Аннинский Л.А. Несломленный, Лесков Николай Семенович, Год: 1988

Время на прочтение: 164 минут(ы)

Аннинский Л.А.

Несломленный

Повесть о Лескове

Три еретика. Повести о А. Ф. Писемском, П. И. Мельникове-Печерском, Н. С. Лескове. —
М.: Книга, 1988. — 352 с. — (Писатели о писателях).
OCR Ловецкая Т.Ю.
Содержание
1. Укус ‘Пчелы’
2. И ‘некуда’ податься?
3. Движение воды и скитанье ‘божедомов’
4. С ‘ангелом’ через пропасть
5. Зачем ‘Левша’ ковал ‘блоху’?
6. Что же такое у нас ‘художник’?
7. Очарованные странники и ‘Вдохновенные бродяги’

‘…Я, как русский раскольник,

приставал не к той вере, которая

мучает, а к той, которую мучают.

Н.С. Лесков — П.В. Быкову.

26 июня 1890 г.

‘…Как ты скажешь народу

правду-то? ведь он убьет тебя…’

Н.С. Лесков — А.И. Фаресову.

30 октября 1893 г.

1. Укус ‘Пчелы’

У нас есть основания вглядеться в молодого человека, появившегося ‘на брегах Невы’ в последний месяц 1861 года: в конце концов его признают классиком русской литературы.
У нас тем большие основания вглядеться в эту фигуру, что путь молодого человека в классики будет непрям, непрост и даже несчастлив, так что и сам он до смерти своей будет считать себя не то что обойденным, но как бы на ножах со своим временем (его словами говоря), во всяком случае, в предсмертном письме, начертанном старческой рукой, он запретит о себе надгробные речи, то ли не веря, что скажут о нем доброе, то ли не веря тому, что скажут.
Это треть века спустя.
А сейчас перед нами быстрый, решительный, хваткий, живой и общительный молодой человек.
Впрочем, молодым по тем временам — его уже не назовешь: ему тридцать.
Лермонтов погиб в двадцать семь.
И Писарев — в двадцать семь. Добролюбов — в двадцать пять. Валериан Майков — в двадцать четыре.
Конечно, поэты высказываются раньше других. Как в некоторые эпохи и критики. Эпоха идет неслыханная: рассвет либерализма, разгар гласности, разгул обличительства. Трепет бюрократии, робость власти, напор бунта. Эпоха Великих Реформ. Критики обгоняют поэтов. Прозаики — другое дело, прозаикам нужно время.
Но прибывшего в Петербург южанина никто прозаиком и не числит. В его багаже — три десятка задиристых статеек, корреспонденции, рецензий, писем в редакцию, заметок по поводу и прочих журналистских мелочей, помещенных во второстепенных еженедельниках, вроде киевской ‘Современной медицины’, московской ‘Русской речи’ и питерского экономического ‘Указателя’, издаваемого киевским знакомым нашего провинциала Иваном Вернадским. Первые прозаические опыты еще только предстоят гостю столицы. Пока нет ни строчки.
И имени тоже нет. Есть инициалы: ‘Н.Л.’. Есть псевдонимы, невинные или почти невинные, вроде ‘Николая Понукалова’, есть псевдонимы ‘со значением’, вроде ‘Фрейшица’ (в переводе с немецкого — вольный стрелок). Главный же псевдоним еще предстоит избрать: ‘М. Стебницкий’ — избрать, прославить и уронить. И, уронив, — вернуть литературе свое имя, уже в паспортной подлинности: Николай Лесков.
Пока что он еще и не Стебницкий. Он — ‘Н.Л.’. Его знают: в Питере — Громека и Вернадский, в Москве — Евгения Тур и в Киеве — профессор Вальтер.
Еще его знают и помнят: мужики, купцы, предприниматели, негоцианты, инженеры, заводчики и прочие люди ‘коммерческой’ России, среди которых он три года колесил и мотался в качестве представителя компании ‘Шкотт и Вилькенс’, — за эти три года он изучил ‘нутро’ Руси, раскинувшейся ‘от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру’.
Еще его знают и помнят — в Киевской казенной палате, где он просидел семь с половиной лет, пока не заразился ‘модной ересью’ коммерческой службы.
Еще его помнят в Орловской уголовной палате, где он проскрипел пером два с половиной года, пока не переехал в Киев.
Помнят ли его в орловской гимназии, сказать трудно: он никогда не был хорошим учеником. Более того, он манкировал, отлынивал, получал переэкзаменовки и, в конце концов, бросил гимназию, не доучившись. И схлопотал клеймо ‘недоучки’ на всю оставшуюся жизнь, что при переходе в нижний канцелярский чин вроде бы ничему не препятствовало, зато больно бьет по самолюбию пятнадцать лет спустя, именно — при выходе на ‘столичные брега’. Всю жизнь Лескова жжет сознание, что он не кончил университета, его жгут этим и его противники, блистательные ‘теоретики’, европейски подкованные интеллектуалы, чемпионы умственных ристаний, столь престижных в эпоху оживающего либерализма и прорезающейся гласности. Никакая позднейшая начитанность, ни антикварное библиофильство, ни знание старых книг, составляющих священный фундамент культуры, ни даже репутация книгочея-эксперта — ничто не смягчит беспощадности к Лескову ‘теоретиков’ и его собственного беспощадного суда над собой, поздней горечи, что смолоду ‘не хотел учиться’… А он не хотел. Он больше любил драться стенка на стенку с саперными юнкерами ‘на Андреевском спуске’.
Конечно, качества бойца пригодятся ему и в литературных бранях. Только вот в ‘стенке’ стоять плохо получается: тянет на единоборства. А тут амуниция требуется с печатью ‘факультета’. А у него — какой ‘факультет’? У него репутация другая: он ‘бурсак’. Он от ‘недр’, от ‘земли’, от ‘почвы’.
Не будем недооценивать: важно и это: опыт, знание конкретной, низовой реальности. ‘Углы’ и ‘трущобы’ — как с сороковых годов ведется в натуральной школе. Особенно это ценится — у очеркиста, каковым Лесков первоначально и укрепляется в умах общественности. Все ж казенные палаты двух губерний плюс коммерческие маршруты по российской глубинке с английским радикалом Александром Джеймсовичем Шкоттом чего-то стоят. Впрочем, это потом станет ясно, когда впечатления прежних лет прихотливым узорочьем взойдут в лесковских повестях и рассказах, — а теперь?
А теперь, на исходе 1861 либерального года, в Петербург прибывает журналист. Говоря нынешним жаргоном, недавний ‘собкор’ московской газеты в Петербурге, отныне — ‘спецкор’ петербургской газеты в Москве и прочих весях, и прежде всего — в самом Петербурге, в тех же самых его ‘углах’ и ‘трущобах’, ‘комитетах’ и ‘обществах’.
О его убеждениях.
Собственно, нормальный прогрессист, либерал, демократ, сторонник реформ и гласности, сторонник свободной ‘коммерции’, сторонник немедленного освобождения крепостных крестьян. Противник удушающей российскую жизнь чиновной бюрократии, противник дикости и даже (как в щедринском духе модно говорить) обличитель темных сторон и язв.
Правда, внимательный читательский глаз может заметить в журналистском стиле ‘Фрейшица’ некоторые странности. Некоторые необязательные, но небезынтересные нюансы в общепринятом обличительном стандарте. Положим, молодой журналист изобличает взяточников и вымогателей. Возьмем малоизвестную статейку его ‘Несколько слов о полицейских врачах в России’ из киевского медицинского еженедельника, опубликованную за год до окончательного переселения автора в Петербург. Врачи берут взятки, журналист их бичует и изобличает, — все ясно как божий день. Но на этом ясном как божий день месте возникает плетень и от него тень: г-н Фрейшиц, он же ‘Н.Л.’, затевает странную, хотя с виду вполне корректную, статистическую операцию: он вычисляет, сколько рублей в месяц должен брать взятками ‘примерный’ городской врач в ‘примерном’ городе, при таком-то количестве жителей, рундуков на базаре, числе женщин, записавшихся в качестве проституток, плюс женщин, в этом качестве не записавшихся, но подвизающихся. Статистика эта странна не по цифрам, а по подходу и тону. Редакция журнала, где Лесков проделывает свои научно-статистические изыскания, чует подвох и на всякий случай успокаивает читателя: господин-де Фрейшиц ‘преувеличивает цифры’. Но господин Фрейшиц ничего не преувеличивает, цифры вполне правдоподобны, хотя и взяты ‘с потолка’, подвох не в них, а в самом приеме. ‘Объективность’, с какой ‘обличитель’ подходит к делу, весьма коварна: из вопиющего нарушения жизненной нормы взятка на глазах становится под его пером вопиюще неодолимой нормой жизни, какой-то почвенно-несдвигаемой, почти биологической. Вместо благородного негодования, принятого в прессе, не говоря уже о сарказме, образцы которого гениально демонстрирует Щедрин, — здесь возникает интонация странная, деланно-невозмутимая, за ней можно предположить нечто, совсем даже противоположное благородному обличительству, например глубоко спрятанный скепсис. В самом деле, если мелкие служебные преступления — естественный способ прожития людей в России, то на кого и как негодовать?
И откупную систему г-н Фрейшиц понимает в том же духе, а пишет он о российском пьянстве много и остро. Если питие водки — естественный способ глушения больной совести, то это уже не нарушение, а как бы продолжение ‘образа жизни’. Или, беря в сравнение погоду, это вовсе не ненастье — это климат. Мучительно размышляя над пьянством как историческим проклятьем Руси, Лесков все время пробует разные выходы. Он колеблется между мерами воспитательными, которые гуманны, но бессильны, и мерами принудительными, которые ему как гуманисту отвратительны, но… тоже мало помогают. Проблема ускользает в какую-то бездонную глубь, она не удерживается на просветительских поплавках, не вмещается в прогрессивность позиции.
Но то, что в эту позицию ‘не вмещается’, еще скажется в будущем. Пока что определяет то, что в нее ‘вмещается’. Пока что ‘молодой журналист’ легко вписывается, входит, включается в бурлящую демократическую журналистику северной столицы.
Он общителен, предприимчив и смел. Он дружит с Артуром Бенни, который в обществе известен как ‘эмиссар Герцена’, знается с Андреем Нечипоренко, ‘корреспондентом ‘Колокола», общается с Василием Слепцовым, вхож в Знаменскую коммуну. (Бенни погибнет в отряде гарибальдийцев, Нечипоренко будет арестован, выдаст товарищей, назовет среди неблагонадежных Лескова, умрет в тюрьме в мучениях совести, Слепцов возненавидит Лескова за изображение его коммуны в романе ‘Некуда’. Но это потом.) Пока же петербургский обер-полицмейстер включает в свой реестр следующую запись: ‘Елисеев. Слепцов. Лесков. Крайние социалисты. Сочувствуют всему антиправительственному. Нигилизм во всех формах’.
Григорий Елисеев — сквозная и весьма любопытная фигура в наших сюжетах. Сорокалетний историк церкви, ‘расстрига’, из Казанской духовной академии перекочевавший в редакцию ‘Современника’, к Некрасову и Чернышевскому, — Елисеев в этом левом лагере ближайший к Лескову человек, и мы еще увидим, как это скажется в скором будущем.
Пока — ‘нигилизм во всех формах’. Лесков волен, легок, холост. Вернее, вдов, еще вернее, разведен: первая семья распалась. Он не боится прослыть ‘красным’, ‘неблагонадежным’, ‘безнравственным’. Он, кажется, ничего не боится: ни гонений, ни провокаций. Хотя надо бы бояться. И не столько гонений от начальства, сколько — от ‘своих’. И тех провокаций, которые по пятам ходят за героями подполья. Ничего: ‘на тихеньких Бог нанесет, а резвенький сам набежит’.
Лесков — ‘резвенький’. У него характерное лицо, словно собранное к твердому носу. Близко посаженные, острые карие глаза, глядящие прямо и неуступчиво.
И еще две черты в облике, вполне знаковые для того времени: черные, ‘нигилистически длинные волосы’ и ‘совершенно неблагонамеренная косоворотка’ {Лесков А.Н. Жизнь Николая Лескова. М.,1984. Т. I. С. 217.}.
Теперь о газете, принявшей в свой штат молодого сотрудника. Это ‘Северная пчела’.
Не будем поминать ‘запах трактира и кондитерской’, с легкой руки Гоголя намертво приставший к этой газете в итоге тех тридцати трех лет, что была она руководима своим основателем Фаддеем Булгариным: во-первых, уже три года, как старик помер, — семидесяти лет от роду его хватил удар, затем удалось кое-как выпихнуть из газеты и его многолетнего соредактора Николая Греча. Одиозная пара: крыловские Кукушка и Петух — исчезла, взаимные комплименты ‘своих’, низкопробная брань против ‘чужих’, борьба против Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Белинского и Кольцова — все это отошло в историю. Что же до своеобразной популярности газеты, пусть ‘желтой’, пусть ‘бульварной’, но как-никак накопившей опыт за три десятилетия уже хотя бы тем, что была она ‘исправной ежедневной афишей’, привычно читаемой большим количеством людей, — то это за ‘Северной пчелой’ по инерции и остается: в начале шестидесятых годов это одна из самых популярных газет в столице.
Однако с начала шестидесятых годов она как раз и меняет курс. Следствие ли это общей атмосферы, или это заслуга Павла Усова, старожила редакции, десять лет проработавшего под булгаринской рукой, — но придя к кормилу (Усов стал издателем и редактором ‘Северной пчелы’ с 1860 года), он круто берет влево, и в эпоху Великих реформ влетает ‘Пчела’ безоговорочной сторонницей реформ, а иначе говоря — рьяной демократкой и либералкой. Характерен же и подбор новых сотрудников. Заведовать внутренней проблематикой (‘нижние столбцы’) Усов берет Мельникова, а Мельников, как мы помним, в тот момент — ‘обличитель номер два’, сразу после Щедрина.
На ‘верхние’ же столбцы (собственно, та же внутренняя проблематика, ну, с некоторым уклоном в ‘искусства’, литературу, журналистику, педагогику и прочие изящества) — на верхние взят Лесков.
В роли постоянного автора, пишущего для газеты редакционные (неподписные) передовые статьи, он дебютирует в новогоднем номере 1862 года.
‘- С Новым годом, с новым счастьем! Вот слова, которыми приветствуют друг друга в день Нового года родные, друзья и знакомые. В этих словах, конечно, нет ничего дурного и предосудительного, напротив, ими выражается желание счастья ближнему…’
Прервемся. Впервые мы прикасаемся в эту минуту к тексту Лескова. Нужно понять, почувствовать секрет этого текста: ход руки, движение смыслов на разных уровнях, встречные интонации. Неуловимо и неимоверно коварство этой речи, как бы оборачивающейся на лету и жалящей. ‘Разбирать’ ее тайны до полной выкладки — значит убивать полет. Но в одном случае, в этом первом случае, для примера, — остановим мгновенье. ‘С новым счастьем!’ Обычные слова, в которых нет, конечно, ничего ‘дурного и предосудительного’… Позвольте, но откуда самая мысль о дурном и предосудительном? Если нет, так и поминанья нет. А если есть, если мы поминаем отсутствующего дьявола, то что мы имеем в виду? И так ли уж он отсутствует? С первой строчки Лесков начинает исподволь шатать благополучные слова, с невинным видом вынимать из-под них почву, и это не ‘игра’, здесь рука не ошибается, ‘шатанье’ само по себе обретает новый смысл, только смысл этот неожидан.
Теперь, не отвлекаясь на стиль, я передам сжато суть этой первой лесковской передовицы в ‘Северной пчеле’:
— С новым счастьем! Прекрасное пожелание. Однако что такое счастье? — Это дело случая и произвола. Счастливец тот, кому везет, но везет не всегда достойнейшему. Поэтому честный, развитый человек не просит для себя счастья ни у бога, ни у людей. И он никому не завидует. Он не бросит камня ни в счастливца, ни в несчастливца. Мир устроен не как попало, а дивно-гармонически, в нем нет лишних даров, и потому каждый из нас вправе получить только то, чего он заслуживает и что принадлежит ему законным образом. На основании этого-то закона никто и не получает лишнего, разве что по произволу случая или… счастья.
Одним ‘везет’, другим ‘не везет’, — продолжает Лесков, незаметно подводя жало. — У одних есть сильные покровители, у других нет. Одним ‘счастье’, другим нет. Так какого же ‘счастья’ мы желаем друг другу? Дурного? Невозможного? Потому что дурно и невозможно счастье одного, построенное на несчастии другого, а всем ‘повезти’ не может, счастье ‘для всех’ невозможно, это обольщение и обман. Чего же желать нам вместо такого счастья? О, многого! И прежде всего — общего благосостояния. А оно возможно только там, где трудятся и зарабатывают, а не там, где перехватывают, проживают и проматывают.
— Нам возразят, — останавливает себя Лесков. — Великие-де умы спокон веку хлопотали и жертвовали собой ради общего благосостояния, а оно все никак не осуществится. Да, это так: оно еще не осуществилось. Но осуществляется же! Взгляните на нашу Россию: шесть лет всего минуло с окончания Крымской войны, а сколько уже передумано и переделано с тех пор! Сбываются пророческие слова поэта: ‘Россия вся в будущем’… Готовятся значительные реформы. Как мы участвуем в этой работе? Каждый ли из нас рассчитывает в ней на свой труд, или он надеется на… счастье, на свое ‘право’ получать?.. Но ‘право’ без соответствующей обязанности — мыльный пузырь. Для честного человека самое право есть обязанность, ему не нужно право как милость, как счастье, такой человек ничего не требует и не желает для себя даром, он ничего не приобретает путем насилия или подаяния, он — работает… Но работаем ли мы? Каждый ли из нас усердно метет ступень, на которой стоит в общественной жизни, как это необходимо, чтобы вся общественная лестница была чиста?
— Итак, с Новым годом! Но не с новым счастием, а с новыми трудами и усилиями, с новой, более разумной жизнию! Мир идет вперед, и наша Русь идет вперед!
Позиция заявлена. Безобидна ли она, или, в тогдашней манере говоря, ‘невинна’ ли она? Удивляться ли, что Лесков сделается мишенью? По номиналу-то все очень ‘мирно’: этический и гражданский идеал, выдвинутый Лесковым, кажется настолько элементарным и естественно-здравым, что непонятно, как он может кого-либо уязвить и о чем тут можно спорить. Честный труженик, сознающий свои права и соизмеряющий свои силы, не желающий ничего большего, кроме как справедливой платы за свой труд, не замахивающийся на ‘всемирность’, но постепенно наращивающий общее благо…
Однако этот ‘дивно-гармонический’ и даже несколько пресноватый в своей разумной законности идеал на самом деле представляет собой ‘систему укусов’ и сплошной скрытый вызов оппонентам, причем вовсе не только тем, кто ‘справа’, но куда больше тем, кто ‘слева’. Не о пустом спорят, видать, и в Знаменской коммуне, и у Вернадского, детей которого репетирует Нечипоренко, и в книжных лавках на Невском! Идеал терпеливого труженика — не что иное, как вызов нетерпеливому порыву в будущее, где брезжит то самое, что Лесков отрицает: скорое счастье для всех. Идеал законности — не что иное, как отрицание бунта, отрицание отрицания, отмена революционного насилия, которое должно разом переломить мир к лучшему и дать немедленное счастье всем. ‘Русь идет вперед’? — Но, по мнению многих, она не только не идет вперед, а топчется на месте и даже пятится назад. ‘Пусть каждый метет свою ступень лестницы’?! — этому подхваченному Лесковым гоголевскому призыву (из ‘Переписки’, Белинским гневно отвергнутой) противостоит в сознании новых людей призыв прямо противоположный: сломать к чертям всю эту лестницу! Довольствоваться малым новые люди не согласны, у них имеется другая программа: штурмовать небо! За кем же пойдет Россия? Можно догадаться… Русскому человеку что нужно? Ему ведь непременно всемирную справедливость подавай, иначе он не примирится. Ему — все или ничего! А что мешает — долой! Бей направо и налево, что уцелеет, то и останется…
Внимательный читатель, конечно, улавливает, чьи мысли, достаточно известные из истории русской литературы, я воспроизвожу здесь в противовес лесковской ‘постепеновской’ программе. Проницательный читатель не сочтет игрой то, что я соединяю в этом комплоте Достоевского и Писарева, крайних будущих противников Лескова, не говоря уже о тех публицистах ‘Современника’, которым придется немедленно поднять брошенную им перчатку. Противники у Лескова будут сильные. Он проиграет первую свою баталию и проиграет немало последующих. Он будет думать даже, что всю жизненную битву свою проиграл, ибо поймет, что Россия выбирает не его ‘разумно сбалансированную’ либеральную позицию, — она выбирает края, мыслит столкновением крайностей. Лескову же суждено знать как раз то, что между краями, в середине, в сердцевине, в подпочве.
По внешности же это, так сказать, ‘либеральный стандарт’.
До прямого столкновения остаются считанные недели. За эти недели Лесков успевает опубликовать еще несколько передовых статей. И еще — очерки, рассказы: ‘Страстная суббота в тюрьме’, ‘В тарантасе’, ‘Разбойник’… Кое-чему из этих публикаций суждено войти в число классических лесковских текстов. Никто ничего из этого не заметит и не подхватит. Заметят и подхватят другое.
Первый бой произойдет на далекой от Лескова, и вместе с тем тайно притягательной для него, университетской почве.
Приказом властей Петербургский университет закрыт с конца сентября 1861 года. Причина — студенческие волнения. Причина волнений — университетский устав. Действующий с 1835 года и еще ужесточенный в 1849-м, этот устав практически лишил университет самоуправления и подчинил его администрации: деканы и ректор не выбираются, а назначаются и смещаются министерством, профессора обязаны предъявлять программы лекций на предварительное утверждение, философия и европейское право вообще изъяты из преподавания, на практике же процветает право ‘азиатское’: деканы доносят ректору, а ректор — высшему начальству о нарушениях правил, и за всю эту ‘азиатскую’ практику, вдобавок ко всему, взимается непомерная плата.
Не будем прослеживать дальше университетскую историю, кратко скажем: борьба 1861 года не осталась без последствий, три года спустя университет получил новый, более либеральный устав, но и этот устав был отнят у него еще двадцать лет спустя… это история долгая, а нас интересует лишь один эпизод ее.
Итак, с осени 1861 года занятия прекращены. Некоторые профессора пытаются продолжить преподавание ‘вне стен’: они организуют нечто вроде ‘вольного университета’: начинают читать публичные лекции. Однако эти чтения сорваны, и, что знаменательно, не волею властей, а волею слушателей. Причина срыва: высылка из столицы профессора русской истории Павлова, чью лекцию о тысячелетии России начальство нашло возмутительною. Студенчество требует от других профессоров прекратить чтения в знак солидарности с Павловым. Один из профессоров бойкоту не подчиняется и решается читать, это историк Костомаров, весьма популярный среди студентов. И что же? Популярнейшего — сгоняют с кафедры. Все это происходит в здании Думы 8 марта 1862 года. В обществе ползут слухи, что лекцию сорвали не студенты, а провокаторы: ‘либералы’, ‘коноводы смуты’. В газете ‘Санкт-Петербургские ведомости’ появляется статья ‘Учиться или не учиться?’.
