смыслом’.
Интрига в этом очерке действительно заправская. Но пока вы внешним сознанием следите: поймает или не поймает кокинский исправник Егора Парменова, уговорит или не уговорит Марфутку показать на своего растлителя, — одним словом, перехитрит или не перехитрит? — в глубине вашего читательского сознания вы отчаиваетесь от мысли, что нужна сама эта хитрость, эта лукавая круговая взаимозавязанность людей. И хоть выводит подлеца ‘Лешего’ добрый честный исправник на чистую воду и мужички это дело поддерживают, — все ж мучает вас ощущение, что любой из мужиков, смеющийся сегодня над разоблаченным Парменычем, а впрочем, и немного жалеющий его и даже отдающий должное его дьявольской сметке, завтра, пожалуй, сплутует не хуже, оказавшись на его месте.
Попробуем простой поворот ‘линзы’ внутри повествования. Рассказ ведется как бы от лица исправника. А если эту же историю посмотреть от имени ‘лешего’? Пожалуй, получится повесть о горькой поздней любви Егора Парменыча к Марфутке, девушке, извлеченной им из черной избы. А то найдется и что-то святое в душе бывшего камердинера, которого барин насильно, чтобы грех прикрыть, женил когда-то на своей ‘мамзели’. Чем же этот вариант хуже, чем любовь Питерщика, гуляющего в столице от нелюбимой жены, насильно за него когда-то выданной? И как с этой точки зрения покажется вам славный кокинский исправник, пускающий шпионов по следам влюбленной пары?
Я знаю, каким безумным такой вариант выглядит в глазах доверчивого читателя. Я на этом и не настаиваю. Я только хочу показать в тексте некий ‘люфт’, побуждающий испытывать текст таким выворотом. Мягкую, податливую, непредсказуемую психологическую фактуру передает Писемский, и его собственная психологическая фактура мягка и податлива — кругом рыхло все!
В ‘Плотничьей артели’ эта рыхлость оборачивается милой, обаятельной, непредсказуемой и обезоруживающей сбивчивостью композиции. С первых сцен размягченные какой-то благостной непоспешностью описания, вы не вполне еще понимаете, что именно тут существенно и за чем, собственно, автор предлагает вам следить: то ли за этнографическими картинами праздничного деревенского гульбища, то ли за весенним томлением в душе рассказчика, то ли за подробностями его писательского быта, включая проказы его детей Павла и Николая (которых Писемский, вот так открыто вставляя в художественный текст, словно судьбе вручает, а заодно и будущим своим биографам, судьба его мальчиков не пощадит, биографы же охотно воспользуются привычкой Писемского собственной персоной, распахнуто, во всем домашнем входить в свои произведения: будущие жизнеописания прозаика чуть не на треть составятся из его собственных самоописаний).
Постепенно начинаешь понимать, что следить надо за плотниками, которые подрядились к барину в работу, но и теперь все как-то зыбко и вольно, и опять не знаешь, кто же держит главную нить: то ли подрядчик Пузич, болтун, плут и бездельник, не лишенный, впрочем, артистизма и подкупающей живости, то ли старик Сергеич, тот самый, что готов ‘потягаться нашим Северным юмором’ с юмором ‘Хохлацким’, то ли Петр-Уставщик, крепкий и работящий, а, впрочем, настолько измученный снохачом-родителем, что от него уже и не ждешь активных действий…
Возникает ощущение смутного кругового мороченья: дурь, кураж, плутовство и жестокость по кругу, люди сами себя опутали и не хотят распутывать. Плотники, норовящие облапошить чудака-барина, этому же барину с третьего слова души нараспах раскрывают и, при всем своем взаимном остервенении, артелью срабатывают дело барское споро и ловко.
Рыхловатый по композиции и вместе с тем точный по рисунку, текст Писемского действительно ‘не сопротивляется’ истолкованию и вправо, и влево: и в прекраснодушную мечтательность, и в жестокую сатиру. Однако с легкостью поддаваясь критической вспашке, этот пласт ни одною бороздою не изводится до корня, а сохраняет некий остаток, некий простодушно-повествовательный слой, открытый любой новой вспашке и готовый принести урожай новому сеятелю. Правда, чувствуя в глубине эту нетронутую основу, вы ее не можете определить, нащупать, упереться, как не можете ‘упереться’ в небо, с которого сеется живительный дождик, это что-то природное, это глубь и хлябь, тут не знаешь, чего ждать. И даже того не знаешь: ‘слабость’ ли это текста — зыблющаяся рыхлость его (Некрасов скучал!), или ‘второе дыхание’, ‘второе зрение’, глубоко соответствующее духовной органике автора и не соответствующее только нашим предвзятым ожиданиям?
Все главное дано ‘боковым зрением’, все существенное возникает откуда-то ‘со стороны’, ‘из-за спины’, ‘из боковой кулисы’, и тем неожиданнее бьет, хотя ты и ждешь чего-то в этом духе. После проникновенных монологов о судьбе Петра, измученного в семье отцом, начинается какой-то балаган: приходской праздник, парадный выезд (‘проехать и пофорсить’), водевильные накрахмаленные барышни Минодора и Нимфодора (‘Как здоровье вашей супруги?’ — говорит одна, ‘Что вы теперь сочиняете?’ — говорит другая), потом пьяное кураженье мужиков в кабаке. На этом балаганном фоне убийство происходит тоже как-то не всерьез: куражились, куражились, Пузич Петру плечо прокусил, Петр Пузича оземь головой хряснул. Фома Козырев, лакей при серебряных часах, так испугался, что вскочил на лошадь и плетью ее охаживает, удрать хочет, а мужики вокруг смеются (это около трупа!): ты — мол, кол возьми, плеть-то не пробирает!
Петру говорят: ‘Злодей, что ты наделал?’ — А он смотрит на церковь и отвечает спокойно: ‘Давно уж, видно, мне дорога туда заказана’.
Наконец, кто-то начинает выть об убитом. Следует реплика из толпы: ‘Чего ты надсаживаешься? Али родня?’ — Какая-то сердобольная женщина объясняет: ‘Как не надсаживаться? Все человеческая душа, словно пробка, вылетела…’ (Наконец-то! Сказано!) И тут же: ‘Пускай поревет: у баб слезы не купленные’, — все опять тонет в веселом фарсе. Являются водевильные барышни, просят подробностей. Им рассказывают. ‘Гм!..’ — говорит Минодора. ‘Что за народ эти мужики!’ — говорит Нимфодора.
Не над подобными ли оценками от души хохотал когда-то в Симбирске Павел Васильевич Анненков, отмечая здоровый физиологизм этого смеха и с облегчением думая, что в площадной веселости Писемского не чувствуется ‘затаенных слез’?
‘Икс’, ‘игрек’, ‘зет’… Символы неизвестности в математике. Или нашего бессилия их познать?
Что-то мне невесело.

3. ‘Тысяча душ’ умного человека

‘Умный человек’ — первоначальное название романа, которому суждено было остаться во мнении большинства лучшим романом Писемского. У нас есть основания вдуматься именно в первоначальное название.
‘Тысяча душ’ — название окончательное — образ совершенно ясный и вполне однозначный: это символ того могущества, без которого человек барахтается и тонет в трясине…
Кто тонет?
Умный человек… Тут мы уже и подходим к первой неясности. Что приходится делать человеку, чтобы не потонуть, — это для Писемского вопрос решенный: приходится добывать ‘тысячу душ’: положение, связи, место, влияние. А вот кто добывает? Кто этот ‘умный человек’ в нравственном отношении? Честный человек или подлец? Низкий карьерист или высокий романтик, прибегающий к грубым средствам временно, ради идеальных целей? Этот вопрос смутен, у Писемского нет на него ответа, пять лет вынашивается, пишется и отрабатывается роман, он движется медленно, неуверенно, толчками, и каждый такой толчок после затянувшейся паузы придает роману несколько иное направление. Меняется общая окраска действия, меняется внутренняя точка отсчета, меняется авторское отношение к главному герою, и мы, оглядываясь на уже прочитанные части, все время ловим себя на мысли: да тот ли это Калинович, который звонким, светлым лучиком ворвался в сытое и затхлое ‘энское’ уездное захолустье? Он ли делает теперь такие подлости и пакости? Или это мы ошиблись, возложив на него поначалу свои надежды?
Поэтому надо бы поточнее определить первоначальный замысел Писемского. Последовательности от него, конечно, ждать не приходится, но само непрестанное сбивание ‘прицела’, само это ‘рысканье’ около курса под влиянием невидимых толчков — при интуитивной чуткости Писемского, слушавшегося этих своих внутренних толчков, — становится такой драмой, ради которой можно пожертвовать внешней ясностью. Дело в том, что пять лет, в течение которых эта работа развертывается: с 1853 по 1858 годы, — время колоссально важное для судеб России, это время именно толчков, крутых поворотов, захватывающих дух перемен. От позора Крымской войны — к либеральным реформам, от николаевского ‘мрачного семилетия’ — к прекрасному возбуждению первых александровских лет, от привычной бездвижной тьмы — к слепящему свету и оглушающему шуму…
Летом 1853 года, как мы помним, Писемский впервые посещает Петербург. Он знакомится с литераторами, среди которых уже имеет имя и репутацию, имеет — благодаря появлению ‘Тюфяка’ в ‘Москвитянине’, а еще более благодаря непоявлению ‘Боярщины’ в ‘Отечественных записках’. Писемский принят в кругу ‘Современника’. Он передает Панаеву только что законченный рассказ ‘Леший’ и рассказывает план нового романа…
Реконструируя замысел романа, мы должны сделать некоторое усилие воображения. У нас есть две реальные вещи, две ‘оси’: во-первых, ситуация, в которой рождается замысел, и, во-вторых, сам роман, в котором замысел в конце концов реализован. Есть, так сказать, ‘точка’, для которой мы ищем координаты, — ‘точка зарождения’: сам замысел, или хотя бы намек на то, что же именно рассказывает Писемский Панаеву летом 1853 года… у нас, одним словом, есть первоначальное название: ‘Умный человек’.
Зная Писемского, можно развернуть эту посылку так: умный человек — среди плутов, хитрецов и ушлых, корыстных деятелей. На фоне ‘Лешего’, только что прочитанного и одобренного Панаевым, можно предположить и обертона этой посылки: умный человек — это прежде всего практик. Ведь симпатичный кокинский исправник, страж законности, выведший на чистую воду Лешего, умен именно в таком, практическом плане: он человек прежде всего опытный. Он умен в том смысле, что умеет найти подход к плутам и хитрецам, а вовсе не в смысле идеала и чистоты. ‘Леший’ — очерк о плутах и попустителях, на которых нашелся человек еще более ушлый.
Однако, зная сам роман, мы должны существенно уточнить такую версию ‘умного человека’. Потому что, судя по результатам, задуман идеалист: честный умница, человек принципов, человек здравого смысла. Легко представить себе на исходе николаевского царствования, в столице, застывшей от молчаливого раболепия, в либеральном журнале, копящем благородное негодование против родимой азиатчины, векового идиотизма и привычной лжи, — легко, повторяю, представить себе, как звучит и воспринимается в редакции ‘Современника’ задуманный Писемским роман о том, что за судьба ждет в российской действительности умного человека… то есть, человека честного…
Но ведь это не одно и то же — скажете вы.
А это как посмотреть. Вообще говоря, не одно и то же. Но в конкретно-исторической ситуации, когда, как Толстой говорил, плуты умеют сговариваться, а честные люди не умеют, и потому плуты торжествуют, а честные люди только жалуются, что они в этом обществе практически ‘лишние люди’, так что ум как бы похищен бесчестьем, а глупость оставлена честности, — в этой ситуации, в противовес этой системе литература и пытается выдвинуть союз противоположный, союз ума и чести… а что из этого получится, мы скоро увидим.
Вернувшись в Кострому, Писемский запоем погружается в работу. Он пишет первую из трех предполагаемых частей романа: приезд в ‘энскую’ глухомань свеженького выпускника университета Яши Калиновича, назначенного смотрителем в уездное училище на место доброго, радушного и бессильного старика Годнева.
Сюжетные ходы просты, как дважды два. Старик Годнев из жалости держал в сторожах ленивого и хитрого дурака — молодой Калинович враз вышибает этого бездельника из училища. При Годневе учителям все сходило с рук: и неисправность, и попустительство, и выпивки — молодой Калинович не только отказывается терпеть пьянство преподавателя истории Экзархатова, он в этом Экзархатове отказывается узнать университетского однокашника, чтобы и повода тому не дать к кумовству! О том, чтобы подарки принимать, как то от веку заведено, или в другом роде готовностью к услугам попользоваться, и речи быть не может: все это Калинович отметает сразу. При Годневе все шло складно да ладно — при Калиновиче все идет иначе: по закону и по делу. Он неподкупен и принципиален.
‘Горденек немного’, — замечает старик. Но и это не колеблет главного: прав в глазах автора конечно же Калинович. И решается вопрос старинным в литературе способом: любовью женщины. В тот момент, когда дочь старика Годнева Настенька отдает сердце Калиновичу — этому реформатору, камнем павшему в родное уездное болото, этому идеалисту, не терпящему привычной дури, — в сей момент сюжетная задача первой части романа и решается однозначно: Калинович — воплощение всего лучшего, что входит в русскую жизнь с новым поколением: с его культурой, с его нравственной дисциплиной, с его университетскими идеалами…
А ведь по существу — перед нами опровержение ‘Тюфяка’. Перекличка налицо: там сосватали, окрутили, охмурили умника Бешметева — и тут в известном смысле ‘окручивают’ умника Калиновича. И там, и тут сватовство. Но контраст! Там был — ‘тюфяк’: поддался, сдался… спился. Умный, а слабый. Этот — прочен. Этот не поддается, этот сам все решает. Он и избранник-то потому, что он лучший. Умный и сильный. Настенька ему — награда. Другая награда — литературное признание. Писательство, которому тайно, на досуге, предается молодой интеллигент, — знак его явной духовной отмеченности. На этом и выстроена первая часть. Появление повести Калиновича в одном из самых серьезных столичных журналов — финальный апофеоз. Фурор в ‘энском’ городке — ‘наш смотритель печатается!’ — вместе с любовью Настеньки это уже двойной апофеоз, апофеоз честной молодой России, вызревшей в темных недрах николаевской реакции и вот теперь вышедшей на свет и готовой сказать свое слово…
Однако вот и первая странность в ясном замысле. Письмо Аполлону Майкову от декабря 1853 года (перед самым отъездом из Костромы в Раменье, в самый разгар работы над первой частью): ‘…Начал новый и очень длинной, длинной роман… сужет долго рассказывать, я говорил об нем Панаеву, спроси, если любопытно, у него, но только выведется Литтератор не по призванию, а из самолюбия…’
Но только… Рука невольно выдала? Такой поворот действительно странноват для описанной расстановки сил. То, что литература для Калиновича оказывается не делом жизни, а средством самоутверждения, пожалуй, не вытекает ни из его внутреннего состояния, ни из обстоятельств его писаний. Обстоятельства переданы свежо и остро, и так же свежо передано в первой части ‘Тысячи душ’ отчаяние провинциала, посылающего свои опыты в столичные редакции, где их наверняка ‘не прочтут’. Здесь воссозданы автобиографические обстоятельства и настроения самого Писемского, так что оказавшийся у героя на месте вдохновения холодный расчет читательски воспринимаешь не без подозрения: он плохо мотивирован.
Читательски я впервые почувствовал в романе ‘брешь’ именно после сцены чтения Калиновичем его повести в доме князя. ‘…Калинович кончил’, и окружающие принялись хвалить ‘прекрасное чтение’ и даже говорили что-то про ‘психологический анализ’. Подробно описана реакция слушателей на повесть, но нет… понятия о самой повести.
Я подумал: Достоевский в таких случаях все договаривает. Смешной ли рассказец Кармазинова в ‘Бесах’ или величественная ‘Легенда о Великом Инквизиторе’ в ‘Братьях Карамазовых’ — для Достоевского тут сердцевина действия, смысл и оправдание его. В размышлениях о судьбах России он идет по осевой линии, он рискует всем и — доходит до предела: развивает саму идею. Для него идея и есть суть. Поэтому у Достоевского нет ‘литераторов из самолюбия’, либо в их ‘самолюбии’ открывается призвание, здесь главное — духовная версия, а все остальное — лишь круги от нее.
Писемский разрабатывает именно круги. Провалится Калинович со своей литературной попыткой — все вокруг будут злорадствовать, преуспеет — вокруг воцарятся зависть либо деланное равнодушие. Литература для Калиновича — точка опоры, но для чего ему нужна опора — все-таки неясно. Мы видим, что это человек идеи. Но мы не видим, в чем его идея.
Сравнивая Писемского и Достоевского, двух ровесников, двух русских писателей, работавших на близком материале, двух классиков, стоявших рядом, вдруг и понимаешь, где начинается величие. Писемский не уступает Достоевскому, ни в знании жизненной фактуры, ни в психологическом чутье, ни даже в интуитивном ощущении загадки, кроющейся за видимым рядом событий. Он уступает — в понимании самой загадки. Писемский плохо держит сверхзадачу. Она у него как-то не фиксируется.
Актер Иван Горбунов, ‘на глазах’ которого, по его словам, был написан роман ‘Тысяча душ’, оставил любопытное свидетельство о том, как шло дело. Алексей Феофилактович ‘писал очень скоро, но переделывал написанное очень долго’.
Иными словами, когда Писемский уже находит решение какой-то сцены, то для него не составляет труда художественно ‘записать’ решенное: чтец, артист, пластику действия он и чувствует, и передает легко. Трудность — в самом решении: в понимании характеров и судеб, в общей концепции. Здесь требуются постоянные и мучительные переделки, здесь ощущается постоянная и мучительная неуверенность.
Поэтому в романе, замечательно точном по фактуре, да и по ощущению таящейся за фактурой глубинной закономерности, — нет духовной программы, которая приближала бы нас к пониманию существа закономерности. Общий прицел все время меняется, точка отсчета все время как бы берется заново. Ощущение такое, что автор, обнаружив в духовном составе своего героя очередную новость или подмену, останавливается в некотором затруднении и начинает выверять общий план заново.
Первая такая остановка зафиксирована 1 октября 1854-го — год спустя после начала работы: Писемский окончательно решает, что в сущности его герой старается не из идеи, а ради… комфорта. Он сообщает об этом в письме тому же Аполлону Майкову. Аналогичное рассуждение в тексте романа показывает, что мертвая точка возникает у автора при начале второй части, во второй главе: ‘Слава… любовь… мировые идеи… бессмертие — ничто перед комфортом…’ В письме тот же мотив: ‘…устроить себя покомфортабельнее… из частного комфорта слагается общий Комфорт… человеку, идущему… по этому пути, приходится убивать в себе самые благородные, самые справедливые требования сердца…’ И в том же письме: ‘Длинный роман… остановился, просто лень писать, а насиловать себя боюсь…’
Насчет ‘лени’. Писемский, может быть, и ленив, однако в чем угодно, только не в писаниях, уж он-то, в отличие от Калиновича, литератор прирожденный. Дело, видимо, в другом: роман стопорится, потому что налицо перемена общей идеи: на месте умного идеалиста оказывается умный карьерист.
Еще одна остановка — при переходе от второй части к третьей. Биографически этот переход совпадает с переездом Писемского в Петербург. Так что отъезд Калиновича из Энска в столицу в финале второй части написан под влиянием свежих чувств и впечатлений. Пауза, наступившая после этого в работе над романом, объяснена историками литературы следующим образом: Писемский-де хочет накопить для третьей части новый материал, он нуждается в общении с петербургскими литераторами.
Опыт такого общения ограничивается на первых порах кружком ‘Современника’ при некотором влечении к ‘Отечественным запискам’. Полгода спустя П.Кулиш не без яду докладывает М.Погодину, что Писемский в Петербурге ‘везде читает неоконченный роман свой, в котором играют роль два штатных смотрителя (то есть Годнев и Калинович. — Л.А.) да переодетые журналисты Краевский и Панаев (выделено мной. — Л. А.).
Положим, общение со столичными литераторами действительно помогает Писемскому обставить соответствующие главы. Однако он, видимо, нуждается еще в одном, внутреннем, общем решении, и это — главная причина остановки. Надо решиться сделать Калиновича… подлецом. Не просто карьеристом и искателем комфорта, нет, — теперь уже прямым подлецом, который, оставив любимую и несчастную Настеньку, женится ради денег на нелюбимой кривобокой генеральской дочке Полине. Это должен проделать тот самый непреклонный идеалист, который в свое время ворвался так светло и звонко в серую обывательскую уездную муть.
Все, что надо, он, однако, теперь проделывает: подлым образом бросает Настеньку, расчетливо женится на Полине, становится богачом и получает доступ в высшие сферы.
Третья часть романа, описывающая все эти подлости, вчерне закончена, видимо, к концу 1855 года.
И тогда наступает третья, самая долгая пауза в работе.
Первоначально Писемский рассчитывает кончить третью часть, а с нею и весь роман, к 1 января 1856 года. В сентябрьской книжке ‘Отечественных записок’ 1855 года роман анонсируется на год 1856-й. Именно теперь он переназван: ‘Тысяча душ’. Роман в трех частях, как это автором и задумывалось. Однако потом возникает решение писать четвертую часть. Общий замысел вновь корректируется на ходу. Пауза перед написанием этой последней, четвертой, части растягивается на целый год.
…Внимательный читатель, несомненно, уже заметил странную деталь: обещан роман, как мы помним, Панаеву и Некрасову, а анонсирован — у Краевского. С точки зрения вечности это, конечно, мелочи: в ‘Современнике’ впервые напечатана вещь или в ‘Отечественных записках’. Но с точки зрения разворачивающейся перед нами драмы, с точки зрения характеров, в нее втягивающихся, это существенно. Поэтому я сделаю отступление от нашего сюжета (тем более, что оно совпадает в нем с паузой) и объясню читателю этот издательский поворот.
Вернусь назад. Октябрь 1854 года. Писемский сидит в деревне и пытается работать над второй частью романа.
Некрасов сидит в Петербурге и соображает, чем ему открыть год. Он шлет в Спасское Тургеневу слезную просьбу прислать что угодно. ‘А то чем же начнем год? — спрашивает Некрасов. — Писемским? — дальше следует интереснейшая характеристика. — Но он наворотил исполинский роман, который на авось начать печатать страшно, — надо бы весь посмотреть. Это неряха, на котором не худо оглядывать каждую пуговку, а то под застегнутым сюртуком как раз окажутся штаны с дырой или комок грязи &lt,…&gt, …’ — тут в письме следует выражение, изъятое редакторами из Полного собрания сочинений Н.А.Некрасова. Приходится признать, что отчасти в этом казусе повинен и сам Писемский: некоторая простоватость облика и бесцеремонность его манер, слегка шокировавшая, но еще больше подкупавшая ‘чопорных питерцев’, — стилистически, увы, допускает именно такие характеристики.
Но дело, конечно, не только в этом.
Дело в том, что Писемский сидит, стало быть, над романом для ‘Современника’, а Некрасов, ничего не говоря Писемскому, ищет ему замену…
Однако мы ошибемся, если примем эту мелодраматическую картину без дальнейших комментариев. Ибо Писемский тоже не прост: он ведет переписку с Некрасовым (в основном это просьбы выслать денег и вежливые отказы), а параллельно ведет переписку с Краевским. Он незаметно, тонко, ловко наводит того на вопрос о романе и… обещает представить его в ‘Отечественные записки’! Некрасову об этом, естественно, не говорится ни слова.
Некрасов узнает об этом задним числом, год спустя, в августе 1855-го, в самый разгар дружеского общения, когда Писемского чуть не на руках носят в кружке ‘Современника’: а роман-то, оказывается, уже продан Краевскому!
Что более всего уязвляет Некрасова — так это коммерческая некорректность Писемского: мы, мол, давали две тысячи, ‘Отечественные записки’ дали три, так ‘этот господин’ даже не попробовал спросить нас: а вдруг и мы бы дали три?
Тургенев, которому Некрасов изливает свою обиду, обходит этот вопрос деликатным молчанием. Когда же с аналогичною жалобой обращается к Тургеневу Панаев, тот отвечает философским вздохом: ‘…Писемский берет уж чересчур сильные цены — это факт’, — однако факт этот не комментирует.
В сложной паутине отношений предкризисного времени все эти детали интересны, повторяю, драматургически. Авдотья Панаева, гражданская жена Некрасова и источник его мучительных затруднений финансового, а иногда, в связи с этим, и нравственного характера, — Авдотья Панаева в своих позднейших воспоминаниях изображает Писемского с нескрываемой ненавистью, явно давая волю чувствам, которые Некрасов старается скрыть. Настоящий кризис впереди. Пока что ‘Современник’ сохраняет Писемского в своем еще не распавшемся кругу.
А роман все же уходит в ‘Отечественные записки’.
Уходит. Но не идет.
Внешнее объяснение очередной паузы: с января 1856-го почти на весь год Писемский в числе других литераторов участвует в Литературной экспедиции: он отбывает на Нижнюю Волгу, где по поручению Морского министерства ‘обозревает жителей Астраханской губернии и побережья Каспийского моря… для составления по этому предмету статей в ‘Морской сборник». Флотские отчеты Писемский сочиняет без особого рвения, но прослеживанию дальнейшей карьеры Калиновича это занятие все-таки мешает. Работа над романом приостанавливается. Однако в дальнейшей карьере наступает столь разительный поворот, что поневоле думаешь: пауза перед четвертой частью, совпавшая с внешним препятствием, пожалуй, имеет и причины внутренние.
Разительность поворота заключается не в том, что Калинович, облеченный санкт-петербургскими полномочиями, вторично грядет в родимую глушь, и уже в качестве высшей губернской власти, — главная-то неожиданность в том, что этот чиновник, вроде бы продавшийся, вроде бы купленный с потрохами, вроде бы все святое оподливший в своей душе, — является в провинциальную глушь искренним провозвестником новых, честных, либеральных и безусловно благородных веяний!
Весь 1856 год Писемский, можно сказать, качается на каспийских волнах и колотится на калмыцких ухабах. Но нет сомнения, что он внимательно следит за событиями государственной истории, ощутимо поворачивающими судьбу России. Из рук умершего императора наследник принимает страну, униженную Крымским поражением, мир заключен в марте, военный и дипломатический ущерб надо срочно компенсировать успехом в делах внутренних. Однако как и за что приняться? Здравых идей на этот счет нет ни у молодого императора, ни у его ближайшего окружения. Общая неуверенность ведет к непроизвольному общему ослаблению уз и скреп. Что может дать безадресное ‘послабление’ в обществе, притерпевшемся к узам и крепости? Взрыв неуправляемых страстей! Общество приучено к раболепному молчанию и автоматическому повиновению, оно не умеет воспользоваться открывшейся свободой иначе, как для стихийного бунтарства, в развернувшемся движении, пестром, противоречивом и малоуправляемом, либерализм мешается с революционностью и пошлость с праведностью. Общее брожение захватывает чиновников всех уровней, по остроумному выражению историка С.Соловьева, донесшийся сверху шум неуверенности нижние чиновники по привычке истолковывают как крик, приказ и — бросаются исполнять. Судорога либерализма пробегает по системе управления: на место матерых мздоимцев-кормильцев едут искоренители взяток, либеральные законники, люди принципа, неподкупные, жесткие и скорые на расправу.
И в 1856 году, и весь 1857 год, уже вновь включившись в работу над романом, Писемский, несомненно, вглядывается в развернувшееся чиновное ‘обновленство’: что-что, а этот мир он еще по костромской службе знает досконально. Однако и ему требуется в работе годовой просовет, чтобы присмотреться к тому, что происходит. И — чтобы решиться.
Наконец, еще один пункт требует рабочей паузы перед четвертой частью романа, пункт самый глубокий, творчески сокровенный и плохо поддающийся рассудочному объяснению. При переходе к финальной части Писемский еще раз внутренне меняет точку отсчета в оценке своего героя.
Вообще говоря, эти повороты дорого обойдутся ему как романисту. Хотя они в его характере: пылком и заражающемся.
Забегая вперед — вот два читательских свидетельства.
А.Плещеев пишет Ф.Достоевскому в Семипалатинск: ‘Читаете ли Вы ‘Тысячу душ’ Писемского в ‘Отечественных записках’? По-моему, это такая вещь, перед которой вся нынешняя пишущая братия бледнеет. Сколько правды, и знания русской действительности. Здесь характеры есть’.
По части ‘правды’ и ‘действительности’ Достоевский, конечно, в высшей степени способен оценить Писемского, особенно если дойдет до последней дерзкой части романа. Дойдет ли? Достоевскому мешает именно то, что его ранит чисто читательски: фальшь в движении характеров. Он настолько болезненно переживает художественные сбои и насильственные авторские толчки, что есть опасность: до ‘правды’ и ‘действительности’ он просто не доберется.
31 мая 1858 года Достоевский из Семипалатинска отвечает на письмо своего брата Михаила, мнение которого о ‘Тысяче душ’, видимо, близко к плещеевскому. А вот мнение Ф.Достоевского: ‘…Неужели ты считаешь роман Писемского прекрасным? Это только посредственность, и хотя золотая, но только все-таки посредственность. Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся? Все это уже было и явилось давно у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это все старые темы на новый лад. Превосходная клейка по чужим образцам… Правда, я прочел только две части, журналы поздно доходят к нам. Окончание второй части решительно неправдоподобно и совершенно испорчено. Калинович, обманывающий сознательно, — невозможен. Калинович по тому, как показал нам автор прежде, должен был принести жертву, предложить жениться, покрасоваться, насладиться в душе своим благородством и быть уверенным, что он не обманет. Калинович так самолюбив, что не может себя даже и про себя считать подлецом. Конечно, он насладится всем этим, переночует с Настенькой и потом, конечно, надует, но это потом, когда действительность велит, и, конечно, сам себя утешит, скажет и тут, что поступил благородно. Но Калинович, надувающий сознательно и ночующий с Настенькой, — отвратителен и невозможен, то есть возможен, только не Калинович. Но довольно об этих пустяках…’
Отсутствие дальнейших упоминаний о ‘Тысяче душ’ в бумагах Достоевского подтверждает, что он так и оставил роман Писемского в разряде пустяков. Что невозможно художественно, то невозможно вообще.