Нам следует вчитаться в эту неподписанную статью (вернее, подписанную мягким знаком: ‘Ь’) уже хотя бы потому, что ее вскоре перепечатает на своих страницах ‘Северная пчела’ (в верхних столбцах, между прочим), главное же: с этой статьи и начнется у Лескова прямая ‘драка’ с ‘коноводами смуты’. Хотя сама статейка выдержана в достаточно мирных и даже несколько пасторальных тонах:
— Учиться или не учиться? Смешно и грустно, но мы должны задать этот вопрос. Россия нуждается в образованных людях, а студенты, вместо того чтобы слушать лекции, шатаются по улицам, без пользы растрачивая дорогое время. Как это досадно. Что это за демонстрации! Зачем наши либералы сбивают с толку молодых людей? Кто от этого выиграет? Конечно, не студенты, не общество, не наука. Не знаем, выиграют ли от этого те бонапартики, которые в настоящее время так шумят… ‘Если ты не с нами, так ты подлец’ — вот их лозунг. ‘Если мы что признали истиной, признавайте и вы! А если не хотите, то вы дрянные пошляки, и мы с трудом удерживаемся от…’ Нет, это не либерализм, это… настоящий тамерлановский деспотизм, а наши либералы — хуже турецких пашей, за их цветистыми речами, за их ‘свободой’ — будущий зажим народа…
Вообще говоря, уже достаточно: и бонапартиков, и тамерланов, и пашей. Так еще и цитата ‘со значением’: ‘Признавайте и вы, а если не хотите…’ Слишком ясно, кто здесь цитируется: статьи молодого некрасовского сотрудника, Чернышевского, — у всех на слуху, с ним спорят, однако силу его пера и авторитетность мнений не оспаривает никто. Теперь он объявлен подстрекателем студентов.
Чернышевский пишет ответную статью: ‘Научились ли?’. Это его последняя статья перед арестом, но пока этого никто не знает. Пока идет, так сказать, ‘равный спор’. А если ‘неравный’, то вот в каком смысле: Чернышевский и его товарищи по ‘Современнику’ уверены, что статья в ‘Санкт-Петербургских ведомостях’ — не что иное, как административный окрик, она инспирирована явно Министерством народного просвещения (и потому послушно перепечатана ‘Северной пчелой’). Тем лучше: Чернышевский вступает в бой с системой.
Велико его разочарование, когда неожиданно выясняется, что злополучная статья ‘Учиться или не учиться?’ не спущена в ‘Санкт-Петербургские ведомости’ из грозной бюрократической выси, а написана безвестным учителем начальной школы Аркадием Эвальдом. Чернышевский, надо думать, сильно смеялся, когда понял, по какой жалкой мишени готовит выстрел. Он даже сказал Эвальду при знакомстве что-то вроде: знал бы я, кто вы, не стал бы с вами и спорить… Но сказал так внешне вежливо, так тонко упрятал яд, что бедный Аркадий Васильевич, по наблюдению присутствовавшего при сем Антоновича, кажется, даже не понял смысла реплики. А ответ, уже написанный, Чернышевскому отменять не хотелось, и в ближайшем номере ‘Современника’ он Эвальда все-таки ударил:
— Автор статьи ‘Учиться или не учиться?’ рассуждает о ‘свободе’ и порицает наших ‘либералов’ за то, что они стесняют свободу во всех других людях. В доказательство приведена фраза из одной моей статьи. Впрочем, она совершенно напрасно выставляется уликой против либералов: они всегда отвергали всякую солидарность со мною. А главное: чем же студенты-то виноваты в моих статьях или неблагонадежности либералов? Разве я советуюсь со студентами, когда пишу свои статьи? И разве студенты верят нашим ‘либералам’? Да никогда и не верили. Всегда считали их людьми пустыми, и никакими не турецкими пашами, а пустозвонами…
Нападая на оппонента, Чернышевский уверенно и властно сдвигает спор в ту плоскость, которая нужна ему, Чернышевскому. Он отказывается обсуждать предложенные Эвальдом высокие материи: ни о судьбах России, которая нуждается в ‘образованных людях’, ни о судьбах студенчества, которое, шляясь по улицам, теряет драгоценное время, он не рассуждает. Чернышевский переводит вопрос в юридически-силовую плоскость и отвечает на единственный ‘сыскной’ пункт обвинений: а откуда вы знаете, кто сорвал лекцию Костомарова? А чем вы докажете, что сорвали студенты? А какие у вас основания обвинять меня или моих товарищей в подстрекательстве? Цепкость потрясающая. И ведь не упустил нити, не ослабил хватки, явился к Эвальду на квартиру при свидетелях (свидетели — Елисеев и Антонович), и бедный учитель, припертый к стенке, дал расписку, что был не прав!
Лесков, чуткий к тону полемики, уловит у Чернышевского именно этот ‘сдвиг темы’. И на него отреагирует раньше, чем на самый предмет разбирательства. По существу, не студенчество окажется главной темой лесковской статьи-отповеди, не университет, не путь России и не дивно-гармоническое устройство мира. Настоящая тема его другая: деспотизм либералов. Первое слово в этом двучлене точно выражает лесковскую мысль, а если второе слово невпопад (хотя Чернышевский ясно говорит, что ничего общего с такими пустозвонами, как либералы, не имеет и иметь не хочет), — так Лескову это словечко и заменить-то пока нечем. ‘Радикалы’ как-то не в ходу, они вроде бы в Европе обретаются, а ‘революционные демократы’… еще не придуманы.
Статья Лескова, аннотированная в ‘Северной пчеле’ формулой ‘Деспотизм либералов’ (это именно аннотация, а не заглавие: передовые идут без заглавий), — появляется 20 мая. Появляется в поддержку и в подкрепление статьи Эвальда, перепечатанной из ‘Ведомостей’ две недели назад. Впрочем, Лесков, как и Чернышевский, не знает, что автор статьи — Эвальд, он также не знает, что в ‘апрельской’ книжке ‘Современника’ уже идет ответ Чернышевского… а может, знает? Апрельская книжка выпущена с задержкой: 16 мая, но за четыре дня можно многое успеть, тем более, что круг литераторов узок, борьба идет тесная и слухами земля полнится… Знает, но не читал? Что Лесков еще не читал статьи Чернышевского, видно из текста. В таком случае, это упреждающий удар?
— ‘Если ты не с нами, так ты подлец!’ — начинает Лесков с сакраментальной цитаты. — По мнению автора статьи ‘Учиться или не учиться?’, это лозунг нынешних русских либералов. Мы совершенно согласны. Если же вы обидитесь, что вас назовут подлецом, ну, так вдобавок вы еще ‘тупоумный глупец и дрянной пошляк…’.
Пока это все повторы, солидарность с коллегой. Вот пассаж повесомее:
— Сколько толков о свободе мысли и совести, о самобытном развитии! Слова и слова, а на деле: ‘кто не с нами, тот подлец!’ И это — предоставление самобытного развития? Это — свобода мысли и совести?? Это либерализм??? Нет, это насилие французских монтаньяров, это грубое невежество русских раскольников поморского согласия, замирающих от злобы, что им ‘повольготнело, да и белокриницкие подняли носы’, тогда как им хотелось только одним поднять носы…
Впечатляющее место. Особенно про староверов. По части монтаньяров в обществе специалистов немало, а вот насчет раскольников дело темное: тут эксперты на вес золота. Чувствуется контакт Лескова с Павлом Ивановичем Мельниковым, благотворное руководительство которого в изучении раскольничьей и ‘отреченной’ литературы младший собрат смиренно признает.
Но дальше!
— Общество наше дальновиднее некоторых невежественных и дурно воспитанных журналистов, обо всем судящих с точки зрения своего кружка. Честность и благородство в обществе определяются иначе, чем у них. Например… (далее идет такое, что надо цитировать буквально. — Л.А.): ‘…например, допустим, что общество знает двух литераторов. Один, князь, человек не без дарований, но и не без средств, живет то в аристократической квартире на Английской, что ли, набережной, то в казенном доме, хоть у Михайловского театра. Князь — человек вполне деликатный и добрый, человек, готовый помочь всем и каждому, не разбирая ни политических, ни иных убеждений того, кто нуждается в его помощи… Что же? Общество скажет, что князь NN прекрасный человек, и общество будет право! Другой литератор, человек с большими дарованиями, в каждой странице своей прозы, в каждой строфе своих стихов плачет хамелеоном над бедностью и пролетариатом, а держит лакея, который с холопским высокомерием встречает бедного литератора…’
О, это уже сильный перебор. И тон нехороший. Намеки с назиданием, и каков уровень назиданий! Ну, еще с Одоевским куда ни шло, хотя ‘человек не без дарований’ — звучит снисходительно в принципе и бестактно в конкретной ситуации, когда князь только что принял ‘бедного литератора’ у себя ‘на Английской, что ли, набережной’, да ‘хоть у Михайловского театра’ и обсуждал с ним вопрос о пагубности нигилизма. Допустим, похлопать по плечу князя — это еще в пределах честности и благородства. Но выставлять ‘хамелеоном’ Некрасова! И как! Придираясь к тому, что тот держит лакея и не берется прокормить всех ‘бедных литераторов’, стучащихся в ‘Современник’? Хочется сказать лесковскими же словами: да разве напасешься на всех, ищущих счастья! Сколько подавленной зависти в этом лесковском пассаже и сколько неаккуратности. Да, по неаккуратности эта полемическая фигура — на уровне Никиты Безрылова, и этого не простят.
Ничто не поможет. Лесков станет ругать В.И. Аскоченского ‘присяжным защитником тьмы и застоя’, обозначая традиционной оплеухой Виктору Ипатьевичу свой ‘второй фронт’, развернутый против мракобесия и охранительства, — этого уже не воспримут. Он станет клясться здравым смыслом нашего народа и умиляться ‘нашему благодушному государю’, увековечившему свое имя Манифестом 19 февраля, — и это всерьез не возьмут. Он станет объясняться в своем полном уважении к ‘талантливым сотрудникам’ журнала ‘Современник’ (‘человек с дарованиями’, ‘убеждений которого мы не разделяем’, — это на языке тогдашней печати опять-таки Чернышевский) и почти извиняться перед ними: что же тут худого, если ‘не разделяем’? чем мы кого оскорбили? — всех этих извинений просто не прочтут.
И потому, что в горячке спора, когда решаются практические вопросы, тексты читаются не так, как в прохладе книгохранилищ.
И потому, что обстановка становится раскаленной уже почти в прямом смысле слова: вспыхнувшие в столице пожары освещают литературу с неожиданно реальной и вместе с тем инфернальной стороны.
Хронометраж событий — почти детективный. 20 мая ‘Северная пчела’ устами Лескова укоряет публицистов ‘Современника’ в деспотизме и смеется над мнимой ‘опасностью’ их занятий (чем они, по мнению газеты, так забавно гордятся), а 28 мая загорается Апраксин двор, и в копотном чаду все ищут поджигателей, и по рукам ходит прокламация ‘Молодая Россия’ с призывом к захвату власти и к истреблению имущих классов.
Кто поджег? Это историки не выяснили и по сей день. Сами ли загорелись деревянные лавки в жаркий день, или их подожгли, и кто поджег: политические злодеи или проворовавшиеся хозяева, чтобы скрыть следы? Кто написал прокламацию, напротив, историки знают точно. Но нам интересно другое: реакция Лескова — он мгновенно пишет очередную передовицу и печатает в ‘Северной пчеле’ 30 мая.
И это — его катастрофа.
На естественный и здравомыслящий взгляд его статья о пожарах (‘Настоящие бедствия столицы’ — аннотирует ее газета) есть логичнейший поступок нормального гражданина, который предлагает свою помощь в бедствии и требует, чтобы темные слухи об этом бедствии были либо официально опровергнуты, либо официально подтверждены. В сущности, Лесков хочет одного: гласности. Только в горячечном бреду можно было предположить, что это элементарное требование есть не что иное, как знак, который Лесков подает начальству. Как будто начальству, чтобы начать репрессии против ‘поджигателей’, требовались его знаки! Скорее уж статья мешала, путала карты. Начальство не только не воспользовалось ‘сигналом’ Лескова, но даже разгневалось, что тот лезет не в свое дело. ‘Наш благодушный государь’ Александр II, дочитав статью до того места, где Лесков сетует на ‘стояние’ бездействующих пожарных команд, написал на газете: ‘Не следовало пропускать, тем более что это ложь’.
Правда это или ложь по тому или иному пункту — никого уже не интересует. На глазах цепочка элементарных ‘правд’ превращается в гигантскую и фантастическую ‘ложь’. Потому что в здравомыслящей правде не заинтересован никто: ни власть, склонная либо замазать дело, либо довести его до масштабов, когда можно спровоцировать поворот вправо, ни революционеры (и ‘либералы’ тоже), более всего опасающиеся именно такой провокации. Лесков, стало быть, разом нарушил все ‘неписаные’ законы: он предал гласности факт возмутительного воззвания, гуляющего по столице, и он произнес вслух слово ‘поджигатели’, да еще в сочетании со словами: ‘начальство не упустит из виду всех средств, которыми оно располагает в настоящую минуту’.
Ни одно начальство не любит, чтобы ему давали советы, когда оно их не просит. А минута действительно жуткая. Здравые суждения ни до кого не доходят. Ввязавшись в драку на свой страх и риск, Лесков добивается одного: он приводит в ярость всех. И если начальство еще может как-то стерпеть его безумное здравомыслие, то общество — никогда. Лесков не почувствовал еще неофициальной, но страшной силы общественного мнения, — той самой перемалывающей одиноких выскочек силы, которую злые языки называют ‘либеральной жандармерией’, сам же Лесков назовет со временем ‘клеветническим террором в либеральном вкусе’, очень скоро он ощутит на себе эту длань.
Теперь уже трудно определить, действительно ли студенты приходили в редакцию ‘Северной пчелы’, чтобы убить Лескова, и грозились подстеречь его ‘у Египетского моста’, или то были провокаторы от полиции, использовавшие случай, чтобы натравить студентов на проколовшегося ‘красного’, много лет спустя Виктор Буренин скажет, что Лескова распяли агитаторы, которыми ловко дирижировали жандармы, и так, одним ударом, власть решила обе задачи: расколола лагерь ‘либералов’ и отвела вину от виноватых.
Так или иначе, после 30 мая Лесков попадает в ситуацию страшную. Бойкий ‘публицист обеих столиц’ в мгновенье ока превращается в погорелого литератора.
Он еще — по иронии судьбы — продолжает ‘литературную полемику’. Изучена свеженькая апрельская книжка ‘Современника’, написан ответ Чернышевскому и опубликован этот ответ (‘Нападаем ли мы на студентов?’) 30 мая — в том же номере, что и ‘пожарная’ статья!
Дом горит, а ‘игра идет’. Лесков еще раз выясняет подробности той давней, 8 марта, истории со срывом лекции профессора Костомарова. Он уточняет, кто именно ‘свистал и шикал’ в зале городской думы. Он полагает, что реплика профессора: ‘Вы не либералы, вы — Репетиловы, из которых со временем выходят Расплюевы!’ была произнесена в ответ на дерзости из зала. Он признает, что высылка Платона Павлова — факт, конечно, ‘печальный’. И что г. Чернышевский немного все-таки похож на ‘кошку, которая знает, чье мясо съела’…
(Чернышевский уже не ответит: через тринадцать дней его арестуют и на двадцать лет вычеркнут из литературной жизни.)
Между тем Лесков переходит к очередному пункту и начинает защищать… Герцена. Для них (то есть для публицистов ‘Современника’) уже и Герцен — ‘отсталый’! Это Герцен-то, на которого подросшее теперь поколение три-четыре года назад смотрело как на какого-то (так! — Л.А.) героя, — Герцен ‘отстал’. О времена, о нравы! — восклицает Лесков. — Прав Тургенев, говоря, что русские как разойдутся, так и бога слопают.
Попавший таким образом на роль ‘бога’ Герцен на это тоже не ответит, но не по физической невозможности, а по щепетильности. Тут тоже подвох, и тонкий. Дело в том, что в самый разгар драки ‘Северная пчела’ решила предаться воспоминаниям и перепечатала из вятских ‘Губернских новостей’ давнюю речь Герцена, тогда ссыльного, при открытии городской библиотеки. Коварный ход. Не в том, конечно, цель перепечатки, что Герцен, выказывающий полное почтение науке, берется в союзники по вопросу, ‘учиться или не учиться’, цель другая: Герцен в той речи лоялен к власти. Демонстративно ‘обеляя’ и расхваливая лондонского изгнанника, Лесков незаметно топчется на его больной мозоли, он призывает своих нынешних оппонентов учиться у Искандера честности и благородству в том смысле, что тот ‘в условиях, в какие он был поставлен’ (в Вятке! в ссылке! ‘под ножом’! в самый мрак николаевской ночи! — Л.А.), продолжает служить родине, не драпируясь в красную тогу и никого не увлекая к ‘опасным занятиям’!
Да, бездна подтекста таится в невинном тоне сотрудника ‘Северной пчелы’, предающего гласности эти славные эпизоды, да еще под сполохи непогашенного пожара. Пусть психологи задумаются над тем, что тут запал, а что детонатор: пожарная ли статья читается как донос в контексте столь неожиданных ретроспекций по поводу Герцена, или эти ретроспекции воспринимаются как провокация в зловещем отсвете ‘пожарной’ статьи, но в любом случае — свеча горит с двух концов, и дело безнадежно.
Безнадежно?
Нет, еще есть шанс. Вернемся немного назад, в предпожарные недели. Параллельно полемике по поводу закрытия университета ‘Современник’ и ‘Северная пчела’ ведут еще одну полемику, по поводу раскола. Если на почве просвещения Лесков вклинивается в спор Чернышевского и Эвальда, то на почве староверия он вклинивается в спор Елисеева и Мельникова. Елисеев нападает на Мельникова по поводу его ‘Писем о расколе’, нападение предпринято в том самом апрельском номере журнала, где Чернышевский печатает свою статью ‘Научились ли?’. Елисеев как автор ‘Внутреннего обозрения’ свою статью не подписывает. Но на этот раз все участники боя, конечно, известны.
Как относится Лесков к Павлу Ивановичу Мельникову? При всех поклонах его в адрес ‘первого расколоведа’ — это вопрос не такой простой, как может показаться. Какая-то тень там лежит, и дело не только в известной ‘польской’ брошюре Мельникова, от которой Лесков, естественно, отшатнулся, — тут еще что-то личное, глубоко спрятанное чувствуется. ‘Утомительные длинноты Мельникова’… о его лучших романах! У Писемского, заметим, длинноты не пугают. Писемский вообще — герой Лескова. Ну, впрочем, вечный бунтарь и тут пошел наискосок: ранние крестьянские рассказы Писемского ему смолоду ‘не нравились’, зато позднейшие длинные романы Писемского — ‘бронзовые изваяния’, и автор их — ‘богатырь’, и обращение к нему торжественное: ‘учителю благий’! Мельникову же и рассказ ‘Гриша’ не прощен, и какие-то служебные соперничества всю жизнь отдаются со времен командировки к рижским старообрядцам, и смутный намек проскользнет в письме 1875 года: »голубая служба’, к которой меня причислил Павел Иванович Мельников…’ (‘голубая’ — это жандармская). Возможно, что есть в отношениях горчинка уже в 1862 году: Мельников — ‘обличитель номер два’ и ‘расколовед номер один’, а Лесков — ‘расколовед номер два’ и…
Елисеев, напротив, Лескову союзник. ‘Елисеев, Слепцов, Лесков… Крайние социалисты’, — помните?
Так, может, и неудивительно, что, тараня насмерть Мельникова, Елисеев делает относительно Лескова сложнейший тактический пируэт, подавая ему знак к примирению? — ‘Нам жаль верхних столбцов ‘Пчелы’… Там тратится напрасно сила… может быть, еще и не нашедшая своего настоящего пути… Она сделается когда-нибудь силою замечательною. И тогда она будет краснеть за свои верхние столбцы и за свои беспардонные приговоры’.
Елисеев печатает это в мае, а пишет, наверное, в апреле, когда самые беспардонные приговоры Лесковым еще не обнародованы. И идет ироническое расшаркивание: в том же, ‘пожарном’, номере ‘Пчелы’ Лесков усердно благодарит Елисеева за добрые советы.
Один совет, между прочим, такой: проехаться бы Лескову в Лондон с тем, чтобы, сменив петербургский климат на европейский, выправить свои воззрения…
В Европу Лесков не ‘проехаться’ — он туда бежать собирается: от катастрофы, от краха, от пожара, в котором сгорела его репутация. Формально это командировка: ‘Северная пчела’ отправляет своего корреспондента по маршруту: Вильно — Гродно — Белосток — Прага — Париж — Лондон, с обязательством посылать в газету материалы.
Лесков едет сразу по окончании летних вакаций- в начале сентября.
До Лондона он, в отличие от Писемского, не доезжает.
Из славянских краев и из Парижа Лесков шлет в газету кое-какие заметки, шлет переводы с чешского. Но самое интересное из посланного не связано с путешествием: это гостомельские воспоминания и это… рецензия на роман Чернышевского ‘Что делать?’. Главные же свои впечатления — парижские письма он печатает уже не в газете, а в журнале: в ‘Библиотеке для чтения’.
Там же пойдет и первый роман Лескова, к которому он приступит весной 1863 года, сразу по возвращении на родину из Парижа.
В финале последнего из ‘парижских писем’ Лесков, между прочим, объясняет, почему, вопреки совету Елисеева, он не поехал в Лондон:
‘Уезжая из России, я имел непременное намерение увидать Герцена и говорить с ним.
Я с ранней юности, как большинство людей всего нашего поколения, был жарчайшим поклонником таланта этого человека, который и доныне мне представляется и человеком глубоких симпатий, и человеком крупных дарований…
Я выражал моим литературным друзьям и товарищам твердое намерение… рассказать Герцену, что в России все идет вовсе не так, как ему представляется…
Первого русского, недавно видевшего Герцена и говорившего с ним, я встретил в Париже. Случилось, что это был человек солидный и умный… Сверх всякого ожидания… он удивил меня своим равнодушием к Герцену. Тогда это была еще редкость. Он говорил о нем с такой холодностью, с какою это для меня тогда было немыслимо… Прежде всего в нем (Герцене. — Л.А.) была страшно порицаема его манера шутить в серьезных вопросах, как шутят в вопросах самых легких и терпящих шутку… ‘Он всегда отшучивается от того, на что хочет смотреть по-своему…’
Чего же мне было после этого ехать к Герцену и о чем говорить с ним? Я предпочел сохранить для себя автора, овладевшего некогда моею молодою душою, таким, каким его представляла моя фантазия. Зачем было видеть его, чтобы сказать ему:
Шутить и целый век шутить
Как вас на это станет!
По иронии судьбы собственный стиль Лескова сформируется именно так, что слова у него будут играть обратными смыслами, лирика будет прикрываться баснословием и серьезность будет идти по лезвию, все время грозя обернуться горькой шуткой.

2. И ‘некуда’ податься?..

Современный читатель, желающий прочесть роман Лескова ‘Некуда’, должен взять издание тридцатилетней давности: позднейших нет. До него — тоже вакуум, полувековой. Само это издание, вышедшее в 1956 году в составе известного лесковского одиннадцатитомника и чуть не на весь XX век у нас единственное, вызвало гнев ‘Литературной газеты’, пожалевшей бумаги на этот ‘отвратительный роман, беспомощный в художественном отношении и возмутительный по своей реакционности’. Помянули еще раз знаменитую инвективу Писарева, отлучившего Лескова от литературы. Присоединились: ‘Некуда’ — ‘гнуснейший пасквиль’. Потянуло дымком от остывших, казалось, углей: значит, еще тлеет, еще может вспыхнуть?.. Нет, не вспыхнуло. Никто не ответил ‘Литературной газете’, не возразил, не подхватил. Отошло.
Отошло это горячее дело в сферы академического литературоведения. В тенистых лабиринтах диссертаций, в спокойных заводях ‘Ученых записок’, в нонпарельных отвалах комментариев взвешивают сегодня куски остывшей лавы. На академических весах воспаленная злость, с которой написал Лесков ‘углекислых фей’ московского либерализма и ‘архаровцев’ из петербургских радикальных ‘общежитий’ начала 1860-х годов, кое-как уравновесилась ‘идеальными’ героями: самоотверженным революционером Райнером, честной нигилисткой Лизой Бахаревой, пылким Юстином Помадой, положившим жизнь в польском восстании. Тихо и методично совершилось то, к чему неистово взывал Лесков все три десятилетия, какие ему суждено было прожить после столь бурного начала, восстановлен аптечный баланс: от ‘оголтелой реакционности’ автор ‘Некуда’ вроде бы очищен.
Никто не станет спорить сегодня с этой полезной работой. Но, вслушиваясь в мирную тишину после драки, что кипела вокруг этого текста непрерывно на протяжении первых полуста лет, поневоле ловишь себя на ощущении какой-то неожиданно ‘тихой смерти’, его настигшей. Или летаргии, странным образом оборвавшей бурю. Или мертвой точки, в которой вдруг уравновешиваются силы, рвущие организм.
Первый роман Лескова, взорвавшийся когда-то подобно бомбе, оседает в лагунах культуры.
Может быть, всемирная слава его автора, взошедшая в новом веке и непрерывно теперь возрастающая, в конце концов вытащит и эту книгу из тени библиотечных хранилищ, и новые поколения прочтут ее по-новому (такое бывает), — но та драма, которая совершилась с этой книгой при жизни старых поколений, по-своему завершена.
В нее интересно всмотреться, потому что драмой этой, в сущности, определяется вся будущая писательская судьба Лескова. Вне этой драмы он не стал бы тем, кем стал.
Итак, он пишет свой первый роман, вернувшись в Петербург из Европы, куда год назад бежал от пожарного позора и где провел осень, зиму и весну. К весне, в Париже, он душевно как-то оправился и стал посылать в родную редакцию письма под общим заглавием ‘Русское общество в Париже’.
Но родная редакция теперь — уже не ‘Северная пчела’: с ‘Северной пчелой’ все кончено, новый акт драмы разворачивается на площадке под названием ‘Библиотека для чтения’. Журнал, не так давно перешедший из рук Писемского в руки Боборыкина, желает держаться той самой либеральной линии, к какой причисляла себя и газета, дававшая Лескову приют, стало быть, и противники у журнала те же самые: ‘слева’ и ‘справа’.
Но о ситуации в печати — чуть ниже, сейчас — о ситуации в душе. Тлели угли под золой: вернулся — и вспыхнуло, заболело, заныло засевшее в ‘печенях’: либералы и радикалы, ‘архаровцы’ и ‘нигилисты’, ‘бурые и голубые’, ‘красные’ и ‘пегие’… Все соединилось странно и причудливо: одно дело — журнальная злоба дня, а другое — роман. Роман — портрет общества, портрет времени, тут и спрос иной.
Что он знает и думает о либералах?
Либералы радушно принимали его в Москве, он год у них проработал еще до переезда в Петербург: в 1861 году был штатным сотрудником газеты ‘Русская речь’. Издательница газеты — весьма известная беллетристка Евгения Тур, полностью: графиня Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир-де-Турнефор, урожденная Сухово-Кобылина, для краткости в кулуарах — Сальясиха, ‘сестра драматурга и мать романиста’, ‘демократизировавшаяся’ аристократка, обласканная в свое время Тургеневым и Дружининым, писавшая романы в защиту плебеев-учителей, мечтавшая объединить вокруг своего еженедельника ‘просвещенных людей’… Ее сын, граф Евгений Андреевич, начинающий писатель, в будущем довольно известный исторический романист, почти достигнувший до ‘Загоскина, Лажечникова и Зотова’… Редактор ‘Русской речи’ — молодой либерал Евгений Феоктистов, недавний ученик Грановского, друг Тургенева, сотрудник ‘Современника’, в будущем — начальник Главного управления по делам печати, который задушит ‘Отечественные записки’ и ‘Голос’, запретит Толстого и самого Лескова пустит под нож… И еще один молоденький журналист, начинающий рядом с Лесковым в ‘Русской речи’, достоин нашего внимания, — это едва освоившийся здесь воронежец, провинциал ‘из народных учителей’ Алексей Суворин. (Много лет спустя, на вершине журналистской, издательской, государственной славы А.С.Суворин напишет о тех временах: ‘Лесков пылал либерализмом и посвящал меня в тайны петербургской журналистики, он предлагал мне изучать с ним Фурье и Прудона…’ Заметим и эту подробность.)
Теперь о Петербурге и о ‘нигилистах’. Лесков вхож в кружки, где встречается с радикалами ‘покраснее’ Фурье и Прудона. Напомню: это Елисеев, это Шелгунов, Слепцов, Левитов (последние двое — тоже сотрудники ‘Русской речи’). Напомню и полицейскую запись: ‘Крайние социалисты’. (Так что же? Потом скажут: Лесков отступился, он ренегат, он еретик.)
По внушающим доверие свидетельствам, к Слепцову и открытой им женской ‘Знаменской коммуне’ Лесков относится шутливо, но не злобно. Коммуна эта, организованная по свежему рецепту из романа ‘Что делать?’, существует считанные месяцы и распадается из-за идейных споров между ‘бурыми’, то есть истинными нигилистками, и пришедшими в нигилизм ‘аристократками’ (среди последних Лесков некоторым симпатизирует, в частности Марии Коптевой). В коммуне трудности житейского порядка: прислуга ворует, проворовавшихся выгоняют, выгнанные в отместку пускают сплетни о своих бывших хозяевах, идут слухи чуть не о свальном грехе, у подъезда дома Бекмана на Знаменке, где живут коммунары, маячит городовой. Верить ли этим сплетням? Корней Чуковский, написавший о Слепцове великолепную работу и действительно влюбленный в этого ‘кумира молодежи 1863 года’, вождя ‘разночинцев второго призыва’, — даже Чуковский защищает его с трезвой осторожностью: это, мол, ‘клевета его партийных врагов, воспользовавшихся его пагубной слабостью к женщинам, чтобы набросить тень на основанный им фаланстер’. Пагубная слабость, стало быть, наличествовала. Лесков, надо сказать, этой слабостью тоже пользовался, много лет спустя он признается (между прочим — Суворину): ‘Весь тот период был сплошная глупость… Слепцовские коммуны — ‘ложепеременное спанье’ и утренний чай втроем. Вы ведь никогда не были развратны, а я и в тот омут погружался и испугался этой бездны’. Раз так, то у Лескова действительно нет причин относиться к слепцовской коммуне злобно, хотя для ‘шутливости’ причины явно имеются (именно в этом пункте злоба романа ‘Некуда’ более всего оскорбит радикалов два года спустя, сам Слепцов, узнавший себя в Белоярцеве, найдет способ объявить в печати: ‘Личность г-на Стебницкого я не имею удовольствия знать…’).
Но если с петербургскими радикалами у Лескова не получается душевного контакта, то с революционно настроенными людьми иного толка такой контакт есть. Напомню: ближайший друг — Артур Бенни, приведенный к Лескову Андреем Нечипоренко, оба — ‘от Герцена’. Нечипоренко Лесков не любит. Артура Бенни, ‘полуполяка’, ‘полуеврея’, ‘полуангличанина’, ‘полунемца’, пытающегося вести в России революционную пропаганду и тоже, между прочим, учреждающего коммуну (потом его вышлют вон), — этого человека Лесков любит преданно и посвятит ему впоследствии большой очерк. (Все это не помешает либеральной публицистике, не имеющей сил разбираться в хитросплетениях столь сложной судьбы, счесть Артура Бенни агентом III Отделения, впрочем, в агенты она запишет и самого Лескова. Однако для этого должен еще появиться роман ‘Некуда’…)
Вопрос, который встает перед нами в этой довольно запутанной ситуации: каким же это образом столь пылкое сочувствие ‘нигилизму во всех формах’ и революционерам вроде Бенни соединяется у Лескова с яростной ненавистью к петербургским радикалам — к так называемым ‘людям дела’?
Сам он решает вопрос так: есть нигилисты плохие и есть хорошие. Эта мысль, мучительной неразрешимостью прошедшая через всю жизнь Лескова, изложена им в мае 1863 года, при начале работы над романом ‘Некуда’, в рецензии на роман Чернышевского ‘Что делать?’. Ниже мы еще отдадим должное тому парадоксу, что человек, которому предстоит в ближайшие месяцы прослыть грозой нигилистов, выступает в поддержку их сидящего в тюрьме вождя. Попробуем сначала вдуматься в суть вопроса.
‘Я знаю, что такое настоящий нигилист, но я никак не доберусь до способа отделить настоящих нигилистов от шальных шавок, окричавших себя нигилистами…’
Он искренне думает так. Но мы, — зная жизнь Лескова, — мы все-таки должны признать сегодня, что он, увы, ошибается. Он не знает ‘настоящих нигилистов’. Ни в начале пути, когда пишет эти строчки. Ни через десять лет, когда изобразит в качестве положительного нигилиста пресно-добродетельного майора Форова. Ни в конце жизни, когда вспомнит о ‘превосходных людях освободительной поры’, которым ‘мешали Белоярцевы’. В этом смысле на Лескова вполне можно перенести упрек, брошенный в свое время Варфоломеем Зайцевым Писемскому. Лесков так и не узнал и не понял настоящего нигилизма. А если бы он его понял, это вряд ли доставило бы ему радость. Если бы он не застрял на процедурном вопросе отделения овец от козлищ, то есть ‘настоящих нигилистов’ от ‘шальных шавок’ и ‘архаровцев’, ему пришлось бы отвечать на вопрос более существенный: откуда в самом деле напасть такая, что вечно липнут к нигилизму ‘шавки’ и ‘архаровцы’? А вдруг в самой структуре нигилистических идей есть что-то, ‘архаровцам’ сподручное? Для такой постановки вопроса нужно, однако, философское бесстрашие Достоевского. Или мощь Толстого, имеющего силу соединять несоединимое в стереоскопическом объеме души. Ни того, ни другого у Лескова нет.
Эмпирик опыта и пластик слова, из очеркистики он является в литературу и как кудесник слова будет в конце концов в ней признан. Противоречивость жизни не преображается под его пером ни в философское откровение, ни в психологическую диалектику души, — эта противоречивость как бы выкладывается в ткань текста, скручивая текст в вязь и порождая знаменитое лесковское кружево, когда не вполне понятно, кто перед нами: автор или шутник-рассказчик, действующий от его имени, и что перед нами: авторская речь или тонко стилизованный сказ, то ли ‘от дурака’ мысль, то ли ‘от умного’, а скорей всего — и то, и другое разом, в хитросплетении, в том самом затейливом плетении словес, за которое Лесков и взят потомками в вечность.
Конечно, все это можно разглядеть уже по ранним лесковским рассказам. За полгода до ‘Некуда’ (и год спустя после пожара) напечатан ‘Язвительный’, бесспорно достойный золотого фонда русской прозы. Почти за год до романа осенью 1862 года в Париже написан хрестоматийный ‘Овцебык’. Да что говорить: первый же художественный очерк Лескова, ‘Разбойник’, за полтора года до его первого романа появившийся в ‘Северной пчеле’, уже содержит в зародыше всю его художественную вселенную! И это хитрое: ‘ась?’ простодушного мужичка, и качающееся, колеблющееся вокруг него эмоциональное поле, скажи правду! — ‘Что сказать-то?’ — переспрашивает. — ‘Правду’… Правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит. Лукавит мужичок, прячет правду, ‘раскидывает чернуху’, оттого, что чует над собой огромную, всеподавляющую тяжесть ‘мира’ — не внешней власти, заметьте, а своего мира — схода, давлением этой незримой силы пронизан, стиснут человек, и оттого дважды два у него — ‘приблизительно’ четыре, и правда неуловима, и речь винтится узором: ‘как ты скажешь народу правду-то?…’
Вот тут-то, между светлым рассказчиком, безусловно поддерживающим передовые идеи, и темным мужичком, у которого правда ‘под спиной’ упрятана, возникает колдовство лесковской прозы. Словно вступает светлый человек в темную качающуюся хлябь. Словно ни Петра Великого не было, ни полутораста лет регулярного государства, ни всяких умных теорий, — а все качается перед глазами старая, дремучая, иррациональная, хитрая и жестокая Московия, и, разгадывая ее, скручивает ‘кудесник’ мысли и слова.
Так все-таки: могли бы тогдашние читатели уловить секрет этой прозы? Великие критики того времени, чуть не на столетие вперед определившие русский эстетический вкус, — могли бы угадать по этим росточкам, что там заложено? Могли бы. Если бы вдумывались. Но не до того им. Важно другое: куда гнешь? Чью сторону держишь? Никто не воспринимает лесковские суждения как преддверие его прозы, напротив, прозу его рассматривают как продолжение его суждений. В суждениях же он все силится отделить овец от козлищ…
Перечитывая сегодня статью Лескова о романе Чернышевского, удивляешься: нашлись же тогда люди, всерьез воспринявшие ее как позитив! Например, Тургенев. Может быть, из ‘парижского далека’ статья и показалась ему ‘дельной’ — в России того времени она, по-моему, должна восприниматься как издевательская. И не только потому, что ее автор, обещающий отыскать в ‘Что делать?’ хорошего нигилиста, подсознательно вымещает свою в этом деле неуверенность на авторе романа, походя замечая, что писание беллетристики для Чернышевского — труд непривычный, что роман его в литературном отношении просто смешон, что как о произведении искусства о нем даже и говорить не стоит. Дело даже не в этих уничтожающих оговорках, а в том непроизвольном интонационном ‘коварстве’ речи, когда ясно, что автору не очень верится в то, во что он искренне хотел бы верить.
Так оно и есть. По мыслям-то, по внешним позициям Лесков вовсе не сочувствует ни ретроградам, ни охранителям. Линию его мы знаем: она хоть и ‘постепеновская’, но вполне прогрессивная. Только линия эта идет над качающейся почвой. Просыпающаяся интуиция великого художника подводит, сбивает и скручивает линию.
А по тем временам линия нужна четкая. И молодые, и старые участники событий готовятся решить между собою практический вопрос. Литературные поединки пахнут кровью. Писемский, задевший ‘Искру’ в нескольких своих фельетонах, вызван Курочкиным и Степановым на дуэль. Затравленный ‘нигилистами’, Писемский бежал с поля боя, бросив редактировавшийся им журнал. Чернышевский, о романе которого спорит вся пресса, написал ‘Что делать?’ в крепости. И оттуда же, из-за решетки, передает в печать свои статьи Писарев. ‘Людям дела’ не до тонкостей. Да, собственно, до тонкостей ли самому Лескову? И он пишет свой роман наотмашь, и он спешит: не столько вымеряет композицию целого, сколько соединяет все вместе, сбивает, берет скопом, не столько выверяет общую интонацию, сколько находит новый ее вариант для каждой новой фигуры. А фигур множество. Все тут! И Евгения Тур со всей редакцией ‘Русской речи’: дамы, заголосившие вздорным голосом маркизы де-Бараль и прочих ‘углекислых фей’ (единственный пункт, из-за которого Лесков впоследствии будет краснеть от стыда). Здесь и слепцовская коммуна, превратившаяся под пером романиста в смехотворный фаланстер, во главе которого стоит позирующий прохвост Белоярцев (от этого пункта Лесков не отречется, хотя всю жизнь должен будет доказывать, что это не клевета, а протокольная правда). А рядом — Артур Бенни, запечатленный в фигуре затравленного ‘архаровцами’ романтика Райнера, и Мария Коптева, послужившая прототипом погубленной ‘архаровцами’ Лизы Бахаревой (всю жизнь Лескову суждено уверять, что в этих героев он влюблен, и всю жизнь ему будут твердить, что он облил их грязью).
Теперь о журналах: где же все это печатать?