Так. Но мы-то теперь судим не только читательски — мы драму писателя прослеживаем. С читательской точки зрения то, что делает с героем Писемский, нехорошо и невыгодно. Но с точки зрения судьбы, ему начертанной, это по меньшей мере интересно. Калинович ведь не только Настеньку ‘надувает’, а потом и Полину. Он эти вещи проделывает с реалиями, более значимыми в русской истории. Он и генерал, и либерал, и… Так что преодолеем читательское сопротивление и вдумаемся в смысл того, как и почему автор романа по ходу дела обманывает наши ожидания.
Когда Калинович, отъезжая из провинции в Петербург, бросает Настеньку Годневу и потом женится на генеральской дочери Полине из денежных и карьерных соображений, мы убеждаемся, что идеалист и честный человек оказался подлецом. Читательски это несколько неожиданного достаточно традиционно, чтобы с таким поворотом примириться.
Но когда Калинович, возвратившись из Петербурга в провинцию уже в роли вице-губернатора, начинает искоренять взяточничество и беззаконие,- с ним происходит превращение куда менее традиционное для литературной логики: конченый подлец оказывается… честным человеком.
В роли начальника губернии, таким образом, подвизается, мало сказать, идеалист, романтик — это еще куда ни шло, — но чуть не социалист, — тут есть от чего прийти в читательское замешательство, не так ли? Мы все-таки привыкли, что подлость необратима, что пошлость, подчиняющая себе душу человека, портит эту душу всерьез, не перечисляя иных тому примеров, вспомним, как Гончаров за десять лет до того высказался на эту тему в ‘Обыкновенной истории’. А тут человек перевернулся дважды, да как! Подлейшим образом, путем прямого предательства достиг самых низких целей и… душой не испортился!
Мы, далее, привыкли, читая русскую классику, что ‘сверху’ идет большею частью ложь и гадость: чем выше забирается человек по иерархической, чиновной лестнице, тем меньше у него возможностей делать добро и больше возможностей делать зло. А тут в качестве провозвестника либерализма, демократии и честного закона выступает начальник губернии. Чуть не ‘деус экс махина’. И от чего же он гибнет? Отнюдь не от противодействия ‘верхов’, как надо бы ожидать. От всеобщего сопротивления снизу гибнет честный Калинович! Кто виноват в его погибели? Никто… персонально. ‘Все’ виноваты. Почва.
Писемский, таким образом, дважды идет против течения. Во-первых, он отказывается искать виноватых в ‘начальстве’. И, во-вторых, он… вообще отказывается искать виноватых. Двойной вызов: Герцену и Салтыкову-Щедрину, с их яростными попытками докопаться до виновников, с их бесстрашным вызовом властям предержащим: ‘Кто виноват?’ — вроде бы и давно спрошено, а помнится свежо, и вот-вот в Лондоне будет переиздано, а ‘Губернские очерки’, всколыхнувшие Россию, появляются как раз в ту пору, когда Писемский обдумывает и пишет четвертую часть ‘Тысячи душ’.
Наконец, он отходит от привычных путей еще в одном, важнейшем для литературы пункте: в вопросе о ‘лишнем человеке’. Как-то уже начало свыкаться русское сознание с тем, что умный человек на Руси применить себя к делу не может, что он в деле ‘лишний’, ведется так от Пушкина, от Лермонтова, да и Тургенев ‘Рудина’ своего уже написал, а Лаврецкого как раз пишет. Автор ‘Тысячи душ’ идет вразрез и с этой линией. Он пытается опровергнуть ‘лишнего человека’. Он умного героя рискует-таки пустить в дело!
Как-то неожиданно все это: и ‘нелогично’, и из ‘характеров’ не вытекает, и традициям противоречит. Так не сламывается ли на этом текст, не рассыпается ли как художественное произведение?
Нет.
Тут происходит чудо искусства: именно этот странный, неподкрепленный, вроде бы совершенно непостижимый поворот к губернаторской миссии Якова Калиновича оставляет ощущение пронзительной и предсказуемой правды. Я уверен, что это лучшие страницы лучшего романа Писемского. И это — откровение русского духовного бытия.
Я исхожу не из ‘теорий’, а из совершенно непредвзятого, причем нынешнего читательского впечатления.
Чисто читательски: странные метаморфозы героев Писемского воспринимаешь и принимаешь именно потому, что они находятся в подспудной связи с общей странной атмосферой его прозы. Превращение подлеца и карьериста в праведного реформатора кажется нарочитым только при условии, если судишь его по некоей непротиворечивой абстрактной логике, меж тем как свершается все в прозе Писемского именно по другой, конкретной, противоречивой, жизненной логике, укорененной в самих вещах. Какой-то ‘сбой’ есть в прозе Писемского, какой-то изначальный ‘допуск’, какая-то корябающая вас и скребущая неожиданность мотивировок, накапливающаяся с первых строк.
С первых строк первой части.
Правы добрые люди, правы душевные люди, правы люди сердца, какими рисует Писемский весь круг Годневых, но одновременно же они в понимании Писемского глупо доверчивы, дряблы и косны, так что любое вторжение приводит в отчаяние и их, и того, кто вторгается, пусть даже он вторгается в эту тьму с самыми светлыми целями.
Калинович с первых глав приходит в роман носителем света. И он же… словно бы уже нечист. По мелочам. Это поразительная у Писемского грубоватость мазка, ‘грязноватость’ краски, вроде бы подмес сажи или пыли в тон, подмес несущественный и несильный, однако постоянный, так что нагнетается какой-то еле заметный оттенок ‘нечистоты’ в поведении праведника. Вначале это как бы насмешка, а потом, уже на вершине могущества, хамский напор, вдруг прорывающийся через либеральные манеры, крик ‘Болваны!’, злоба и уязвленность. И проступает из-под лика неподкупного гражданина, осеняющего себя идеалами прогресса, вечный зрак раба, вымещающего на других свою униженность, — раба, который мстит другим за то, что сам задавлен.
Эта грязноватая подмалевка проступает из-под ярких тонов отнюдь не в фигуре одного Калиновича, это, так сказать, сквозной обертон. Писемский может в самый лирический момент, относительно самой глубокой и прелестной своей героини, Настеньки, заметить, что она питает к Калиновичу собачью привязанность, или что Михеич, преданно оберегающий покой Калиновича, расшаркивается в грязи. Так подмешано во все немного ‘собачьей’ краски. Во все: в сам ‘воздух’ действия…
В такой художественной атмосфере крутые повороты Калиновича воспринимаются уже не как измена его самому себе, а странным образом — как верность: верность некоему общему ‘климату’, где доброта и сердечность не имеют возможности выявиться иначе, как пополам с косностью и дурью, а праведность не имеет шанса осуществиться иначе, как с применением к подлости. Писемский плохо объясняет эти перемены и повороты, вернее, он хорошо объясняет их на уровне сцены и эпизода, но он никак не объясняет их на уровне характера и судьбы, — он просто чует саму эту смешанную атмосферу, саму хлябь, саму качающуюся почву. И пишет ее — как есть.
То есть так и пишет, что праведность требует подлости, а подлость оборачивается праведностью по общему закону лукавства. Вчерашний негодяй является в роли обновителя жизни и в действиях своих впрямь неотличим от негодяя. Когда Калинович начинает собирать вокруг себя честных и преданных помощников… а кому может довериться вице-губернатор?.. только своим старым верным подчиненным… да вот хоть бывшему пьянице Экзархатову… так в глазах ‘общества’-то что он делает? а собирает себе шайку! И не докажешь, что это не так, и не отличишь беса от ангела и еретика от ортодокса.
А что же люди, которых Калинович освобождает от чиновного раболепства, от необходимости лгать и плутовать? Они-то ему хоть благодарны? Нет! Они… объединяются против него. Это даже не ‘борьба’, здесь нет ‘борьбы’, а любящая хлябь как-то мягко расступается под ногами Калиновича, и живое, теплое болото ‘счавкивает’ энергичного деятеля, искренне надеявшегося его осушить.
‘Пускай его потешится!’ — это ведь не какой-нибудь закоренелый бюрократ говорит, а ‘тот самый Мишка Трофимов, который еще десять лет назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем…’. Плоть от плоти народа — и он же теперь, ушлый купец, мироед и грабитель, выжидает, когда вице-губернатор заиграется и подорвется.
Ждать недолго: в Петербург-то не один Калинович отчеты шлет, его противники тоже не дремлют.
Чиновник Опенкин, присланный из столицы, решает, что начальника пора сместить.
Калинович, сорвавшись, грубит приехавшему.
‘Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь… уехал’.
Вот она, смесь красок на палитре художника: зелень — с сажей, с грязью, с желчью. Злоба и смех вместе. Величие, подорванное в самой основе, и мерзость, на непредсказуемое мгновение оборачивающаяся величием.
Нет, школьно-логически Писемский необъясним. Смесь неразъединимая! Надо привыкнуть к тому, что здесь сама нерасчленимость является темой и целью, сама ‘совмещенность’ начал становится и загадкой, и художественным ответом на нее.
То ли это скепсис, и безнадежность, и усталая горечь от сознания, что все равно ничего не сделаешь, не выстроишь на нашем болоте: ‘какая была мерзость, такая есть и будет’.
То ли, напротив, яростный, дикий, импульсивный радикализм: сломать всю эту машину до винтика! До основанья!
19 мая 1858 года Писемский ставит последнюю точку, а с января того же года роман уже печатается в ‘Отечественных записках’.
Первые три части проходят цензуру беспрепятственно. Относительно четвертой Писемского одолевают тяжелые предчувствия.
Спасает то, что цензором ‘Отечественных записок’ назначен Иван Александрович Гончаров.
Современный романист следующим образом рисует их взаимоотношения {Есенков В. Отпуск. М. 1985. С. 83.}:
‘Писемский схватил его (Гончарова. Л.А.) за плечи, дико встряхнул и закричал ему прямо в лицо:
— Ваня, пропусти! Богом прошу, про-пус-ти! Век благодарен буду! Сопьюсь ведь совсем!
Он (Гончаров. — Л.А.) согласился без колебаний, глядя Писемскому в глаза, ощущая счастливую радость:
— Пропущу!
Писемский взвыл с торжественной скорбью:
— Про-пус-ти-и-и!
Кружась, опьяняясь восторгом, он (Гончаров. — Л.А.) уверенно, громко проговорил:
— Ты ж, Алеша, художник! Я тебя пропущу не читая!.. Изогнувшись, ткнувшись ему в щеку влажным носом, Писемский прошептал благодарно:
— Экий ты, брат… счастье мое…’
По первому впечатлению эта сцена кажется каким-то бредом. Фигура Писемского, огромного, лохматого, устрашающего, то ‘медведем сгребающего в охапку’ бедного Ивана Александровича, то ‘по-бычьи’ прущего на него, то ‘с хрипом плюющего’ ему под ноги, выглядит едва ли не пародией. Притом, формально говоря, все собрано из более или менее реальных черточек, так или иначе мелькавших у мемуаристов: и грубоватая, подчеркнуто простецкая манера обращения, и трезвая хитринка, прикрытая пьяной размашистостью, и странная мнительность, оборачивающаяся мгновенным ужасом, — все это реально: Валерий Есенков подбирает черточки из разных периодов долгой жизни Писемского, совмещая ‘черные космы’ вокруг тяжелой головы (с фотографии 1860-х годов), ‘опухшее лицо’ (с известного репинского портрета 1880 года) и ‘кулачищи’ молотобойца (что вообще фантазия: Писемский был довольно вял телом, крупная голова, отмеченная ‘интересной некрасивостью’, увенчивала фигуру, достаточно умеренную в габаритах и несколько даже непрочную, хотя еще и не столь рыхлую в молодые годы).
Я уж не говорю о том, что пьяное шатание в обнимку с Гончаровым по ночным улицам, ‘тыканье’ и умильные слезы друг у друта на плече — все это мало вяжется не только с корректным, щепетильно-осторожным, тонко-дипломатичным стилем поведения Гончарова, но и с обликом Писемского, у которого, помимо ‘русопятской’ манеры держаться на людях в ‘неофициальное’ время, имеется еще многолетняя школа присутственной чиновной выдержки. В письмах они общаются иначе: ‘Почтеннейший и любезнейший Алексей Феофилактович!’, ‘Многоуважаемый Иван Александрович!’, и никакого ‘тыканья’, и ни намека на панибратство.
Впрочем, по зрелому размышлению я не могу отказать Валерию Есенкову в определенной правоте и известной художественной силе. Внутри его системы вышецитированная сцена все-таки имеет смысл: тонкому, дальновидному Гончарову, отъезжающему в Мариенбад создавать ‘Обломова’, противопоставлено нечто широкое, щедрое, наивное и несчастное: Писемский, остающийся, так сказать, пропадать в родной грязи… Такой Писемский тоже по-своему понятен: это Писемский, запавший в нашу сочувственную память: это талант самобытный, самородный, от почвы поднявшийся, могучий, удалой, молодецкий, — и, однако, непрочный, сломавшийся, не выдержавший жизни… Русская широкая душа, загубленная проклятой действительностью. Это наш плач о Писемском, наша боль о нем. Ее-то и выражает Валерий Есенков с помощью своего коллажа.
В реальности 1858 года все и строже, и суше. Как и в дальнейших взаимоотношениях писателей. Я процитирую два письма.
Четырнадцать лет спустя после выхода ‘Тысячи душ’ Писемский, по старой памяти, просит Гончарова помочь в цензуровании одной из своих комедий. Гончаров отвечает:
‘…Помощи моей или ‘участия’ я теперь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил… четвертую часть ‘Тысячи душ’ (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши моложе и здоровее, посещал общество… Помните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет ‘Плотничьей артели’, ‘Взбаламученного моря’) о том, пропустят ли, я шел к министру А.С. Норову, Е.П. Ковалевскому и потом к П.А. Валуеву и упрашивал их прослушать Вас самих. Они уважали искусство, были добры ко мне — и прослушивали. При этом происходило всегда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для ‘Отечества опасности никакой не было’, ‘доверия ни к кому не колебалось’, а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, — и все были довольны’.
Еще три года спустя, отвечая Гончарову на юбилейное приветствие, Писемский вспоминает:
‘…Вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили 4-ю часть Тысячи душ’…
Пропустив, Гончаров все-таки почистил текст. Убрал машину, которую надобно всю сломать до винтика. Убрал мерзость, какая у нас есть и будет. Убрал, что все мы холопы. Убрал спины мужиков, на которых политика кладет свои следы. И зловещее о том же мужике предупреждение: ему только дай идею… Остальное пропустил. После чего получил выговор, что мало убрал.
Вскоре последовало отдельное издание романа. Хотели издать Кушелев и Кожанчиков, первый давал две тысячи, второй три, Писемский уступил за три — Кожанчикову. Цензуровал опять-таки Гончаров. Еще немного почистил и вновь пропустил.
Третье издание — в составе трехтомника Писемского, подготовленного Стелловским, — цензуровал в декабре 1860 года Бекетов. Для этого издания Писемский еще раз прошелся по тексту, но уже чисто стилистически. ‘Крамольных’ мест он не восстанавливал, и вряд ли по соображениям собственной безопасности: просто и автор, и цензура пришли к некоему окончательному решению относительно того, что герои может и чего все-таки не может делать. И по ситуации, и по своему характеру — при всей неожиданности поворотов.
Вариант 1860 года и стал каноническим для последующих издателей. В этом виде ‘Тысяча душ’ вошла во все семь собраний Писемского: в четыре дореволюционных и в три советских.
Но вернемся к варианту журнальному.
Итак, летом 1858 года роман завершен в ‘Отечественных записках’.
В течение года — к лету 1859-го — о нем уже успевают высказаться все сколько-нибудь серьезные литературные журналы. Исключая, правда, ‘Современник’, но тут, мы знаем, особая ситуация. А так — все. Даже ‘Отечественные записки’ помещают разбор романа, ими опубликованного, ссылаясь на отдельное издание Кожанчикова. Не высказаться, пожалуй, и нельзя: как-никак, один из первых писателей времени выступает с капитальным романом. Выступает по проблеме, которая раззадоривает и дразнит своей актуальностью. В момент, когда обличительная беллетристика заполняет столбцы журналов и газет! Писемский вроде бы в ее рядах.
Но какое-то странное… словно бы оцепенение пробегает по печати еще до первых серьезных откликов. Вдруг ‘Северная пчела’, по первым же главам, ничего по существу не сказав, — выкрикивает Писемскому приветствия: читаем, читаем! ждем продолжения! И это в январе 1858-го, едва начинается публикация… Положим, ‘Северная пчела’ — орган малосерьезный, на газете — несмываемый след Булгарина — Греча, круг ее интересов — ‘толкучка, трактир и кондитерская’: не ‘Пчела’ — ‘Пчелка’ (как и называется раздел, в котором послан автору ‘Тысячи душ’ этот странный, торопливый поцелуй).
Но и ‘Всемирное обозрение’ (‘Иллюстрация’) тоже залетает вперед. Да как! Поместив гравюрный портрет Писемского и его биографию — в честь выхода романа. О самом романе — несколько отрывистых фанфарных сигналов:
— В настоящее время, когда равнодушие наших журналов к литературе дошло до крайней степени, — появляется лучший роман г. Писемского, имеющий огромное литературное и общественное значение, роман, которому суждено составить эпоху в нашей литературе, встать рядом с ‘Мертвыми душами’ и повестью ‘Кто виноват?’ (! — Л.А.). Если бы г. Писемский не написал ничего более — и ‘Тысячи душ’ довольно, чтобы о нем никогда не забыла русская литература. Так почему же молчат толстые журналы?!
Автор этого редакционного призыва известен: это Владимир Зотов, плодовитый второстепенный беллетрист. Судьбы неисповедимы: двадцать лет спустя он спрячет и сохранит архив ‘Народной воли’… Сейчас он спешит первым приветствовать выход ‘Тысячи душ’.
Роман кончен в июле — вопль Зотова раздается в начале октября. Три месяца — для тех времен пауза заметная.
Словно бы колеблется критика, словно бы сомневается в чем-то, словно бы замирает в тайном сомнении, прежде чем приступить к делу.
Однако она к делу приступает — почти тотчас после призыва ‘Все мирного обозрения’.
Раньше всех журналов высказывается ‘Русский вестник’, либеральный ежемесячник, недавно основанный западнически настроенным московским профессором Катковым. Пять лет спустя и профессору, и его журналу предстоит перейти в разряд реакционных и даже реакционнейших, но сейчас этот орган считается более левым и радикальным, чем даже ‘Современник’. С его страниц только что шагнули в мир ‘Губернские очерки’ Щедрина. Теперь ‘Русский вестник’ — приветствует ‘Тысячу душ’ Писемского.
Заметка подписана ‘С.Р.’ Впоследствии литературоведы расшифруют: С.Рыжов. Но в ту пору никому в голову не приходит искать в этой заметочке имя, отмечают другое: на роман откликается журнал, обычно ‘критик не помещающий’, возможно, этот факт припомнится Писемскому, когда ‘Русский вестник’ бросит ему спасательный круг после крушения со ‘Взбаламученным морем’… но это — пять лет спустя.
Пока же журнал Каткова пишет следующее (опуская пересказ и крайне многословные объяснения, свойственные почти всем нижеследующим отзывам, я постараюсь повсюду отжать суть мыслей и настроений):
— Теперь, когда современная беллетристика так бедна произведениями, соединяющими строго обдуманный план со вполне художественной отделкой, нельзя не порадоваться прекрасному роману г. Писемского… — Следует пересказ, а затем вопрос: как же совместить полезное поприще вице-губернатора Калиновича с кривым путем, каким он на это поприще вышел? Не умея соединить такие несовместимости, С.Р. причаливает к спасительным ‘недостаткам’, допущенным ‘истинным художником’ и ‘редким мастером’. Критик дает мастеру несколько осторожных советов. Может быть, не стоило делать Калиновича питомцем Московского университета? Может быть, не следовало так тщательно выписывать подробности его похождений с легкомысленной Амальхен в Петербурге? Может быть, надо было смягчить ‘какую-то жесткость и резкость’, неприятно действующие на читателя совершенно независимо от характеров изображенных лиц?
Эти-то советы и подцепят другие критики, об этом-то и примутся спорить, спасаясь от коренных неразрешимостей. Университетский диплом, легкомысленная Амальхен — вот что мешает! Меж тем интуитивно уловленную С.Рыжовым ‘жесткость и резкость’, напротив, пропустят мимо ушей, хотя отмеченная рецензентом немотивированная раздраженность Писемского по существу-то ближе всего подходит к объяснению безотчетно терзающей его мысли о том, что он не решил проблемы. Однако и критика должна еще дострадаться до мысли о неразрешимости {Как виртуозно полвека спустя выйдет Ю.Айхенвальд через немотивированную насмешку Тургенева над персонажами третьего ряда к неразрешимости главной тургеневской думы… Увы, до профессиональной техники начала XX века критикам 1850-х годов далеко.}. Пока что критики решают проблему, затронутую Писемским, быстро и уверенно.
В январе 1859 года ‘Тысячу душ’ рецензирует журнал ‘Русское слово’. Еще не то ‘Русское слово’, которое два года спустя усилиями Дмитрия Писарева и Варфоломея Зайцева превратится в трибуну крайнего радикализма, а то первоначальное ‘Русское слово’, которое богач Г. Кушелев-Безбородко только что отдал на редактуру Аполлону Григорьеву. О романе Писемского высказывается старый московский приятель автора Евгений Эдельсон, которому Писемский, собственно, сам же и посылает роман с прямой просьбой: ‘Душевно бы желалось, чтобы ты составил об нем статейку’. Статейка написана мгновенно и напечатана в считанные недели, кажется, что полузабытый дух молодого ‘Москвитянина’ воскресает на ее страницах.
— Теперь, когда литература погрязает в мелком обличительстве чиновных плутней, Писемский возвращает ей истинно художественное достоинство. Он не принадлежит к тем узким сатирикам, которые умышленно лгут на жизнь, превращая поэзию в ораторское искусство. Писемский — другой. Слезы навертываются на глаза, слезы умиления, и как-то спокойнее становится за Русского человека, когда видишь, как светло стоят герои Писемского среди извергов и плутов, которыми старается наполнить наша современная литература всю жизнь России…
Как (думаешь про себя), и Калинович — светлая личность?
— Да, и Калинович! — отрубает Эдельсон. — Много тяжелых и бесчестных жертв принес он, пролагая себе путь в жизни. Но, достигнув вершины, добившись богатства и почета, он же не успокоился, не обленился, не предался сибаритству, как сделали бы многие другие (чувствуется, что в это самое время уже идет в ‘Отечественных записках’ ‘Обломов’. — Л.А.).Здесь-то, напротив, и началась его настоящая, благородная деятельность…
Помилуйте (думаешь про себя), а мстительная злоба, а страсть к деньгам, а жажда чинов и отличий?
— Да, — признает Эдельсон, — Калинович страдает этими вполне современными болезнями. Но в нем же ведь есть и другое начало! Это энергический представитель честного поколения чиновников, выступающего теперь на смену и на борьбу с добродушным и невежественным казнокрадством. Без чиновников в России все равно не обойтись, а их либо чернят презрением, либо изображают идеально-бесцветными. Писемский же дает человека реального. Это не отвлеченный злодей, это наш брат, истинный герой нашего времени…
Неужто (думаешь про себя) и Писемский о своем герое того же мнения?
— Да, именно! Он помогает хоть немного очистить литературную атмосферу, дать хоть немного простора тем задушевным мечтам Русского человека, тем благородным порывам, тем святым помыслам, без которых не может же жить целый народ! И мы благодарим почтенного автора за то, что он в своем романе остался верен лучшим литературным преданиям, которые, к сожалению, все более и более забываются у нас под влиянием делового, но слишком уж промышленного направления.
Такого восторга не выдерживает даже Аполлон Григорьев, вышедший в свое время с Эдельсоном из-под одной зеленой обложки ‘Москвитянина’ (да, впрочем, из-под той же обложки вышел и сам Писемский), Григорьев делает к статье Эдельсона редакционную сноску, где замечает, что не может признать Калиновича героем нашего времени, роман ‘Тысяча душ’ образцом художественной гармонии, а ‘обличительную литературу’ главной мишенью для критики. Григорьев обещает подробно разобраться во всем этом ‘в одной из следующих книжек нашего журнала’. Ждать этого разбора придется долго.
Пока же ‘Тысячу душ’ разбирает на страницах ‘Отечественных записок’ фактический редактор журнала и его первый критик Степан Дудышкин:
— Теперь, когда в головах общества затемнился всякий другой смысл, кроме житейского, и все писатели, ставши публицистами, оставляют стихи, повести и драмы ради сатиры, памфлета и рассуждения…
Да не подумает читатель, что я стилизую зачины (‘Теперь, когда…’). Я не занимаюсь мистификацией: это действительно повальная болезнь тогдашних критиков {Добролюбов даже спародировал эту манеру — в статье ‘Литературные мелочи прошлого года’.}. Откройте журналы: любой разбор начинается с рацеи, подтверждением которой должно выступить разбираемое произведение и в спасительности которой для обезумевшей литературы автор статьи безоглядно уверен.
С.Дудышкин пускается сначала в длинное рассуждение об утилитарном и поэтическом началах словесности вообще, он апеллирует к Пушкину, призывает в свидетели Гоголя, Гегеля, Гизо, Тьера, Шекспира, Крылова и Тургенева, он демонстрирует объективность, признавая равнодостойное и необходимое положение как за утилитарностью, так и за идеальностью в литературе. И лишь потом переходит к Писемскому. Здесь, считает критик, эти начала как бы соединяются. Писемский не идет на поводу у дешевых обличителей, продергивающих каких-нибудь мелких столоначальников, у него, Писемского, хватает сил подняться повыше и указать, что эти вещи зависят не от взятки, данной становому, но от причин более общих, тяготеющих над обществом. Указав зло, нужно указать на внутренний его корень, на источник зла. Где же этот источник? — громко вопрошает С.Дудышкин. — Подайте нам его!
Однако не рискуя дождаться ответа на столь опасный вопрос, С.Дудышкин почитает за лучшее вспомнить, что он — литературный критик, и переходит к характеристикам действующих лиц.
— Калинович — что за человек? С одной стороны, благородный человек, но с другой стороны — подлец. Как эти стороны сообразить? Никак. Что в жизни, то и в герое. Перед нами человек — как все. Оглянитесь кругом — что вы видите? И Калиновичи еще редки! Кто из нынешней золотой молодежи не стремится к успеху, кто не делает из брака аферу? Надо еще благодарить судьбу, что она в лице княжны Полины {Полина не княжна, княжна — Катрина, а Полина — генеральская дочка: С.Дудышкин несколько путается, но это мелочи } бросает свой взор на Калиновича, а не на кого-нибудь похуже. Она (далее я процитирую С.Дудышкина буквально) ‘могла бросить свой расчетливый взор и, следовательно, осчастливить целую губернию одним из тех лиц, которых описывают г. Щедрин и г. Печерский…’
Это я — для характеристики М.Е. Салтыкова-Щедрина и П.И. Мельникова-Печерского, какими они предстают в сознании либерального критика 1859 года: ‘обличители’, от которых спасу нет.
Что же до Писемского, то С.Дудышкин делает из его романа следующий вывод: раз общество таково, то и герою приходится жертвовать чистотою своей нравственной стороны, чтобы достигнуть простора для своей честной деятельности (на этой формуле скоро ‘поймает’ Дудышкина Иван Аксаков. — Л.А.). Зато Калинович не принадлежит к тем непорочным личностям, которые всю жизнь сидят сложа руки. Калинович, слава богу, не остается в этом положении…
Да (думаешь про себя), Калинович, слава богу, не Обломов… Но чего же он добился? Ведь сожрали, сбросили, уничтожили! Что говорит по этому поводу С.Дудышкин?
Он говорит:
— Жаль. Уж на что изворотливый человек, а не удержался у власти. Будем надеяться, что вперед этого не случится.
Высказав это вполне утилитарное пожелание, критик еще раз почитает за лучшей, вернуться в пределы литературы как таковой. Он уточняет, что всего только хотел поразмышлять о том, насколько могут современные вопросы уживаться с художественностью. Оказывается, могут.
Затем берет слово редактор ‘Библиотеки для чтения’ Александр Дружинин:
— Теперь, когда автор ‘Тысячи душ’ сделался постоянным сотрудником нашего журнала, — объявляет он, — мы не смеем хвалить его роман, а просто расскажем о причинах его успеха…
Известив таким образом подписчиков, какого автора заполучила в свои ряды ‘Библиотека для чтения’, А.Дружинин начинает разбор:
— Теперь, когда наша беллетристика начинает расчищаться от зловонных паров, напущенных обличительными сочинениями, когда, говоря словами Карлейля, пыльный шквал, налетевший на нее в последние годы, утихает под лучами таких перлов истинной художественности, как ‘Обломов’ Гончарова, ‘Воспитанница’ Островского и ‘Дворянское гнездо’ Тургенева, — роман ‘Тысяча душ’ теснит обличительную дидактику, так сказать, с тыла, а именно — со стороны практического опыта. В свой час Писемский своим ‘Питерщиком’ и ‘Плотничьей артелью’ уничтожил псевдонародного сентиментального Григоровича — теперь своим романом ‘Тысяча душ’ он уничтожает обличителей… крикунов… дидактиков… непрошеных наставников…
Дружинин ищет слова. Через год Тургенев подскажет нужное: нигилист. Пока слова нет, Дружинин ходит кругами:
— Легко крикуну, пока не подошел знаток дела. Но вот знаток подошел, и крикуны стихли…
Что же сделал знаток?