Эпоха пятидесятых годов, когда ‘разговорившиеся’ органы печати, возбужденные либеральными надеждами, еще сливались в некое общедемократическое единство (и Тургенев мог печататься попеременно в некрасовском ‘Современнике’ и в ‘Русском вестнике’ Каткова), — то вольное время кончилось. Журналы резко поляризуются, мало кто теперь рискует публиковаться ‘где выйдет’ — все стремятся найти свой орган, общество требует от литераторов железной определенности — верности принятому направлению. Левые органы печати отныне для Лескова закрыты, в правые он сам не идет, он может рассчитывать только на журналы более или менее нейтральные. Говоря словами позднейшего поэта, — и некуда податься, кроме них. На счастье Лескова, Боборыкин, только что подхвативший из разжавшихся рук Писемского ‘Библиотеку для чтения’, сидит с пустым портфелем, он берет первые главы (провинциальные, элегические, безобидные), наскоро пробегает их и, не подозревая дальнейшего, с февральского номера 1864 года под псевдонимом М.Стебницкий — запускает в печать.
Впоследствии Боборыкин, наверное, жалел об этом поспешном начале и хоть крепился и держал марку, но в своих воспоминаниях не посмел отрицать, что именно лесковским романом он угробил один из старейших российских ‘толстых’ журналов, причем гибель наступила так скоро, что Боборыкин не сумел даже вполне рассчитаться с Лесковым по гонорарной части.
Однако это еще не все. Пока печатаются первые, ‘провинциальные’ главы, все идет гладко, но едва действие перекидывается в столицы и возникают в романе остро описанные общественные силы, делает стойку цензор. Закрепленный за журналом Евгений Де-Роберти, молоденький философ из земцев, человек мягкий и либеральный, не решается пропустить эти главы, в помощь ему прислан громкий балагур Феодосии Веселаго, моряк, историк русского флота. Сидят в редакции, пьют чай, режут текст, сминая сопротивление Боборыкина и Лескова, причем последний в ходе этих баталий приобретает от первого прозвище ‘l’ame damnee’, что в зависимости от отношения можно перевести и как ‘окаянный’, и как ‘непоколебимый’.
От этого резания происходят, между прочим, два обстоятельства, немаловажные в литературоведческом смысле. Во-первых, сам стиль работы, когда автор латает дыры чуть не в типографии, дописывая текст ‘на клочках’, порождает большое количество огрехов, провалов и стилистических сбоев, которым в конце концов суждено сослужить роману ‘Некуда’ дурную службу (я имею в виду чисто читательскую его судьбу). Во-вторых, и этот далеко небезупречный авторский текст в ходе резания изрядно покалечен. Два года Лесков будет хранить выброшенные куски, надеясь вставить их в отдельное издание, и предпримет эту попытку в 1867 году, но Маврикий Вольф эти куски элементарным образом потеряет, после чего ‘канонический текст’ первого лесковского романа навсегда исчезнет из сферы досягаемости литературоведов. Для свершения судеб эти академические подробности, понятно, не имеют большого значения, ибо судьбы свершаются вследствие более глубоких причин.
Итак, цензоры режут текст и докладывают о том своему начальству. Глава столичного цензурного ведомства Михаил Турунов забирает корректуры и принимается дорезать их у себя в кабинете без свидетелей и без обсуждений. Роман, современным языком говоря, идет ‘под нож’…
Тогда Боборыкин решается на отчаянный шаг: выпускает журнальную книжку без очередных глав, объявляя, что публикация прервана.
Интерес публики мгновенно накаляется.
Турунов между тем подключает к делу жандармов: роман отправился на четвертое цензурование в недра III Отделения. Отсюда, наверное, и начинается слух, что Лесков написал ‘Некуда’ по заказу III Отделения и имел за это ‘десять тысяч’. Десять тысяч — это, конечно, миф, а вот по червонцу за книжку покупатели при конце публикации платят охотно — роман идет под гул набегающего скандала, и прежде чем первый критик успевает произнести о нем первое профессиональное суждение, — автор уже окачен ледяным душем полугласного подозрения, окружен быстрыми намеками ‘шепотников’, окольцован демонстративными жестами знакомых и незнакомых людей ‘из публики’, которые при появлении М.Стебницкого в общественных местах берут шапки и уходят. ‘Либеральная жандармерия’ пожестче правительственной: там роман порезали, но пропустили — здесь его не пропустят.
Хорошо, но есть ведь и самостоятельные умы, независимые от веяний момента! Как они реагируют?
Лев Толстой романа не читает. (Прочтет тридцать лет спустя и тогда выскажется — определенно и независимо, но об этом ниже.)
Роман читает Достоевский. И включает в разговорный обиход, где, по воспоминаниям мемуаристов, охотно обшучивает его название, решительно отказываясь говорить о книге по существу. Люди, внимательно читавшие ‘Бесов’, помнят, конечно, в каком издевательском контексте возникает там лесковский роман: Кармазинов и Петр Верховенский препираются по поводу рукописи: первый, не выдержав тона, шипит: ‘Вы не так много читаете…’, второй же, выдерживая тон, ерничает: ‘Да нет, что-то читал: ‘По пути…’ или ‘В путь…’ или ‘На перепутье’, что ли, не помню. Давно читал, лет пять. Некогда (выделено мной. — Л.А.).
‘Лет пять’ — это как раз 1864 год. ‘Некуда’ иронически смешано тут с боборыкинским романом ‘В путь-дорогу’, тогда же появившимся. Разменная монета в разговоре дурака с подлецом. Несерьезный предмет.
Аполлон Григорьев? Добрый гений Лескова, благословивший первые его шаги на литературном поприще, напечатавший в ‘Якоре’ ‘Язвительного’…
Из позднейшей лесковской переписки: ‘Аполлон Григорьев… восхищался тремя лицами: 1) игуменьей Агнией, 2) стариком Бахаревым и 3) студентом Помадой’. Смутновато. Стало быть, помимо трех этих лиц, остальное отверг? Григорьев умер 25 сентября 1864 года, не дожив до окончания публикации. Однако начало скандала он увидел. И успел отпустить по адресу г. Стебницкого в журнале ‘Оса’ довольно злую шутку.
Но, поскольку с этой григорьевской шутки начинается история осмысления романа ‘Некуда’ в печатной критике, — бросим на печатную критику общий взгляд.
Ситуация 1864 года определяется взаимодействием трех главных журнальных сил. Или, скажем так, соотношением трех главных линий спектра. Потому что есть линии и за границами ‘видимого’ спектра, есть силы и вовне, по которым ориентируется литературная критика.
Из трех наиболее влиятельных журналов — два радикальных и один ‘почвеннический’. Красный, оранжевый… и зеленый, скажем так. Желтые — пропустим (в желтом, то есть межеумочном, ‘бульварном’, — роман ‘Некуда’, собственно, и напечатан). Есть еще голубой — в смысле ‘идеальности’ и, конечно, без политической символики — это Иван Аксаков с газетой ‘День’, но он особняком. А главная троица вот:
‘Современник’. Еще не остывший от рук Чернышевского. Здесь Антонович, считающий себя его главным продолжателем. И стремительно левеющий Щедрин.
Затем — ‘Русское слово’. Орган молодых крайних радикалов, держащийся блистательным пером Писарева, за которым, однако, не теряется и ‘второй номер’, — Варфоломей Зайцев, именно Зайцев ведет в ‘Русском слове’ текущее литературное обозрение под ядовитой рубрикой ‘Перлы и адаманты русской журналистики’.
И наконец — ‘Время’, журнал, всецело определяемый Ф.Достоевским и пронизанный идеями Ап. Григорьева.
За пределами спектра — еще две силы, которые и создают видимую ось главного напряжения.
Во-первых — Герцен. ‘Колокол’. ‘Лондонские пропагандисты’. Это инфракрасная часть спектра: не всегда называемая, но всегда подразумеваемая, это запал, уже целое десятилетие возжигающий русскую революционность.
На другом конце, и тоже ‘за гранью’, но уже в ультрафиолетовой, презренной, адской бездне — Катков. Издающийся в Москве ‘Русский вестник’. С недавних пор — символ верноподданности, реакции и официозного рвения.
Правда, польское восстание 1863 года шатает ориентиры. Поддержавший поляков Герцен все более теряет авторитет в глазах умеренных прогрессивных интеллигентов (позднее Ленин сформулирует: ‘вся орава русских либералов отхлынула от Герцена…’ {Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 21. С. 260.}). Катков, напротив, стремительно входит в силу, делаясь в глазах либералов почти пугалом. Оказаться в тени Каткова отныне значит угробить репутацию. Писемский и гибнет у всех на глазах. Удержаться ‘на середине’ в этой поляризующейся атмосфере почти невозможно. Да ‘середина’ критику и не интересует.
Аморфная, неопределенная ‘Библиотека для чтения’, конечно, типичная ‘середина’. Настоящее болото, с точки зрения ведущих критиков. До обитающих там, по слову Щедрина, амфибий руки не доходят. Тем более что руки заняты: ведущие журналы — все три — яростно воюют между собой. Достоевский ведет полемику со Щедриным (‘обер-стриж’, ‘пыжащийся сатаненок’ — со ‘свистуном’, предводителем ‘шишей’, привожу эти взаимные определения, чтобы современный читатель ощутил степень личной запальчивости, обыкновенной для тогдашних литературных битв, и не думал, будто Лесков удостоится какой-то особой резкости — в ту пору такой стиль вообще принят). На Достоевского и его сторонников нападают Писарев и Зайцев (‘теоретики’, ‘не знающие азбуки’, против ‘худосочных прыщей’ и их ‘маниловских фантазий’). Самая же яростная драка идет между радикалами: ‘раскол в нигилистах’, ‘дубины’ против ‘ножей’, Щедрин против Зайцева (‘потерявшая место кухарка’ — против ‘пожирателя зажигательных спичек’), Писарев против Антоновича (‘ах ты, лукошко глубокомыслия!’ — от ‘бутерброда’ слышу…).
‘М. Стебницкий’ вполне может остаться вне этой главной игры, однако тут начинают работать обстоятельства, существенно меняющие всю ситуацию. Обосновавшийся в Москве Писемский печатает у Каткова, в ‘Русском вестнике’ роман ‘Взбаламученное море’. Следом за Писемским в том же ‘Русском вестнике’ является проба пера молоденького выпускника университета, кандидата наук, преподавателя математики Клюшникова, решившего откровенно поговорить с публикой о проблемах своего поколения, роман этот, столь же искренний, сколь и беспомощный, называется ‘Марево’. (Виктор Клюшников проживет еще тридцать лет, он будет редактировать ‘Ниву’, ‘Кругозор’, опубликует дюжину опусов, которые сойдут в небытие, — суждено Клюшникову остаться в русской словесности автором первой юношеской книжки, мгновенно вспыхнувшей от вызванного ею на себя огня.)
В таком контексте роман М. Стебницкого уже не может быть игнорирован как малосущественное упражнение ‘погорелого литератора’. Ибо это не что иное, как поход. Поход реакции.
Роман ‘Некуда’ воспринят критикой не как индивидуальное явление, а как вылазка представителя враждебной армии.
Последний штрих: все эти баталии происходят под непрекращающийся свист сатирических журналов, или листков, и они непрерывно жгут, колют и жалят участников главных боев.
Здесь-то, в подписываемой Аполлоном Григорьевым ‘Осе’, в разделе ‘Советы редакторам и литераторам’, и появляется первый отклик на первые главы лесковского романа. Совет гласит: ‘Г-ну Стебницкому. Оставить писание романов, наводящих уныние и сон, заняться изучением брандмейстерского искусства и писать статьи об одних пожарах’.
Этот совет сбалансирован другим:
‘Г-ну Зайцеву. Не писать критических статей, роняющих критику в глазах читающей публики, и заняться филологическим определением русского слова клевета».
Личное участие Аполлона Григорьева в этих ‘советах’ под некоторым вопросом: еще числясь редактором ‘Осы’, он все более отходит от дел. Но, что называется, может участвовать.
Номер с ‘советами’ г-ну Стебницкому и г-ну Зайцеву появляется в середине мая 1864 года. Интересно, знает ли редактор ‘Осы’, что в июньском номере ‘Русского слова’ Зайцев уже готовит на Стебницкого атаку?
Может быть, Григорьев хочет смягчить удар?
Обзор перлов и адамантов Зайцев начинает с торжественного утверждения, что в русской литературе царят мир и согласие. Затем он с изумлением замечает, что иные журналы этот мир нарушают. Например, катковский ‘Русский вестник’. Здесь напечатано ‘произведение одного господина, а именно Клюшникова’, предназначенное ‘для разнесения в прах разных враждебных сил’. Не разбирая этого романа (специальный разбор ‘Марева’ в эту пору готовит для ‘Русского слова’ Писарев), Варфоломей Зайцев начинает искать в окружающей журналистике другие перлы и адаманты, достойные занять место рядом с ‘Русским вестником’. И находит.
Это — ‘Библиотека для чтения’. Сей журнал, — указывает Зайцев, — ‘еще не решился, что называть лучшим и что — худшим. Его, очевидно, соблазняет путь ‘Русского вестника’, и он спешит поместить роман ‘Некуда’, где, если возможно, превзойдены г. Писемский и его выкормыш’ (Клюшников. Л.А.).
Далее В.Зайцев пишет о романе ‘Некуда’ следующее:
‘Что такое этот роман, — это уж и сказать невозможно, и единственное уподобление, какое можно сделать ему, это статьи немецких таинственных газет и журналов вроде ‘Bayerischer Polizei Anzeiger’ или ‘Deutscher Geheim Polizei Zentralblatt {Баварские полицейские ведомости (букв. донесения). Центральная немецкая газета (букв. листок) тайной полиции (нем.). Названия пародийные.}. Разница только в том, что ‘Некуда’ не сопровождается фотографическими снимками. Вскоре и этого усовершенствования ожидать нужно… Но редакция ‘Библиотеки’ рядом с ‘Некуда’, где изображена Маркиза де-Бараль, помещает статьи г. Евгении Тур, и таким образом оказывается способной совмещать несовместимое…’
Остановимся на секунду. Упоминание живой писательницы Евгении Тур, так сказать, en toutes lettres, то есть без ‘прикрытия’, в одном ряду с вымышленной Лесковым ‘маркизой де-Бараль’, есть, конечно, нарушение всяких литературных приличий, а проще сказать, провокация. Увы, на нее клюнут. В дружине ‘нигилистов’ Зайцев — боец первого ряда и первого удара. Тут не до правил. Много лет спустя Н.Шелгунов вспомнит: ‘Там, где требовалось напасть на противника, подметить слабые стороны, выискать нелепости и противоречия, Зайцев был незаменим и неподражаем’. Еще много лет спустя Б. Козьмин подытожит: ‘Зайцев… умел, как никто, дразнить своих противников и доводить их до бешенства’.
Вот как Варфоломей Зайцев делает это с Лесковым:
‘Надобно правду сказать, что одной из своих целей — возбуждения любопытства — авторы таких романов, как ‘Некуда’, достигают вполне. Изумление читателя вот уже второй год постоянно возрастает. При ‘Взбаламученном море’ казалось, что гаже уже нельзя было выдумать. Вышло ‘Марево’. Но в ‘Мареве’ даже гадость имеет хотя какое-нибудь прикрытие, берутся небывалые личности, которые автор усиливается возвести в типы. А тут вдруг является чудище, которое уж совершенно всякого с толку сбивает: читаешь и не веришь глазам, просто зги даже не видно. В сущности, это просто плохо подслушанные сплетни, перенесенные в литературу… Лица в типы не возводятся, зачем себя этим утруждать, это сделали уже с достаточным успехом первые, принявшиеся за подобные дела. Теперь разработка по мелочам пошла, в частности переехала… Даже фамилии лень изобрести: Курицын, положим, переделывается в Петухова — вот и все. Одним словом, черная работа и та даже в литературу явилась. А почтенный мыслитель (редактор. Л.А.) ‘Библиотеки для чтения’ сетует на неблагоприятное отношение к явлениям двух последних лет! Успокойтесь, мыслитель, на вас давно перестали досадовать… Досадовать на вас нельзя, потому что никакой досады не хватит: притом вы ведь неповинны в ваших подвигах, вы совершаете их совершенно бессознательно, вам и в ум не приходит спросить наедине самих себя о том, что вы делаете… Если б вы хоть раз сделали это, в ваших поступках не было бы той беспечной и наивной игривости, как теперь. Если б г. Стебницкий взглянул на себя в зеркало, а если б г. Боборыкин, печатая его роман, имел какое-нибудь понятие о нем, то оба вы переконфузились бы друг друга, обоим вам сделалось бы омерзительно, и ‘Некуда’ не явилось бы в ‘Библиотеке’. А то ведь дело как делается. Приходит один к другому и говорит: ‘А уж такую же штуку я против нигилистов выпущу! Страсть!’… Редактор имеет в виду приятную перспективу эффекта, который произведет штука. Ему мерещатся голоса, вопрошающие друг друга: ‘А читали вы новый роман? Знаете ли, кто там описан под именем маркизы?’ За сим следует сообщение, веселость и, в конце концов, являются несколько пакетов с 15 рублями каждый (стоимость годовой подписки на ‘Библиотеку для чтения’. — Л.А.). С другой стороны, быть может и то, что редакторы и авторы правы, рассчитывая нажить к тому времени каменный дом и способность не краснеть’.
Пожалуй, в статье этой нечего комментировать. Кроме разве что пассажа о каменных домах, или о каменных палатах, что точнее. Лесков таковых не нажил. Не нажил и Зайцев, но по другой причине: он вскоре эмигрировал, бедствовал, стал сподвижником Бакунина и умер в 1882 году, в изгнании, недалеко от тех мест, где могли бы издаваться ‘Bayerischer Polizei Anzeiger’ и ‘Deutscher Geheim Polizei Zentralblatt’.
Между тем в начале августа почин ‘Русского слова’ подхвачен ‘Санкт-Петербургскими ведомостями’, где Петр Полевой, молодой приват-доцент университета, автор диссертации о древнеславянских и древнегерманских поэтических системах (между прочим, сын знаменитого в свое время прогрессивного критика Николая Полевого), роняет в очередном литературном обзоре следующее замечание:
‘В одной из статей июньской книжки ‘Русского слова’ (перлы и адаманты русской журналистики) высказаны весьма справедливые жалобы на то, что наши журналисты решаются помещать на страницах своих изданий романы и повести, основанные на сплетнях и личностях. Автор указывает на роман ‘Некуда’, который тянется в ‘Библиотеке для чтения’ и в котором, сколько можно понять из его намеков, выведена личность и домашняя жизнь одной из наших наиболее известных писательниц. Роман этот, вероятно, прочитанный немногими, действительно не представляет в себе никаких художественных достоинств, да и может ли быть сколько-нибудь художественным произведение, в котором между строками проглядывает даже нечестная задняя мысль? Можно утверждать положительно, что такое пошлое (чтобы не сказать более) направление нашей беллетристики окончательно погубит ее, если только общество наше будет продолжать интересоваться сплетнями и не вооружится против тех авторов, которые избирают их в основание своих произведений, а тем более, против редакторов, решающихся печатать подобные произведения в своих журналах’.
Тут, видимо, Лесков и посылает в редакцию ‘Ведомостей’ первый протест. Не напечатали.
С позволения внимательного читателя я пропущу некоторую часть дальнейшей хроники событий, тем более, что внимательный читатель легко восполнит эти события по моей книге ‘Лесковское ожерелье’: ядовитые, полные издевательской вежливости рассуждения о лесковском романе обозревателей толстых журналов (Григорий Елисеев в ‘Современнике’), яростные гражданские филиппики в его адрес солидных и несолидных газет (Валентин Корш в ‘Санкт-Петербургских Ведомостях’, Алексей Суворин в ‘Русском инвалиде’), залихватский свист сатирических листков (Виктор Буренин в ‘Искре’), тщетные попытки Лескова все-таки пробиться в газеты с ответом, наконец, предательство Боборыкина, который оказался вынужден предоставить Лескову трибуну для объяснений, но сделал сносочку: ‘От редакции. Не имея права отказать автору, мы сообщаем его объяснения, хотя далеко не разделяем высказанных в нем мнений. Многочисленные намеки… оставляем на полной ответственности автора…’
Много лет спустя в широко известных своих мемуарах П.Д. Боборыкин перескажет эту историю в благодушных тонах. Возможно, он и теперь, в 1864 году, не желает Лескову зла. Лесков настроен иначе, два года спустя он обронит в одной из статей: ‘Г-н Боборыкин давно известен как очень бездарный писатель’. Ярость, застывшая в этом замечании, помогает понять состояние Лескова в момент, когда редактор ‘Библиотеки для чтения’, умывая руки, вытолкнул его на авансцену для объяснений.
С этого момента Лесков предоставлен самому себе.
‘Я в свое время, — начинает он, — послал в редакцию одной газеты два объяснительных письма по поводу этого романа, но ни одно из моих писем не могло появиться в печати…
Нападать на меня прямо за направление романа было неудобно по многим существующим положениям, а простить этого направления мне не могли и придрались к подысканному кем-то внешнему сходству некоторых лиц романа, — и пошли писать…’
Вынужденный защищаться с этой боковой и крайне невыгодной для него стороны, Лесков осеняет себя авторитетом Тургенева, Писемского (!), Кречинского, Пушкина и ‘самого Шекспира’ (они, мол, не смущались таким внешним сходством, хотя их за это и трепала критика), а затем идет ва-банк. Внешнее сходство, пишет он, может быть, кто-то найдет и у пары иных ‘оголтелых’ литературных героев с парою людей живущих… Проступка не было бы и тогда, когда от этой, по-видимому, невозможной в природе литературной пары он, Стебницкий, произвел бы ‘совершенно невозможного в природе критика со всею внешностью Варфоломея Зайцева’, — ‘сам г. Зайцев едва ли бы почел уместным узнавать себя по внешности, как бы вздумалось ему сделать это с другим лицом…’
Сказано ядовито и тонко, и все же это место опасное. Зайцев-то в ‘Русском слове’ свои перлы и адаманты опять-таки полным именем не подписал, а только инициалами: ‘В.З.’. Лесков не Боборыкин, он не оправдывается, он и сам переходит на личности. Этот оттенок личной дезавуации, конечно же, добавит в свой час ярости и Писареву, оскорбленному за молодого собрата. Так или иначе, Лесков отрезает себе малейшие возможности компромисса и примирения. И делает он это по всем пунктам:
»Из грязи’ меня никакая писательница никогда не вытаскивала, — отрубает он. — Утверждаю, что ни в Москве, ни в Петербурге нет и не было ни одного человека, которому я был бы чем-нибудь серьезно обязан…’
По-человечески это место, конечно, жестоко. Впрочем, с Евгенией Тур Лесков впоследствии за границей встретится — у графини хватит великодушия остаться на высоте. У Лескова же в его положении лишь два выхода. Либо капитулировать. Либо решиться на безжалостность человека, обреченного всю жизнь прокладывать свой курс в одиночестве, против течений, как в свое время скажет о его жизни биограф. На это Лесков сейчас и решается.
Разделавшись с частностями и выйдя на главный пункт, по поводу которого у него, конечно, нет ни иллюзий, ни желания хитрить и прятаться, Лесков продолжает:
‘А что касается до моего политического и литературного направления, то оно таково, потому что я считаю его за лучшее. В политике я верю Монтескье, что ‘всякое правительство впору своему народу’…’
Маленькая накладка: у Монтескье не совсем так: ‘всякий народ достоин своей участи’. Цитирует же Лесков Жозефа де Местра, возможно, перефразировавшего Монтескье, выражение, разумеется, крылатое, ‘гулящее’ по разным авторам, и все-таки Лесков нетверд, пятнадцать лет спустя он припишет эту фразу Ларошфуко. Мелочь, конечно, но достаточная, чтобы оппоненты могли ввернуть что-нибудь о его ‘переразвитости’ и о том, что он изучал философов по тоненьким русским переложениям. Не придрались… Может, не заметили, а может, не стали мелочиться: драка-то пошла крупная. И Лесков бьется в открытую:
‘…А в социальных наших неурядицах, по-моему, виноваты наши мелкие, чересчур своекорыстные, завистливые натурки, наша распущенность, погоня за эффектами, словом, опять виноваты мы сами,
И сами мы должны разоблачить
Своих грехов преступную природу,
а не лгать, не хвастать, что у нас народилось новое племя, готовое походя наесться, стоя выспаться, лишь бы только старый Гаврило обедал с Мирабо за одним столиком. Я знаю, что у многих людей, преследующих столь высокую цель на словах, в действительности слепые бабки сидят без хлеба на чужой печке, — и не умею этим господам верить’.
Теперь сказано все.
На пороге нового 1865 года ‘Объяснение г. Стебницкого ‘вместе с полным текстом романа ‘Некуда’ ложится на стол к Писареву — в Петропавловскую крепость, где тот, сидя за решеткой, пишет свои бешеные статьи.
Момент знаменательный: как-никак роман великого писателя попадает в руки великого критика.
Даже зная наперед тот аннигиляционный взрыв, которым обернулся этот контакт, невольно еще и еще раз спрашиваешь себя: неужели? Как же он ничего не почувствовал? Ну, хорошо, выступил против тенденции, это понятно, но ‘параллельным’ чисто художественным зрением — так-таки совершенно ничего и не уловил? Это Писарев-то, с его эстетическим чутьем!
А может, дело не так элементарно?
Начнем с начала. Впрочем… выясним, где начало.
Если предположения литературоведов правильны и статья ‘Наши усыпители’ (в конце концов появившаяся в позднейшем, 1867 года, собрании Писарева) была зарублена журнальной цензурой в середине сентября 1864 года (в этом варианте она называлась ‘Картонные герои’ и до нас не дошла), — то, стало быть, написана она как раз по ходу публикации лесковского романа, и тогда надо в нее вглядеться повнимательнее: это и есть первое прикосновение Писарева к лесковскому тексту, и именно теперь Писарев в первый (и последний) раз говорит по существу романа. И говорит не так однозначно, как мы привыкли думать.
Вот его рассуждение:
‘…Все романы, написанные для прославления грязи и для посрамления ее противников, доказали, наперекор всем усилиям их авторов, что грязь решительно ни на что не годится и что сила, мужество, честность, ум, любовь к идее составляют исключительную и безраздельную собственность тех противников, которых авторы желали опозорить, оклеветать и стереть с лица земли. К этому результату пришли и ‘Взбаламученное море’, и ‘Марево’, и ‘Некуда’. Образы и характеры сказали как раз противоположное тому, что хотели сказать авторы.
Кто оказывается самым чистым и светлым характером в ‘Взбаламученном море’? — Валериан Сабакеев.
А в ‘Мареве’? — Инна Горобец.
А в ‘Некуда’? — Лиза Бахарева…’
Но позвольте. Тут не все вяжется. Откуда ‘образы и характеры’? Если все вышеназванные авторы, с точки зрения Писарева, есть не что иное, как ‘всякая тварь, умеющая держать перо в руках и имеющая желание и возможность оплатить типографские расходы’, если продукция, выходящая из-под пера такой твари, говоря опять-таки словами Писарева, есть ‘хлам’, недостойный серьезного разговора, просто ‘кипа печатной бумаги’, не имеющая отношения к литературе, — то каким фокусом можно извлечь из этого хлама образы и характеры, воздействующие на нас вопреки воле авторов? Если перед нами картонные герои, то откуда в них возьмется ‘сила, мужество, честность, ум и любовь к идее’? Тут одно из двух: либо перед нами не такой уж бесспорный хлам, либо мы извлекаем что угодно из чего угодно, и тогда перед нами не такая уж бесспорная литературная критика.
Во всяком случае, тогда это уже не Писарев. Тут нужна другая рука, другая школа и другая система взаимодействия с материалом. Пять лет спустя Николай Шелгунов действительно проделает подобную операцию и объявит Лизу Бахареву положительной героиней, воздействующей на читателя вопреки намерениям ее автора. Но то будут уж иные времена, народническая критика станет ориентироваться на иной спрос, у нее сложатся совершенно иные отношения с эстетикой. И наконец, Шелгунов все-таки не Писарев.
Как же, однако, быть с Писаревым? Хлам или не хлам? ‘Почувствовал’ или нет?
Я ведь могу поверить, что художественной природы литературного материала не ощущает Антонович, что ее не берет в голову Шелгунов, что о ней легко забывает Скабичевский. Я понимаю даже Салтыкова-Щедрина, который ради яростной своей мысли идет напролом и кромсает тексты, талантливость которых он попутно и наскоро признает. Но чтобы этой стороны дела не заметил Писарев — не верю. Изо всех критиков своего поколения (а может быть, и во всей истории русской критики после Белинского) Писарев, я убежден, в наибольшей степени одарен чувством слова. Эстетическое чутье у него безошибочное. Уж он-то отлично знает, ‘в каком чине состоит Тургенев на службе Аполлона’, он знает даже больше: скромность этого чина относительно Пушкина. Знает — и, однако, спускает Пушкина ‘с горы’ вместе со всей этой эстетикой!
Тут нет сомнения: само решительное разрушение эстетики не что иное, как ‘эстетический’ бунт вывернувшегося наизнанку абсолютно точного художественного сознания. Писарев приносит это сознание в жертву. Но, в отличие от своих противников, он не делает в этой сфере мелких ошибок. Просто эта сфера его ‘нисколько не интересует’.
Не потому ли, приготовившись употребить ‘для нужд будущего’ романы Писемского, Клюшникова и Лескова, Писарев останавливается и, обозначив задачу, отказывается от ее разработки? Ведь по существу-то, по природе материала, в эту схему (образы, живущие ‘вопреки’ авторской воле) способен уложиться один Писемский, ‘Взбаламученное море’ которого Писарев хоть и считает гнусностью и глупостью, да самого-то Писемского все еще ставит выше Тургенева и Гончарова. Клюшникову в этом ряду делать нечего, — когда дошли руки, Писарев, не колеблясь, раскатал по бревнам его жалкое строение.
А Лесков? Что делает Писарев с Лесковым? Замахивается и… отходит. Тут только чистое чутье способно сработать, потому что для ‘чистой мысли’ все трое равно стоят в шеренге. И однако, один из них (Писемский), при всей силе, не перейдет как писатель границ своего столетия (во всяком случае, пока что не перешел), другому (Клюшникову) не суждено выбраться даже из границ литературного ‘момента’, третьему же, Лескову, — предстоит шагнуть в века.
Еще раз решать на его примере сугубо ‘тургеневскую’ задачу, то есть доказывать, что Лиза Бахарева, вроде Базарова, — хороша независимо от авторской воли, — вряд ли интересно.
Схватываться по поводу петербургских радикальных кружков, к которым Лесков относится с недалекой злобой, еще менее интересно: здесь нет глубины, да Писарев и сам к радикалам относится далеко не однозначно.
Там же, где начинается чисто лесковская глубина, где угадывается вход в его бездну, где меж циниками и романтиками нигилизма смутно и двойственно маячат ‘люди древнего письма’, — там Писарев бессилен. Ибо эти едва намеченные в первом лесковском романе мотивы не подходят под определения, какими располагает писаревское время. Время ценит определенность, Писарев его сын, причем опыт его книжно узок. На месте ‘народа’ стоит в его сознании что-то абстрактно-четкое, исторически перспективное и просветительски-вменяемое. Писарев живет всецело в области мысли. Он легко справляется и с наивными малеваниями Клюшникова, и с дикими сценами темной народной жизни, которые рисовал Писемский. Но не с Лесковым.
Иными словами, Писарев не чувствует, что именно перед ним, но чувствует, что там что-то есть. И он делает тактический разворот: уклоняется от разбора романа и сосредоточивается на двух процедурных вопросах: во-первых, допустима ли примененная в романе ‘Некуда’ писательская техника и, во-вторых, надо ли такие романы издавать?
А тут сам Лесков облегчает Писареву маневр, выступая со своим ‘Объяснением’. Писарев немедленно схватывается за это ‘Объяснение’ и заслоняется им от романа. Делает он это с виртуозностью, вряд ли доступной Петру Полевому, Алексею Суворину и даже Варфоломею Зайцеву. Читая ‘Прогулку по садам российской словесности’, знаменитую статью, где Дмитрий Писарев дает Стебницкому решающий бой, мы должны оценить — чисто эстетически — блеск маневра, Это действительно почерк прирожденного мастера.
‘…Бойкие и задорные, но, в сущности, трусливые и тупоумные ненавистники будущего, — развивает свою общую мысль автор ‘Прогулки’, как бы еще не замечая Лескова с его ‘Объяснением’, — пишут истребительные романы и повести вроде ‘Взбаламученного моря’, ‘Марева’ и ‘Некуда’. Долго толковать об этой категории писателей не стоит, тем более что в статье моей ‘Сердитое бессилие’ я достаточно охарактеризовал одного из таких истребителей (Клюшникова. — Л.А.). Не могу, однако, пройти молчанием одну любопытную заметку, помещенную в декабрьской книжке ‘Библиотеки для чтения’ г. Стебницким, автором истребительного романа ‘Некуда’. Находя, вероятно, что он еще недостаточно уронил себя своим романом, г. Стебницкий пожелал еще довершить это дело особым ‘объяснением’, напечатанным в том же журнале, который так любовно усыновил роман ‘Некуда».
И Писарев цитирует из ‘Объяснения’ то место, где Лесков говорит о внешнем сходстве его героев с прототипами: к сходству-де придрались противники, найдя неудобным нападать на роман за направление.
— Ну и нравы! — комментирует Писарев. — Насильно врываются в журнал для того, чтобы заявить перед читающей публикой, что нападать на них прямо никак невозможно. Впрочем, я полагаю, что авторское самолюбие ослепляет г. Стебницкого. На него не нападали прямо за направление совсем не потому, что это было неудобно, а потому, что это было бесполезно. На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях, их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото… Говорить надо о другом: г. Стебницкий пишет курсивом слово внешнее. Он не отрицает сходство, а доказывает только, что оно было чисто внешнее…
Вот он, уверенный косой удар: взявшись за одно лесковское слово, Писарев разом поворачивает спор и пускает его вбок, туда, где его противник будет беззащитен. ‘Заметьте, — разворачивает Писарев и читателя, — Стебницкий постоянно говорит о внешнем, о чисто внешнем сходстве. Он ни разу не употребляет слова случайное сходство’, того единственного слова, которое сразу могло бы совершенно оправдать его… Но вы представьте себе следующую штуку: г. Стебницкий записывает ваши приметы, особенности вашего костюма и вашей походки, ваши привычки, ваши поговорки, он изучает вас во всех подробностях и потом создает в своем романе отъявленного мошенника, который всеми внешними признаками похож на вас, как две капли воды. А между тем вы честнейший человек и провинились только тем, что пустили к себе в дом этого подслушивающего и подсматривающего господина. А между тем все ваши знакомые узнают _в_а_с_ в изображенном мошеннике и с изумлением расспрашивают друг друга о том, есть ли какая-нибудь доля правды в том, что о вас написано. Начинаются догадки, предположения и сплетни…’