— Знаток сделал нечто необычайное. Он вывел нам человека низкого, который, однако, борется против зла. Он представил нам человека безнравственного, который, однако, не погружается в безнравственность.
Очертив фигуру Калиновича с двух этих сторон, А. Дружинин признается:
— Подобного романа мы на русском языке не встречали.
И поскольку Карлейль и другие англичане тут явно бессильны, и даже Гончаров, Островский и Тургенев помогают мало, приходится искать Калиновичу какое-то внутреннее объяснение. Следует житейская догадка:
— Калинович взаимодействует не столько с благородными людьми или с окончательными негодяями, сколько с бесконечной средней массой, населяющей наш мир, и следовательно…
На этой точке мысль А.Дружинина замирает, после чего следует профессиональный нырок в безопасную критическую дидактику:
— Но ведь писатель и не обязан представлять нам одних только неистовых злодеев либо гонимых праведников! (Но ведь вопрос и не в этом. — Л.А.)… Это ж было бы просто скучно! (Но мы же и не хотим веселиться. — Л.А.)… В реальной-то жизни все именно и перемешано! (Ну? Что же можно сказать в этом случае о реальной жизни? Л.А.)… А вот пишут: зря, мол, Писемский сделал Калиновича выпускником Московского университета. Нет, не зря…
И, вступив по этому глобальному вопросу в оживленную полемику с почтенным С.Р., лучший либеральный критик 1850-х годов Александр Дружинин непринужденно оттанцовывает от краешка бездны, куда он, вслед за Степаном Дудышкиным, едва не заглянул, почти догадавшись, что ‘нераздельная масса’ существ, ‘населяющих наш мир’, может быть, и не выдвинет никого другого, кроме Калиновича с его смесью высоких целей и низких средств, что она, может, и не захочет подчиниться никому другому, кроме этого… скептика, этого… практика, этого… честолюбца, этого…
Этого Великого Инквизитора, — подскажет Достоевский через двадцать лет.
Вслед за Дружининым о романе Писемского высказывается второй ведущий либеральный критик того времени Павел Анненков.
В самый разгар работы над статьей или даже скорее всего когда она уже была написана, — Анненков получает письмо из Рязани от своего друга, тамошнего вице-губернатора. По точности понимания дела (а вице-губернатор всю ту сферу жизни, которую изобразил Писемский, знает досконально), по ясности анализа (а вице-губернатор уникально одарен и как литературный критик), наконец, по трезвости, с которой увидена здесь вся система литературных ухищрений и компромиссов (а вице-губернатору суждена в будущем слава и как писателю и как журнальному деятелю), его письмо представляет собой замечательный пример проницательности, и, хотя обнародуется оно много лет спустя, — самое время нам среди журнальных туманов 1850-х годов поставить этот эпистолярный ориентир.
М.Е. Салтыков-Щедрин — П.В.Анненкову, 29 января 1859 года:
‘С величайшим нетерпением буду ждать Вашей статьи о ‘Тысяче душ’… Я чрезвычайно люблю роман Писемского, но от души жалею, что он сунулся в какое-то великосветское общество, о котором он судит, как семинарист. Это производит ужасную неловкость и недовольство в читателе. Притом в самой завязке романа есть натяжка: когда ж бывает, чтобы штатные смотрители училищ женились на княжнах? У нас карьеры делаются проще: посредством продажности, лизанья рук и других частей тела и т.п. Ошибка в том, что автор извлекает своего героя из слишком низкого слоя, из которого никто и никогда не всплывал наверх. У нас люди этого слоя, при железной воле, разбивают себе голову, а не карьеры делают. Правда, что если б он поступил иначе, не было бы и романа’.
Последнее замечание поразительно: Салтыков-Щедрин почувствовал, как Писемский, начав разоблачение системы с безопасных низов, резко поднял планку по ходу либерального потепления, а потом и сбил ее обратно вниз, признав свое бессилие. Ни одному критику, выступавшему в печати, не далась подобная ясность, да и Щедрин в печати не высказался, а только в письме.
А интересно, как бы воспринимались все прочие печатные разборы ‘Тысячи душ’ — появись такой отклик в печати? После этой ясности и статья Анненкова кажется смутноватой. А все же либеральный критик недаром дружит с великим сатириком: в кругу лукаво-дипломатичных и блудливо-задиристых печатных откликов на ‘Тысячу душ’ анненковская статья выделяется уже хотя бы интонацией.
Статья называется ‘О деловом герое в нашей литературе’. Появляется в журнале ‘Атеней’. Журнал, едва начатый Евгением Коршем, спустя три месяца после статьи Анненкова испустит дух за недостатком подписчиков. Но, хотя появляется статья в таком эфемерном и бесследном органе, она может считаться, пожалуй, самым ярким откликом на роман Писемского. И не столько по составу идей, сколько по составу эмоций.
В эмоциональной окраске, а вернее сказать, в ужасе Анненкова перед лицом вице-губернатора Калиновича и состоит смысл его критической акции. Это ужас от мысли, что либеральный деятель, на которого возлагалось столько надежд, оказывается страшен:
— И невозможно ничего с этим поделать, потому что Калинович есть производное той самой почвы, от которой он хочет отделаться, которую он хочет исправить, которую попирает презрением и из которой, в конце концов, он вырван и отброшен, как сорная трава.
— Да хуже, хуже! Калинович еще и ниже того грубого, но добродушного общества, которое он пытается переделать. Какая сушь, какое бесплодие! Это просто какая-то высохшая степь, где, подымая едкую пыль, свирепо сталкиваются животные страсти человека: корысть, злоба, эгоистический расчет. Нет, это не ‘деловой герой’, это деспот! Насильник, каратель. Читаешь, как он неумолимо преследует порок, а кажется, будто злоупотребления ему нужны, что без них ему нечего будет делать. Он уничтожает зло еще большим злом, он проходит по земле, как камнепад, как потоп, разрушительная буря… Такого рода понимание служебной доблести, вероятно, было свойственно и великим визирям старой Турецкой империи, которые с объезда провинций тащили целые мешки, набитые головами преступников, к великой радости встречавшего их народа, но лучше ли было оттого? Так как же нам уберечь Калиновича от искушений власти и как самим уберечься от него?! — взывает Анненков и, словно в ответ Дудышкину и Дружинину, бросает:
— Скажут: ‘так часто бывает на свете’… Мало ли что часто бывает на свете!
Вы слышите, как сквозь ‘литературно-критические обязанности’ пробивается у Анненкова вопль души? Вот он начинает ‘разбирать женские образы’ — и опять срывается:
Зачем Настенька так бессильна перед Калиновичем! Зачем так рабски подчиняется ему несчастная Полина!
Естественный встречный вопрос: стало быть, зачем Писемский все это написал?
И тут, еще раз обуздав свое сокрушенное сердце, Анненков как критик профессионально признает:
— Нет, автору мы должны быть признательны. Он рисует нам страшную картину, и мы ему верим, хоть и смущены. Полные благодарности Писемскому за его роман, мы осмеливаемся, однако ж, выразить желание, чтоб за огромным, вполне заслуженным успехом романа автор не забыл другого вида своей деятельности: тех простых рассказов, где многообразная жизнь нашего народа, с ее свежими, оригинальными, симпатическими явлениями, с бесподобным ‘Питерщиком’, так тепла и отрадна, что мы, словно у домашнего очага, свободно можем любить всех без различия…
На этой ностальгической ноте заканчивается, а вернее, словно бы пресекается от волнения статья Павла Анненкова.
Двадцать лет спустя, уже после смерти Писемского, Анненков вернется к его роману в обширной работе, которую он назовет ‘пространным некрологом’. Страсти улягутся, результаты прояснятся, оценки сбалансируются.
Тогда Анненков напишет:
‘Роман ‘Тысяча душ’ принадлежит к числу наиболее продуманных и наиболее обработанных созданий Писемского. Он поразил тщательностью своей постройки и иностранных критиков, познакомившихся с ним в переводах {Первый перевод романа ‘Тысяча душ’ (на немецкий язык) осуществлен около 1869-1870 гг. доктором Леопольдом Крайслером и вызвал в Германии целый ряд сочувственных критических отзывов… Сразу же после выхода в свет роман подробно разобран и переведен в сокращениях на французский язык Ипполитом Делаво… (См.: П.В. Анненков. Литературные воспоминания. М. 1983. С. 645-646).}. Развитие интриги его и характера главного его героя, Калиновича, на котором вращается все действие романа, обнаруживает строгую художественную работу, чего так недостает некоторым из позднейших его произведений второго, московского периода. Писемский не скрыл недостатков Калиновича. Он показал в нем деспотическую натуру с привитыми к ней семенами культурных идей. Созревшие плоды этой прививки не замедлили отозваться свойствами дерева, на котором выросли. Калинович на первых же порах оказывается способным распространять кругом себя, во имя прогресса, всеобщий плач и ужас, не заботясь, куда они приведут самое дело, предпринятое им в видах поправления и укоренения добрых начал. Чем далее идет повествование, тем яснее становится, что Калинович — чиновник с учебным дипломом, пробивающийся сквозь табель о рангах в своего рода петры великие для того, чтобы на последних ступенях карьеры кончить покаянием в заблуждениях молодости. Русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах. Писемский не утаил и того обстоятельства, что людям этого характера необходимо для свободы действий обладать каким-либо видом государственной власти, чего они и добиваются всеми силами души, не пренебрегая никаким оружием, не отступая ни перед какими средствами, выводящими людей на видные места. Калинович не отказывается ни от одной, или плотской, или честолюбивой, похоти, преследует разные цели, одновременно живет в связи с любящей его актрисой и задумывает сделать богатую партию на стороне. Это в одно время сластолюбец, расчетливый карьерист и носитель просвещения!..’
В этой вполне сбалансированной характеристике все на месте. Из нее ясно и то, почему ‘Тысяча душ’ остается в русской литературе особняком, почему роман, не разрешивший своих проблем, не подхвачен: по другому пути уходит русская литература, через Тургенева к Достоевскому и к Толстому: к последним вопросам, к духовной монолитности, которая превыше практики. Писемский же увековечивает проблему в ее статике, в ее тяжелой натуральности, в ее практической неразрешимости: русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах… констатирует Анненков, это — самая сильная мысль в его рассуждении и, пожалуй, это приговор роману.
Приговор справедливый.
Но все-таки помнится у Анненкова другое. Не спокойная взвешенность суждений 1881 года. А острая тревога 1859-го. Когда еще неясно, во что выльется подступающее брожение шестидесятых годов. Когда еще и главные драмы впереди. И надежды еще не разбиты.
На Анненкове фактически замыкается круг крупных критиков, откликнувшихся на выход романа. Заметим, однако: молчит Чернышевский, молчит Добролюбов, молчит Григорьев.
Но почему же они молчат?
Вернее, как молчат? Что означает их молчание?
Аполлон Григорьев, человек, наблюдавший самое рождение прозы Писемского в недрах ‘Москвитянина’, признавший этого художника глубоко своим, да еще и обещавший на страницах ‘Русского слова’ подробный разбор ‘Тысячи душ’, — молчит! В ту самую зиму 1859 года, когда по журналам идет оживленное обсуждение романа, он печатает целую серию статей о тургеневском ‘Дворянском гнезде’. Видно, что роман Писемского прочитан Григорьевым внимательно, в тексте там и сям рассыпаны беглые ссылки: то на холодность пейзажа, то на мнимость университетских корней Калиновича… Григорьев все время касается романа, трогает его, но вскользь. Вглубь не идет. Что-то останавливает Григорьева. Что-то в романе для него ‘не срабатывает’.
Срабатывает для Григорьева ‘Тюфяк’. Родной зверь с пушистым хвостом. Именно ранний герой Писемского оказывается необходим Григорьеву, чтобы оттенить умствования тургеневских говорунов. Калиновичу нет места на той сцене, где Григорьев размещает российских героев от крайнего мечтателя до крайнего деятеля.
Впрочем, Григорьев поначалу пытается найти и ему место рядом с тургеневскими псевдо деятелями:
‘…Сказать, что Паншин — человек теории, мало. И Рудин — некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах. Паншин — тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновничьего воззрения, тот нивелир, верующий в отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, является ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя, в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г. Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича…’
Логично. Если деятель противен русской душе, если ‘Штольцы у нас порождение искусственное’, — то туда же дорога и Калиновичу. Но что-то мешает Григорьеву зачеркнуть роман Писемского совсем, как это с суровой славянофильской последовательностью сделает Ив. Аксаков. Чего-то Григорьеву жалко. Какой-то невысказанный опыт Писемского, чует он, сокрыт в этом неудавшемся романе, а раскрыть этот опыт у Григорьева нет решимости. Или уже нет времени. И он осторожно, бережно уводит роман Писемского со стрежня литературы: Калинович — это программа отвлеченной деятельности, ‘из всех других программ самая, впрочем, живая’, — но она ‘не говорит и сотой доли того, что говорят нам противоречивые и неполные герои Тургенева. Недостроенность ‘Дворянского гнезда’ истиннее и многозначительнее, чем ‘умно и гладко составленная’ программа ‘Тысячи душ’…’
Три года спустя на стол Григорьеву лягут новые издания Тургенева и Писемского. В руках у него окажется трехтомник, выпущенный Стелловским, где ‘Тысяча душ’ будет опубликована рядом с другими очерками и повестями Писемского. И Григорьев еще раз выберет ранние повести. И еще раз уклонится от разбора романа. Писемский ему интересен, когда смотрит снизу, от почвы. ‘Раз только вдался он в постройку идеала, но идеал Калиновича вышел так же точно противоестествен, как идеалы второй части ‘Мертвых душ’…’
Вот все, что обронил о романе Писемского Аполлон Григорьев.
Теперь — Писарев.
Читал ли он ‘Тысячу душ’ в ‘Отечественных записках’ или в отдельном издании Кожанчикова?
Вряд ли.
В 1858 году семнадцатилетний студент едва ли вообще читает Писемского внимательно. Молоденький третьекурсник Петербургского университета еще не вполне решил, наукой ли ему заниматься или критикой, он едва пробует перо в одном ‘сладком’, хотя и ‘приличном’ полудамском журнальчике.
Он читает Писемского по-настоящему лишь три года спустя, в трехтомнике Стелловского. Теперь он уже вполне вооружен для осмысления прочитанного, и он уже критик, он стремительно входит в силу, наконец, он получает в свое распоряжение критический отдел журнала ‘Русское слово’, только что обновленного Благосветловым.
Того самого ‘Русского слова’, где еще недавно царил его антипод и предшественник Аполлон Григорьев.
Дмитрий Писарев потрясен тяжелой правдой, встающей со страниц Писемского. И вот, подобно Григорьеву, из всего трехтомника он выбирает ранние повести. Он сосредоточивается на ‘Тюфяке’, из него извлекает он материал, необходимый ему для концепции. Однако, подобно Григорьеву, Писарев чувствует себя обязанным обозначить отношение и к ‘Тысяче душ’.
Вот это место из статьи ‘Писемский, Тургенев и Гончаров’:
‘…о таком романе, как ‘Тысяча душ’, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы. Характер Калиновича задуман так глубоко, развитие этого характера находится в такой тесной связи со всеми важнейшими сторонами и особенностями нашей жизни, что о романе ‘Тысяча душ’ можно написать десять критических статей, не исчерпавши вполне его содержания и внутреннего смысла…’
Но ни десяти, ни даже одной критической статьи о романе не последует. Последует молчанье. Лишь пять лет спустя, в статье о Пушкине (против Пушкина), Писарев вспомнит о ‘Тысяче душ’, причем в весьма неожиданном ракурсе: ‘Чичикова, Молчалина, Калиновича можно сделать героями исторического романа, но Онегина и Обломова — ни под каким видом…’ Потому что Чичиков, Молчалин и Калинович — ‘бойцы и работники’, тогда как Онегин и Обломов — лентяи и ‘праздношатающиеся шалопаи’.
Присутствие Молчалина в шеренге ‘бойцов и работников’ делает все это построение вообще несколько безумным, и Калинович явно привлечен сюда в пылу полемики.
Ситуация выстраивается такая же, как и у Аполлона Григорьева: критик отдает роману Писемского должное, он его принимает… в первом приближении. Как только нужно входить в разбор и истолкование,- словно тормоз включается.
Отношение Чернышевского мы узнаем по случайному стечению обстоятельств.
В начале 1858 года, одновременно с критической работой в ‘Современнике’, Чернышевский берется редактировать литературную часть только учрежденного ‘Военного сборника’. Первый выпуск идет нарасхват у публики, и тотчас же возмущенный военный цензор подает рапорт о пагубности взятого там направления. Сборник прикрыт. Чернышевский садится писать нечто вроде объяснения, причем он не столько защищается, сколько сам нападает на цензора. Записка сочинена в конце 1858 года, в самый пик пересудов о романе Писемского (а надо сказать, что полковник Штюрмер в своем цензорском негодовании, видимо, задел и его).
Н.Чернышевский отвечает:
‘Полковник Штюрмер передает содержание тех немногих повестей и статей, которые удалось ему прочесть… Он говорит… что литература ‘должна преследовать только те пороки и недостатки, которые действительно существуют, и представлять типы, действительно взятые из среды общества’, именно так и действует русская литература. Все повести и статьи, на которые он нападает, могут служить тому примером… Что повесть или, точнее говоря, роман (‘Тысяча душ’) верно изображает действительную жизнь наших губернских городов, это решено всею русскою публикою, которая с громким одобрением приняла превосходный роман одного из первых писателей нашего времени…’
Возьмем поправку на то, что Чернышевский в этом пассаже, так сказать, защищает честь мундира. Что он пишет не авторскую статью, а административное объяснение. Что он не углубляется в суть романа, а берет лишь один, нужный ему аспект: верность картины ‘действительной жизни губернских городов’. Учтем и то, что титул ‘одного из первых писателей нашего времени’ призван воздействовать на официальное воображение чиновников, коим предстоит читать объяснительную записку. И все же, при всех скидках… такой человек, как Чернышевский, не написал бы того, в чем не был бы вполне убежден. Превосходный роман это, видимо, продуманная общая оценка.
И опять: общая оценка есть — разбора нет. ‘Современник’, руководимый Чернышевским, фактически замалчивает ‘Тысячу душ’. Может быть, Чернышевского связывает издательская обида, нанесенная Некрасову? Может быть, имеется некое редакционное решение — не упоминать роман Писемского на страницах журнала?
Вряд ли.
Добролюбов-то — поминает. В том же ‘Современнике’. В рецензии на малозначительного писателя С.Славутинского. Вскользь, но с чисто добролюбовской ледяной определенностью — отказываясь углубляться в разбор: ‘О ‘Тысяче душ’, — пишет он, — например, мы вовсе не говорили, потому что, по нашему мнению, вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее’.
Вот так. О Славутинском говорили, а о Писемском не стали.
А ведь что-то в этом романе действительно ‘тормозит’ читательское доверие.
Добролюбов не прав, конечно, усматривая в нем некую ‘заранее сочиненную идею’. ‘Идей’ там несколько, причем не только ‘общественная сторона’ не ‘пригнана’ ни к одной из них, но и сами ‘идеи’ никак не ‘пригнаны’ одна к другой.
Спору нет, Писемский проявляет бесстрашие реалиста, вторгаясь в такие сферы российской действительности, в которые мало кто рисковал вторгаться до него, да и после. Он проявляет бесстрашие и в том, что рискует сопоставить, сложив, столкнуть стороны, казалось бы, несопряжимые. Он видит их совмещение в реальной жизни, и у него достает решимости, как есть, выволочь загадку на свет божий: и то, что подлец от карьеры и благородный администратор так славно соединяются у нас в одном лице, и то, что добрая и щедрая почва, подкрепившая и поддержавшая честного мечтателя, сама же, этими же объятиями, и душит его, едва он пробует перепахать свалку.
Разумеется, ни ‘в лице’ соллогубовского ‘Надимова’, как сказал Григорьев, ни в ‘посягающих на лавреатство драматических произведениях г. Львова’ нет подобных несообразностей — вот там-то все укладывается в логику, в ‘заранее сочиненную идею’.
У Писемского же реальность выбивается прочь, срывается с привычных понятий, запутывается сама в себе. ‘Умный человек’ не умеет удержать лица, образ ‘тысячи душ’, захваченных в собственность, оборачивается странной несовместимостью ‘душ’ в его собственном внутреннем ‘я’. Они совмещены в ‘умном человеке’ — номинально, механически, несообразно, ‘зеркально’.
Критики третьего ряда попрекнули автора: зачем, мол, он допускает в романе такие противоречия!
Критики второго ряда оказались мужественнее, они нашли, что сказать по этому поводу: но ведь так бывает в жизни!
Критики первого ряда не нашлись, что сказать. Потому что в этой ситуации несообразность надо распутывать, надо ее решать как новую жизненную проблему, причем проблему неожиданно ключевую. А Писемский как раз и не дает для этого достаточных оснований. Он не только не пытается распутать замеченную несообразность — он и не чует здесь проблемы. У кого как есть, так и есть.
Это — рубеж, от которого начинается главный непоправимый поворот его литературной судьбы. Здесь та грань, за которой крупный писатель обретает или не обретает величие в глазах истории. Мало иметь зоркость увидеть бездну — надо иметь слепоту в нее ступить. Мало напомнить людям о здравом смысле — надо знать, что им делать. Есть проблемы духа, которые трудно ‘объяснить’ — их надо выстрадать. Так сгорел в этих безднах Достоевский. Так надорвался в конце концов на этой духовной диалектике Толстой. Так отдал душу русским неразрешимостям и Тургенев, хотя уж он-то по природе совсем не годился в мученики идей. Здесь таится возможность духовного подвига, за который писателю могут простить все. Как простили Тургеневу разрыв с ‘Современником’. Как простили Достоевскому ‘Бесов’, как простили Толстому — проповедь непротивления.
Кто простил? Передовая Россия. Та самая, в глазах которой автор ‘Тысячи душ’ делается еретиком, как только отступается от логики литературных ‘направлений’, чья нетерпимость все более кажется ему безумием. Но ведь ‘безумие’ и ‘здравомыслие’ меняются местами в зависимости от того, что считать точкой отсчета, а это как раз и решает время.
Несчастная судьба, горькая судьбина, сломавшая Писемского, задвинувшая его во второй ряд классики, — не казус, не недоразумение, не печальный поворот на его личном пути, — это закономерность в жизни России, это приговор времени.
Времени-то он и не угодил. Казалось, он просто подзастрял в ‘быте’, увяз в ‘почве’, — но и этот быт, и эта почва не были случайны в его творчестве, они свидетельствовали о другом времени, еще гнездящемся, еще не истребленном до конца в битвах нового, XIX века. Писемский был — из ‘прежнего’, из ‘прошлого’. Он странен в Петербурге шестидесятых годов XIX века, и странен прежде всего фактурой личности, хотя по ‘идеям’ вполне, и даже стандартно либерален для эпохи Реформ. Фигура — колоритная до невероятности: природный ‘мужик’, ерник, насмешник, ‘естественностью’ своих шуточек отрицающий умственность ‘теоретиков’ и ‘аналитиков’, практичностью своей колющий глаза самоотверженным рыцарям идеализма, или, как сказал бы Григорьев, машущий у них перед глазами пышным звериным хвостом. Современный читатель, пожалуй, скажет про этого господина в тяжелой шубе, несколько косматого, с выпученными глазами, в которых то ли страх божий застыл, то ли вызов: да, такого классика мы еще не знали.
Но кажущееся безумство этого упрямого бытописателя и ‘антитеоретика’ на самом-то деле — здравомыслие, исходящее из другой логики, или из логики другого времени. Фигура Писемского делается понятна не просто из книг его, но из всей толщи русского быта, которого он был порождением и символом. Трезвый, насмешливый, прямой, он является в напряженной атмосфере Питера эпохи Реформ как странный тип из допетровской Руси, столько же беззащитной перед атаками говорунов нового времени, сколько и укоризненно мудрой перед их суетой.
Современный исследователь пишет:
‘Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и… знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты’ {Плеханов С. Писемский. М.,1986.}.
Откуда набрался ‘мужицкого духа’ дворянский отпрыск, взращенный ‘семью мамками’ в чухломском имении? Как сумел он сохранить ясную трезвость в пьянящей, наэлектризованной атмосфере двух столиц, соперничающих на переломе времен? И наконец: почему на этом переломе времен русская критика — мы это скоро увидим — растоптала и уничтожила здравомыслящего писателя, посланного России судьбой?
Чего Россия не простила Писемскому?
Именно того, что он не понял ее ‘безумия’, — того, что ему казалось безумием. Он от ‘бездны’ отшатнулся. Толстой и Достоевский не отшатнулись — вместили. Он — не вместил.
В сущности, молчание крупнейших критиков его времени о крупнейшем его романе, о ‘Тысяче душ’, — тяжелое предзнаменование.
Он этого не почувствовал.

4. Гибель Никиты Безрылова…

Он — в зените славы своей в последние предреформенные годы. Как прозаик — он в первейшем ряду наследников Гоголя, он рядом с Тургеневым, или даже чуть впереди. Как драматург, автор ‘Горькой судьбины’ он удостоен академической Уваровской премии, и, кроме Островского, с коим он эту премию делит, он никого не признает равным себе на российском драматургическом олимпе.
Как личность, он громко популярен в литературных кругах стремительно левеющего Петербурга. Он член Театрально-Литературного комитета, член Литературного фонда, член руководства журнала ‘Библиотека для чтения’ — фактически второе лицо в редакции после А. Дружинина. Параллельно он один из редакторов журнала ‘Искусство’, из которого, впрочем, скоро выходит, именно потому, что с осени 1860 года становится главным редактором ‘Библиотеки…’. Как ни относиться к этому детищу Сенковского, но ‘Библиотека для чтения’ — толстый журнал с четвертьвековой историей, реальная сила в литературе, и вот эта сила — в руках Писемского.
Он несколько необычно, несколько даже экзотично ведет себя в новой роли. Он вообще необычная фигура на петербургском фоне, и знает это. Он так и держится: прямодушный провинциал, широкая душа, независимый простак, прячущий за шуточками практическую сметку, острую наблюдательность и насмешливый трезвый ум,
В свои сорок лет это плотный, видный мужчина, с большой головой и выразительной лепкой лица, в котором мемуаристы отмечают ‘интересную некрасивость’, — эдакий ‘русак’ с ленивыми движениями хлебосольного барина. Его костромской говор отдает почвенной, неиспорченной стариной. Его соленые шуточки рискованны даже на фоне весьма вольной, вольтерьянской манеры шутить, принятой в тогдашнем дворянском литературном кругу. Этот стиль свойствен и Некрасову, и Дружинину, и Боткину, и Григоровичу, молоденький Боборыкин, будущий знаменитый мемуарист, чувствует себя шокированным, услыша скабрезности из уст самого Тургенева. Чернышевский, Добролюбов — разночинцы, ‘чистюли’, люди дела — бритвенно непримиримы к этому стилю, Писемский же всецело остается в его пределах, да еще и придает вольностям простодушный размах.
В кружке Некрасова (еще не распавшемся) у него кличка: ‘Ермило’. Теперь уже трудно установить, как она появилась и была ли тут первоначальная аналогия со скромным одописцем екатерининских времен Ермилом Костровым, или действовала легенда о знаменитом гуляке, но применительно к Писемскому эта кличка означает нечто кондово-первобытное, густо-земное, неуправляемо-естественное. Боткин замечает: ‘Мир Ермилы — курятник в сравнении с миром Тургенева, но Ермило искренне верит в свой курятник, — и от этого дома в нем, а Тургенев живет словно на квартире’.
В более широком либеральном кругу Писемского иногда называют именем героя писавшегося тогда его романа: Иона Циник, его и впрямь подозревают в цинизме, и уж наверняка в скепсисе.
В самых широких кругах его зовут ласково и свойски: Филатыч.
Филатыч живет ‘в том длинном трехэтажном доме Куканова, что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя до Екатерининского проспекта’. Сокрывшись под бдительную охрану Екатерины Павловны, он пишет сутками напролет. Он работает по-русски: самозабвенно, до изнеможения, запойно. Иногда он выходит к посетителям и авторам, явившимся по журнальным делам. Его руки густо испачканы в чернилах, халат расстегнут до пупа, видна толстая волосатая грудь. Иногда посетители допускаются к нему в личные покои. Они видят горы бумаг на письменном столе (Екатерина Павловна методично перебеливает каракули и вписывает иностранные слова). По стенам посетители видят большие портреты Беранже и Жорж Занд — свидетелей и удостоверителей левизны хозяина. Видят и вещи, не совсем обычные для писательского кабинета: на стене — шубу, под письменным столом — ночной вазон, или, для еще пущего благозвучия, фиал. Хозяин охотно объясняет свои привычки: из прихожей-то шубу так и жди, что сопрут, а фиал — это от лени, батюшка, чтобы далеко не бегать, да чтобы и от писания надолго не отрываться.
Трудно понять, чего в этом стиле больше: естества или эпатажа. И то, и другое есть. Человек умный и проницательный, Писемский отлично понимает ту роль, которую в силу хода вещей он играет в общественной ситуации своего времени, и он эту естественную роль доигрывает с искусностью, свойственной прирожденному артисту.
Тема этой роли — независимость.
Кругом дружно восторгаются ширящейся женской эмансипацией. А он, ласково выпроводив Екатерину Павловну и нимало не смущаясь портрета Жорж Занд на стене, заявляет остолбеневшим эмансипаторам, что женщина — лишь подробность в жизни мужчины, и ее дело — рожать детей.
Кругом упоенно планируют скорое движение России по пути просвещения, а он насмешливо бросает какому-то истощившемуся беллетристу: заучились, батюшка, вот талант и пропада-ат!
Кругом уважительно прислушиваются к Европе, к веяниям западной цивилизации, а он объявляет, что в присутствии иностранца чувствует себя дурак-дураком, прямо в столбняк впада-ат.
Он ни с одной группой, ни с одной ‘партией’ не может поладить, да и не стремится ладить: ни с либеральными петербургскими западниками, которые очень скоро разоблачат в нем лжесоюзника, ни с твердыми московскими славянофилами, которые — надо отдать должное их проницательности — никогда ему не доверяли и всегда видели в нем последовательного противника. Оно и понятно: для славянофилов Москва — строгая историческая святыня, а для него — вольный жизненный базар. Так же и с Питером: присяжные западники с восхищением пересказывают анекдоты из Берхгольца о том, как Петр Великий заводит в столице куранты с мелодиями, а Писемский подхватывает: да-да, это было ему необходимо, чтобы его подданные не перемерли все со скуки в новом городе!
За шуточками угадывается органика: Писемский исходит из своего опыта, из своего понимания вещей, нимало не считаясь с тем, насколько это понимание согласуется с официально принятым или, напротив, с неофициально принятым. В спорах о начинающейся крестьянской реформе (самая серьезная, самая больная и острая тема тех лет!) это несхождение принимает зловещий оттенок. Лучшие умы просвещенной России ожидает, что из рядов освобожденного крестьянства вот-вот выдвинутся миллионы новых людей, полноправных граждан, и начнется всеобщее нравственное обновление общества, а Писемский пророчит и каркает, что мужик, освобожденный от крепости, переплюнет бывших бар в жестокости, и что привыкший к рабству, то есть к гнету и снисхождению, он и в роли свободного гражданина будет таким: лютым и безжалостным в домашних расправах и решениях сельского круга и сентиментально снисходительным в роли присяжного: все-де мы не без греха.
Выслушивая от Писемского подобные предсказания, люди не знают, что и думать, Писемский явно держит сторону ‘крепостников’, хотя всем известно, что он не только не крепостник, но даже активный сторонник немедленного освобождения крестьян, он явно ‘клевещет на народ’, хотя всем известно, что он сам из народа.
Дорабатываясь до обмороков, он с трудом тянет свои лямки. В Театрально-Литературном комитете он выдерживает год, в журнале ‘Искусство’ — полгода. Долее всего — пять с лишним лет — Писемский остается в составе Литературного фонда. Однако и здесь ему все более неуютно, и здесь, как и везде, идет поляризация сил: левые — влево, правые — вправо. Петр Лавров призывает при выдаче пособий нуждающимся литераторам учитывать их образ мыслей и направление, Дружинин насмешливо уточняет: эдак вы наградите всякого, кто обругает или побьет городового… Писемский старается не встревать в крайности, но в раскаляющейся атмосфере это все труднее, стороны расходятся дальше и дальше: кто не с нами, тот против нас!
Он сосредоточивается на работе в ‘Библиотеке для чтения’. Осенью 1860 года, узнав, что заболевший Дружинин отходит от редакторства, он пишет ему почти паническое письмо: кормило литературной власти жжет ему руки, он смутно чувствует, что у него нет для этого дела необходимых качеств. Но он за него берется.
Обстановка в журнале смутная. Дружинин уходит не только из-за болезни, его еще и Печаткин подталкивает, владелец журнала: отвлеченно-теоретические прения Дружинина с Чернышевским (они даже по имени не называют друг друга, из парламентского джентльменства) Печаткина не устраивают, ему надо бы… далее я процитирую Печаткина в передаче Анненкова: надо бы покрепче, деньги дают только за то, что поплотнее и с душком.
Довлеет ли Писемскому это пожелание? У него ведь и своя программа есть, коротко говоря: ‘здравый смысл’.
Однако здравый смысл хорош в ситуациях, проникнутых здравым смыслом. В ситуации драки бывает не до здравого смысла. А в журнальной ситуации зреет драка. Надо драться.
С кем? Как? За что?
Один эпизод характеризует ту неуверенность, которую Писемский ощущает с первых своих шагов на редакторском поприще. Едва войдя в журнал, он пишет письмо Островскому, прося собрать в Москве всю братию, участвовавшую в давнем погодинском журнале: Григорьева, Эдельсона, Алмазова… Им, старым сотрудникам ‘Москвитянина’, обещает Писемский открыть ‘свободнейший орган для выражения их убеждений’, а убеждения эти должны заключаться в следующем: пора восстановить в общественном мнении свойства Русского человека, втоптанные в грязь ‘Русским вестником’. Уточняя, чем именно запятнал Русского человека ‘Русский вестник’, Писемский добавляет: ‘…и Мельниковский донос (в Медвежьем угле) на инженера все-таки не повесть и вовсе не имеет той прелести, которою она благоухает для некоторых…’
Разберемся в этой инвективе. И оставим пока что в стороне повесть П.И. Мельникова-Печерского ‘Медвежий угол’, только что опубликованную Катковым, существеннее сам подступ к ней Писемского, он говорит: ‘это донос — и считает дело исчерпанным. Либеральный стиль: ‘свободнейшие’ умы должны понимать друг друга с полуслова. Имеется здесь в виду и еще одно неназванное лицо, собеседник расшифровывает его по намеку: Салтыков-Щедрин, ‘Губернскими очерками’ своими только что потрясший читающую Россию, и именно со страниц катковского ‘Русского вестника’. Вот кто пятнает Русского человека в глазах Писемского и вот с кем он собирается бороться как редактор ‘Библиотеки для чтения’!
Оценим иронию судьбы: либерал Катков в 1857 году попадает у Писемского в клеветники России, а реакционер Катков в 1863 году будет для Писемского спасителем: именно к нему, в ‘Русский вестник’, побежит Писемский после петербургской катастрофы.
И еще: Щедрин в качестве писателя, уронившего достоинство Русского человека до ‘мелкого мошенничества’!
И еще: круг ‘Москвитянина’, который должен будет это достоинство восстановить!
И во все это искреннейшим образом верит человек, который еще, можно сказать, входит в круг ‘Современника’! Вот он хитро спрашивает Майкова в письме: ‘Был ли в Лондоне?’ — на языке людей, понимающих друг друга с полуслова, это означает: виделся ли с Герценом?
Эдакий кач между полным отрицанием ‘Губернских очерков’, наивными надеждами на бойцов ‘Москвитянина’ и тайным поглядыванием в сторону ‘Колокола’ и лондонских ‘пропагаторов’!
Смещение ориентиров, возникающее у Писемского, едва из глубин своей писательской работы он выныривает на поверхность текущей литературной борьбы, не предвещает ничего хорошего ни его журналу, ни ему самому как редактору. ‘Библиотека для чтения’ не находит позиции в развертывающейся литературной баталии. При Сенковском этот орган печати, желтый до ядовитости, отличался хоть разнузданностью в беспринципности, при Дружинине он поблек, выцвел в половинчатом либеральном прекраснодушии, при Писемском он расслабляется до аморфности, чтобы при Боборыкине окончательно обанкротиться.
При Писемском происходит самое страшное для журнала: потеря ориентиров.
Лично для редактора это имеет самые печальные последствия.
Сделавшись редактором, Писемский объявляет программу: ‘Об издании журнала Библиотека для Чтения в 1861 году’.
Робость в этой программе перемешивается с надеждой нащупать возможно более широкий круг сочувствующих, осудив самые крайние фракции и подкупив сердца большинства широтой, добротой и опережающим прощением грехов:
— Сознавая вполне всю трудность… Не делая заранее никаких преувеличенных обещаний… За исключением отъявленных врагов рода человеческого… Желание добра и правды… Смотреть на неблагоприятные факты не как на злоумышленные поступки… Не почитать заблуждение за преднамеренную ложь… Живая борьба из-за живых предметов… Простые истины… Широкая программа… Добрая воля… Любовь публики…
Об этой программе скажут: беспринципность и бесхребетность. Отвращение от политики. Страх перед революцией.
С января 1861 года Писемский начинает печатать в своем журнале ‘Мысли Салатушки’. Полностью это называется так: ‘Мысли, чувства, воззрения, наружность и краткая биография статского советника Салатушки’. Серия фельетонов, где объявленные цели должны воплотиться в злободневную практику.
Задумано регулярное обозрение событий общественной и литературной жизни — в оживившейся журналистике того времени этот жанр становится обязательным. Найдена ‘маска’, от имени которой обозрение будет вестись. Салатушка — среднего ранга чиновник, ‘бобровый воротник’, бумажная душа, ‘необходимое звено’ государственной машины, соединяющее ‘верх’ и ‘низ’. Сочетание жалкого усердия мелкой сошки и административного восторга мелкого начальника. Что-то гоголевское (от ‘Шинели’). Что-то, как ни странно, щедринское, и именно от ‘Губернских очерков’. Но пожиже, порыхлее. Не так серьезно. Писемский докладывает в Париж Тургеневу: ‘я тоже начал зубоскалить’.
Однако над чем же ему зубоскалить? Кругом — ‘наплыв этих разных вопросов, идей’, ‘так что и держаться не знаешь чего’. Салатушка вскользь задевает то одно, то другое. Порассуждал о ‘глупости и закоренелости русского народа’: народ-де ‘припрятал себе деньги, которые у него надобно налогом там каким-нибудь или… акцизом… вырвать наружу’. Порассуждал о модной актрисе: сравнится ли она с покойной Рашелью. Надо что-то и о литературе. Про ‘журналы и газеты’.
Первый рейд в сферу литературы Салатушка предпринимает в февральском номере журнала. Он похваливает Греча и Бенедиктова. Смысл надо обернуть, то есть: хваля их от лица болтуна и пошляка Салатушки, Писемский Греча и Бенедиктова таким образом порицает. Не ново. Наконец, в фельетоне является первый свежий литературный факт: воспоминания Панаева, только что обнародованные в ‘Современнике’.
Вот теперь вчитаемся:
— Этот писатель (т.е. Панаев. — Л.А.) должен быть чрезвычайно свободномыслящий человек (так пишет Салатушка. — Л.А.). Он, я думаю, способен все на свете написать про всякого, кто только имел неосторожность пускать его к себе в дом. Интересно знать, опишет ли он в этих воспоминаниях тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г.Некрасовым, так что теперь дружба Греча с Булгариным теряет уж всю свою прелесть. Не знаю, все ли он опишет…
Даже и современного читателя, более чем на столетнем расстоянии, при чтении этого пассажа обдает ощущением бессмысленной мерзости. А тогда!
Ледяное молчание Некрасова не должно нас обманывать: оно стоит Некрасову больших усилий. Тургеневу в Париж Некрасов все-таки жалуется: ‘Писемский написал в ‘БдЧ’ ужасную гадость, которая, кабы касалась меня одного, так ничего бы. Объясняй и это, как хочешь, но я и эту историю оставил бы без последствий. По-моему, всякая история, увеличивающая гласность дела, где замешана женщина, глупа и бессовестна’.
Реакция Тургенева на некрасовское письмо неизвестна.
Бытовой аспект этой истории есть элементарное свинство Писемского по отношению к Авдотье Панаевой, которая в течение нескольких лет ‘имела неосторожность пускать его к себе в дом’. Но нам важен аспект общественно-литературный. Почему такая сальность оказалась написана, а главное — напечатана?
Позднее историк скажет: в основе фельетонов Салатушки лежат не соображения личного характера, а глубокие политические расхождения с ненавистным левым крылом русской общественности.
Вот уж не думаю. К политике, как справедливо замечает тот же историк (в обоих случаях я цитирую Б. Козьмина), Писемский питает отвращение. Когда Панаев вскоре умрет от разрыва сердца, Писемский, усовестившись, пожалуется опять-таки Тургеневу в Париж: ‘Я позадел их (то есть Панаева и Некрасова. — Л.А.)… совершенно почти беззлобно’ — зачем-де они обижаются?
Лукавство самоочевидное. Шуточка отнюдь не беззлобна. Из собрания своих сочинений Писемский ее все-таки убрал. И однако, есть тут что-то от общепринятого тогда ернического стиля. Такого рода скользкие остроты, напомню, в ходу: письма литераторов круга ‘Современника’ пестрят рискованными шуточками. Это в порядке вещей — среди своих.
Так ведь среди своих!
А — в печати? А если ты уже не свой? Тут и разгадка.
Писемский, конечно, не изобрел манеры. Но он избрал объект для шутки. Это уже его решение, его акция.
Почему он избрал именно Панаева и Некрасова? Чтобы уязвить направление? Вряд ли. Панаев не олицетворяет направления, да и Некрасов — не главный там идеолог: тогда уж надо было целить в Чернышевского и Добролюбова. Главное же: в 1861 году Писемский числил себя внутри направления, в пределах широко понимаемого, левого, прогрессивного, здравомыслящего либерального движения. У Писемского есть даже некоторые основания считать себя в числе его вождей. Панаев в его глазах — жалкий статист, ‘безответная ж… ‘Современника» (см. письма). Некрасов в его глазах — ‘жулик’ (там же). Писемский отлучает их от движения! Это не борьба с противниками, это чистка рядов.
Разумеется, чистка проделана грязно. С дикой неряшливостью, которая выдает в Писемском полнейшую неприспособленность к текущей журнальной борьбе. Скоро это станет ясно. Молчание ‘Современника’ обманчиво. Бодрый тон Салатушки — тоже. В марте он еще балагурит: посмеивается над ‘Русским вестником’, посмеивается над ‘гениальным Щедриным’, который-де распек уездных чиновников с губернской высоты… в апреле Салатушка смолкает. Внешнее оправдание: лето, каникулярный сезон. Писемский уезжает в деревню.
Деревня, только что освобожденная от крепостного права, напоминает о реальности… Писемский докладывает Тургеневу в Париж:
‘Из русского человека (в данном случае Писемский именует ‘русского человека’ с маленькой буквы. — Л.А.) так и лезут разного рода таящиеся в нем мерзости, как-то: тупость, мелкое своекорыстие, подлое вольничанье, с одной стороны, когда узду несколько поотпустили, а с другой — злящаяся, но уже беззубая власть — словом, каждый день самые отвратительные и возмутительные сцены’.
Сцены эти откладываются в памяти.
Историки скажут: большой жизненный опыт, трезвый взгляд на вещи позволили Писемскому осознать антинародную сущность крестьянской реформы 1861 года.
Наша задача: понять, как опыт и трезвость отразились на литературной судьбе Писемского.
К осени главный редактор ‘Библиотеки для чтения’ возвращается к своим обязанностям.
В сентябре он подписывает протест против ареста беллетриста и переводчика М.И.Михайлова. Тогда же — участвует в составлении известной ‘Записки’ литераторов о цензуре.
Надо же знать смысл подобных акций в России — в них участвуют люди признанно оппозиционного толка, да иным обычно участие и не предлагается. Дела это небезопасные. Михаил Михайлов арестован за составление прокламации ‘К молодому поколению’, прокламация отпечатана Герценом и завезена в Россию тайно, через четыре года Михайлов сгинет в каторге, протест литераторов его не спасет. Однако участие Писемского в этом протесте ясно говорит о том, в каком лагере он числится осенью 1861 года. Уже после фельетонов ‘Салатушки’.
То же и с ‘Запиской’. Давление левой общественности уже года два держит цензуру в замешательстве, обскуранты растеряны, правительство вынуждено маневрировать, цензурное ведомство перебрасывают из министерства в министерство, кураторы сменяются один за другим… Чувствуя слабость сопротивления, литераторы двух столиц сговариваются о натиске — предварительную цензуру надо свалить. В Петербурге составлен и обсужден проект Записки, его везут в Москву. Обратите внимание на персональный состав ‘делегации’: везет проект Чернышевский, обсуждает он его с Катковым, именно Катков окончательно редактирует Записку и подает ее Валуеву.
Из этого, впрочем, тоже ничего не получается: цензуру свалить не удается. Однако и здесь участие Писемского знаменательно. Он занимает позицию трезвую и осторожную — в смысле тактики. Но стратегически он неуклонно оппозиционен правительству. Его мнение левые литераторы запрашивают, на его мнение опираются. Тоже — после фельетонов ‘Салатушки’.
Однако дела журнальные идут своим ходом: надо продолжать в ‘Библиотеке…’ текущее обозрение. Писемский продолжает.
Вяловатая и глуповатая маска ‘статского советника Салатушки’ отброшена. Ерничать — так с размахом. Найдена другая маска: ‘Старая фельетонная кляча Никита Безрылов’.
Рядом дебютирует молоденький фельетонист П.Боборыкин, его псевдоним — ‘Петр Нескажусь’. Заранее отводя в сторону молодого собрата часть ожидаемых стрел, старик Безрылов следующим образом объясняет читателям свое появление:
— В противоположность нашему другу, юному фельетонисту, так обширно и о таких высоких предметах рассуждающему, я — старый фельетонист, истасканный, истрепанный, как старый кляча (так! —Л.А.)… Фельетоны мои в высшей степени пошлы, но если бы читатель знал, с каким трудом выжимаю я их из моей головы, он бы к ним питал поболее сочувствия. Вот и теперь: пиши, говорят, а у меня в голове решительно ничего нет, да на беду еще вчера выпил, она проклятая, трещит… но делать нечего, не я первый, не я последний, пущусь на авось… Мне, конечно, следовало бы говорить об литературе, но… я и не понимаю этого дела нисколько, да и не слыхал ни от кого ничего… Тургенев, говорят, написал новый роман ‘Отцы и дети’… Вот, почтенные читатели, все, что я узнал, но сами согласитесь, что это слишком мало для месячного фельетона, и потому я, по необходимости, должен врать. Начинаю…
Что это? Игра в поддавки, прикрывающая тайную неуверенность? Скептический огул, граничащий с заискиванием перед публикой? Опасный тон, рискованная интонация!
Демонстративно отказываясь говорить о литературе, ‘старый кляча’ избирает себе мишенью новейшие формы филантропии. Это — воскресные школы, в которых ‘разным замарашкам — мальчикам и девочкам, говорят ВЫ’. И это ‘литературные вечера’, от коих поступления идут на благотворительные нужды.
Историки будут гадать: почему простодушное хихиканье Никиты Безрылова над малозначащими внелитературными ‘мероприятиями’ вызвало такую бурю? Почему столь легковесный фельетон сыграл роль спускового крючка? Почему именно с этого камешка пошла лавина? ‘Литературные вечера’ и ‘воскресные школы’… что, не было более существенных объектов борьбы на исходе 1861 года? Тем более что Писемский, принадлежа к демократическому крылу петербургской интеллигенции, и сам охотно участвует в ‘литературных вечерах’, и сам отнюдь не призывает к восстановлению регулярной порки в школах. Впрочем, я думаю, что на фоне тех бунтов, каковым он стал свидетелем в деревне минувшего лета, столичные триумфы либеральной филантропии кажутся ему просто несерьезными. Он хихикает над пустяками в пустяшной манере. Однако за пустяками смутно ощущается нечто более существенное: сомнение. Этого-то ему и не простят люди, готовые уже признать в нем потенциального вождя движения.
Литературным ерничаньем он только усугубляет ощущение неуверенности. Вот он перечисляет литераторов, сидящих на воображаемом ‘литературном вечере’, — опять-таки совершенно в духе шуточек, принятых в кругу этих самых литераторов, в духе переписки ‘Ермила’ с недавними соратниками. Писемский не чувствует, что в новой ситуации все это звучит вызывающе. ‘Гг. Майков и Дружинин, по своему геркулесову телосложению… кидают трехпудовые гири… (не щадит не свойственника, ни друга! — Л.А.)… Гг. Писемский и Аскоченский, в самой задушевной между собою беседе… предаются размышлениям… (не щадит, так сказать, и самого себя, да как! Аскоченского одиозную фигуру — ‘реакционера из реакционеров’ — не брезгует тронуть! — Л.А.)… г.Гончаров, окруженный племянниками и внучатами… кормит их манной кашкой… она падает ему на брюки, и все это он принимает с величайшим наслаждением… (нехорошо сказано, неаккуратно, но бездетный добродушный Иван Александрович должен простить. — Л.А.)… г.Панаев (опять! — Л.А.)… в присутствии публики считает свои, собственно ему принадлежащие, 500 000 серебром, а г.Некрасов, по своей столь глубоко переживаемой любви к бедным и несчастным… играет с выгнанным кадетом в свои козыри, и даром… (да вам-то что за дело до чужих денег? грубо, зло, бестактно… нет, этого не простят. -Л.А.).
Фельетон Безрылова выходит в свет в самом начале 1862 года.
Радикальный лагерь отвечает Писемскому быстро, уже в первых числах февраля, но еще раньше, в конце января, в дело успевает влететь ‘Северная пчела’.
‘Северная пчела’… газета, все еще несущая в сознании общественности след ‘толкучки, трактира и кондитерской’, как определялся круг ее интересов в эпоху ‘Всякой всячины’.
В эпоху ‘Великих реформ’ газета обновляется составом и оживляется тоном.
В январе 1862 года в регулярном редакционном ‘Петербургском обозрении’ она задает читателям следующий вопрос: почему с некоторого времени у нас увеличивается кретинизм? И отвечает: а вы прочтите фельетон Никиты Безрылова в ‘Библиотеке для чтения’. Журнал этот, как известно, состоит под редакцией г.Писемского, одного из наших талантливейших беллетристов и человека с врожденным эстетическим и честным тактом… Но Безрылов! … — Процитировав наиболее яркие места, обозреватель ‘Северной пчелы’ признается, что он окретинел за те минуты, что читал их. Ибо перед нами не что иное, как циническое осмеяние всего того, что современное наше общество почитает необходимым и приличным, что заставляет радоваться за человечество в благом деле нравственного и научного прогресса. (Современному читателю эти пышные отвлеченности могут показаться издевательскими, но автор газеты употребляет их без тени иронии. — Л.А.) — Как же, — продолжает он, — редактор ‘Библиотеки для чтения’ дозволяет на страницах журнала подобное балаганное глумление над самым чистым, самым бескорыстным стремлением наших заслуженных литераторов! (Опять ни тени иронии, хотя риторическая фигура на грани провокации: ‘весь Петербург’ знает, кто писал фельетон Безрылова.) Положим, все это вздор, — продолжает газета, — но, кроме вздора, тут, пожалуй, есть кое-что и посерьезнее: какая-то скрытая, тупая вражда к некоторым утешительным явлениям русской жизни… — Пустив эту мину, обозреватель ‘Северной пчелы’ возвращается к своей риторике: нет! г.Писемский без всякого сомнения не читал фельетона, который напечатал в своем журнале!
Кто же это пишет? Редактор Петр Усов? Или кто-нибудь из молодых сотрудников газеты? Кто же? Константин Ушинский? Павел Мельников? Николай Лесков? А может, Артур Бенни, о котором ‘весь Петербург’ знает, что он друг Герцена?
На укус ‘Северной пчелы’ Писемский, в сущности, не реагирует. На ожог ‘Искры’ он реагирует, и быстро. ‘Северная пчела’ — газета не очень серьезная, над ней все еще висит тень ее основателей Булгарина и Греча. ‘Искра’ — другое, ‘Искра’ — это очень близко к ‘Современнику’. Это — свои.
Пишет в ‘Искре’ (хотя и не подписывается) человек, еще не слишком известный в литературных кругах: это не так давно прибывший в Петербург из Сибири историк церкви Григорий Елисеев. Впрочем, он уже вхож в кружок ‘Современника’ и второй год ведет там ‘Внутреннее обозрение’, стиль тамошних новых людей подхвачен им быстро, тут уже не дурная актерская патетика ‘Северной пчелы’ — тут и беспощадность, по которой обычно узнают Чернышевского, тут и ледяная ирония, по которой еще недавно узнавали Добролюбова.
Несколько сжимая длинноты, я постараюсь передать суть и тон того, что пишет ‘Искра’ в своей регулярной редакционной рубрике ‘Хроника прогресса’ 2 февраля 1862 года.
— Мы огорчены! Никогда еще печатное слово не было низводимо до такого позора и поругания: какой-то Никита Безрылов на пяти страницах своего фельетона сумел уместить столько грязи, пошлости и тупоумия, что картина в целом выходит вполне отвратительною. Если присовокупить к этому ту бесцеремонную наглость, с которою этот неведомый литератор насмехается и ругается над всем, что современное русское общество вырабатывает в себе лучшего в настоящее время (и Елисеев прибегает к эвфемизмам. — Л.А.), — то картина в своем роде составляет верх совершенства. Гнусное ли самолюбие руководило пером Никиты Безрылова, тупоумное ли невежество — то и другое требует в настоящем случае беспощадного бичевания. Ибо даже самый жалкий паяц, вынужденный добывать себе насущное пропитание бессмысленным кривляньем перед толпой и шутовскою потехою над предметами, дорогими во все времена и для всех людей без исключения (еще эвфемизм.- Л.А.), паяц, как бы он ни был пошл, какими-нибудь корнями да прикрепляется же к общественной жизни… Никита же Безрылов — нет. Он не стесняется! Он насмехается над всеми благородными усилиями лучшего современного общества пересоздать себя, поставить жизнь на новых, человеческих, разумных началах! (опять эвфемизмы. — Л.А.). Да еще как самоуверенно насмехается-то! Такого гнусного, такого позорного смеха нам не случалось слыхать никогда! (Теперь внимание: сейчас из-под тона возмущенной общественности проступит тон моральной инквизиции. — Л.А.) Мы понимаем, что человек, от природы наделенный ограниченным умом, заплесневевший в постоянной лени и беспутстве, может дойти до полного отупения к движению всякой новой мысли, но одно ли здесь тупоумие? Покраснел ли он хоть раз, когда писал свой фельетон, или такая капитальная гнусность могла пройти через его душу, не возбудив в нем отвращения к самому себе?
— Но что нам Безрылов! — приступает ‘Искра’ к основной своей инвективе. — Напечатай он свой фельетон отдельной брошюркой, о ней никто и не знал бы! Но устами Никиты Безрылова говорит целая редакция журнала, во главе которой стоит г.Писемский… (Внимание! Сейчас будет главное место. — Л.А.). Писемский! Кто не помнит, сколько когда-то надежд сосредоточивала русская публика на этом имени! С каким сочувствием приветствовала она каждое новое его произведение! С каким доверчивым упорством многие доселе надеются услышать от г.Писемского новое слово в полном убеждении, что г.Писемский всею душою предан интересам современного движения русского общества, что его сердце наболело и изныло при виде тех бесчисленных препятствий, какие новые идеи встречают при своем появлении в русском обществе! А г.Писемский между тем прехладнокровно, устами Никиты Безрылова, изрыгает апофегмы, которым позавидовал бы даже Виктор Ипатьич Аскоченский!..
Современному читателю тут, пожалуй, требуются некоторые пояснения. Хотя такие иносказания, как ‘движение русского общества’ и ‘бесчисленные препятствия’, он, конечно, понимает сам, как понимает и причины, по которым к этим эвфемизмам прибегают литераторы в 1862 году. ‘Апофегмы’ объясню, это изречения: в Елисееве просыпается недавний семинарист и духовный ‘академик’. Аскоченский — тоже бывший семинарист и тоже бывший ‘академик’, патролог, ныне — издатель ‘Домашней беседы’, олицетворение беспросветной реакционности, имя почти нарицательное и особенно обидное в среде людей прогрессивных. Елисеев потому и поднимает перчатку, неосторожно брошенную в фельетоне Безрыловым, что в данном случае не борется с явным обскурантом, он отлучает от прогресса обскуранта скрытого, он Писемского изгоняет из левого лагеря, и это самое болезненное, самое страшное, что можно с ним сделать.
Нанеся главный удар, Елисеев доканчивает дело по частностям. Тут и за ‘воскресные школы’ достается Безрылову, и за ‘литературные вечера’, и полной мерой — за Панаева, считающего свои 500 000 серебром, и за Некрасова, играющего в свои козыри…
Концовка:
— Долго мы не хотели верить, что произведение Никиты Безрылова явилось в ‘Библиотеке для чтения’ с ведома г.Писемского. Мы полагали, что г.Писемский не читал его до напечатания и по прочтении не преминет печатно извиниться перед публикою. Ничего подобного, однако ж, не случилось. Прошло более месяца с выхода декабрьской книжки ‘Библиотеки для чтения’, а г.Писемский все молчит. Раз так, то с настоящего времени имя г.Писемского в нашем журнале будет неразлучно с именем г.Аскоченского.
Надо отвечать.
‘Ответ Никиты Безрылова своим врагам — фельетонисту ‘Северной пчелы’ и хроникеру ‘Искры’ — появляется в первом номере ‘Библиотеки для чтения’.
Номер цензурован 25 января. Назавтра после выхода ‘Северной пчелы’ и за неделю до выхода ‘Искры’! Скорости, несколько фантастические для современной журналистики. Тексты явно ходят по рукам то ли в гранках, то ли в списках. Стремительность, с которой пишутся ответы, говорит о том, что задеты самолюбия, нет, это не обсуждение проблем, это…
Но прочитаем ‘Ответ Никиты Безрылова’:
— Непрекрасные маски! За что вы так на меня рассердились?