Попав в этот горячий, бешеный писаревский поток речи, самое трудное — остановиться. Остановившись, отдышавшись, отряхнувшись мысленно, вы вдруг вспоминаете, что от содержания романа вас давно отнесло в сторону, что о существенных намерениях автора вам просто некогда вспомнить, что под напором критической речи вы отступили на какой-то неожиданный, петляющий, боковой путь, и вместо образов и картин вам надо выяснять возникающие попутно ‘догадки, предположения и сплетни’. И вам не уклониться, — сбив вас на этот ‘косой’ путь, Писарев делает свое дело виртуозно, он знает: главное — не дать вам опомниться, не позволить вам восстановить общую ориентацию. Он входит в клинч и гонит вас в угол, не отпуская ни на мгновенье: ну, так каково вам, если вы внешне похожи на мошенника? Как вы находите, приятно ваше положение или нет? К суду вас никто не потянет, но это именно и скверно. В суде вы могли бы оправдаться, но против сплетен, возбужденных наглой мистификацией г. Стебницкого, вы оказываетесь совершенно беззащитны. Как называются такие проделки? Они называются бросанием камней и грязи из-за угла. Такая косвенная инсинуация неизмеримо хуже прямого доноса, потому что составитель инсинуации не обязан представлять никаких доказательств, он всегда имеет полную возможность увернуться в сторону, ссылаясь на свободную игру своей фантазии.
— Спрашивается, — итожит Писарев, загнав вас в этот угол, — с каким же умыслом г. Стебницкий превратил своих знакомых в натурщиков?.. Если г. Стебницкий скажет, что это была приятельская шутка, то ему на это возразят, что это шутка глупая, плоская и дерзкая… ‘Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо’… Этой цитатой из романа Писарев увенчивает пассаж и готовит завершающую атаку. Но прервем этот бой на секунду: надо закончить с вопросом о прототипах. Разумеется, литература жестока, и Тургеневу неприятно узнать себя в Кармазинове. Лесков в этом смысле, чисто житейски, был человеком пренеприятнейшим и даже просто опасным: всю жизнь от него отскакивали люди, черты которых он так или иначе изобразил в своих сочинениях. Однако вспомним, о чем идет речь, и не будем смешивать цели и масштабы великого писателя и цели любителя замочной скважины. Жестокость литературы в конце концов оборачивается жестокой закономерностью, и, если книга остается в истории, история сама же, пожалуй, и улыбается своей жестокости. Что осталось в истории от ‘г. Галкина’? Только то, чем его ‘оклеветал’ Писемский. Что осталось от сестер Новосильцевых, от графини Салиас де Турнемир, будь она даже и обласканная самим Тургеневым Евгения Тур? Положа руку на сердце: да только ‘углекислые феи’ и остались в памяти истории. История не спрашивает, больно или не больно людям, которых она берет за шиворот, приходится уважать ее выбор независимо от наших житейских чувств.
Но вернемся к статье Писарева. У нее свой прицел. Вот финал его рассуждений:
‘Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо’. Хорошо! Но что, если рисование знакомых было совершено затем, чтобы напакостить ближнему, чтобы отомстить за оскорбление или чтобы доставить плохому роману тот успех, который называется succes de scandale {Скандальный успех (фр.).}? Что тогда? — Тогда, чего доброго, изречение… придется переделать так: ‘все это было бы смешно, когда бы не было так грязно’. — Меня очень интересуют следующие два вопроса: 1) Найдется ли теперь в России — кроме ‘Русского вестника’ — хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь, выходящее из-под пера г.Стебницкого и подписанное его фамилией? 2) Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами г. Стебницкого?..’
Этой филиппике суждено намертво приклеиться к роману Лескова и дойти до самых наших дней чем-то вроде несмываемого клейма.
При первом же появлении статьи Писарева в мартовской книжке ‘Русского слова’ за 1865 год со знаменитой филиппикой происходит, между прочим, маленький казус: Благосветлов приписывает к ней от редакции следующее обиженное примечание: ‘И журналов, и писателей таких (то есть печатающих Стебницкого и печатающихся рядом с ним. — Л.А.) оказалось в изобилии. Чего другого, а равнодушия самого возмутительного у нас не стать занимать’.
Любопытнейшее, однако, соединение теоретического пламени и практической деятельности! А что, если бы в самом деле во власти Благосветлова было бы закрыть это ‘изобилие’? И он не допустил бы в свет ни ‘Леди Макбет Мценского уезда’, ни ‘Соборян’? И не дал бы нам прочесть ни ‘Запечатленного ангела’, ни ‘Тупейного художника’? И в русской литературе не было бы ни ‘Железной воли’, ни ‘Левши’? Что, сильно бы выиграла от этого русская литература и мы с вами, читатель? Увы, вот изнанка литературной борьбы: великий критик дает формулу, а великие прагматики с ее помощью пытаются ‘пресечь’.
К счастью, пресечь не удается.
А формула срабатывает, и убийственно.
Ею завершается сюжет, связанный с непосредственной реакцией современников на появление романа ‘Некуда’.
Лесков выходит из схватки со страшными моральными потерями. Фактически это бойкот.
Минует пять лет.
В интеллигентном обществе говорить о романе ‘Некуда’ по-прежнему — дурной тон, но крайние страсти понемногу успокаиваются: к концу шестидесятых годов выдвинувшиеся на авансцену критики народнического толка начинают осторожно вводить книгу Лескова в свои литературные разборы. Они не колеблются в резко отрицательной оценке романа, но уже чуть меняется тон: на смену яростному негодованию является скорбное увещевание.
Салтыков-Щедрин пресекает эти попытки. Он находит, наконец, случай высказаться по поводу (как он их называет) романов ‘булгаринской школы’, возникшей ‘при зареве пожаров’. Случай представляется с выходом в свет в 1868-1869 годах двухтомного собрания ‘Повестей, очерков и рассказов М. Стебницкого’. Рецензируя этот двухтомник (в ‘Отечественных записках’, в июле 1869 года, в библиографическом разделе — без подписи, так что авторство Щедрина установлено аж в 1925 году), — он демонстративно игнорирует у Лескова повести и рассказы. Сосредоточившись на парижских очерках, предшествовавших роману ‘Некуда’, Щедрин вспоминает и в блестящем памфлетном стиле пересказывает историю этого романа — не текст анализирует, а именно историю рассказывает: текст Щедрин литературой не признает. Твердой рукой он извлекает из материала и выставляет на всеобщее осмеяние фигуру жалкого, обиженного нигилистами ябедника. И та жестокая решительность, с какой делает это Щедрин, показывает, что роман Лескова, казалось, уже убитый Писаревым, все еще жив…
В 1890 году ‘Некуда’ читает Лев Толстой. И высказывается: — Самобытный писатель… С оригинальным умом и большим запасом самых разнообразных познаний. Он был первым в шестидесятых годах идеалистом христианского типа и первым писателем, указавшим в своем ‘Некуда’ недостаточность материального прогресса и опасность для свободы и идеалов от порочных людей. Он уже в то время отшатнулся от материалистических учений о благодеяниях государственного прогресса, если люди остаются злыми и развратными… В шестидесятых годах на очереди стояли государственные задачи, а моральный прогресс подразумевался сам собой… Один автор ‘Некуда’ требовал его прежде всего и указывал на отсутствие его начал в жизни даже лучших людей того времени.
Лесков не узнал о мнении Толстого: высказывания эти были опубликованы Фаресовым в 1898 году, когда Лескова уже не было в живых.
Впрочем, может быть, и узнал, — от того же Фаресова, с которым много беседовал в последние годы жизни. Лесков ревниво ловил каждое слово, сказанное о его первом романе, он продолжал искать ответ на мучивший его вопрос: прав или не прав он был в своем разрыве с ‘новыми людьми’? Этот вопрос незаживающей раной кровоточил на его совести. Терзаясь сомнениями, Лесков брался писать продолжение романа ‘Некуда’ — и бросал, рвался объясняться с его критиками — и осекался, говорил, что все в романе оправдалось, — и жаловался, что его не так поняли. Он никак не мог определить, что же такое вышло из-под его пера: то ли гимн ‘шестидесятникам’, то ли карикатура на них, то ли пророчество, которое сбылось, то ли простая ‘фотография’ событий, за содержание которой он не отвечает… Уже старый, смертельно больной, вновь и вновь переживая события тридцатилетней давности, он говорил Анатолию Фаресову, сверкая злыми черными глазами и задыхаясь:
— Я на старости лет не могу еще решить — хорошо или худо то, что… либералы оттолкнули меня от себя… Теперь на закате… я радуюсь, что некоторые из них меня жалуют и не гнушаются мною. И сам я чувствую, что с ними у меня более общего, чем с консерваторами, с которыми я очень много съел соли, пока меня не стошнило… Скажи, пожалуйста, чтобы мне принесли укропной воды, и дай мне грелки на руки. Кровь отливает от конечностей… Один я тянул против того, что было мерзко в нигилизме… Теперь легко писать против. А надо было писать, когда нигилисты были на коне, а не под конем… ‘Некуда’ как раз своевременно появилось, когда нужно было ему появиться… Я писал, что нигилисты будут и шпионами, и ренегатами, безбожники сделаются монахами… профессора — чиновниками… Что же, разве это не оправдалось?.. Хотел бы я воскресить Чернышевского и Елисеева: что бы они теперь писали о ‘новых людях’?.. Если исправничий писец мог один перепороть толпу беглых у меня с барок крестьян, при их же собственном содействии, то куда идти с таким народом? ‘Некуда’!.. Рахметов Чернышевского это должен был бы знать!.. Ведь с этим зверьем разве можно что-нибудь создать в данный момент?
— Однако у вас, Николай Семенович, никакого просвета не видно.
— Я же чем виноват, если действительность такова!.. Удивительно, как это Чернышевский не догадывался, что после торжества идей Рахметова русский народ, на другой же день, выберет себе самого свирепого квартального… Идеи, которые некому и негде осуществлять, скверные идеи!.. А романом ‘Некуда’ я горжусь…
Способен ли этот роман выдержать живое давление сегодняшнего читательского интереса?
Читаешь и чувствуешь: все-таки испорчен текст. То и дело сбои. Как говорили во времена моей юности: ‘показ и пересказ’ чередуются не по внутренней необходимости, а словно от внешних толчков. Цензоры ли резали, своя ли спешка мешала — не определишь теперь.
Но, допустим, на ‘технические огрехи’ можно закрыть глаза. Однако и собственный текст Лескова — в первых главах, провинциальных, нетронутых — отдает каким-то хрестоматийным стандартом. Благостные пейзажи, Лиза. Печаль родных усадеб. Нет, все это лучше читать у Тургенева. А тут не ново. Да и нехорошо: медлительно, разобранно, ‘врастопыр’.
Вдруг — стремительный выплеск в напряженную романтику, причем в книжную, чрезмерную, картинную: Райнер появился. ‘Как у Гюго’.
Потом — сухая фельетонная желчь: ‘Углекислые феи Чистых Прудов’. Белоярцев и петербургские ‘архаровцы’. Дробно, колко, много мелкой злости. И не то, что не любит их, а главное, в нелюбви тороплив. Все мимоходом: неинтересны ему эти люди. Словно чувствует: его люди в другом конце России.
Теперь — ‘пророчества’. Мимоходом высказанные, они временами поразительны по меткости. ‘Залить кровью Россию, перерезать все, что к штанам карман пришило. Ну, пятьдесят тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов… Ну что ж такое. Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останется и будут счастливы…’ Кто это говорит? Шигалев у Достоевского? Мао Цзедун? Нет, Бочков из ‘Некуда’, на восемь лет и на целый век раньше. Действительно, попадание в точку. Но не более. За точкой нет линии. Ни философской, ни психологической. Эти вещи лучше читать у Достоевского.
В обеих сферах: и в ‘дворянско-романтической’, и в ‘разночинско-карикатурной’ — автор ‘Некуда’ похож на других. Уступает другим.
Где же сам Лесков?
Что соединяет сферы в причудливое, гротескное целое?
Соединяет ‘вертикаль’: на вершине — Райнер, осиянный и безукоризненный, но вот эта чистая, романтическая европейская революционность нисходит в родимое болото, и сразу сияние гаснет, захлебывается в гниющей вони. Огнь Фрейлиграта, погружаясь в нашу пьянь и дурь, смердит ‘углекислыми’ газами и шипит, угасая. Что думает по этому поводу автор, что чувствует? Неясно. Что-то между горечью и злорадством. Что-то нелогичное, не поддающееся ни планиметрии ума, ни светлой глубине сердца. Умом на крепкого купца надеется, на ‘Луку Никоновича’ (наивность, конечно, как мы теперь знаем). Сердцем к Лизе Бахаревой прирос, к жертвенным романтикам (и этим недолго осталось, мы — знаем). Но еще — чутье. Сверхъестественное лесковское чутье. Гениальное ухо, которым он ловит и далекие тектонические гулы из ‘глубины земли’, и близкие, ‘из-за стены’, косноязычные крики.
Пока одни благородные господа жертвенно и красиво мечтают, а другие благородные господа шумят и ссорятся о том, сколько им миллионов угробить для светлого будущего, а сколько оставить в нем жить, — ‘из-за стены’ у Лескова все время слышится какой-то шум, какой-то дурацкий говор: пьяный гробовщик что-то доказывает собутыльнику, громко ржет дворник, буйный офицер пускает по коридору носом вперед подвернувшегося под руку штафирку… ‘Трепещущая Лиза, ни жива ни мертва’, слушает эти звуки, когда они на мгновенье врываются в ее сознание. Но говорящие господа — не слышат. Ничего не слышат. Они возбужденно разглагольствуют в своем кругу, не замечая, что вторым, третьим планом, глухим контрапунктом, тектоническим гулом, звуковым ‘сором’ идет параллельно действию романа какая-то иная, не поддающаяся их разумению жизнь. Они клянутся ‘народом’ и верят в его исконную нравственную чистоту, но доктор Розанов смутно догадывается, что грубые, сальные песенки, собранные Белоярцевым в странствиях по Руси и демонстрируемые возбужденным нигилистам петербургских кружков, — из того же самого ‘народа’ взяты, от него, ‘младенца’, от него, ‘богоносца’, от него, верховного судии и будущего счастливца. Смертным одиночеством обдает доктора Розанова эта догадка, и в его одиночестве предсказывает Лесков свою литературную судьбу. Но Лесков чутче своего героя. Он чует великую правду, ради которой можно стерпеть и одиночество. Эта правда — судьба земли, которая породила тебя вместе с этой необозримой народной толщей.
Лесков не может определить ни внутренней структуры в открывающейся ему русской глубине, ни своего точного отношения к ней.
‘Мы, Лизавета Егоровна, русской земли не знаем, и она нас не знает’.
Тревожно вслушивается Лесков в этот шум, в этот рев, в этот глас народного чрева — в буйное веселье московских крепких домов, где обитают ‘люди древнего письма’, откуда-то из древней Московии проросшие в эту жизнь сквозь петровский свежевымощенный плац.
Поразительно: именно эту главу выбрал когда-то Скабичевский в качестве свидетельства бессмысленности лесковской прозы! Для него, дожившего до XX века писаревского однокашника, это была самоочевидная тарабарщина, она выпадала из всякой логики. Надо отдать должное чутью критика: из тогдашней логики глава действительно выпадает начисто, на мой же теперешний взгляд, она — самое интересное, единственно по-настоящему интересное, что есть в романе ‘Некуда’.
…Из темной хляби встают крутые мужики, готовые, знает Лесков, головы ближним проломить в случае своеволия тех или своечувствия. И эти же звери, услыша первые звуки старинного песнопения, которое уныло заводит какой-нибудь юродивый ‘Финогешка’, ревут ручьем, плачут, как дети, предвещая плач Левонтия в ‘Запечатленном ангеле’, льют слезы над страданиями бедного Иосифа, которого шесть тысяч лет назад повезли в египетское рабство. ‘И в каждом сидит семейный тиран, способный прогнать свое дитя за своеволие сердца, и в каждом рыдает Израиль ‘о своем с сыном разлучении’…’ ‘Экая порода задалась, — думает Розанов… — Пробей ее вот чем хочешь! Кремни, что называется, ни крестом, ни пестом их не проймешь…’
Это знание не дано ни Тургеневу с его печалью усадеб, ни Толстому, который умел ‘пронять’ тех, кого брал в расчет. Ни самому Достоевскому не дано, у которого герои, сидя в грязном трактире, воспаряют к небесам философии, к Данте и Шекспиру, ко Христу и Великому Инквизитору — у Достоевского ведь и дурь умна. А эту толщу суждено пахать Лескову. И никому более.
И некуда податься, кроме них.