Стоп. Чувствуете интонацию? Он уже оправдывается! Это не отповедь противникам, это — попытка рассеять недоразумение в глазах сторонников! И это страх: страх потерять поддержку левых кругов, из которых его изгоняют самозванцы, этот-то страх и диктует каждую строчку нижеследующего объяснения:
— За что вы так на меня рассердились за мой фельетон? Вы говорите, что за мою отсталость. Нет, неправда! Вы инстинктивно почувствовали во мне обличителя вашего!.. У вас, так же как и у меня, перед тем, как вы садитесь писать, в голове ничего нет, вы, так же как и я, пишете о том, чего не понимаете, описываете то, чего не видели. Я прямо и открыто говорю, что я, может быть, и вру, потому что там-то и там-то не был, а где и был, так не мог настоящим образом хорошенько уразуметь, а вы все это делаете и только скрываете, и даже вот теперь, скрывая истинную причину вашей на меня злобы, вы вздумали меня поддеть насчет воскресных школ, но увы! Эта штука стара, ее оставить пора: идти против хороших начал может разве что какой-нибудь мономан. (Теперь эвфемизм у Писемского. — Л.А.) Но другое дело, как эти начала прилагаются… Для вас достаточно фраз, а для Никиты Безрылова, худ ли, хорош ли он, надобно дело. Я радикал, а вы шарлатаны-докторишки: замазавши больному то в том, то в другом месте общее расстройство организма, вы уверяете его, из личных выгод, что он уже здоров. (Это важнейшее место, если, конечно, расшифровать иносказания: Писемский не верит в обновление после реформ, может быть, оттого, что побывал в деревне… Но читаем дальше. Л.А.)… И понимаете ли вы, что человек с нефельетонной душой, для которого только одна правда имеет высокую цену, — как он должен беситься, мучиться, терзаться, когда вот уже около десяти почти лет он только и слышит около себя слова, слова, слова, и ни на вершок дела!.. Когда вы в вашей статье восклицаете про мою статью: ‘О, тупое непонимание!’, то делаете это так, только для форсу, чтобы бросить пыль в глаза публике. Говорите, отвечайте мне сейчас же, не сходя с места: что вы еще понимаете в эмансипации женщин? И ничего не скажете, а прежде должны сбегать к какому-нибудь вашему патрону, который бы вас поднаучил! И таким образом, не зная, в сущности, ничего, схватив все с ветра и наконец трубя с чужого голоса и не понимая еще хорошенько этого голоса, если он несколько посерьезнее и поумней, вы это называете общественной деятельностью? Подите вы! Да замкнутся мои очи от видения вас когда-нибудь, мои уши от слушания вас! Вы говорите, что я подвергнул насмешке литературные чтения. Позвольте! Литературные чтения прекрасное дело, но если их в год будут давать по сту и если будут читать одни и те же литераторы перед пустой залой… Все очень хорошо поняли, на что я бил, а чего вы не уразумели — вините себя! Поняли ли вы, наконец, меня и чувствуете ли, как я выше вас: я даже не рассердился на вас!
Подписано: Никита Безрылов.
И на отдельной страничке журнала — подписанное уже не псевдонимом, а именем: А.Писемский полное обиды заявление, краткость которого (белое поле чистой страницы щедро оставлено вокруг девяти строк) подчеркивает нежелание объясняться (за которым стоит, конечно, жгучее желание объясниться).
Вот эти девять строк:
‘Предоставив фельетонисту ‘Библиотеки для чтения’ ведаться со своими противниками, я все ругательства, помещенные в ‘Искре’ и касающиеся собственно меня и моих убеждений, отдаю на суд публики, которой, смею думать, достаточно уже известны и мои симпатии, и мои антипатии. Как ни слабы мои труды, но моим непотворством ни вправо, ни влево я — полагаю — заслужил честное имя, которое не будет почеркнуто в глазах моих соотечественников взмахом пера каких-то рьяных и неизвестных мне оскорбителей моих’.
Увы, будет ‘почеркнуто’, но Писемский еще не знает этого.
Он начинает… собирать подписи.
Формально дело обставлено так: среди литераторов ходит ‘протест’. ‘Мы, нижеподписавшиеся, считаем себя обязанными выразить печатно наше полное негодование…’ Под текстом подписываются те, кто берет сторону Писемского против ‘Искры’. Любопытная форма идейной борьбы: не поиск аргументов, а подсчет сторонников: у кого больше? Нужны ли еще доказательства тому, что дело идет не о полемике заведомых противников, а о расколе внутри лагеря, решающего, за кем идти?
7 февраля. В Москву, Островскому: ‘Любезный друг Александр Николаевич! Здесь составляется и уже составлен адрес против поступка ‘Искры’ со мной в том тоне, что если они кинули грязью в меня, то кинут и во всякого, кто им подвернется, а потому литераторы протестуют против этого, хочешь ли ты подписаться или нет — уведомь меня сейчас же, — протест на днях будет печататься. Отвечай сейчас же. Твой Писемский.
Брат драматурга Михаил Островский (будущий министр государственных имуществ) делает приписку: ‘Проект адреса я читал: он написан не очень резко и уже подписан Кушелевым, Краевским, Майковым, Потехиным, Благосветловым и другими’.
Негусто. Кушелев и Краевский не в счет — это не писатели. Майков тоже не в счет: родственник. Потехин — земляк и близкий друг. Он, кстати, сам собирает подписи и в параллельном письме сообщает Островскому, что заручился поддержкой Гончарова, Дружинина и Максимова. Положим, это фигуры ожидаемые, но Благосветлов! Интересно, Благосветлов — друг Герцена, однокашник Чернышевского, Благосветлов, который три года спустя будет настаивать на буквальном толковании писаревского бойкота Лескову, Благосветлов — на стороне Писемского! — стало быть, еще не все потеряно?
Островский подписывать протест отказывается.
В Париж, Тургеневу: ‘Хорош гусь Островский, желая подделаться к Некрасову, ругает меня, вас, Гончарова и оплакивает Панаева и Чернышевского — подлая кутейническая душа не выдержала-таки и заявила себя…’.
Это написано спустя год после событий.
В разгар же событий, в феврале 1862 года, в Париж летит следующее послание: ‘Мой дорогой Иван Сергеич! Невдолге опять к вам пишу, до вас еще, может, не дошло, что на меня здесь поднялся целый кагал. ‘Искра’ напечатала на меня такую статью, какой еще и примера в литературе не было — по дерзости и нахальству тона. Дело произошло из-за следующего обстоятельства: вы знаете, как меня уже издавна (? — Л.А.) ненавидит ‘Современник’, но прошлого году и в декабрьской книжке нынешнего года ‘Библиотеки для чтения’ я позадел их издателей, но позадел так, по признанию их самих (!? — Л.А.), очень весело и совершенно безобидно (!? — Л. А.). Но это было только, видно, на словах, но в самом деле злоба только была затаена, и вот один из клевретов их, какой-то выгнанный, говорят, попович из службы, некто Елисеев, написал по поводу этого фельетон на меня, более, чем брань, заставили то же сделать какого-то дуралея — фельетониста ‘Северной пчелы’, и скоро, вероятно, появится о том же и в ‘Современнике’. Словом, заругают насмерть. Некоторые невраждебные мне редакции и литераторы хотят, говорят (! — Л.А.), подать протест, а в отношении вас мне советовали вам написать обо всем и просить вас написать по поводу этому и вообще обо мне письмо в ‘Петербургские ведомости’ (заметим этот вариант, редактор — Валентин Корш. — Л.А.), где оно сейчас же и будет напечатано. Написать тоже не надо медлить. Но если это найдете со своей стороны почему-либо неудобным, то и не делайте. Я, признаться сказать, не стал бы и писать вам этой просьбы, да приятели (! ЛА.) утверждают, что это необходимо сделать, и вашему раздавшемуся за меня голосу посильнее публика поверит, а без того ведь она у нас матушка — дура. Отвечайте, бога ради, поскорее…’
Несколько слов после подписи говорят о том, чего стоит Писемскому эта просьба: ‘P.S. Письмо мое, по прочтении, изорвите…’
Через несколько дней — еще письмо: ‘Мой дорогой Иван Сергеевич!.. Пакостное дело, о котором я вписал вам, приняло еще более худший для меня оборот: несколько друзей и сторонников моих решились было на первых порах подать протест против выходки ‘Искры’, но потом струсили и, уже подписавшись в числе 30 и более человек, стали отказываться от своих подписей и таким образом нанесли мне оскорбление — все это меня потрясло до глубины души, — если бы вы были в Петербурге, при вас бы этого, я думаю, не случилось бы: постыдились бы!.. Изорвите и это мое письмо’.
Тургенев письма не изорвал. Ни этого, ни предыдущего. Благодаря чему они нашлись в его парижском архиве и сто лет спустя увидели свет.
Однако вдумаемся в историю с протестом. ‘Тридцать и более подписей’ — какая же магическая сила сдула их прочь? Вообще, вся история эта темновата, плохо освещена у мемуаристов. Кто инициатор? Кто, кроме Потехина, собирает подписи? Кто пугается первым? Почему?
На стороне Писемского явно и недвусмысленно остается только ‘Русский мир’ — малозначащая еженедельная газетка, но и здесь связь откровенно деловая: газетку издают Гиероглифов и Стелловский — те самые, которые уже полтора года как купили у Писемского за 8 тысяч серебром полное собрание сочинений. Спасение вложенных денег? Честь мундира?
10 февраля 1862 года ‘Русский мир’ помещает большую статью: ‘О литературном протесте против ‘Искры». Я процитирую первый ее абзац — единственный, который будет удостоен внимания оппонентов, и выделю в этом абзаце слово — единственное, которое будет удостоено ответа:
‘В обществе здешних литераторов и журналистов составляется протест по поводу напечатанной в No 5 ‘Искры’ заметки о г.Писемском. Когда лист с подписями находился в редакции ‘Русского мира’, подписавшихся было до 30, и ожидается еще значительное число. Мы встретили здесь имена почти всех лучших представителей русской литературы и редакторов и сотрудников наших наиболее популярных журналов: Современника, ‘Отечественных записок’, ‘Русского слова’, ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, ‘Северной пчелы’, ‘Иллюстрации’ и проч… Заметка ‘Искры’ произвела общее негодование… Сделанное г.Писемскому незаслуженное и дерзкое оскорбление не должно оставаться без публичного осуждения… Если бы какой-нибудь английский журналист попробовал, подобно ‘Искре’, бросить так же прямо грязь в лицо Диккенсу или Теккерею, то, конечно, оскорбителю пришлось бы на первом же пароходе уехать в Америку… Но нам, конечно, до этого далеко…’
Засим, хоть нам до этого и далеко, газета начинает объясняться за Писемского по существу: он-де, мол, ни прямо, ни намеком не хотел опорочить ни ‘воскресных школ’, ни ‘литературных вечеров’, он, может быть, и скептик, но уж ни в коем случае не обскурант, в отношении его иронический тон, проскальзывающий в дубоватой статье ‘Искры’, неуместен и напоминает, между прочим, иронию ‘Современника’, но там это бывает на своем месте и не имеет того мелочного смысла, как в ‘Искре’…
Тут ‘Русский мир’ уже на грани заискивания: попытка отделить ‘Искру’ от ‘Современника’, вернее, сделать вид, что они разделены, — попытка жалкая. Еще более жалки, конечно, порывы объясняться по существу. Не потому, что ‘Русский мир’ по существу не прав, он прав: Писемский действительно не обскурант и ничего не имеет против ‘воскресных школ’. Но дело в том, что это уже никого не интересует. Существо-то уже в другом. ‘Русский мир’ перемены не чувствует, точнее, ее не чувствует бедный медик Александр Гиероглифов, два сезона назад попавший в журналистику. В последнем абзаце Александр Степанович храбро принимает на себя ответственность за редакционное выступление своей газеты, но и этот последний храбрый абзац будет проигнорирован его противниками. Удар будет нанесен по первому абзацу, и этот удар решит дело.
Вот этот решающий удар: двадцать пять строк и пять подписей на последней странице ‘Искры’: ‘Письмо к В.С.Курочкину. Редакторы и сотрудники ‘Современника’ послали в редакцию газеты ‘Русский мир’ следующую заметку, которую просят вас напечатать и в вашей, уважаемой нами газете…’
Подождите… Тут ведь и даты ‘работают’. Редактор ‘Искры’ Василий Курочкин помещает это письмо 16 февраля. Всего через шесть дней после того, как выходит статья в ‘Русском мире’. Ведь, формально говоря, письмо-то сначала туда послали. Так Гиероглифов должен прежде всего отказать (либо не отказать) авторам письма, и лишь потом те должны передать письмо в ‘Искру’, ясно, что за шесть дней (да еще ведь и написать надо, и подписи собрать) два еженедельника с такой двойной операцией вряд ли могли бы обернуться. Так это же и есть первая пощечина: письмо отправлено в ‘Искру’ одновременно или даже до ‘Русского мира’. А может быть, в ‘Русский мир’ вовсе не отправлено, редакторам ‘Современника’ нет дела до того, напечатает или отвергнет их письмо газета ‘Русский мир’, они в ее публикации не нуждаются, у них есть свои органы печати, в силе которых они абсолютно уверены.
Вот что такое борьба в журналистике.
Теперь — текст письма:
‘В редакцию газеты ‘Русский мир’.
В номере 6 ‘Русского мира’ на стр. 158.. напечатано, между прочим, следующее: ‘В обществе здешних литераторов… протест… подписавшихся было до 30… мы встретили здесь имена… редакторов и сотрудников… Современника» (Я сокращаю цитату. Л.А.).
‘Какие подписи лиц, принадлежащих к нашему журналу, могла видеть на этом протесте редакция газеты ‘Русский мир’, мы не знаем, — замечают авторы письма, — потому что не видели этого протеста. А не видели мы потому, что господа собиратели подписей к этому протесту не обращались к нам и с вопросом о том, согласимся ли мы подписать их протест, и в этом случае они поступили очень благоразумно, потому что мы вполне одобряем ту статью ‘Искры’, против которой, по объяснению редакции ‘Русского мира’, хотят они протестовать. М.Антонович, Н.Некрасов, И.Панаев, Н. Чернышевский, А.Пыпин, 10 февраля 1862 г.’
Это короткое заявление содержит убийственную для Писемского истину, или, как сказали бы теперь, ‘информацию’. И заключается информация вовсе не в том, что ‘Современник’ поддерживает ‘Искру’ — это-то и так все знают, — а в том, как об этом заявлено. В том ледяном презрении, с каким проигнорированы всякие объяснения по существу. В той брезгливой краткости, с какой объявлен приговор. В той сквозящей в каждом слове уверенности, что достаточно поставить под приговором подписи — и прогрессивная Россия его утвердит и примет. Да ведь так это и есть в реальности! Молодое поколение действительно на стороне ‘Современника’, широкая же публика не станет вмешиваться в расправу, она покорно примет тот факт, что видный писатель, недавний всеобщий любимец, несостоявшийся вождь несостоявшейся русской демократии, приносится в жертву движению.
Эту реальную ситуацию чувствует, конечно, не только Чернышевский: ее моментально оценивают и те ‘тридцать литераторов’, чьи подписи стояли под протестом: после заявления ‘Современника’ их как ветром сдувает! Так человек, стиснутый толпой, вдруг подсознательно знает, куда толпа шатнется в следующее мгновение, и подается вместе с нею.
Писемский видит, что дело проиграно.
Он пробует в последний раз воззвать к публике. В февральской книжке ‘Библиотеки…’ идет второй фельетон Никиты Безрылова. Сам по себе фельетон достаточно пустяшный — о суете редакторской жизни. Но начало! ‘Читатель! Благодарю тебя, ты понял меня: я получил от тебя столько лестных приветствий…’
Столь бодрый зачин — не что иное, как хорошая мина при плохой игре, и выдает это — финал фельетона, вопль отчаяния, обращенный по тому же адресу: ‘Читатель!.. Я знаю, что ты давно уже обвиняешь русскую литературу, мягко говоря, что она бог знает до чего дошла… И не сам ли ты тут виноват? Жадный до всякого скандала, ты сам их ободряешь своим вниманием, позволяешь забавлять себя их тупым и неумным смехом… Отрезвись сам, и только что в воздухе почувствуется твое презрение, как сейчас же сложат лапки все эти нахалы-публицисты, идиоты-юмористы и сороки-фельетонисты…’
Но складывает лапки сам Никита Безрылов. О том свидетельствует название фельетона: Заключительное слово к читателю . Отныне Безрылов смыкает уста.
20 февраля — Тургеневу: ‘…Партия ‘Современника’ в полном торжестве… Она вошла теперь в стачку с вшивой ‘Искрой’…’
Вшивая Искра, в сердцах подчеркнутая Писемским, выдает в нем бессильную злобу, да некоторую уже и потерю чувства реальности: ему кажется, что все дело в жалком сатирическом листочке, что кабы только не ‘Искра’…
В том же втором номере ‘Библиотеки…’ идут ‘Пестрые заметки’ Петра Нескажусь, и в частности фельетон ‘Бессмертный экспромт г.Чернышевского’: о недавнем выступлении того на одном из литературных вечеров. Редакторской рукой Писемский (не говоря ни слова Боборыкину) вписывает в фельетон несколько слов (я их выделю): ‘…г.Чернышевский начал с того, что молодость ничего не значит и что Добролюбов, несмотря на свои 25 лет, был гений. Затем последовал рассказ. Я отказываюсь (пишет Боборыкин) передать тон и перлы этого рассказа во всей их непосредственности. Все это принадлежит к области Искры (вставляет Писемский)… и она — если только по своей не совсем благородной натуришке не струсит должна воспользоваться экспромтом г.Чернышевского…
Прочтя в журнале про ‘натуришку’, редакторы ‘Искры’ направляют Писемскому вызов: ‘…Мы не хотим знать, кто писал эту статью, она помещена в журнале, издающемся под вашей редакцией), и потому вы должны отвечать. Мы требуем, чтобы вы немедленно… отказались от этих слов. Если вы не согласны, вы должны дать нам удовлетворение, принятое в подобных случаях между порядочными людьми, и тотчас же уведомить нас, когда и где могут переговорить наши свидетели об условиях… В противном случае копии с этого письма будут сегодня же разосланы во все редакции и, независимо от этой меры, с нашей стороны будет вам сделан вызов понятнее’.
Меж тем Петр Боборыкин, с изумлением обнаруживший в своем уже вышедшем в свет фельетоне дерзкую вставку, бежит к своему редактору за объяснениями — и застает того пьяным…
Писемский и дуэль? Действительно нонсенс. Ощущение игры и провокации не покидает меня во всей этой истории. Как же они собираются с ним драться, тридцатилетний Курочкин и пятидесятисемилетний Степанов? На пистолетах? На рапирах? Двое против одного? Замечательный поэт и замечательный художник — против замечательного прозаика? Хорошая сцена… Да, полно, они ведь и не собираются драться! Тут опять: делается одно, а имеется в виду другое. Курочкин отлично знает Писемского: они люди одного круга, еще недавно — одного кружка. Писемский виден в этой истории насквозь: по слабости нервов он и вообще-то не годится ни в литературные бойцы, ни в журнальные редакторы, а теперь он еще и в отчаянии, он потерял над собой контроль до того, что вписал дерзость в чужой текст. Он нарушил правила литературной игры: ‘подставился’. Выволакивая его из ‘литературы’ в ситуацию реальной дуэли, Курочкин тычет надломленного противника носом в собственную его слабость — психологически добивает его.
…Придя в себя и отрезвев, Писемский отсылает записку: ‘На каком основании вы требуете у меня ответа?.. В вашем журнале про всех и вся и лично про меня напечатано столько ругательств, что я считаю себя вправе отвечать вам в моем журнале, нисколько уже не церемонясь, и откровенно высказывать мое мнение о вашей деятельности, и если вы находите это для себя не совсем приятным, предоставляю вам ведаться со мною судебным порядком’.
Эту записку Курочкин и Степанов выставляют на всеобщее обозрение в витрине книжного магазина Серно-Соловьевича. Тексты вызова и ответа пущены также и по рукам. Один из списков попадает к Петру Усову, редактору ‘Северной пчелы’, и тот двадцать лет спустя, уже после смерти Писемского, предает оба текста гласности в ‘Историческом вестнике’.
Откуда мы их и знаем.
Год спустя, в январе 1863 года, в журнале ‘Время’ зацепит ‘свистунов’ Достоевский. Но не так, как следовало бы по логике их борьбы, не так, как привычно им, его прямым противникам. То есть не ‘справа’, но и не ‘слева’, а… в иной плоскости. ‘Вы думали, что мы так же, как вы, начнем лупить… с правого фланга: Пушкина, Гоголя, Островского, Тургенева, Писемского?..’ — иронически спросит Достоевский Елисеева, Минаева и других ‘свистунов’. Писемский будет упомянут неспроста и отнюдь не только потому, что — в обязательном списке: Достоевский в высшей степени в курсе истории с Безрыловым. Вот его позиция:
‘Вы, — обращается он к публицистам ‘Искры’, — бездарно волочили великую мысль по улице и, вместо того чтоб произвести энтузиазм, надоели публике, а надоесть в этом случае публике — великое преступление. На бездарность-то вашу мы и досадовали, и часто нам бывало очень больно, когда вы дело проигрывали. Мы болели за вас душой, когда год назад вы проиграли (! — Л.А.) дело с г-ном Писемским, по поводу фельетонов Никиты Безрылова. А между тем вы были совершенно правы. Проигрывать такие дела не годится. Вы били своих и не ведали, что творили, да и теперь не догадываетесь…’
Фантастический поворот! Надо иметь головокружительную способность Достоевского так подниматься на ‘высоту вечности’ и так поворачивать текущие земные дела, чтоб, оставив вне прикосновений великие идеи времени (прогресс, правду, благо народа), так спокойно выдернуть почву из-под ног противников, уверенных, что эти идеи — исключительно их достояние… Так обернуть проигрыш на выигрыш.
Писемский не обладает ни такой высотой, ни такой твердостью духа. Оставаясь на уровне текущей схватки, он убежден, что терпит поражение. И потому он — терпит его.
С весны 1862 года безрыловская история делается чем-то вроде модного потешного анекдота в свистящей, жалящей и пересмешничающей сатирической прессе. ‘Буря, брат Никита, для тебя настала: вся литература на тебя напала. Только то спасает, что ты спрятал рыло, а без псевдонима очень дурно б было’ (Лев Камбек, ‘Петербургский вестник’, отдел ‘Ерунда’), ‘Спустившись в мир из сферы мифов, вкрутясь в журнальную среду, Гиероглиф Гиероглифов шипит глухую ерунду. — Чего робеть красе зоилов? Сей витязь храбрый не один — с ним в стачке явной сам Безрылов, Петр Нескажуся и Зарин…’ (опять ‘Искра’), ‘И пришел на бой Безрылов, автор дивных трех страниц, и хотел всех свистофилов преклонить покорно ниц. ‘Хроникер’ же пред толпою, защищая свой принцип, посмотрел, тряхнул главою… — Ахнул дерзкий — и погиб’ (Дмитрий Минаев, ‘Русское слово’). Впрочем, зачем с ним так круто! Он же не враг нашего прогресса! Он просто Собакевич, он — проврался, он — широкая натура, а широкие натуры любят бить стекла. Что же до Аскоченского, то Виктор Ипатьевич должен быть даже польщен: сначала его сравнивали с Катковым, потом с Иваном Аксаковым, а теперь уж и с Писемским — акции растут… (тот же Минаев, ‘Русское слово’).
Историки, между прочим, скажут: Минаев выгораживает Писемского…
В ‘Гудке’ — карикатура (довольно, впрочем, бездарная): Курочкин, изображенный, естественно, в виде курицы, наскакивает на большого слона, которому приклеено лицо Писемского. Соотношение величин, несколько удивительное для современного читателя, который Писемского помнит плохо, а стихи Курочкина, ‘русского Беранже’, знает наизусть. Подпись под карикатурой объявляет устами слона-Писемского: ‘Нам неудобно драться, вы слишком мелки, чтобы в вас попасть’. Так ли соотносились силы в 1862 году, как кажется карикатуристу ‘Гудка’? Учтем, что ‘Гудок’ — приложение к газете ‘Русский мир’, а редактор ‘Гудка’ — тот же выгораживающий Писемского Минаев. Но ведь Минаев — поэт левый, он сотрудник той же ‘Искры’, травитель Фета…
Современный читатель, попадающий в это пересечение страстей, несколько теряется. Мы все-таки привыкли к некоторой логике, которая вскрывается в событиях, от ‘обратного’, ‘от результата’. Мы знаем, что демократическая, радикальная мысль по логике борьбы как бы двоится, троится, она расщепляется в своем развитии, нащупывая внутри себя все более твердые элементы, говоря современным жаргоном, мы видим в этой борьбе нечто вроде ‘кубковой пульки’ с финальной схваткой в конце: ‘Русское слово’ — против ‘Современника’ (Писарев — против Щедрина). ‘Современник’ объявлен окончательным победителем, и с этого момента вся история шестидесятников выстраивается в нашем сознании как многоступенчатое восхождение к чистоте и твердости ‘Современника’.
Но изнутри борьба выглядит совсем иначе.
Хаос! ‘Все перегрызлись, перессорились, все уличают и обличают друг друга. Сам я тоже начал зубоскалить’, — это Писемский докладывает Тургеневу, еще только влезая в драку, еще только приступая к ‘Запискам Салатушки’.
Из парижского далека Тургенев оценивает ситуацию еще красноречивее: ‘Дела происходят у вас в Петербурге — нечего сказать! Отсюда это кажется какой-то кашей, которая пучится, кипит… Освистанные Костомаров… Аксаков… Никита Безрылов… Освистанный Чернышевский. Все это крутится перед глазами, как лица макабрской пляски (танец мертвецов, — Л.А.), а там, внизу, как черный фон картины, народ-сфинкс…’
Но вот в мае 1862 года, словно вспышкой молнии на всю прессу, -в этом ‘хаосе’ высвечиваются два ‘стана’. Знаменитая статья Каткова в ‘Русском вестнике’ от 16 мая: ‘Неужели суждено еще продлиться этому анархическому состоянию общественного мнения, этому положению вещей, в котором раздраженные и разлаженные общественные силы сталкиваются между собою, парализуя себя взаимно и предоставляя агитировать кому вздумается, какому-нибудь свободному артисту, который уже серьезно воображает себя представителем русского народа, решителем его судеб, распорядителем его владений, и действительно вербует себе приверженцев во всех углах русского царства, и, сам сидя в безопасности за спиною лондонского полисмена, для своего развлечения высылает их на разные подвиги, которые кончаются казематами или Сибирью, да еще не велит ‘сбивать себя с толку’ и ‘не говорить ему под руку’? Кто этому острослову, выболтавшемуся вон из всякого смысла, кто дает ему силу и этот призрак власти?.. В этом Цезаре и в этом мессии читаем мы ясно свое собственное безобразие…’
Чтобы понять, почему именно с катковского удара начинается в прессе и в интеллигенции повальное размежевание сторон, надо учесть, что доселе Герцен еще как бы в полузапрете, с ним заигрывают (чтобы не сказать: перед ним заискивают), его еще готовы ‘переманить’ в союзники подцензурные органы печати, что же до ‘Колокола’, то его почти открыто читает ‘вся Россия’: от гимназиста до либерального царя, который (как свидетельствует в своем дневнике Елена Штакеншнейдер) иногда громко спрашивает у приближенных: нет ли у кого случайно последнего выпуска?
С весны 1862 года начинает раздвигаться пропасть. Сигнал — выход ‘Русского вестника’ со статьей либерального англомана против английского изгнанника. Зловещими знамениями сопровождается этот сигнал: вспыхивает в Петербурге Апраксин двор, горит столица, кто поджег? из уст в уста идет слух о прокламации: ‘Молодая Россия’ объявляет кровавую войну существующему строю, триста тысяч жизней назначены в жертву, чтобы расчистилось место для нового общества.
Писемский в этот момент уже за границей. Формальный повод для поездки — Третья Всемирная Выставка в Лондоне. Фактически же Лондон — совсем иная Мекка. Помните вопрос Писемского к Майкову: Был ли в Лондоне?’
Писемский едет в Лондон к Герцену. Зачем?
Дженни Вудхаус, современная западная славистка, опубликовавшая большое исследование о Писемском, полагает, что мотивы и стремления последнего к встрече с Герценом неясны {The Slavonic and East European Review, vol. 64. No 4 okt. 1986. P. 491.}.
Сергей Плеханов, современный советский биограф Писемского, полагает, что мотивы эти, напротив, ясны: Писемский едет в Лондон, чтобы объяснить Герцену, что на самом деле происходит в России. Сам разговор реконструирован в книге С. Плеханова в тональности ‘спора равных’: выдвинутые аргументы взаимно уничтожены, но арсеналы отнюдь не истощены, стороны расходятся во всеоружии, поняв невозможность убедить друг друга, и Писемский, по ощущениям С. Плеханова, чувствует себя в этом споре даже несколько тверже Герцена: он лучше знает новую российскую реальность.
Эта тональность не подтверждается лондонскими материалами, хотя материалы одной стороны, конечно, еще не вся истина. Но поскольку истину в данном случае приходится восстанавливать несколько интуитивно, я скажу, что у меня вызывает интуитивное недоверие сценка, которая у С.Плеханова служит уже прелюдией к разговору: Писемский и его спутник, явившись в дом Герцена, некоторое время, ожидая его появления, спокойно ждут и прогуливаются по саду. Вот эта неспешность, это спокойное ожидание — как-то ‘не в ситуации’. У меня возникает другая ‘картинка’: Писемский к Герцену спешит. Да, да: вальяжный, исполненный самоуважения, плотный, в хорошо сшитом костюме, Алексей Феофилактович как-то непривычно быстро движется со своим спутником к подъезду дома. Словно боится не успеть или просто нервничает.
Зачем он спешит к Герцену?
Искать справедливости.
Впрочем, я лучше воздержусь далее от ‘картинок по воображению’. Тем более, что события все-таки до некоторой степени восстанавливаются по лондонским материалам. Герцен-то оставил об этой встрече несколько строк. И тональность их далека от ‘спора равных’.
Итак, летом 1862 года Писемский является в Лондон. Его сопровождает Валентин Корш. Присутствие этого Вергилия (Корш связан с Герценом дружескими отношениями) должно смягчить первую встречу. Писемский явно побаивается.
Оба гостя приходят в дом Герцена 12 или 13 июня.
Стоп. Заметим дату. Как раз в эти дни Герцен пишет письмо к Серно-Соловьевичу: предлагает Чернышевскому перенести издание ‘Современника’ в Лондон или Женеву. Через пару дней письмо в Россию возьмется перевезти торговец Ветошников. На границе его обыщут. Письмо найдут. ‘Современник’ приостановят. Герцену эта история будет стоить ‘ночей без сна’ (см. ‘Былое и думы’, ч. VII, гл. I). Чернышевскому она будет стоить двадцати лет Алексеевского равелина, Нерчинской каторги и Вилюйской ссылки. Писемскому эта история даст… но проследим дальше ход событий.
12 или 13 июня Корш и Писемский являются в дом Герцена. Хозяина нет: он отдыхает в Вентноре, на острове Уайт.
Писемский посылает Герцену — видимо, через его сына — записку с просьбой о встрече.
Получив записку, Герцен отвечает сыну: ‘…Мне Писемского вообще не хочется видеть, — он писал дурные вещи, в самом гадком смысле и направлении…’ И тут же: ‘…Статья Каткова забавна — может, напишу несколько слов в ответ, но чему же дивиться, что обиженный… лягается?’
Герцен, конечно, в курсе безрыловской истории. Как в курсе и катковских филиппик. Любопытен, однако, контраст эмоциональных реакций. Катков забавен, а Писемский гадок. О Каткове в тот же день Огареву: ‘Неужели я так стар, что Катковские ругательства производят во мне один смех — почти добродушный, или в самом деле я себя вообразил Цезарем?..’ Вот и закономерность: противник явный, открытый, ожидаемый — вызывает задор, еретик, неожиданно выскочивший из своих же рядов, — вызывает презрение.
Писемский об этом презрении еще не знает. Он ждет встречи. 13 или 14 июня он посылает Герцену в Вентнор вторую записку. И с нею — в дар — том своих сочинений.
Записка эта, как и первая, Герценом выброшена вон. Но текст ее известен — в позднейшем герценовском издевательском цитировании. Текст такой: ‘Одна из главнейших целей моей поездки в Лондон состояла в том, чтобы лично узнать вас, чтоб пожать руку человека, которого я так давно привык любить и уважать. Когда вы воротитесь? Пожалуйста, сообщите об этом Огареву, которого я имел счастие знать еще в России. Алексей Писемский. P.S. Я прошу вас принять новое издание моих сочинений в знак глубокого-глубокого уважения к вам’.
Подержав в руках сочинения, ‘переплетенные в сафьянах и позолотах’ (Стелловский постарался), Герцен откладывает их, не читая.
Полтора года спустя он и этот факт (свой отказ читать Писемского) обнародует в ‘Колоколе’. Вместе с текстом записки, процитированной в доказательство рабской низости писавшего. Имени Писемского Герцен, правда, не назовет. Имен вообще не будет, последняя фраза записки получит следующий дурацкий вид: ‘Сообщите об этом NN, которого я имел счастие знать еще в RR’. Но все это секрет полишинеля, и дочь Герцена догадается, что это о Писемском, их госте, идет речь. Герцен почувствует необходимость успокоить дочь (а может, и себя?), и он объяснит ей, уже в январе 1864 года: ‘Писемский написал роман ‘Взбаламученный омут’ (так! — Л.А.), в котором самым гнусным образом рассказал историю о взятии Ветошникова, о том, как мы ему дали печатные вещи etc, etc… А ты как же думаешь, Тата, что их за такие проделки по головке гладить?’
В июне 1862 года Писемский еще и не начинал романа ‘Взбаламученное море’, не говоря о ‘Взбаламученном омуте’, он и в глаза не видел Ветошникова, не видел и самого Герцена, которого еще только просит о встрече.
Герцен все-таки чувствует необходимость принять непрошеного гостя и перекладывает часть тяжести на плечи своего ближайшего друга. Из письма к Огареву от 15 июня: ‘Я приеду в середу — в обед или… во вторник вечером. Я думаю, ты должен непременно написать записку к Писемскому, я получил от него еще письмо. Он просит, бог знает как, уведомить о твоем и моем приезде. В середу, так в середу, но, полагаю, черкнуть подобает…’
Огарев сообщает это Писемскому, и 19 июня тот в сопровождении Корша предстает перед Герценом и Огаревым.
Что еще любопытно: на большой прием единомышленников, устроенный в самый день приезда Герцена, Писемского не допускают (благодаря чему Писемский и не видит пока что Ветошникова, однако и втертые в окружение Герцена доносчики III Отделения не видят пока что Писемского. Первый разговор идет вчетвером).
Содержание разговора мы знаем опять-таки из позднейшего издевательского изложения Герцена: подчиненный является к начальникам:
Подчиненный (т.е. Писемский. — Л.А.): — Находясь проездом в здешних местах, счел обязанностью явиться к вашему превосходительству.
Начальник А (видимо, Огарев.- Л.А.): — Хорошо, братец. Да что-то про тебя ходят дурные слухи?
Подчиненный: Невинен, ваше превосходительство, все канцелярская молодежь напакостила, а я пред вами, как перед богом, ни в чем-с.
Начальник В (видимо, Герцен. — Л. А.): — Вы не маленький, чтобы ссылаться на других. Ступайте’.
Конечно, в реальности сцена была не так груба, впрочем, тогда же, 21 июня, Герцен, между прочими новостями, сообщает Н.Тучковой-Огаревой: ‘С Писемским и Коршем — были сильные и сильно неприятные объяснения’. Возможно, Корш все-таки помог. Возможно, и сам Писемский сумел смягчить впечатление Герцена от безрыловских фельетонов. Так или иначе, сцена не завершилась репликой: ‘Ступайте’. Далее последовало нечто вроде: ‘Впрочем, постойте…’
Иначе говоря, Писемский получил разрешение явиться в дом Герцена в очередной приемный день. Здесь он уже мог увидеть и Ветошникова. И многих других единомышленников великого изгнанника. И его, Писемского, здесь увидели.
Из отчета Главного Начальника III Отделения князя В.А.Долгорукова за 1862 год: ‘…По наблюдению за русскими, посещавшими Герцена в июне месяце минувшего года, оказалось, что их было человек до тридцати, и что они делились на таких, которые приходили к нему в определенные приемные дни, преимущественно из любопытства, и на таких, которые участвуют более или менее в преступных его намерениях. К сей последней категории принадлежали, кроме постоянно бывших у Герцена известных выходцев, следующие приезжие лица, большею частью мелкие журнальные писатели: Альбертини, Достоевский, Мартьянов, Писемский…’
Участвовал ли Писемский в ‘преступных намерениях’? Получал ли от Герцена поручения? Пытался ли провезти в Россию запрещенные бумаги? О том история умалчивает. Но что на границе Писемского подвергли хорошему полицейскому ‘шмону’, — это история фиксирует. Это — то есть полный список предназначенных к обысканию — польские корреспонденты ‘Колокола’ в свою очередь успели переправить Герцену, и тот немедленно опубликовал имена: от Федора Достоевского до… Александра (так! Л.А.) Писемского.
Случайная ошибка? Или Герцен намеренно подменил имя? С какою целью? Уязвить демонстративной небрежностью? Вывести из-под угрозы новых полицейских неприятностей? А может, вывести из революционного контекста имя еретика и отступника, даже касанием компрометирующего в глазах Герцена революционное дело?
Ведь и перед смертью, то есть семь лет спустя после встречи и пять лет спустя после того, как автор ‘Взбаламученного моря’ был оглушен в ‘Колоколе’ безжалостным ударом, — Герцен в статье ‘Еще раз Базаров’ напишет: ‘Что бы ему (Тургеневу. Л.А.) было прислать Базарова в Лондон? Плюгавый Писемский не побоялся путевых расходов для взбаламученных уродцев своих…’
Это опубликовано в 1868 году. ‘Плюгавый Писемский’ уже сидит в Москве, вдали от питерских либералов, он пишет ностальгический роман о ‘людях сороковых годов’. Читает ли он в ту пору ‘Колокол’? Знает ли о том, что Герцен все еще поминает ему ту злосчастную встречу? Сам Писемский, надо сказать, до последних дней испытывает к Герцену что-то вроде неразделенной любви, и следы этой любви, противоречивые, наивные и странные, разбросаны по его романам семидесятых годов…
Итак, он возвращается в Петербург из Лондона осенью 1862 года.
В ‘Библиотеке для чтения’ как раз готовится для двенадцатого номера статья под коллективным псевдонимом — о полемике Каткова и Герцена. Цензура эту статью вскоре снимет, заметив, что в ней, при всех оговорках и хитростях, Катков оспорен, а Герцен поддержан. Приглаженная и ослабленная, эта статья выйдет в свет месяцем позже — в январе 1863 года. (Первый, неприглаженный вариант ее тотчас будет включен в подготовленный тогда же к печати закрытый ‘Сборник статей, недозволенных цензурою’, — и вот ирония судьбы: том этот стоит и по сей день на рабочих полках историков, между тем как мало кто перечитывает канувшие в Лету номера межеумочной ‘Библиотеки для чтения’, вышедшие сто двадцать лет назад!)
Но нам интересно другое. Нам интересно участие Писемского в той зарубленной цензурою ‘прогерценовской’ статье. Это один из пунктов, по которому, надо сказать, не прекращаются до сих пор споры среди биографов писателя.
Я думаю, нет оснований сомневаться в том, что главный редактор журнала несет за эту статью полную ответственность. То есть: нет сомнения, что в 1862 году Писемский относится к Каткову с тою же сдержанной, но недвусмысленной неприязнью, какую он впервые продемонстрировал, придя в журнал пять лет назад. И нет сомнения, что в конце 1862 года его симпатии к Герцену нимало не поколеблены.
Сомнения могут быть в другом: участвует ли главный редактор в работе над статьей лично? Вряд ли. И причины тут — чисто технические. Запершись на даче, Писемский запоем пишет. Пишет роман, в который изливает, наконец, все, что накопилось в душе.
Он уверен, что это его лучший роман — дело всей жизни.
Уверенность Писемского можно понять: задумано нечто всеохватное и вместе с тем злободневное, прямо ввязанное в злобу дня. Как теперь сказали бы: ‘всеобщий’ политический роман. И пишет его крупнейший беллетрист своего времени, признанный всеми, успевший задеть всех.
Он не знает, что первое отдельное издание его романа (‘на веленевой бумаге’) останется, увы, последним. Что этот роман сделается символом… нет, лучше сказать, клеймом, жупелом — знаком решающего раскола в русской литературе и в русском сознании. Что сто двадцать лет спустя, я, читатель 1985 года, разыщу текст лишь в собрании 1910 года, то есть в издании семидесятипятилетней давности, — разыщу этот роман уже как полузабытый с тем, чтобы попробовать прочесть его ‘ничего не знающими глазами’.
…Картины, идущие из глубин русской литературной традиции. Дикое барство и хамство господ, сверхсильный труд и скотство крепостных. Комнатные романы милого барича, ‘интеллектуальное’ фанфаронство университетского студента, приехавшего в ‘провинцию’. Его наложница — одновременно бедная девочка-жертва и затаившаяся маленькая хищница. Молодой кутила, только что из корпуса, наглец и попрошайка. Столичные умники, в табачном дыму и водочных парах спорящие о том, нужна ли мыслящему человеку Венера Милосская. Студенты, в театре швыряющие дохлых кошек под ноги артисткам. Провинциальные власти: казнокрады, взяточники, лгуны — куда там Щедрину! Писемский похлеще берет: один Иона Циник чего стоит — растлитель крепостных ‘девок’, безнаказанный негодяй, достойный преемник Лешего‘!
Русские парадоксы. Юнец, ненавидящий службу, ищет протекции в той же службе. Попав в среду чванных и тупых чиновников, тут же сам начинает важничать: ставит всех прочих ‘на место’. Барство и холопство во всех видах и сочетаниях. Лакей и его любовница режут барина за деньги, а заявляют, что убили его за зверское обращение (зверское обращение тоже правда). Власть плутует и бесчинствует, народ пьет и зверствует, умники витийствуют. Отец семейства, Бакланов, главный герой романа, либерал и романтик, от скуки не знает, что ему сделать: то ли интрижку амурную завести, то ли в гражданскую деятельность пуститься: муки самца густо перемешаны с муками совести. Господа спорят о том, как бедному мужику помочь на земле устоять, а мужик ждет не дождется воли, чтобы бросить эту землю, сбежать в Питер и там стены ‘обойками оклеивать’ (вот они, достойные преемники Питерщика). Однако ругать мужика интеллигенты не решаются: боятся прослыть отсталыми. Эти умники, бог знает чему учившиеся в семинариях, готовы все пустить под откос, только бы не прослыть отсталыми. Удаляясь в фамильные рощи, они беседуют о материях умственных, разглагольствуют о нашем заграничном (то есть лондонском) гении, имя гения не названо, но ясно, кто имеется в виду: ‘остроумный памфлетист, прелестнейший, задушевнейший беллетрист, забавнейший и незаменимый по веселости обличитель разных русских пакостей’, ‘а дарованье-то какое!’ — ‘Блестящее!’ — ‘Какое смелое сочетанье мыслей!’ — ‘Фаворит решительно общий…’
‘Колокол’ вперемежку со скабрезными картинками хранится у бретера и пропойцы, промышляющего в эпоху ‘гласности’ обличительными статейками: статейки — новый вид шантажа: ‘жидов’ надо припугнуть — пусть откупаются! Горничная, сбежавшая от госпожи на волю, крадет у той бриллианты, дальше — больше, она доходит и до убийства, причем раскаяния никакого: все одно пропадать, так и эдак гореть в геенне огненной. Поля лежат незасеянные, имения стоят опустелые, разворованные, а кругом галдят посредники, стрекочут уполномоченные, кричат и мечтают ораторы на дворянских съездах, бунтуют и орут мужики на сходках, куражатся недавние рабы над недавними барами, бар они более не боятся, зато боятся схода, скопа, мира, новой неслышной власти (Плотничья артель так и отдается сквозь этот кураж).
Меж тем отъехавший за границу российский барин едва вкушает в Париже ‘негу и сладострастие’, как тотчас начинает ненавидеть и ругать Россию. То же и в Лондоне: упившийся российский обличитель бубнит в гостинице: ‘Резню хорошую устроим!’ — и уже готов взять у лондонских агитаторов пачку прокламаций, чтобы дома приблизить этот час.
‘Дома кресты и чины получать готовы, а к нему приедут — вольнодумничают, что ж вы после этого за люди!’
Имя ‘нашего заграничного гения’ опять-таки прямо не названо. Но — вызвано в сознании. И опять-таки — без всякой заметной враждебности к нему лично. Ни даже к тем, кто везет от него в Россию зашитые в пояс прокламации. Напротив, среди них есть прекрасные люди. Например, Валериан Собакеев, со спокойным достоинством идущий под арест, готовый и на каторгу, — один из немногих крепких людей в этом потоке.
Так все дело — в этом потоке.
Суть — не в составе элементов романа. В конце концов и традиционные ‘дворянские’ любовные интриги, обыкновенно преобладающие у Писемского, и сцены ‘крестьянские’, мастером которых он слывет уже целое десятилетие, и сцены ‘чиновничьи’, вряд ли удивительные после той высоты разоблачительства, какую он продемонстрировал в ‘Тысяче душ’, и, наконец, мотивы ‘интеллигентского’ брожения, критицизма, занесенного к нам ‘ветром’, — все это так или иначе знакомо у Писемского либо по прежним повестям и романам, либо уж по безрыловским фельетонам.
Откуда же ощущение вызова, брошенного всем и вся?
От того, как соединены в романе элементы.
Они соединены слабо, рыхло. Кусочки еле держатся, все повествование напоминает то ли мозаику, то ли бусинки на слабой нитке, то ли едва скрепленные листки. Собственно, перед нами роман-обозрение, в самом точном смысле слова — роман-фельетон, быстро и остро схватывающий злободневности, но никак всерьез не связывающий их воедино ни общей авторской мыслью, ни глубоко понятыми характерами.
Вдруг возникают масоны. Социализм, христианство, мистика — такой пель-мель под острым соусом. Масон поносит Петра Великого с его ‘универсальной государственностью’, потом защищает социализм, причем под социализмом он понимает приход ‘грядущего хама’, и этому хаму зовет… немедленно отдаться, потому что тот все равно одолеет. Дикий пель-мель! Писемский и сам это чувствует. Что за люди эти масоны, — говорит, — то ли они помешанные, то ли те же плуты? Трезвость авторского взгляда спасена, но глубины-то все равно нет.
Точно так же трезво Писемский понимает, что набор либеральных эмоций, мелких любовных страстишек, радикальных порывов и хамских выходок, насаженный на ‘ось’ главного героя (Бакланова), насажен, в сущности, на пустое место, потому что у героя нет характера.
Впрочем, тут что-то приоткрывается. Что-то нащупывается тут: именно вот эта всеобщая бесхарактерность, бесхребетность, бесстройность российская — общий поток, в котором всех несет. Жизнь по инерции, в которой никто не властен. Власть безликой толпы или безликой ‘идеи’, при полной безответственности отдельных лиц. Тут что-то уловлено Писемским, но так смутно, так темно! Тотальная аморфность откликается в разных концах романа. Есть некий общий тон: крепостная девочка, ставши тайной наложницей молодого барина, первым делом перестает выходить работать по дому, а барин, который дома усердно чины зарабатывает, попав в Лондон, первым делом начинает там вольнодумничать…
Однако эта смутная, интуитивно чуемая в романе Писемского закономерность не только не продумана до конца, но даже и не схвачена как следует. Только слабо тронута то тут, то там. И от этой общей расслабленности острые углы, задетые автором, кажутся задетыми наспех или даже насмех, рискованные вопросы, им поставленные, кажутся игрой и провокацией, рискованные подробности, вроде зашитых в пояс листовок, кажутся вызывающей дерзостью. Со свойственной ему грубоватой прямотой выведя в ряде сцен самого себя (в двадцатом веке это сочли бы авангардистским приемом, в контексте девятнадцатого это отдает смесью кокетства и саморекламы), Писемский говорит про себя следующее: ‘полет не высок, не орлиный, но не лживый’. Точно! Честный писатель, искренний, прямой… Неосторожный. Невысоко летает. Общей идеи нет — ни относительно России, ни относительно ‘нигилизма’.
В конце концов, можно ведь и ненавидя ‘нигилизм’ — попытаться понять всерьез его роль в российской духовной ситуации, его пусть гибельную, но реальную жизненную суть. Но для этого надо быть Достоевским. Можно и презирая ‘нигилизм’ подняться сквозь него на другой бытийный уровень, обойтись без него, выстроить мироконцепцию мимо него. Но для этого нужно быть Толстым. Можно, наконец, чувствовать себя прикованным к ‘нигилизму’, к его обоюдоострой загадке, к его странной героичности, — но чтобы выдержать этот эквилибр света и тени, нужно обладать тонкостью и гибкостью Тургенева.
А тут — ни глубины, ни гибкости, ни прочности. Честное простодушие, неосторожная прямота.
И вот еще что заметим: Достоевский, Толстой, Тургенев выстраивают свои окончательные художественные концепции относительно ‘нигилистической эпохи’ — позднее, лет через десять после событий, когда и пожары отгорели, и страсти попригасли.
Писемский же влезает в самое пекло. Влезает первым. За пять месяцев до того, как в этот же огневой фронт залетает со своим ‘Маревом’ никому не ведомый несчастный Клюшников. За шесть месяцев до того, как врезается в эту же стену никому еще не ведомый яростный Лесков. Из этих троих, коим суждено оказаться в конце концов создателями ‘нового жанра’ — антинигилистического романа (хотя роман Писемского не в большей степени ‘антинигилистический’, чем ‘антикрепостнический’, ‘антибюрократический’ и ‘антилиберальный’), — так из троих создателей ‘жанра’ первым оказывается тот, кого судьба словно специально создает для искупительной жертвы: писатель крупный, общепризнанный, совершенно независимый и — совершенно незащищенный.
Итак, осень 1862 года. Роман в работе. Как это и заведено, автор читает едва законченные части в литературных собраниях. Сохранились записки: Полонскому (‘В пятницу вечером я юным поэтам буду читать мой роман… Приезжай’). Анненкову (‘Я пишу, пишу мой роман, а сам еще и не знаю, что это такое… Не приедете ли послушать?’). Главные чтения, несомненно, в редакционном кругу родной ‘Библиотеки для чтения’: именно здесь естественнее всего Писемскому поместить свое новое детище. И именно здесь происходят события и принимаются решения, меняющие всю дальнейшую жизнь Писемского.
К сожалению, мы мало знаем о том, как это происходит. Почему не идет роман в ‘Библиотеке’? В какой связи состоит этот факт с общими переменами в редакции: журнал вот-вот должен сменить не только редактора, но и владельца, Печаткин от издания отказывается, с нового года оба портфеля (и рукописи, и деньги) переходят к Боборыкину.
Отношение последнего к роману Писемского восстанавливается из позднейших боборыкинских воспоминаний. Отношение сдержанное. Но не отрицательное. Боборыкин считает, что Писемский слишком впечатлителен для такой всеобъемлющей книги, что он с обобщениями чересчур торопится, что новые идеи надо хорошенько изучить, прежде чем выдавать за пошлость и неурядицу.
Однако сдержанность и осторожность не помешают Боборыкину полгода спустя напечатать в журнале неистовый роман Лескова ‘Некуда’, на чем Боборыкин, собственно, и подорвется как редактор, и угробит журнал окончательно. Но это другой сюжет. Сейчас нам важно отношение к Писемскому, нам важна причина, по которой роман не идет в ‘Библиотеке для чтения’: вряд ли в самой редакции оказано ему сопротивление. Тем более, что глава из романа в ‘Библиотеке’ все-таки появляется, и глава далеко не безобидная: ‘Иона-Циник’. Зачем печатают главу? Или Писемскому нечем погасить долг, нечем оправдать деньги, издержанные на командировку в Лондон? Так или иначе, вряд ли журнал отвергает роман Писемского. Скорее всего Писемский сам не дает.
В эту же пору происходит еще одно событие, причем прелюбопытнейшее: Некрасов засылает к Писемскому парламентера — разведать что к чему, а может, и приторговать новый роман для ‘Современника’. Ситуация делается еще интереснее, если учесть, что в качестве парламентера приезжает к Писемскому не кто иной, как Салтыков-Щедрин.
Конечно, Некрасова можно понять: без Чернышевского и Добролюбова ‘Современник’ буксует, а сейчас он и вовсе над пропастью. Возможно, что с помощью Писемского Некрасов надеется выправить гибнущий журнал. Возможно, что с помощью ‘Современника’ и Писемский кое в чем выправился бы, обманул бы судьбу… Но нет: переговоры ни к чему не приводят. По первым, относительно еще безобидным частям Некрасов и Салтыков вряд ли могут решить вопрос окончательно.
Окончательные решения принимает сам Писемский.
Первое решение. Он рвет с Петербургом и переселяется в Москву.
Второе решение. Он рвет с петербургскими журналами. Не только с ‘Библиотекой для чтения’, но с петербургской прессой вообще. Он отдает роман — в ‘Русский вестник’.
Каткову?!
Да.
Не просится ли и здесь психологический комментарий?
Разумеется, формально инициатива исходит от Каткова. Как издатель Катков вообще обладает замечательной дальновидностью, что не раз еще будет доказано публикациями Лескова, Толстого и Достоевского. Катков, как никто, умеет вовремя ‘прийти на помощь’ крупному писателю, оказавшемуся в трудном положении. А Писемский уже давно чувствует трудности. Он даже Коршу в Лондоне предлагает едва начатый роман для публикации фельетонами — Коршу, газетчику, редактору ‘Санкт-Петербургских ведомостей’! Слово дает! Так что Корш — единственный издатель, с которым Писемскому надо развязаться, когда Катков через общих знакомых (собственно, через Алмазова) предлагает Писемскому сотрудничество.
Через Алмазова Писемский и откликается, причем мгновенно.
Мгновенно же роман и принимается к печати: в январе 1863 года Писемский приезжает в Москву с текстом — в марте первая часть уже опубликована в ‘Русском вестнике’.
Впрочем, как редактор Катков заставляет Писемского кое-чем поступиться. Кое-что вылетает вон (сто лет спустя А.Могилянский разыщет и по архивному экземпляру рукописи опубликует выброшенное в журнале ‘Русская литература’). Выброшен диалог о ‘нашем заграничном гении’. Заодно вылетает и намек на Чернышевского (‘У нас другой ведь еще есть! И того, пожалуй, за вождя признают… Несчастнейшая страна…’). Таким образом, Катков спасает Писемского от чудовищной бестактности по отношению к репрессированному Чернышевскому. Но и герценовская тема в романе тускнеет: ни ‘остроумного памфлетиста’, ни ‘задушевнейшего беллетриста’, ни ‘общего фаворита’ — только то и прочтет Герцен, что от внутреннего безделья начинает герой романа заглядывать в ‘Колокол’, и от нечего делать едет в Лондон, и чтоб ему (Герцену. — Л.А.) понравиться, вольнодумничает и берет в Россию запрещенные бумаги.
В августе 1863 года публикация в ‘Русском вестнике’ завершена.
Писемский делает к роману приписку:
‘В начале нашего труда, при раздавшемся около нас со всех сторон говоре, шуме, треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания…’
В соответствии с чем роман назван: Взбаламученное море.
‘…Не мы виноваты, — продолжает далее Писемский, — что… так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет…’
Здравый смысл — вечное заклинание Писемского.
‘…Напрасно враги наши, печатные и непечатные… сердятся на нас, — защищается он, — их собственная совесть… тысячекратно повторяет им, что мы правы… Пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание: мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь…’
И наконец — грустное предчувствие:
‘За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову’.
Но пока все тихо. Тургенев, прочитав первые части, роняет реплики в письмах к Фету и Боткину. ‘Отличная вещь!’ ‘Живо, сильно и бойко…’ Самому Писемскому — ни слова. По мере приближения героев к Лондону, Тургенев, однако, настораживается: ‘Что-то дальше будет?’ Дальше — в сентябре — по окончании чтения — элегический вопрос: ‘Что такое роман Писемского?..’
Вот это-то и предстоит выяснить критике.
Впрочем, повременим с критикой. Она только исполняет приговор, а готовит его, выносит его, решает судьбу писателя — то общее, иногда неуловимое, а иногда весьма ясное, висящее в ‘воздухе’ настроение, которое можно назвать настроением ‘общества’, а можно и пожестче: настроением ‘народа’ и даже судом ‘времени’, понимая под временем, разумеется, не календарные сроки, а готовность умов и душ понять или отвергнуть предложенный им текст, сложное взаимоналожение слоев, составляющих ‘почву’, ‘среду’, ‘атмосферу’.
Сначала свидетельство ‘издалека’.
Париж. 1863 год. Действующих лиц — два. Русский генерал, пятый год живущий во Франции, ‘очень бодрый’, всем интересующийся, ходящий ‘петушком’… и русский литератор, не так давно явившийся на берега Сены от брегов Невы. Вот их диалог (в записи литератора):
‘- А вы не слыхали об этом писателе… ох, как его? — спрашивает он меня однажды.
— Не знаю, — говорю, — о ком вы говорите.
— Да вот… новый еще… Ах, батюшки! Очень, очень недурно сочиняет. Ах, да как же это его?.. Фамилия-то… самая этакая еще простая фамилия. Ну новый! Ведь вы небось их всех знаете.
— Успенский? — спросил я.
— Нет, иначе.
— Помяловский?
— Нет, иначе, все иначе.
Я назвал еще несколько человек.
— Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка…
— Писемский? — спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.
-Писемский-с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!
— Да, это штука, — говорю я.
— Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать-то начали!
— Что же, — говорю, — хорошо? Нравится это вашему превосходительству?
— Да ничего-с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, — я их, правда, не читал, — но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.
— Это, — говорю, — вы правы.
— Вы прочтите, пожалуйста.
— Непременно, — говорю, — прочту.
— Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.
— Вы что именно читали-то?
— Там это роман что ли какой-то… Очень оригинально.
— Вы согласны с тем, что пишет этот Писемский?
— Н-ну-с, это, как вам сказать, все ведь критика, этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть… Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.
— Это правда, — говорю, — неловко…’
Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как-никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, — атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое-как, и больше помнит цвет обложки и мнение ‘Елены Николаевны’, чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение ‘Тысячи душ’ с разговорами вокруг ‘Взбаламученного моря’, — а неспроста же Лесков весь этот пель-мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста… Впрочем, почему ‘уклоняясь’? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии: Экая штука какая и отвечено не менее емко, и со значением: Да, это штукаЧто-то смутно опасное чудится генералу, а что — не поймет. Вроде все, как надо, все ‘по-новому’: велено критиковать, писатель и критикует, а, с другой стороны, ведь подъезжает подо все, а где оно начинается, ‘все’?..
Характерная реакция. Характерная именно для ‘общества’, далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского… дрожит стрелка: куда склонится?
Теперь из Парижа перебросимся на другой край жизненной реальности — в Москву. Кофейня на Тверском бульваре, ‘лицом к дому оберполицмейстера’. Столики. По воскресным и табельным дням — военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни — студенты: перехватить, а повезет — пообедать, а еще больше повезет — так и ‘пропустить предварительную’ (‘основные’ будут ‘пропущены’ вечером).