3. Движение воды и скитанье

‘божедомов’

К вопросу о характерах. Я процитирую дальше тот воображенный Лесковым диалог, который он вел с Писемским (впрочем, почему воображенный? наверное, что-то было сказано), сказано же было, если помните, Писемским следующее: ‘Отчего же бояться стыдно? А если у меня это врожденное?’ — на что Лесков далее ответил:
— Да, но личность, которой вы теперь боитесь, — такая сущая ничтожность…
А Писемский сказал:
— Вот потому-то я его и боюсь, что он ничтожность. Крупному человеку у нас всякий ногу подставит и далеко не пустит, а ничтожность все будет ползти и всюду проползет. А потому бойтесь, ребята, ничтожества и поклоняйтесь ему. Сие есть ‘моя заповедь роду грядущему’…
Кровь из носу — Лесков никогда не мог бы последовать этой заповеди: не мог бы ‘обиженно удалиться’, получив удар. Лесков был из другого материала. Что уж говорить о сильных противниках — он и ничтожествам не прощал ни малейшей обиды. Я приведу в пример еще один недлинный диалог, в письмах, вернее, в записках, которыми Лесков обменялся зимой 1868 года со своим домовладельцем… фамилии его не удержала история, только имя: Александр Тихонович, — впрочем, я вовсе не думаю, что этот домовладелец непременно был ‘ничтожеством’, какое у нас право думать так? Просто делал человек то, что должен был делать по правилам, пусть даже полицейским, — однако в глазах Лескова он конечно же был ‘ничтожеством’, особенно в те минуты (а по спешке и секунды), когда жилец собирался в отъезд и спохватывался паспорта, который хранился у домовладельца.
‘Милостивый государь, Александр Тихонович. Сегодня, собираясь ехать в Москву, я хватился моей бумаги, и тут оказалось, что она у вас. — С какой это, милостивый государь, стати? Что я ваш дворник, слуга или рабочий? Как вы могли себе это дозволить? — Сейчас прошу прислать мне мой паспорт. Н.Лесков.
Ответная записка, при паспорте:
‘Милостивый государь, Николай Семенович. Пачпорты всех живущих в моем доме хранятся у меня, и если кому представится надобность в паспорте, тот просит, учтиво, разумеется, возвратить и тотчас же получает, с распиской в домовой книге, на тот конец, что в случае потери паспорта не думать, что он остался у хозяина. Паспорт ваш я вам возвращаю, в получении оного прошу расписаться, а на будущее время покорнейше прошу не дозволять себе делать мне дерзкие и неуместные вопросы и приказаний мне не отдавать. Подпись.
Это послание возвращается отправителю при следующем присовокуплении:
‘Я вам, милостивый государь, делаю замечания, на которые имею право. — Если вы ими оскорблены, мне будет очень интересно доказать вам, что вам не на что оскорбляться. Н.Лесков.
И этот-то человек имел несчастие навлечь на себя бойкот прогрессивной русской словесности! Нет, он не отступил, не покинул поля брани. Он закусил удила.
А деваться некуда. А жить надо. Чем жить? Имения, как у Толстого, — у Лескова нет. Журнала, как у Достоевского, — тоже нет. Можно бы попытаться жить на литературные заработки — так бойкот же! ‘Вправо’, к Каткову, идти не хочется. А ‘влево’ и путь закрыт, и сам не пойдешь теперь. А трясина журнальная, ‘серединная’, — ненадежна и неденежна: мерзко каждый рубль гонорара силой рвать у ‘ничтожеств’.
Служба? Можно себе представить, что такое служба для этого взрывного человека. Тургенев, смолоду поступивший под начало Владимира Даля, — и тот, при всей своей политичности, недолго высидел. А тут — Лесков неукротимый!
Но — деваться некуда. Еще пока шли по заведенному пути в ‘Отечественные записки’ вещи более или менее нейтральные: ‘Воительница’, ‘Островитяне’, заметки театральные, — оставалась надежда свести концы с концами, но вот восстали из небытия и возникли в последнем принимающем Лескова ‘приличном’ журнале фигуры Некрасова и Салтыкова, — и Лесков не выдержал: решил искать службы.
Попятился сначала к честным почвенникам. Писал Страхову: нет ли ‘работки’ в ‘Журнале министерства народного просвещения’? — и, юмором прикрываясь, — спасите от ‘глада’: ведь просто приткнуться некуда тому, кто написал ‘Некуда’.
Пошел к Майкову, поэту, библиофилу, цензору, чьи славянские убеждения смягчены европейской школой, обкатаны в Риме, Париже и Дрездене. Майков оживил старые связи, адресовался к певунам и чтецам давнего молодого ‘Москвитянина’ (связи шли еще через Писемского, свойственника), дал Лескову записку — к Тертию Филиппову:
‘Г-н Лесков, в литературе известный под именем Стебницкого, гроза нигилистов, предполагает во мне возможность открыть ему путь к вашему слуху. Не разуверял я его в противном потому, что сам питаю эту уверенность, вследствие чего и дан мною ему сей паспорт для свободного пропуска в вашу приемную’.
Тончайшего стиля деловые записки пишут друг другу литераторы! И если ‘век спустя’ сын Лескова, Андрей, процитировав майковскую эпистолу, заметил, с истинно фамильным ядом, что Николай Лесков получил от Аполлона Майкова ‘паспорт на соискание расположения Т.И.Филиппова’, — то можно себе представить, каково было идти с этим паспортом в Управление Госконтроля самому Лескову. И какие чувства он испытывал к Т.И.Филиппову, крупному чиновнику означенного Управления. Филиппов — это уже круг Каткова. Не уйти от них Лескову, хотя и не ужиться с ними.
Горек хлеб изгоя.
И все эти ‘бойкотные’ годы: с 1866 начиная, — вынашивает и пишет Лесков свою главную книгу — роман, о котором скажет много лет спустя, что это единственная его вещь, достойная найти свое место в истории русской литературы. На топком месте строится, на движущихся водах крепится постройка, божьим обещаньем держится дом, — а если без метафор, — то нет более тяжкой судьбы ни у одного из лесковских текстов, как у ‘Соборян’. Дважды рушится начатое и дважды автор восстанавливает его из разлетевшихся обломков, начиная чуть не с нуля, заново сводя общий план. Полдюжины журналов, прикосновенных к этой истории, вольно или невольно, так или эдак участвуют в сокрушении текста, три журнала начинают его печатать и все три корежат, дважды дело пресекается на полдороге и только с третьей попытки Лесков кое-как доводит его до конца. Не фантастика ли это? Поневоле задумываешься о стечении обстоятельств, о ‘невезении’, чуть не о фатальном жребии, вслепую и без всякого смысла павшем на книгу. Ах, думаешь, не умри скоропостижно Дудышкин… не прекратись на шестой книжке ‘Литературная библиотека’… будь Кашпирев подальновиднее да Юрьев порешительнее… И препятствия-то какие-то внешние, необязательные: не фронт осмысленного сопротивления, как во времена романа ‘Некуда’, — а сутолочь несовпадений, статистика частностей, чушь ‘случаев’. И что уничтожается-то? ‘Соборяне’! Вещь, без которой невозможно представить себе сейчас русское духовное развитие, вещь, которая должна была появиться, обязана была появиться в русской литературе… И вот такая чепуха при появлении, такой бред судьбы.
Прежде всего — это неожиданно. Катастрофу с романом ‘Некуда’ можно было предвидеть — ‘Соборяне’ сыплются на ровном месте. Ничто не предвещает трудностей. Старый покровитель Лескова Степан Семенович Дудышкин берет у него в ‘Отечественные записки’ вещь за вещью. Лесков передает Дудышкину свой очередной роман в июле 1866 года. Даже не роман, а первый ‘кусок’. ‘Запродан’ же роман по 80 рублей серебром за печатный лист (грядущие денежные тяжбы автора побуждают меня сразу сообщить читателю эту неромантическую подробность). Редакция ‘Отечественных записок’ готовится обнародовать новое произведение своего постоянного автора сразу же по напечатают уже идущих здесь его вещей: к декабрю 1866 года должны завершиться ‘Островитяне’, и с декабря же решено запустить новое.
Смерть Дудышкина — первый неожиданный удар, с которого ситуация начинает непредсказуемо меняться: 15 сентября Лесков гостит у него на даче в Павловске, назавтра получается известие: многолетний редактор ‘Отечественных записок’ умер в одночасье на сорок седьмом году жизни, во время похорон Лесков от волнения не может говорить. Или его посещает предчувствие? Отныне ему предстоит иметь дело с владельцем журнала Краевским. Перспектива неважная: несколько лет назад Лесков успел надерзить Краевскому из-за случайной задержки гонорара, тогда пришлось извиняться, теперь надо искать общий язык.
Какое-то мгновенье Лесков колеблется: не передать ли рукопись другому издателю? Запрос, кстати, и поспевает: от доктора Эммануила Хана, медика, издателя (много лет спустя советский историк печати отнесет д-ра Хана к ‘литературным барышникам и спекулянтам’, тогдашние же должностные лица в закрытых донесениях с трогательным простодушием именуют его ‘еврей Хан’). Доктор Хан приглашает Лескова сотрудничать в журнал ‘Всемирный труд’. Журнал этот, затеянный доктором ради ‘содействия благонамеренным целям правительства’ (и однако, пять лет спустя закрытый за ‘подрыв уважения к правительственным властям’), имеет не вполне ясную репутацию в нашей науке, а точнее сказать, он не имеет никакой ясной репутации по малозаметности своей в истории российской словесности. Радикализм его — скорее плод партизанской активности сотрудников, нежели результат продуманной программы издателя. Не очень искушенный в этих делах, доктор Хан, видимо, печется не столько о программе, сколько о читабельности своего детища. Узнав по слухам о существовании нового лесковского замысла, он посылает к писателю ходатаев.
Текст еще в работе. А в счет будущего гонорара Лескову уже платят из кассы ‘Отечественных записок’ по 125 рублей ежемесячно. Ситуация, надо сказать, не очень надежная: договор заключал Дудышкин, Краевский в эти расчеты не вникал. Но деньги идут.
Хан берется немедленно вернуть ‘Отечественным запискам’ издержанный аванс и предлагает Лескову 150 рублей за лист. Дальнейшее известно из знаменитого прошения Лескова в Литературный фонд: о предложении доктора Хана Лесков немедленно сообщает Краевскому и ‘предоставляет это дело его великодушию’. Краевский великодушно поднимает цену с восьмидесяти до сотни. ‘Как ни невыгодно’ автору потерять по 50 рублей на сорокалистном романе (объясняет Лесков Литфонду), но он отвергает предложение доктора Хана. Видимо, полторы тысячи подписчиков, которыми всего-то и может похвастаться ‘Всемирный труд’, не перевешивают в глазах Лескова выгодности популярнейшего в тот момент российского литературного журнала. Итак, он ‘продолжает роман для г. Краевского’.
Обещанная первая часть к сроку не готова — публикация откладывается на апрель. Пока же ‘Отечественные записки’ извещают подписчиков, что среди материалов, находящихся в портфеле редакции, имеется ‘большое беллетристическое произведение… г. Стебницкого’ в пяти частях.
Редакция еще не вполне осознает, что именно находится в ее портфеле, но это начинает все более сознавать сам автор. Он чувствует, что задуманная им вещь — нечто совершенно иное, чем написанные им до сей поры романы и повести. Это не повесть и не роман, это вообще не ‘беллетристика’ в устоявшемся смысле слова. Лесков пишет Краевскому записку с просьбой исправить рекламу. ‘Это будет… не роман’. Ища определения тому, что же это будет, Лесков извлекает из глубин своей литературной памяти старинное слово ‘хроника’.
Сто лет спустя, опираясь на это слово, исследователи соотнесут художественную структуру ‘Соборян’ с канонами XVII века и с еще более древними пластами отечественной литературной традиции, и это окажется очень точно и очень важно для понимания духовной генеалогии Лескова. Но в 1867 году для издателей ‘Отечественных записок’ это не важно и даже не очень понятно, что значит ‘хроника’? Читатель привык читать романы. Принимается компромиссная формула: ‘романическая хроника’.
С марта 1867 года в ‘Отечественных записках’ она выходит в свет: номер шестой, номер седьмой, номер восьмой…
Конечно, это не роман. Если понимать под романом тот привычный тип повествования, который Лесков применяет в ‘Некуда’, и потом в романе ‘Обойденные’, и в повести ‘Островитяне’, больше похожей на традиционный роман. Позднее, лет через пять, оглядываясь на эти свои полотна, Лесков скажет: до ‘Соборян’ я шатался. Так это потом сделается ясно. Теперь же дорога кажется достаточно прямой, даже накатанной, и только предчувствие говорит автору, какой коренной, глубинный, принципиальный контраст разделяет его новую вещь и старые романы.
Сверху лежит поворот тематический: романы лесковские почти сплошь напитаны опытом столичным: московским, петербургским, европейским, — в хронике же он возвращается к тому, что едва пробивалось у него в очерках: к ‘памятям’ детским, семейным, базисным, к преданиям родной орловщины, к южнорусской земле. Это очень важно, но суть лежит еще глубже — в самом взгляде на человека и на питающую его почву.
Романы Лескова берут частный аспект реальности. Пусть важный, пусть решающий в понимании автора, но — частный, ‘выделенный’. Хроника — попытка охватить ‘все’: всю русскую реальность по горизонту. Это попытка национального эпоса.
Романы Лескова построены на одном ‘универсальном’ психологическом сюжете: благородная душа страдает от неблагородства: от чьей-то подлости, от своекорыстия либо от пагубы страстей. Умеет ли благородный человек защититься от этих напастей или не умеет (чаще не умеет), но базисом этой концепции служит вера в некое ‘монолитное’, ясное, нерасчленимо последовательное благородство, понимаемое недвусмысленно и однозначно. Оно может быть искажено, использовано во вред или даже побеждено, его может быть человеку недодано — недодано чуть-чуть или недодано крепко, — но само это благородство, сама субстанция, сама изначальная ‘сумма благодати’ — равна себе и неоспорима. В таком понимании абсолюта Лесков идет в затылок классикам, защищавшим дворянский кодекс чести, и налет заемности сильно ощутим в романах Лескова: все эти интеллектуальные тяжбы комнатных умников, томления художников, терзания невинных девушек, подпадающих под власть этих умников и художников, — все это ‘достает’ то до Тургенева, то до Гончарова, то до раннего Достоевского, то до раннего Писемского. Некий ‘общедворянский стандарт’, ‘общеевропейский’, ‘общечеловеческий’…
И еще: в этих романах нет ощущения… ‘русскости’. ‘Иностранности’ много. Начиная еще от Райнера. И французские соблазны в ‘Обойденных’, и там же козни польских иезуитов, и остзейские ухватки ‘Островитян’, и даже дух санкт-петербургских магазинов, не говоря уже о нигилистских ‘капищах’, которые Лесков продолжает клеймить из романа в роман, — во всем этом нет ни русской окраски, ни русской проблематики. Она названа, она иной раз даже очерчена, — но ее нет в ткани, в дыхании текста. Почти пародийно в ‘Островитянах’ эта русская ‘особинка’ демонстрируется немцами, причем демонстрируется с надутостью, грубейшим нажимом и раздражающим апломбом… Здесь намечена, конечно, будущая коллизия ‘Железной воли’ — очень отдаленно. Но знаменательно. О ‘русском начале’ горланят немцы… Это ощущается в романах Лескова как круг с пустотой внутри, как зияющее отсутствие того, чего уже ждешь. Хотя система ожидания отлажена по всем канонам романистики: с умело заманивающей читателя интригой и с хитрой дозировкой препятствий.