Меня интересуют будни. Кошачий концерт, который студенты устраивают Писемскому с выходом в свет его романа в ‘Русском вестнике’. Свидетельства об этом скандальном происшествии довольно глухие (один мемуарист обмолвился, в ‘Будильнике’, в 1875 году), Писемский — молчит. Подробности дорисовать несложно. Теплый день. Разомлевшие от пива студенты. Знаменитый писатель, величественно идущий мимо. Жарко: писатель в чесуче, он вытирает платком пот с крупного лба, в другой руке — дорогая трость. Громкие крики от столиков заставляют приосаниться: его приветствуют! Вот что значит всероссийская популярность: без году неделя как переехал в Москву, а уж на улицах узнают. Приостановился? Поклонился в ответ? Прислушался? Сразу ли различил издевательские нотки в приветственных криках? Или понадобились кошачьи вопли, чтобы понял? Визжали, лаяли вслед? А как удалялся? Быстро — или удерживая солидность походки? И все вытирал струящийся пот с постаревшего лица? Наверное, спиной чувствовал взгляды? Наверное, со Страстного шел, из редакции ‘Русского вестника’, от Каткова…
Не хочется длить эту сцену. Я вообще не любитель ‘художественных’ излишеств в биографическом жанре: лучше придерживаться документов — в них довольно драматизма. А кто заинтересуется картиной, два-три штриха которой я позволил себе наметить, — так ‘кошачий концерт’, устроенный автору ‘Взбаламученного моря’ разъяренными студентами, впечатляюще обрисован Сергеем Плехановым в его книге ‘Писемский’.
Мне же в этой книге, помимо картин, и даже не менее их, интересны чувства биографа, весьма понятные при том, что вот-вот разразится над головой нашего общего героя, и все-таки нуждающиеся в комментарии, я хотел бы остановиться на этих чувствах чуть подробнее.
Вжившись в судьбу Писемского, проникшись внутренней логикой его души, С. Плеханов воспринимает разразившиеся над Алексеем Феофилактовичем литературные несчастья именно как несчастья, как прискорбные казусы, как досадные случаи, которых лучше бы избежать. Какое недоразумение, в самом деле, что Г.Елисеев и М.Антонович напали на фельетоны Салатушки! Салатушка же не против реформ, не против прогресса — за что же они его? За что влепили Писемскому в ‘Искре’ ту первую оплеуху, с которой ‘все началось’? А это все потому, шутит С.Плеханов, что Елисеев и Антонович — семинаристы, исступленные доктринеры, не имеющие опыта парламентского дискутирования, не виноваты же они, право, что не получили светского воспитания.
Вот так, никто не виноват, а оплеуха состоялась. Недоразумение…
Нет уж. Елисеев и Антонович вряд ли поблагодарили бы нас за такой вердикт, они скорее признали бы, что виноваты, но ни при какой погоде не отказались бы от той ‘оплеухи’, с которой началось изгнание Писемского из левого лагеря. Судьбы должны свершаться. Нет, это было не недоразумение, которое достаточно выяснить, не досадный случай, в котором ‘никто не виноват’, не оплошность, которая произошла с Писемским по стечению обстоятельств, потому что он, так сказать, ‘поспешил’ с публикацией своего антинигилистического романа, ‘обосновать свои воззрения не удосужился’. Достоевский вон с ‘Бесами’ не поспешил, он в высшей степени обосновал свои воззрения — так сто лет не могли ему простить антинигилизма, пока не ‘удосужились’ переадресовать ‘Бесы’ китайским хунвэйбинам и европейским краснобригадникам, а ‘простили’ Достоевского вовсе не потому, что он нигилистов ‘правильно’ обличил, а за то, что он их переступил в запредельном, пророческом, сверхлогическом дальномыслии. Как и Толстой переступил эту тему в ‘сверхъестественном’ своем эпосе. Два гения.
Писемский — не переступил. Застрял. Застрял на естественном желании разобраться с нигилистами на уровне нормального здравомыслия. Нет, не ‘слабость таланта’ подвела его: талантлив-то он был как раз щедро, по-русски, нерасчетливо, и не ‘слабость проработки’: он и мастер был изрядный, не слабей других классиков. Не потому рассыпалась в его романе общая картина русской жизни и русской души, что был он, как принято думать, слишком импульсивен, нервен и впечатлителен для такой общей картины и не сложил, будто бы, концепции, — он ее сложил, и убежденно!
Сама концепция подвела — хваленое его здравомыслие.
Он судил русскую жизнь здраво: отвергал крепостников, опасался левых демагогов, уповал на общественность, скептически смотрел на церковное мракобесие, с надеждой — на просвещение. Он оценивал жизнь ‘по пунктам’, пытаясь собрать пункты в ясную и самоочевидную систему. Но русская жизнь не хотела ложиться ни в его систему, ни в его здравомыслие. Она понимала совсем другой язык: язык пророчеств и упований, язык революционных прокламаций и призывов, язык последних вопросов, проклятых вопросов, язык Толстого и Достоевского. Россия могла вести диалог с воспаленным пророком, с грозным моралистом, но она не хотела слушать насмешливого скептика, доказывавшего ей, что дважды два четыре. Она его — в ‘еретики’ заклеймила! Она подняла как знамя ‘неотделанный’ роман Чернышевского, полный райских снов, но отбросила трезвомыслящего Писемского — именно потому, что она, Россия, требовала от своих писателей чего-то иного, чем здравый смысл.
Увы, все было неизбежно: и атака ‘Искры’, и презрение Герцена, и убийственные атаки последующей критики. Сколько бы ни ручкался Салтыков-Щедрин, десять лет спустя после событий встретясь с Писемским в Баден-Бадене, — а повторись все снова — и снова он изъязвил бы его. И бойкот критики — не заговор ‘гешефтмахеров’ (как в своей книге утешает нас и себя С.Плеханов), это неутихающая ярость против писателя, обманувшего надежды.
Какие надежды?
Россия нуждалась — в безумстве храбрых.
А ей предлагали — трезвость.
Все остальное — техника.
Так проследим теперь ‘технику’ исполнения приговора: переживем вместе с Писемским критику его романа.
Летом 1863 года Аполлон Григорьев, не дожидаясь конца печатанья, приступает к разбору. Точнее, к вступлению в разбор. Это в духе Григорьева — такие подходы ‘от Адама’. Статья называется: ‘О Писемском и его значении в нашей литературе’.
Печатается статья за подписью ‘Редакция’ маленькими порциями в еженедельнике Ф.Стелловского ‘Якорь’ (через номер к еженедельнику прилагаются ноты либо юмористический листок ‘Оса’ с карикатурами).
Заходит Григорьев издалека. То ли из осторожности сразу к роману не приступает, то ли, наоборот, из уверенности, что ‘все сойдется’ и первые части, им прочитанные, с их комнатными дворянскими страстями, лягут в схему: как с этими страстями справляться, известно еще со времен ‘Тюфяка’: родные звери с пушистыми хвостами. Для начала Григорьев напоминает, как критика ‘сердилась’ на Писемского: зря-де сердилась…
‘Сердилась’?? По новым временам этот тезис звучит странновато. Да критика еще только начинает на Писемского сердиться! Все еще впереди! Словно бы чуя подступающую бурю, хотя еще не вполне понимая, откуда она грянет, Григорьев умасливает готовые возмутиться воды, наперед объясняясь с теми, кто намерен на Писемского сердиться:
— Это ведь реализм! Да, односторонний, да, крайний: рисовать эдаких зверей с хвостами, — зато какой крепкий и могучий! Идеалами не пахнет? — так ими у Писемского никогда не пахло. И это столько же хорошо, сколько и плохо… Раз только вдался Писемский в постройку идеала, но Калинович вышел так же противоестествен, как у Гоголя идеалы второй части ‘Мертвых душ’. Писемский продолжает дело Гоголя — разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности. Надо же натуральный реализм довести до конца, до предела, до исчерпания! Этот реализм отрицательный и другого значения он не имеет…
Очертив таким образом дальние оборонительные подступы, Ап. Григорьев обещает к конкретному разбору романа перейти в следующем ‘нумере’.
В следующем ‘нумере’ начинается неспешный пересказ с длинными выписками: первые главы. Григорьев еще раз объясняет, почему он не в силах удержаться от желания поговорить о начале, не дожидаясь конца: очень уж милы эти тетушки и барышни из старых дворянских гнезд, как напоминают они ему прежнего Писемского…
Еще через неделю (июль уже на исходе) Ап. Григорьев останавливает свой пересказ и задумывается. В самом деле, до чего же это, однако, доходим мы в настоящую минуту? Чего ради Писемский выставляет нам своих провинциальных зверей, не затронутых университетскими веяниями? Какой тут смысл? Есть ли какая-нибудь правда в этом открытом цинизме?
— Есть! — отвечает Григорьев. — Писемский, в сущности, берет наших признанных мечтателей: Печорина, Рудина, Бельтова, он срывает с них перья и нагишом выставляет, чтобы все полюбовались: вот наше ‘развитие’! Писемский этих мечтателей… (тут Аполлон Григорьев решается употребить словечко из словаря ‘обличительной эпохи’)… он их всех ‘продергивает’!
И только-то? — точит критика сомнение. — И это после Островского, Тургенева, Достоевского?..
Однако Григорьев гасит сомнение:
— Писемский — всего только первый из наших беллетристов. Он не художник в том высоком смысле, в каком художники — Островский, Тургенев, Достоевский. Писемский — беллетрист, и ничего более.
Опять не все гладко: если так, то стоит ли с ним столько возиться? Григорьев находит неожиданный ответ:
— Так большинству наших читателей, нравственному и умственному мещанству, никто иной и не по плечу, кроме Писемского!
Комплимент рискованный, хотя мысль смелая. Причем Григорьев отлично понимает, с какой стороны его сейчас поднимут на смех. Он живо оборачивается в эту сторону:
— А с ‘гениями нигилистического направления’ говорить об этом вообще бесполезно! Это все равно, что обсуждать со слепыми краски и с глухими звуки…
Однако среди ‘нигилистов’ не все же глухие и слепые… Тут Григорьев вспоминает, какой замечательный союзник есть у него в самом центре ‘нигилистического’ лагеря:
— Милостивые государи! — возвышает Григорьев голос. — Смотрите: г. Писарев, самый яркий и даровитый представитель нигилистической критики и прежде всего человек с истинным чутьем (чего у других нигилистов нет), — увлекся же громадным талантом Писемского, и неспроста!
Далее неожиданный удар:
— Знаете ли, какой, однако, парадокс я намерен здесь развить? Я полагаю, что нигилизм в своих крайних, конечных точках решительно сходится с нравственным и умственным мещанством, то есть с большинством публики, и Писемский, ратуя против нигилистов, в сущности, служит им, как раб! Дико, не правда ли? А между тем так оно и есть!
Развитию этого парадокса Ап. Григорьев обещает посвятить статью в следующем ‘нумере’.
В следующем ‘нумере’ (а уже август, у Каткова в типографии уже набраны английские главы, а сцены московской жизни, с томлениями студентов между пивной и редакцией, уже идут к подписчикам) — Григорьев возвращается опять к привычному ‘Тюфяку’: он окончательно убедился в том, что жизненные запросы Перепетуи Петровны и идеалы Лопуховых и Кирсановых из нового романа г.Чернышевского ‘Что делать?’ при всех различиях формы, в сущности, совершенно совпадают.
— И Писемский — такой же, — завершает свое построение Григорьев. — Высшие интересы пронеслись мимо автора ‘Взбаламученного моря’ совершенно бесследно, развитие не затронуло его героев. Энергический Калинович — и тот не удался, а Бакланов после Калиновича вообще мнимость какая-то. Словно бы решил Писемский: дай-ка я пустого пошляка заставлю, как Калиновича, действовать! Не вышло!
В следующем ‘нумере’ Григорьев приступает к пересказу очередной порции содержания. Его эстетическое чувство коробится на каждом шагу: Григорьев с трудом сохраняет равновесие духа.
Еще неделя — и он теряет равновесие. Маменька невозмутимо отдает дочку замуж за богатого и глупого старика, — это переполняет чашу:
— Боже мой, боже мой! — восклицает Григорьев. — Значит, Рудиных и Бельтовых автор безжалостно ‘продергивает’, а копошащихся в нашем болоте нравственных гадов, вроде этой маменьки, описывает спокойно… О, слепая реакция! Есть ли что-нибудь столь же слепое, как даровитый писатель, вставший на сторону реакции?!
В сущности, можно бы уже и бросить столь неосторожно начатую статью, но к следующему ‘нумеру’ Григорьев все-таки берет себя в руки:
— Нам торопиться некуда, и мы долго, очень долго намерены странствовать по ‘Взбаламученному морю’, останавливая свой взгляд более или менее на всех чудищах, из него выныривающих…
Увы, еще на один ‘рейс’ только и достает сил у Аполлона Григорьева… По необходимости обратясь вновь к роману Писемского, Григорьев издает полуподавленный вздох: с такой мелкой, мещанской точкой зрения не надо было Писемскому браться за огромный, исторического масштаба роман. Беллетристы слепы, в отличие от настоящих художников… они, как кроты, — знают свою нору, да и только…
Это напечатано 24 августа. Следующая порция разбора появляется 14 сентября. Три недели Григорьев молчит! Почему? Потому что читает только что полученную четвертую часть романа. Ту самую, где студенты ходят в театр швырять кошек под ноги нелюбимым артисткам. Это — последняя капля. Терпение великого идеалиста сороковых годов лопается:
— И это все, что вы, г. Писемский, вынесли из Московского университета?! А Аксакова, который в восторге рукоплескал своему ‘врагу-другу’ Грановскому, вы не заметили?! А самого Грановского — не слышали? А Белинского, которого тупицы выгнали из университета, — не читали? Вы бы, г. Писемский, этот университет попробовали ‘продернуть’… если бы такое удалось вам. О, слепота! Да если ‘историк будущего’ оглянется на наши годы, если и блеснет ему что-нибудь сквозь тьму, — так искры нашего тогдашнего протеста! Ваши же дохлые кошки разве что засвидетельствуют ему вашу слепоту и ограниченность!
‘Продолжение в следующем нумере’, — стоит под этим пассажем.
Продолжения не следует: Аполлон Григорьев обрывает статью.
Так завершается единственная попытка великой русской критики серьезно, и исходя из сочувствия таланту, — разобраться в романе Писемского.
Остается в ‘Якоре’ оборванная цепочка статей. Да еще карикатура в приложении к еженедельнику: сидит Писемский за столом, по столу человечки бегают, под столом — волны, и вот он перышком гусиным задумчиво так их в волны сталкивает. Карикатура благодушная. Два года спустя шаржи будут иные: ‘Искра’ изобразит Писемского посреди смрадного болота с ножом в одной руке и с мышьяком в другой. Но для этого ситуация должна ‘созреть’. Баталия в критике должна еще совершиться. Пока она только начинается.
Григорьев смолкает. А с противоположного берега уже летит пробное, шальное, потешное ядро: некто Захарьин, отставной поручик и вольный слушатель Московского университета, присылает в ‘Искру’ свою обличительную поэму и ссылается при этом на роман Писемского, в котором-де выведен офицер Басардин, ставший автором обличительных статеек…
‘…И оставшийся в то же время по-прежнему негодяем, — подхватывает ‘Искра’, — а потому г. Захарьин хочет, чтоб его шалость предупредила уже приготовленный г. Писемским пасквиль’.
Пристрелка произведена. Цель определена: ‘пасквиль’.
Добропорядочные ‘Отечественные записки’ пробуют разрядить обстановку. Автор августовской ‘Литературной летописи’ (Громека? сам Дудышкин? ‘Летопись’ неподписанная) под самый конец длинного обзора новинок посвящает роману Писемского торопливую страничку:
— Уже шестую часть читаем, а конца не видно. И взбаламученного ничего нет, а все сплошь обыкновенное: сластолюбивые старики, болтливые студенты, похотливые девицы, отдающиеся первому встречному. Вообще много дам: дамский какой-то роман. Как всегда, у Писемского, бойкая постановка лиц и, как всегда, никакой общей идеи: все спутано и сбито в одну безликую массу, так что не разберешь, что же хуже: старое или молодое? Судя по всему, для г. Писемского и то, и другое одинаково дурно: уж не перешел ли он в стан нигилистов?
Смысл реплики ‘Отечественных записок’ не в разборе романа как произведения словесности: разбор бегло верен, но дело-то начинается не ‘словесное’. Смысл — в той примиренной, благодушной тональности, в какой описан литературный факт. Обыкновенная история — не очень удавшийся автору роман…
Но тональность — явно не по ситуации! Продолжу ‘морскую’ метафору: это похоже на мирную лодочку, быстрыми мелкими стежками пересекающую перед сражением притихшее и потемневшее море: вдруг пронесет?
И тотчас — залп: 18 октября, ‘Искра’. ‘Хроника прогресса’ (Елисеев? Сам Курочкин?). Интонация куражащегося скомороха:
— Ах, как я завидую г. Писемскому. И давно! Просто сил нет удержаться, когда он к своему беллетристическому служению присоединяет еще и публицистическое, создавая себе таких славных помощников, как статский советник Салатушка и Никита Безрылов. Как я его тогда ужалил — он аж за море поехал искать утоления… Я было думал, что на этом и кончился наш подававший когда-то надежды талант, ан-нет: еще целая эпопея написана… А знаете? Это не Писемский сочинял, нет. Это ему Салатушка с Никитой Безрыловым сочиняли!
Далее следуют красноречивые выписки из романа: бессильные помещики, хитрые приказчики, злобные мужики и, в завершение букета, — сам г.романист, в одной из сцен романа кокетничающий со своей вымышленной героиней, совершенно, как замечает ‘Искра’, в духе г. Хлестакова, объясняющегося с Марьей Антоновной.
Ниже — стихи: ‘Если жабы скачут в луже, разыгравшись con amore, — ‘Взбаламученное море’ вспомню я в минуту ту же’. Темный человек, подписавший стихи, — Дм. Минаев. Тот самый, что еще год назад, как мы помним, ‘выгораживал’ Писемского.
Это — шутихи. А вот и чугунное ядро — редакционная рубрика ‘Современника’ в сентябрьском номере: ‘Наша общественная жизнь’. Полная скрытого яда и едва сдерживаемой ярости интонация показного ‘смирения’: не сетуй на меня, читатель, что я говорю с тобой о пустяках, — когда перекрыты чистые источники, всплывает всякая муть, когда пресечены вопросы, остаются вопросцы, когда иссякает литература, ползет из нор пошлость. Как укреплять дух свой в эту дрянную пору?
— Что до меня, — мрачно шутит автор, — то я знаю только одно такое средство — это прилежно читать новый роман г. Писемского. Нет сомнения, что тот, кто в состоянии выдержать несколько таких чтений, кто исподволь приучит себя к той атмосфере, которая лучеобразно от него распространяется, тот может сказать с уверенностью, что укрепил дух свой до того, что и запах гутуевских боен на него не подействует… Но вопрос в том, много ли найдется людей, одаренных подобной решимостью?.. Геройство — вещь сомнительная, и притом сопряженная с неприятностями, которые, вдобавок, еще ни к чему не ведут.
Все. Ни слова более. В этом все дело: убийственна сама короткость удара, сам отказ говорить о романе всерьез, само нежелание пачкаться.
Автор — Салтыков-Щедрин.
Вспоминает ли он, как год назад ездил к Писемскому покупать роман для ‘Современника’?
Вряд ли. Много воды утекло за этот год. Взбаламученной воды…
Прием продемонстрирован: не анализ, а брезгливое упоминание. ‘Современник’ подает пример — ‘Отечественные записки’ подхватывают. В октябрьской книжке — ‘Литературная летопись’ (кто? Опять Громека? Нет, на этот раз — Хвощинская).
Надежда Хвощинская. В сороковые годы — молоденькая ‘идеалистка’, замеченная и поддержанная в рязанской глуши тогдашним вице-губернатором М.Е.Салтыковым, в шестидесятые — плодовитая беллетристка, защитница ‘бунтующих барышень’, типичная представительница ‘новых людей’. Иногда кажется, что если бы Вера Павловна из романа Чернышевского ‘Что делать?’ писала романы, то, наверное, в духе Хвощинской: демократично, прогрессивно, светло и наивно.
Собственно, о романе Чернышевского и пишет Н. Хвощинская в ‘Отечественных записках’. Писемский возникает в беглых сносочках, раза два-три. Но характерно.
Например: из повести некоего М.З. мы узнаем, что его героиня в юности читала наших романистов и ‘боялась Писемского’. — Почему же боялась? — интересуется Н. Хвощинская. — Ведь тогда г. Писемский еще не написал ‘Взбаламученного моря’…
Тонко, едко, чисто и вполне в духе своего учителя Салтыкова-Щедрина обходится с Писемским представительница ‘новых людей’.
Но не все бойцы левого лагеря обладают хладнокровием и выдержкой ‘Современника’. Есть еще и ‘Русское слово’, которое с приходом Благосветлова делается оплотом сил самых радикальных, самых дерзких, самых ‘юношеских’, — если где и окопались, как их называет Салтыков-Щедрин, ‘мальчишки’, — так именно в ‘Русском слове’.
Здесь брезгливой иронией не обойдутся.
Пикантность ситуации состоит, однако, в том, что первым критиком ‘Русского слова’ является тот самый Писарев, который два года назад уверенно поставил Писемского выше всех современных русских прозаиков.
Писарев молчит.
Вторым критиком ‘Русского слова’ состоит Варфоломей Зайцев. Он еще и помоложе Писарева. Бедняк, по недостатку средств не кончивший медицинского факультета, двадцатилетний ригорист и задира, застенчивый мальчик в пенсне. Недавно он сбросил бесполезного Лермонтова с корабля современности (Писарев еще не успел проделать то же самое с Пушкиным, но проделает).
Зайцев пишет о романе Писемского большую статью: ‘Взбаламученный романист’.
Поначалу он несколько путается, не может найти тона. Герой Писемского Бакланов откровенно глуп, безнравствен и безыдеен… так, может быть, такого фанфарона и следовало разоблачить? — колеблется Зайцев. Он никак не объяснит себе и читателю, что именно так бесит его в романе. Вдруг одна фразочка высвечивает ему все — фраза Писемского о семинариях, где, мол, теперь чему угодно учат, только что не танцам, лишь бы не отстать от века. Семинария — это ведь неспроста сказано. Из семинаристов — Чернышевский и Добролюбов… Тут взвивается голос Зайцева:
— Несчастный Писемский! Что это вы такое сказали?! Злополучный человек, да вы читали Помяловского? Вы хоть одного семинариста расспрашивали? Вы на самом-то деле знаете, чему учат в семинариях? И где вы там отыскали нигилистские ‘модные идейки’: в курсе философии по учебникам XVII века? В грамматике? В риторике? За что ж вы молодежь-то ненавидите? Или, думаете, ваш Валериан Сабакеев — представитель нашей молодежи? Жаль мне вас, г. Писемский. Вас обманули: вам показали жалких шутов _в_а_ш_е_г_о, то есть баклановского поколения, а вы решили, что это ‘нигилисты’! Злитесь, горячитесь, выходите из себя. Да подойдите поближе, вглядитесь хорошенько (сейчас будет отмашка от Аполлона Григорьева. — Л.А.): это никакой не зверь, это вы сами, ваше отражение! Зверя вы не видели. И не увидите! Чтобы изобразить молодежь, надо и принадлежать ей, не обязательно по летам, но по образу мыслей, как Тургенев, который знает молодежь, и оттого его Базаров живой человек. А вам, г. Писемский, удаются только Баклановы: шуты, корчившие Базарова. И не отговаривайтесь, что это из благородных соображений вы представили нигилистов шутами, я знаю, что вам ответить! Во-первых, писать пасквили — неблагородно, а во-вторых, не так-то просто окарикатурить умных людей. Так что жалки ваши усилия. Баклановых-то вы хорошо знаете, вы среди них провели жизнь и теперь живете, ваши собственные убеждения никогда и не поднимались выше баклановских, да и откуда вам было взять их? Вы гневаетесь на людей, которых не знаете и в обществе которых не были приняты. Поэтому ваше патологическое, желудочное отрицание — невпопад. Ваш цинизм так и остается цинизмом. Вы взялись за дело, которое не про вас писано!
Как бы ни относиться к Варфоломею Зайцеву — это монолог героя. Публицисты ‘Русского слова’, в отличие от публицистов ‘Современника’, — чисто психологически — безоглядные бойцы, в них есть что-то наивное, какая-то юношеская вера. Настоящие ‘солдаты’ армии. В ‘Современнике’ — люди совсем другого типа: там готовятся полководцы, вожди армии, там все крепче, осмотрительнее, весомей. А тут — как дети. От дерзости голос срывается на верхних нотах. И выше не залететь в жизни молодому бунтарю Варфоломею Зайцеву — это его звездный час.
Впрочем, металлические отзвуки есть и в его молодом голосе:
— Вы, Писемский, не роман написали, а переложение пожарных статей г. Мельникова и компании. У тех одна цель: найти поджигателей, указать кому следует на кого следует, а вы еще дальше идете: вы будущему историку о своих дозорах докладываете…
Тут кое-что надо напомнить и объяснить современному читателю. Мельников, он же Печерский, — публицист ‘Северной пчелы’, автор статей об апраксинских пожарах. ‘И компания…’ — автор еще одной статьи о пожарах в той же ‘Северной пчеле’ — Стебницкий, то есть Николай Лесков. ‘Дозоры’ — доносы. Мы еще увидим немало эвфемизмов на эту тему.
Да вот, собственно:
Обскурантизма провозвестник,
Всегда довольный сам собой,
Поверь, что ты не Р_у_с_с_к_и_й_ В_е_с_т_н_и_к-
Ты просто русский _в_е_с_т_о_в_о_й.
Примечание стихотворца: ‘См. в особенности любую главу ‘Взбаламученного моря’. — ‘Искра’, 25 октября.
Неделю спустя там же:
О зачем, волнуя страсти,
И мечты свои задоря,
Я прочел четыре части
‘Взбаламученного моря’!
Еще — ‘Ода гласности’:
…И к чему столько горя
В дольний мир ты внесла?
Взбаламутила море,
Легкой тенью ушла?
Какие-то третьестепенные памфлетисты ‘Искры’ из номера в номер упражняются… Жулев, Россинский. Впрочем, одно заметное имя особенно часто мелькает за разными псевдонимами — Дмитрий Минаев:
— Слух о том, что г. Писемский утонул во ‘Взбаламученном море’, не подтвердился. По словам новейших исследователей, море это оказалось мелким, так что утонуть в нем не представляется никакой возможности…
— Русская публика и рецензенты долгое время не могли понять известного ерундового стихотворения г. Фета: ‘Буря на небе вечернем, моря сердитого шум…’. Теперь ясно, что речь идет о ‘Взбаламученном море’…
— Еще из Фета, в ‘Песнях Гафиза’: ‘Если вдруг, без видимых причин затоскую, загрущу один’ и т.д. — надо читать так: ‘Если вдруг, без видимых причин, забуянит Виктор Басардин, строгий автор (автор очень строг!) отправляет Виктора в острог… Потому что — иль писать роман, или в часть препровождать и в стан всех убийц, бродяг, воров и дев, в романисте возбуждавших гнев… Ведь роман никак уж не квартал, а в квартал-то автор и попал, а попал без видимых причин, ну, совсем как Виктор Басардин…’
‘Квартал’, ‘часть’, ‘стан’ — термины полицейские, это как ‘вестовой’ и ‘дозор’ — псевдонимы ‘доноса’. Виктор Басардин — тот самый подавшийся в обличители офицер из романа ‘Взбаламученное море’, на которого уповал рвавшийся в ‘Искру’ графоман Захарьин. Стихи Фета в 1863 году — синоним бессмыслицы, одна из главных мишеней Минаева и Зайцева.
Под этот треск осенью 1863 года идет обсуждение романа Писемского в критике.
В начале ноября собирается, наконец, с духом Павел Анненков. Один из лидеров критики предыдущего десятилетия, он пытается ввести баталию в парламентские берега. Статья Анненкова появляется в газете ‘Санкт-Петербургские ведомости’, у Корша. Озаглавлена она подчеркнуто нейтрально: ‘Взбаламученное море’.
Но прежде — короткий взгляд в будущее.
Двадцать с лишним лет спустя после событий Анненков в своих воспоминаниях вернется к злополучному роману.
Отойдя от страстей момента, он признает, что было там много живости и таланта, хотя и мало настоящего созидания. Небрежно составленный, этот роман, тем не менее останется, по убеждению Анненкова, в истории русской литературы как первый опыт в жанре полемического романа, не превзойденный позднейшими подражателями, останется и как знамение поворота литературы, опьяненной идеями шестидесятых годов, к отрезвлению.
Это Анненков напишет в 1881 году.
В разгар же шестидесятых годов, все трезво понимая, он принужден писать несколько иное. Ситуацию он дает почувствовать читателю в первой же фразе своей рецензии: ‘Мы принуждены начать наш отчет о новом и замечательном произведении г. Писемского — несколькими строгими словами…’
Ключевой пункт анненковского анализа: роман слишком безбрежен по охвату, он не введен в рамки, он не имеет внутреннего художественного ‘условия’. Не выделено главное, все свалено и смешано в кучу. Это крупная ошибка: автор романа должен познавать мир через ‘интригу’, он не должен валить туда материал эпохи напрямую…
(Не должен — автор ‘традиционного’ романа, а если роман — ‘полемический’? — мысленно ‘ловлю’ я П.Анненкова на слове. Но это он додумает двадцать лет спустя, сейчас ему не до теории: он ищет тон, чтобы сказать о Писемском правду, не угодив в ложь, а стеночка-то тоненькая.) Анненкова выручает эстетическая искушенность:
— ‘Содержания’ в романе слишком много, и все несется перед читателем с беспорядочностью калейдоскопа. Фигуры появляются и исчезают с необъяснимой легкостью. Автор является, наконец, даже сам, собственной персоною на сцену и под видом изложения личных своих ощущений принимается исподтишка связывать нити, завершая этим усилием ряд точно таких же ловких изворотов, с помощью которых он с самого начала старался собрать рассыпающееся действие…
(Замечательно точное наблюдение. Что еще любопытно: твердо ведя эстетический разбор, Анненков все время воздерживается от анализа задетых в романе общественных проблем. Но и эту сторону все-таки приходится осветить. Надо сказать, что Анненков делает это с достоинством.)