Хроника — это прежде всего отказ от крепкой и ясной интриги: повествование начинает виться прихотливой лентой, как раскручивающийся свиток, как бесконечная непредсказуемая нить.
Это, далее, отказ от упора на внешние ‘козни’. От самой идеи, что начало, чистое и светлое, атакуется чем-то извне. Лесков освобождается от этой идеи с трудом, тени опасных ‘поляков’ и подлых ‘нигилистов’ еще мечутся по хронике, но все чаще возникает догадка: а может, дело не в ‘кознях’?
Наконец, главное: хроника — это отказ от веры в изначальное, абстрактное, химически чистое благородство, лежащее в основе всей шкалы ценностей. Основа зыблется, контуры дробятся, шкала то и дело кренится на сторону. Отношение повествователя к происходящему вибрирует. Удаль оказывается неотделима от холопьей подлости, молодецкое казакование от духовной лени, доброта идет об руку с ликующей глупостью, а бесшабашное просветление неожиданно возникает на самом дне униженности: прощая насильника, жертва подчиняет его себе и тем самым вгоняет в окончательное рабство, и не различишь, где же тут справедливость, а где новый самообман, где впору автору плакать, где смеяться, а где просто вздыхать вослед Гоголю: Русь, куда же несешься ты…
Разумеется, нужна интуиция гения, чтобы броситься в эти хляби с устойчивых твердынь традиционной романистики. Ориентиры более не работают: ни Тургенев, ни Гончаров, ни Писемский, ни Достоевский. Теперь голос Лескова режуще одинок, и речь его ни на что не похожа. Полубезумные легенды, то бегущие с лихорадочной скоростью от сюжета к сюжету, то возвращающиеся и замирающие, но непременно усыпанные ‘словечками’, чуть не сплошь покрытые ‘узорочьем’ стиля. Никакой пропорциональности и никакой перспективы… О, долго будет привыкать наша критика к этому лесковскому сказыванию и будет гадать: что бы значила эта затейливая форма? А это не форма. Это… содержание. Это глубоко содержательный и совершенно новый тип повествования, при котором интонация рассказчика дробится обертонами, лукавыми, нелогичными, ироничными, чуть не шутовскими оттенками: и так расщепляется в ткани текста сама концепция монолитного, однозначного и уверенно-ясного знания о человеке.
Было ли это новое знание (и форма выражения его) уже освоено Лесковым? Вполне. В очерках, в рассказах, в бывальщинах, шедших необязательным ‘фоном’ к его крупным произведениям. Этой ‘бывальщины’ и не замечал никто, как прохлопали ‘Леди Макбет Мценского уезда’. Они, эти зарисовки с натуры, вечно были затерты программными романами Лескова.
Теперь настает момент поворота: ‘кусочки’ сращиваются в ‘свиток’.
Решение ответственнейшее: ‘Это будет хроника, а не роман’.
‘Вещь у нас мало привычная…’
‘…Но зато поучимся’.
Хроника не имеет ‘начала’. Вернее, она возникает от ‘начала времен’. Старый Город, символизирующий Русскую Землю, не ставится велением князя-завоевателя, он вырастает из Земли как бы сам собой, трудами людей, избравших сие место для жизни. Он есть детище Земли, ставшее во времена доисторические — во дни оны.
То, что в эпическом этом Городе вскоре обнаруживаются сады и домики явно орловского происхождения, не колеблет ощущения, что перед нами всеобщая модель русской Вселенной.
Равным образом пращуры, коснеющие в язычестве, или, как выражается сказание, в поганстве, не вызывают в нас скорби по поводу их ограниченности — это эпические герои, и они живут по своим законам.
Наивность, побуждающая их с регулярной безнадежностью сражаться против войск центральной власти, не колеблет их величия, упрямые старгородцы ложатся побиваемые, но душой не склоняются перед Антихристом.
Возникает странное ощущение наивности, граничащей с глупостью. Но это не та глупость, которую изобличает Салтыков-Щедрин, как раз в эту пору приступающий к ‘Истории одного города’: Щедрин пародирует русский эпос, у него глупость глуповцев — понятие в основе своей однозначное. Наивность же лесковских старгородцев — это глупость, неуловимо отдающая мудростью… что не мешает ей оставаться оглушительной глупостью в условиях ‘мира сего’.
Фигуры героев, цепочкой выплывающих из первозданного тумана, зыблются на этой грани.
Возникает фигура купца, принявшего муки за старую веру, а затем покаявшегося и с рыданиями встреченного в родимых стенах.
Возникает фигура другого купца, упершегося, не покаявшегося, — этот ушел в угрюмое одиночество, отселился на отшиб.
Из угрюмых стен его дома выходит красавица… Тут и движение имен выражает вибрацию эпического замысла: Кочетовы, Деевы — имена сильные, ‘деятельные’ и притом чисто русские, исполненные ‘духа’. Имя красавицы, от них произошедшей, хранит в корне своем нечто духовное, нечто платоническое (или платоновское?), она Платонида… И что-то вкусное, смачное выскакивает в окончании имени, что-то плотское, неудержимо прущее в грубость и похоть. Возникают мотивы, уже развитые Лесковым в очерке ‘Леди Макбет…’, — ленивая плоть, сытое довольство, и встык — старческий блуд, ночное вламывание в горницу… пахнет убийством и тюрьмой — сила выворачивается в дурь…
Выворачивается сила и в противоположную дурь: в блаженное неведение. Рождается нищий праведник, тихий страдалец, неспособный к учению, не умеющий написать своего имени, и имя это (царское имя ‘Константин’ — прочность, стойкость) усекается до бедного ‘Котина’: кротость и темнота перемешаны в характере тихого огородника.
Возникает фигура столичного лекаря, вернее, медика-студиозуса, лентяя и добряка, кончив курс, он приезжает в Старгород и пленяет жителей тем, что отнюдь не мучает их лекарствами, как какой-нибудь ученый немец, любят старгородцы оного лекаря Пуговкина за то, что он еще больший, чем они, бездельник.
Дурь и праведность мешаются, разум оказывается в дураках. Умная и несчастная девушка, воспитанная блаженными праведниками и добрыми бездельниками, окручивает и женит на себе богатенького купецкого сынка, а потом не понимает, отчего она несчастна, причем ее муж, человек совершенно беззлобный, несчастен не менее ее, и понимает еще меньше.
Мечта и очарование рождаются на самом дне этих растоптанных душ. Радость и сострадание обнаруживаются в самой сокровенной глубине рабства и унижения.
Европейские ‘университеты’, вколоченные в боярские задницы прогрессивным царем Петром Алексеевичем, впрок не идут: удальцы возвращаются из столицы в родную округу разбойничать. Дворня, сопровождающая дикого барина в пробегах по окрестным деревням, любит эту вольную жизнь — вольность неотделима от холуйства и подлости. Боярин силой добывает себе невесту, похищает у родителей пятнадцатилетнюю девочку, волоком доставляет ее под венец, а девочка, брошенная на самое дно унижения, вдруг прощает, спасает от карающего закона своего насильника и пробуждает в нем неслыханное раскаяние, ломая навсегда его грубую душу и в свою очередь становясь над ним и над домом его всесильной госпожой.
Достославная эта госпожа, муку вынесшая под венцом, выращивает сына, а затем и внука. Она прикрывает младенца от бесчинствующих пугачевских удальцов и вместе с ним доживает до новых времен, въезжая в лесковскую хронику со всей своей допотопной дворней, включая и потешных карликов (карлики эти почему-то особенно будут дороги Лескову, и он станет усердно пристраивать их в каждой новой редакции своего многократно обваливающегося текста).
Вьется свиток, кружатся и сплетаются издревле ведомые легенды, уходят и всплывают фигуры. Рядом с беззаботным лекарем являются новые отрицатели: один отрицает брак и семью, другой отрицает божий промысел (интонация имен: Данилка и Варнавка… первому бог судья, а второй… ‘варнак’? Пока он Омнепотентский, потом будет перекрещен в Препотенского)… это не ‘нигилисты’ в том завершенном, программном понимании, с коими привык Лесков биться в своих романах, это… широта русская, беззаботность силы, беспечность духа, веселая гулевая праздность, пустота, в которую вот-вот хлынут ‘нигилистические’ идеи… Откуда хлынут? А из чиновного, беспочвенного Петербурга. Из злокозненной Польши. И эти, уже знакомые нам лесковские мотивы, хоть и краем, но тоже входят в общий план его эпоса: злые силы очезримо вплетаются в историю земли.
Добрые — стоят в центре.
Вот фигура тщедушного попика, горячего, честного и невежественного, бессильного перед подначками Варнавки.
Рядом — фигура простодушного богатыря-дьякона, который, не вступая в особые дискуссии, от души охаживает искусителя палкой.
И наконец — фигура протопопа: душа сильная и глубокая, аввакумовской крепости. К нему сходятся нити. К нему уязвленный дьякон приводит (то есть приволакивает) обиженного (то есть побитого палкой) учителя. К нему, протопопу, придет и современный интеллигент, внук той похищенной девочки, что когда-то, преодолев насилие сумела стать барыней. Оный протопоп в необъяснимой тревоге переглядывается с нищим огородником, тихим праведником, который не умеет расписаться. Вокруг протопопа собираются все эти люди, как в евангельские времена собирались у целебного источника больные, слепые, хромые, иссохшие, ожидающие движения воды.
Фразу эту из Иоаннова евангелия Лесков ставит к своей панораме эпиграфом.
Романическая хроника, ‘книга родства и памяти’, озаглавлена: Чающие движения воды.
Замысел этот, реконструированный мной по всей сумме прямых и косвенных свидетельств, рассчитан на несколько книг. Книга первая закончена в конце 1866 года. За потерей Дудышкина она сдана уже Краевскому. С весны, как и договорено, хроника печатается в ‘Отечественных записках’. Десять глав — в мартовском номере, еще восемь — в апрельском, еще три — в майском.
Однако в том же мае 1867 года Лесков прекращает публикацию и объявляет Краевскому о разрыве договора.
Как и почему это произошло — о том мы имеем свидетельство самого Лескова: широко известное письмо его в Литературный фонд.
‘…В марте начали печатать мою хронику. Первые два куска… прошли благополучно. В третьем отрывке вдруг оказались сокращения, весьма невыгодные для достоинства романа. Мне, как и всем другим ближайшим сотрудникам журнала, было известно, кто сделал эти сокращения: их, келейным образом, производят в ‘Отечественных записках’ один цензор и одно лицо Главного управления по делам печати. Этих чиновников г. Краевский уполномочил и просил воздерживать неофициальным образом его бесцензурный журнал от опасных, по его мнению, увлечений его сотрудников, и оба эти чиновника г. Краевскому не отказали в его просьбе…’
Остановимся. За что его резала цензура? Чтобы резала она его ‘справа’, то есть выкидывала бы из ‘Хроники’ антинигилистические пассажи, — так это маловероятно, потому что в те же месяцы Лесков пишет ‘Загадочного человека’, пишет статью о драме, пишет ‘Большие брани’, где появляются такие антинигилистические пассажи, какие и не снились старгородскому протопопу, — и ничего, все это печатается. Да что говорить: цензура довольно скоро ‘На ножах’ пропустит! Поистине в своей продолжающейся войне с нигилистами Лесков ‘справа’ препятствий почти не имеет. Так что же, ‘слева’? Представить себе такую фантастику, что в негласной цензуре сидят тайные единомышленники Некрасова?
Пятнадцать лет спустя Лесков пожалуется Ивану Аксакову: ‘В ‘Отечественных записках’ роман был прерван по случаю смерти Дудышкина и перехода редакции в руки Некрасова, который, впрочем, очень ко мне благоволил…’
Последнее абсолютная правда: Некрасов никогда ни словом не задел Лескова. Помешать лесковской хронике в ‘Отечественных записках’ он и физически не мог: редакторское кресло Некрасов занял в январе 1868 года, переговоры о том начались в октябре 1867-го, первое письмо в Карабиху Краевский послал в конце июля, роман же Лескова прервался в мае, цензуровали его еще раньше, — так что же, Краевский подставлял его под цензорский нож, чтобы загодя угодить Некрасову?
Да ведь в конце концов дневник Савелия Туберозова все-таки появился в более или менее полном виде! И даже дважды: сначала у Богушевича в ‘Литературной библиотеке’, а потом и у Каткова в ‘Русском вестнике’.
Нет, причина, которую выставил Лесков перед самим собой и перед Литфондом, не объясняет той драмы, в которую он ввергся, отказавшись продолжать свою хронику. Тут что-то поглубже.
Лесков отказался не потому, что боялся цензоров и издателей, хотя они крепко портили ему жизнь и он имел основания их бояться. Он отказался потому, что сам замысел — огромный, глобальный, эпический замысел — не удержался в его сознании.
Задумано то самое, что уже осуществляет Лев Толстой в ‘Войне и мире’, то самое, что десять лет спустя осуществит и Достоевский в ‘Братьях Карамазовых’, — задумана национальная художественная вселенная, русский духовный космос.
У Лескова есть основания замахиваться на такое. Но что-то подкашивает его изнутри.
Что?
Врожденная склонность к ‘миниатюре’, к очерку, штриху и ‘картинке с натуры’? Но эта склонность сама должна быть объяснена более глубокими причинами. Что-то глубинное мешает Лескову увидеть и объять русскую действительность как целое.
Любопытно, что как раз в это время он пишет для газеты рецензию на ‘Войну и мир’, цитируемые из Толстого сцены — вперемежку с комментариями к ним, о, какой интереснейший контраст тональности! С одной стороны, — уверенное и спокойное величие, замешанное на первозданно-наивной, почти детской серьезности, с другой стороны — нервное, быстрое кружение беспокойной мысли, задиристо-агрессивной и вместе с тем неуверенной, словно бы ожидающей подвоха на каждом шагу. Лесков смотрит на русскую жизнь с какого-то другого уровня, чем Толстой или Достоевский, ощущение такое, что он трезвее и горше их, что он смотрит снизу или изнутри, а вернее — из ‘нутра’. Они с необъятной высоты видят в русском мужике, Платоне или Марее, неколебимо прочные опоры русского эпоса — Лесков же видит живую шаткость этих опор: он знает в душе народа что-то такое, чего не знают небожители духа, и это знание мешает ему выстроить законченный и совершенный национальный эпос.
Отказавшись от своего грандиозного замысла, Лесков начинает искать, куда пристроить то, что у него теперь получается. Он связывает свои планы с журналом ‘Литературная библиотека’.
Два слова об этом новом убежище скитающихся ‘Соборян’. Собственно, более двух слов и не выудишь о нем из истории нашей журналистики. ‘Реакционнейший журнальчик’. Да и то если уж необходимо что-то о нем сказать в связи с другими сюжетами, о самой ‘Литературной библиотеке’ — ничего. Ни мемуаров, ни исследований. Даже в справках об издателе Юрии Богушевиче ‘Литературная библиотека’ не фигурирует. Промыкался журнальчик чуть больше года и канул в Лету. Эфемерида, еще более неощутимая, чем ‘Всемирный труд’. Вместе и канули, по одному списку. Как презрительно определил Слепцов: ‘Ханы. Богушевичи и Стебницкие’. И еще более презрительно: ‘Миллионы этих Богушевичей и Стебницких’. Одна компания, причем ‘дурная’, — последнее определение принадлежит уже не Слепцову, а Страхову. Откуда ни глянь: слева ли, справа — выглядит ‘Литературная библиотека’ каким-то жалким отстойником.
Но деваться некуда. Роман отдан в ‘журнальчик’.
Итак, хроники нет, есть — роман. Вначале это ‘Эпизоды из неоконченного романа’ (подзаголовок ‘Божедомов’ в ‘Литературной библиотеке’), затем