— Идея Писемского заключается в том, что переход нашего общества к новым воззрениям совершился слишком поспешно и неожиданно, отчего произошла анархия в умах. Писемский ошибается. Переход совершен так, как он только и мог совершиться: общество двигалось по тем законам, какие успело само для себя выработать. Писемский видит одну только игру в протест. Да, игра в протест была, ею занимались все от мала до велика, была настоящая погоня за самым резким словом, за самым оглушительным ударом по больному месту общественного организма или по всему строю жизни. Но Писемский подошел к этому вопросу не как художник и не как мыслитель, а как полемист: бойко и размашисто. С его стороны это тоже игра — игра, по окончании которой люди вряд ли держат в памяти ее случайные узоры. Иначе говоря: с последним своим словом роман весь и кончается в уме читателя…
(Жестко сказано. Тут уж не ‘памятник жанра, не превзойденный подражателями…’ На фоне позднейшего примирения видно, на сколь многое решается Анненков в отношении Писемского в 1863 году.)
— Да, была игра в протест, но был же и подлинный протест, великий по своему значению, такой, каким эпоха спасла нравственную перспективу. Писемский этого не понимает. Никакого умышленного оскорбления мы тут не видим, но глухота и враждебность Писемского к азбуке современного политического мышления преступны…
Теперь оценим то, что называется давлением момента. На фоне восьмидесятых годов статья Анненкова есть акция отчаянной смелости, когда человек, переступая через личные отношения, говорит прямую и горькую правду. А на фоне шестидесятых годов? Это вовсе не горькая правда! Это уклончивая и сладкая ложь.
Валентин Корш, редактор ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, в примечании к статье Анненкова немедленно отмежевывается от автора:
— Мы совершенно согласны с почтенным критиком в художественной оценке романа г. Писемского, но позволим себе сказать несколько слов об общественной его позиции. Роман оставил у нас тяжелое впечатление: мы тщетно искали в нем сочувствия столь крупному явлению, как крестьянское дело, а нашли ужасного Иону-Циника, оставленного дворовыми, негодяя, которому посвящена трогательная сцена…
Интересно, вспоминает ли Корш, как год назад в Лондоне взял с Писемского слово, что тот передаст роман в ‘Санкт-Петербургские ведомости’?
Вряд ли. Не до того. Драка идет! Через шесть дней, 15 ноября, Анненкову уже отвечает в ‘Искре’ майор Бурбонов (все тот же Дмитрий Минаев):
‘Читал критику П.В.Анненкова на ‘Взбаламученное море’. Очень одобряет и поощряет (!! — Л.А.) романиста. Статья написана очень мудрено, так что многого я не уразумел. Что означает, например, нравственная перспектива? Убей Бог — не понимаю. Могу сказать одно в тоне г. Анненкова, что все его статьи — с нравственным гарниром.
Перед обедом прохаживался. Навстречу попалось девять генералов…’
Последняя строчка отнюдь не бессмысленна: цель ее — поместить Анненкова в контекст обывательского безмыслия, то есть туда, где, по мнению Дм. Минаева, ему и место. ‘Отставной майор Бурбонов’ — это, конечно, ответ на ‘Никиту Безрылова’. И на ‘статского советника Салатушку’ тоже.
Да, тяжелые времена подходят для честных либералов: меж двух огней. Между молотом и наковальней. Или, придерживаясь морских сравнений, — между Сциллой и Харибдой.
Тем не менее ‘Отечественные записки’ вдруг решаются принять бой. В двенадцатом номере, в редакционной ‘Литературной летописи’ появляется, наконец, обстоятельный разбор ‘Взбаламученного моря’. В двенадцатом! Под самый Новый год высказываются! Уже десять недель, как ‘Русское слово’ отстрелялось, уже почти полгода, как ‘Современник’ клеймо поставил, — а журнал Дудышкина еще никак не найдет позиции. И потом: в третий раз брать слово… это что же? Значит, в первой и во второй попытке ничего не сказали?
С третьего захода ведущий либеральный журнал наконец объясняется.
Схема такая: Басардин и прочие дикие нигилисты молодого поколения изображены Писемским правильно, а Бакланов, представитель ‘идеалистов сороковых годов’, изображен неправильно. За идеалистов обидно, люди сороковых годов ‘были участниками лучших подвигов русской земли’ (уж не сам ли Дудышкин пишет?). За нигилистов ему не обидно: люди шестидесятых годов таковы и есть, как их вывел Писемский. Правда, он вывел обыкновенных межеумков и наглецов молодого поколения, но’ если взять этот тип, так сказать, в идеале, то получится… благородный фанатик: Рахметов получится, из романа ‘Что делать?’. Басардин есть прямое порождение той теории невежества, которую преподает нам Рахметов, с лета все схватывающий и сплеча обо всем судящий. Не случайно же г. Чернышевский относится к людям сороковых годов с тем же презрением, с каким и г. исемский. Они подходят к делу с разных сторон, но тут сходятся…
Наверное, это все-таки С.Дудышкин: ход рискованный, острый, решиться на такое может только редактор {Другой редактор в это же время вынашивает аналогичный замысел: ‘Разбор Чернышевского романа и Писемского произвел бы большой эффект и, главное, подходил бы к делу. Две противоположные идеи и обеим по носу’. (Ф.Достоевский М.Достоевскому, 19 ноября 1863 года). Не осуществилось.}. И все-таки слабовата игра. Ибо сходятся ‘с разных сторон’ не только авторы романов ‘Что делать?’ и ‘Взбаламученное море’ — сходятся парадоксальным образом и их критики. Именно — критик ‘Отечественных записок’ сходится с критиком ‘Русского слова’. Схема Дудышкина — это же схема Варфоломея Зайцева, только перевернутая. Тот говорил: про вас все правильно, а про нас клевета. Этот отвечает: нет, про вас все правильно, а про наc клевета. Отраженный прием — признак слабости… Да и интонация выдает. Зайцев говорил зло, убежденно, каким-то пронзительным, пронизывающим фальцетом. Дудышкин говорит с ухмылками, он петляет и ерничает. Я, мол, докажу вам сейчас, что Писемский — высоконравственный писатель, и пусть Академия наук дает мне премию за этот фокус… Хороши шуточки: критик ‘Отечественных записок’ так защищает Писемского, словно сам себе не верит или знает, что ему никто не поверит.
Наконец, в том же декабре 1863 года обозначает свою точку зрения последний из крупных столичных журналов, участвующих в обсуждении романа, ‘Библиотека для чтения’. Статья подписана: ‘Е.Э-н’. Евгений Эдельсон, сподвижник давних дней, участник родной Писемскому молодой редакции ‘Москвитянина’, высказывается в родном Писемскому петербургском журнале.
Статья тянется в двух номерах, длинная, водянистая, полная старательных отступлений в прошлое и осторожных заглядываний в будущее: автор кругами ходит около романа, не решаясь сказать, что же он о нем думает.
В конце концов, если сжато дать существо, то Эдельсон думает следующее:
— Новый роман Писемского, каковы бы ни были его достоинства и недостатки, сделал свое дело: он породил в различных слоях общества и в литературных кружках разнообразные толки и вызвал горячие споры. Это хорошо: в наше антихудожественное время далеко не всякому писателю удается произвести впечатление, а Писемский — произвел…
После всего, что произошло вокруг романа, это построение кажется почти издевательством, но Эдельсон настроен вполне патетически и даже подводит под свой тезис фундамент, как критик, происходящий от московских ‘почвенников’, он делает это следующим образом:
— Мы, русские, в отличие от западных народов, не имеем исторических преданий, мы люди новые, беспочвенные, нам опереться не на что, свои предания мы должны создавать сейчас, исходя из текущей практики. Роман Писемского тем и полезен, что дает возможность спорящим сторонам договорить некоторые вещи до конца…
Как будто без Писемского они не нашли бы случая договорить.
Все остальное у Эдельсона — вялый пересказ сюжетных ситуаций, с пережевыванием ‘мотивов’, с выставлением бесконечных оценок автору за то или иное удачное или неудачное решение.
Тоска. Дудышкин хоть ерничал, нервничал — Эдельсон словно урок отвечает: непробиваемый отличник. Да, тяжело либеральной критике: новых идей нет, а для старых ситуация явно двусмысленна. Это-то более всего у них и чувствуется: двусмысленность, даже опасность ситуации. У историков литературы возникнет странная иллюзия: Эдельсон-де дал отпор Зайцеву… Никакого отпора он не дал! Дудышкин — и тот ограничился скользящей фразой: ‘ежедневная пресса (выделено автором в знак пренебрежения. —Л. А.) успела наговорить о ‘Взбаламученном море’ так много дурного, что… совестно повторять…’ Эдельсон же и вовсе никого не задевает. И это его осторожное балансирование куда больше говорит о реальности, чем рассуждения о ‘почве’ и ‘беспочвенности’, о ‘протестах’ и об ‘игре в протесты’, и об ‘участии в лучших подвигах’. Либеральным критикам хочется — по внутренней необходимости — напасть на Писемского, но они опасаются сомкнуться с нигилистами. Еще больше им хочется — по внешней необходимости — защитить Писемского, но этого они еще больше боятся-боятся прогневить нигилистов. Ситуацию либеральные критики чувствуют ‘кожей’, и это, между прочим, главный итог дела: общество идет влево, движение это хоть и подспудное, но грозное, властное, всеобщее, оно вроде бы кажется уязвимым и терпит постоянный урон от власти, однако в нем, в этом движении, уже угадывается такая встречная властность, такая цепкость, такая стальная сила, что лучше на его дороге не вставать.
Либеральная критика и уходит с дороги. Как умеет, пытается сохранить лицо. Горькое зрелище.
Еще несколько статей — в ‘нелитературных’ органах печати. В ежедневных газетах и еженедельниках. В прессе, как сказал бы С.Дудышкин. В ‘Сыне отечества’, ‘первой дешевой российской газете’ — анонимная статья. В ‘Голосе’, только что прорезавшемся (однако этой газете суждено стать на долгие годы голосом деловых кругов), — статья педагога и историка литературы А.П.Милюкова (которому суждено остаться в истории литературы более всего тем, что по нему успел проехаться Добролюбов одной из своих рецензий). В ‘Народном богатстве’ (это газета более ‘политико-экономическая’, чем ‘литературная’) — статья А.Ставлова (о котором положительно ничего не выудишь ни в старых, ни в новых справочниках — совершенно неразличимое лицо).
Так в этой ‘неразличимости’ как раз и заключается смысл моего интереса. В отзывах прессы поражает сквозной общий мотив, до которого не опускаются профессиональные критики: зачем вы нас заставляете читать о нехороших людях! Мотив варьируется. Анонимный ‘Сын отечества’ обижен, что Писемский не представил ему, читателю, ни одной светлой личности, которая бы дала возможность успокоиться и отдохнуть. Ученый литературовед в ‘Голосе’ демонстрирует несколько большую филологическую осведомленность: он видит, что г. Писемский написал роман-фельетон, но сетует, что этот жанр не выдержан в живом и легком тоне, как то принято у законодателей-французов, вот если бы Писемский написал, как Александр Дюма или Поль Феваль, то публика получила бы бездну наслаждения. Дело, как видим, в точке отсчета. Критики отсчитывали от ценностей: нигилистических или антинигилистических, но духовных — здесь отсчитывают от ‘запросов публики’, и ‘запросы’ эти выдают и в ученом А.П.Милюкове, и в его анонимном союзнике из ‘Сына отечества’ беспросветное и дремучее любительство.
Однако оно-то и имеет в данном случае решающий смысл: свой смысл в своей сфере. Или, скажем так, здравый смысл в практической сфере.
Вот отзыв неведомого А.Ставлова в газете ‘Народное богатство’:
Кое-что о здравом смысле… Не принадлежа ни к печатным, ни к непечатным врагам г. Писемского, которых у него, как у всякого великого человека, оказывается, так много, что даже явилась необходимость сообщить о том читателям ‘Взбаламученного моря’, мы, однако, дерзаем сказать несколько слов о странном впечатлении, которое оставляет по себе последняя глава этого романа (имеется в виду авторское ‘послесловие’. — Л.А.)… Г-н Писемский упоминает о каких-то печатных и непечатных врагах, о том, что кто-то будет сердиться на него за находящиеся в романе обличения… Вообще говоря, мы даже не понимаем возможности сердиться на писателя за то, что он следует таким или другим мнениям. А пусть его следует каким хочет!.. Если г. Писемский примкнул к направлению ‘Московских ведомостей’ (т.е. Каткова. — Л.А.), то это его дело… Важно, какие цели он проповедует. Здравый смысл!.. поистине замечательно… Вы ссылаетесь на здравый смысл… Но где записан, где издан тот кодекс здравого смысла, на который вы ссылаетесь? Должно быть, в ‘Московских ведомостях’? Вероятно, там взята привилегия на здравый смысл, или, быть может, привилегия на него взята вами лично? Что за игра в слова, когда весь вопрос о направлениях состоит именно в том, на чьей стороне здравый смысл! Вы ведь, конечно, понимаете, что люди противуположных с вами убеждений действуют также во имя его, во имя здравого смысла. Предоставьте же судить о здравом смысле будущему историку, которого вы так усердно приглашали… Историк ясно увидит, что вы сами принадлежите к одной из партий… он увидит, что вами руководит озлобление против другой, к которой вы не принадлежите, — и что поэтому вам недоступен внутренний смысл эпохи…’
Так отвечает Писемскому неведомый А.Ставлов в далековатом от литературы ‘Народном богатстве’.
И кажется мне, что именно этот приговор окончательно сламывает Писемского. Это ведь не голос литературных противников, нет, здесь нечто другое, неуловимое и неумолимое… ‘глас народа’. Это почва, вдруг изменившая и ушедшая из-под ног, это хлябь, разверзшаяся под ногами. Впрочем, завершу дело в ‘морских’ аналогиях: не от ударов неприятельских пушек окончательно идет ко дну суденышко Писемского, не от щедринского чугунного ядра, не от зайцевской беглой картечи и не от минаевских шипучих фейерверков — погибает корабль от ‘непогоды’, от безличной и беззлобной ‘влаги’, которая накрывает его, объемлет сверху и снизу, дождем и бездной, мутью и бездонностью.
Поняв это, Писемский делает то, чего никогда не делал в лучшие свои годы: он взывает о помощи.
Записка к Алмазову: ‘Любезный друг Борис Николаевич! Ты как-то говорил, что желал бы собрать статьи петербургской журналистики о моем романе Взбаламученное море и написать по поводу их статейку… Если ты намерен писать, то переговори об этом с Катковым — им следует хоть несколько слов сказать за меня против этой целой фаланги…’
Алмазов уклоняется.
К кому еще взывать?
К Чернышевскому? В Петропавловскую крепость, когда над ним вот-вот шпагу сломают, и — в каторгу?..
К славянофилам, хранящим презрительное молчание?
К Писареву? В ту же Петропавловскую крепость?
Писарев продолжает молчать. Положим, осенью и зимой 1863 года ему не до критики: он ждет приговора — за подпольную статью, за попытку защитить Герцена. Но с февраля 1864 года Писареву разрешают возобновить работу. В статьях своих, написанных за решеткой (и составивших эпоху в русской критике), Писарев высказывается, наконец, о ‘Взбаламученном море’. Психологически ситуация сложнейшая: прозаик, которого Писарев объявил лучшим русским реалистом, надеждой отечественной словесности, создал роман, который все признали клеветой. Писарев, человек феноменальной щепетильности (‘хрустальная шкатулка’), должен объясниться с читателями.
Впервые он пытается сделать это в январе 1864 года в статье ‘Цветы невинного юмора’. Статья — дерзкая атака на Салтыкова-Щедрина. Как сказали бы пять поколений спустя, красный казак бунтует против красного генерала. Тогда говорили иначе: ‘раскол в нигилистах’. Фигура Писемского мобилизована Писаревым, конечно же, в пику Щедрину. Выбор имени — уже до некоторой степени вызов: ведь именно Щедрин нанес в ‘Современнике’ первый удар Писемскому. У Щедрина заимствован и прием: Писарев говорит о романе ‘Взбаламученное море’ вскользь, как о предмете, не заслуживающем специального внимания. Но прием обернут.
— ‘…Сравните, например, Писемского с г. Щедриным, — предлагает Писарев, — г-н Щедрин — писатель, приятный во всех отношениях, он любит стоять в первом ряду прогрессистов, сегодня с ‘Русским вестником’, завтра с ‘Современником’, послезавтра еще с кем-нибудь, но непременно в первом ряду, для того, чтобы удерживать за собою это лестное положение, он осторожно производит в своих убеждениях разные маленькие передвижения, приводящие незаметным образом к полному повороту налево кругом… из тона г. Каткова… в тон Добролюбова… Г-на Писемского, напротив того, нельзя назвать даже просто приятным писателем, сходится он с людьми самых сомнительных убеждений и ведет себя часто совершенно ‘бесчинно, неблагопристойно и невежливо’, скандалы производит на каждом шагу, и упреки в обскурантизме сыпятся на него со всех сторон. Но вот что любопытно заметить. Г-н Щедрин, как действительно статский прогрессист, должен, очевидно, осуждать нашу родимую безалаберщину гораздо строже и сознательнее, чем г. Писемский, которого образ мыслей загроможден предрассудками, противоречиями и разлагающимися остатками кошихинской старины (точнее, котошихинской, т.е. допетровской. — Л.А.). Между тем на поверку выходит, — продолжает Писарев, — что произведения г. Писемского каждому непредубежденному читателю внушают гораздо более осмысленной ненависти и серьезного отвращения к безобразию нашей жизни, чем сатиры и рассказы г. Щедрина… Романы и повести неприятного обскуранта Писемского действуют на общественное сознание сильнее и живительнее, чем сатиры и рассказы приятного во всех отношениях и прогрессивного Щедрина. Когда г. Писемский начинает рассуждать, тогда хоть святых вон неси, но когда он дает сырые материалы, тогда читателю приходится задумываться над ним очень глубоко… Г-н Писемский способен написать роман с самыми непозволительными тенденциями, и он вполне обнаружил эту способность в своем последнем, отвратительном произведении… Г-на Писемского вы сегодня можете ненавидеть, и ненавидеть за дело, но вчера вы его любили, и любили также за дело, что же касается до г. Щедрина, то его не за что ни любить, ни ненавидеть…’
Не будем оспаривать сейчас писаревскую оценку Щедрина: их баталия длится давно, и не стесняются обе стороны. Но любопытное ощущение создается от оценки Писемского. Он — может создать отвратительное произведение, это ничего, это неважно, важно другое… Виртуозность поразительная: Писарев вроде бы вешает на роман Писемского все общепринятые ярлыки, но впечатление вы выносите едва ли не обратное: это все неважно, под ярлыками что-то есть…
В ‘Реалистах’, написанных летом 1864 года, это впечатление неожиданно подкреплено: Писарев, как ни в чем не бывало, ссылается на Иону-Циника. По косвенному поводу, вполне невозмутимо, да так, словно ярлыков на романе сроду не было.
В ‘Картонных героях’, написанных осенью 1864 года и зарубленных цензурой, появляется знаменательная фраза: ‘Кто оказывается самым чистым и светлым характером в ‘Взбаламученном море’? — Валериан Сабакеев…’
Это уж и вовсе интересно. Чистый и светлый характер! А ведь Варфоломей Зайцев, ближайший сподвижник Писарева, в том же ‘Русском слове’ совсем недавно отнес Сабакеева к клеветническому паноптикуму. У Писарева явно зреет более сложное отношение к роману, он предчувствует возможность иного истолкования его, чем принятое в левой критике.
Писарев не решается сделать этот шаг. Что его останавливает? То, что рядом с романом Писемского уже расцветает в садах российской словесности еще пара ‘антинигилистических романов’! Вот их-то Писарев и вырывает с корнем! Клюшникова с ‘Маревом’ уничтожит беспощадно! Стебницкому-Лескову за роман ‘Некуда’ — бойкот объявит! Как в этой ситуации быть с Писемским?
‘О, если бы, — вздыхает вслед за своим героем Писарев, — можно было забыть прошедшее и не понимать будущего!’ — И дальше: ‘Не знаю, удалось ли г. Писемскому забыть прошедшее, но вторая половина его желания… исполнена в наилучшем виде. Он действительно не понимает будущего и даже счел долгом торжественно заявить свое непонимание в своем знаменитом романе, доказывающем очень убедительно необходимость мертвого застоя. После ‘Взбаламученного моря’ г. Писемскому остается превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков… и я не теряю надежды на то, что г. Писемский… когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке…’
Подозревает ли Писарев, что в этом сорвавшемся с уст пророчестве предсказана им вся будущая судьба Писемского? Вряд ли. Его стремительная игра преследует сейчас иные цели: через роман Писемского он как бы перескакивает:
‘…Эти бойкие и задорные, но по существу трусливые и тупоумные ненавистники будущего мира пишут истребительные романы и повести вроде ‘Взбаламученного моря’, ‘Марева’ и ‘Некуда’. — Долго толковать об этой категории писателей не стоит…’
Он и теперь еще видит во ‘Взбаламученном море’ не столько самостоятельное зло, сколько несчастную модель, по которой настоящие злодеи кроят свои пасквили. Отсюда словечко ‘вроде’, чуть-чуть отодвигающее Писемского от них. Но логика борьбы берет свое, и Писарев обрушивает удар:
‘…На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях, их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото’.
Приговор, вынесенный в знаменитой статье Писарева ‘Прогулка по садам российской словесности’, — кажется безапелляционным. И все-таки несколько месяцев спустя Писарев вновь пересматривает его в статье ‘Лирика Пушкина’:
‘…Разгоряченный нападениями ‘Искры’, — сказано там, — г. Писемский написал против нее огромный роман, в котором старался доказать, что отечество находится в опасности и что молодое поколение погибает в бездне заблуждений. В делах отечества и молодого поколения г. Писемский оказывается совершенно таким же компетентным судьею, каким оказывается Пушкин в вопросе о требованиях общественного мнения и об идее утилитарности. Оба говорят о том, чего они не знают… такие комические ошибки, конечно, не делают особенной чести… природному их остроумию…’
Разгоряченность Писемского, ответившего романом на обиду и совершившего при этом комические ошибки по недостатку остроумия, это, конечно, не совсем то, что трусливая и тупоумная ненависть клеветника. И потом… каким бы бесполезным ни сделался Пушкин в глазах Писарева, но когда Писемский в его истолковании оказывается рядом с Пушкиным, — такой ‘отвод’ отнюдь не кажется атакой на уничтожение. Как хотите, у обертонов своя власть. А обертонами Писарев владеет, как никто.
Последнее, что сказано Писаревым о ‘Взбаламученном море’: эта гнусность нисколько не уничтожает достоинств ‘Тюфяка’… Сказано это в статье ‘Посмотрим!’ — в ‘Русском слове’ за сентябрь 1865 года, в ту пору, когда от имени ‘Современника’ Писареву противостоит уже один неповоротливый Антонович. В целом рассуждение звучит так:
‘Добролюбов постоянно относился к г. Писемскому с полнейшим и отчасти даже аффектированным пренебрежением. Я, напротив того… отнесся к г. Писемскому с величайшим уважением и поставил его… выше гг. Тургенева и Гончарова. По этому случаю г. Антонович, конечно, непременно возликует и укажет мне на ‘Взбаламученное море’. Но гнусность ‘Взбаламученного моря’ нисколько не уничтожает собою достоинств ‘Тюфяка’, ‘Богатого жениха’, ‘Боярщины’ (тут, конечно, Писарев увлекается. — Л.А.), ‘Тысячи душ’, ‘Брака по страсти’, ‘Комика’ (опять увлекается: это слабые вещи. — Л.А.) и ‘Горькой судьбины’. Если надо безусловно осуждать все произведения писателя за то, что этот писатель на старости лет начинает писать глупости, то придется бранить ‘Ревизора’ и ‘Мертвые души’ за то, что Гоголь под конец своей жизни съехал на ‘Переписку с друзьями’. ‘Взбаламученное море’ составляет только одно из многочисленных подтверждений той известной истины, что наши знаменитости не умеют забастовать вовремя и продолжают писать, когда им следовало бы отдыхать на лаврах…’
Когда в следующем году Писарев выходит из крепости, Некрасов приглашает его в свой новый журнал (в обновленные ‘Отечественные записки’). Антоновичу дана решительная отставка. Салтыков-Щедрин как редактор поручает Писареву отдел критики. ‘Раскол в нигилистах’ преодолен.
Более Писарев не возвращается к ‘Взбаламученному морю’: последний великий русский критик, оставшийся в строю после смерти Добролюбова и Григорьева и после изгнания Чернышевского, единственный, который мог бы в последние два года жизни своей повернуть общественное мнение или хотя бы поколебать его, — отказывается от этой задачи.
Точку в этой истории ставит Герцен.
Кстати. Заметили ли вы, что во всех критических отзывах на ‘Взбаламученное море’, — а появилось их в различных органах печати, как-никак, больше дюжины, — старательно обойдена шестая часть романа? Судят обо всем: о сценах провинциальных и о петербургских, об эпизодах крестьянских и о чиновничьих, о фигурах либералов и нигилистов. О заграничных главах — не пишут. О Лондоне — ни слова, ни звука. Почему? Потому, что имя Герцена под запретом? Но уж намекать-то на запретные имена русские критики умеют. Так ни намека! Я вижу в этом проявление такта: критики остерегаются трогать мотив, в котором литературное дело выходит за свои границы и касается реальных судеб реальных людей. Щадят и Герцена, и самого Писемского. Не могу не сказать, что эта замечательная, всеми русскими критиками проявленная тактичность весьма красноречиво оттеняет ту бестактность, с которой сам Писемский вляпался в ‘лондонский сюжет’ шестой частью своего романа.
Герцену остерегаться незачем.
И он печатает следующее:
Ввоз нечистот в Лондон… После трехмесячного отсутствия из Англии меня чуть не постигла участь николаевской памяти генерал-адъютанта Кокошкина (обер-полицмейстер, который обследовал выгребные ямы и, по легенде, провалился в одну из них. — Л.А.). Я попал в кучу русских газет и чуть не задохнулся в этих ямах полицейского срама и инквизиторского гноя… Забавно видеть, как на вонючей поверхности этой помойной ямы всякие пчелы, черви, оводы и золотом шитые мухи поедают друг друга, особенно московские петербургских.. Какой-нибудь экс-рак ‘Библиотеки для чтения’, романист, аферист, драматист ставит на сцену новую русскую жизнь с подхалюзой точки зрения подьячего, не совсем вымывшего руки от… канцелярских чернил, делает шаржи на события, от которых еще до сих пор льются слезы, и чертит силуэты каких-то дураков в Лондоне, воображая, что это наши портреты… Взболтанная помойная яма.
‘Колокол’ с этой заметкой выходит 15 декабря 1863 года.
Сколько нужно времени, чтобы тайком провести в Россию из Лондона достаточное количество экземпляров и чтобы один из них попал в Москву, на Страстной бульвар, в редакцию ‘Русского вестника’, в руки недавно принятого сюда заведующего отделом прозы? Две недели? Три?
Министру внутренних дел П.А.Валуеву. 10 января 1864 года.
‘Милостивый Государь, Петр Александрович!
В изъявление своей глубокой признательности за Ваше благосклонное участие, которым Вам угодно было почтить мой роман ‘Взбаламученное море’ при пропуске его цензурою, имею честь снова представить его Вашему вниманию уже в отдельном издании.
Независимо от сего прилагаю при сем еще экземпляр, который желал бы поднести Государю Императору. Конечно, достоинства моего труда слишком ничтожны, чтобы удостоиться этой высокой чести, но дело в том, что в нем, с возможною верностию, описано русское общество или, точнее сказать, его лживые и фальшивые стороны, а монархам ведать недостатки своего народа так же надлежит, как и его добродетели. Первые три части посвящены мною на то, чтобы изобразить почву, на которой в последнее время расцвела наша псевдореволюция. В какой мере все ничтожно, не народно и даже смешно было это, мною подробно и достоверно описано — и да исполнится сердце Государя милосердием к несчастным, которые, во всех своих действиях, скорей говорили фразы, чем делали какое-нибудь дело, — вот одна из главных целей, для которой я желал бы, чтобы Государь узнал мой труд.
Прося принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь быть
Вашего Высокопревосходительства
покорнейшим слугою
Алексей Писемский.
Еще из переписки с Валуевым:
‘…Я надеюсь дать революционному направлению такой щелчок, после которого оно уж больше и не поднимется…’
Революционное направление поднялось.
Писемский — не поднялся.
Он прожил еще семнадцать лет в тихом переулке, между Поварской и Арбатом, в доме, купленном на щедрый катковский гонорар. Он написал еще четыре романа и с полдюжины пьес. Романы были опубликованы в малозаметных журналах, пьесы поставлены, но ничто не было по-настоящему замечено: Писемский вывалился из большой литературы. По счастью, он плохо понимал это: к концу жизни немецкие и французские переводчики, при активном содействии Тургенева, заинтересовались ‘Тысячью душ’, налет ‘европейской популярности’ заслонил от Писемского истину его положения на родине. Последний раз литературная публика видела его в президиуме Пушкинских торжеств. Люди помоложе спрашивали: кто этот толстый неопрятный старик с палкой? Люди постарше объясняли: да это тот самый Писемский, который когда-то затмевал Тургенева. Впрочем, жители московских переулков Писемского знали. Репин оставил нам его последний портрет: опухшее лицо, седые всклокоченные волосы, полубезумная улыбка.
Писемский умер в январе 1881 года.
Через неделю умер Достоевский, его ровесник.
Похороны Достоевского в Петербурге превратились в массовое народное шествие.
Писемского в Москве схоронили тихо, из крупных писателей его проводил один Островский, он был стар, кашлял и настолько обессилел, что от могилы его вели под руки.
Архив Писемского сгорел. Дом его снесли. Борисоглебский переулок, где он прожил последние годы жизни, уже при Советской власти переименовали в улицу Писемского.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека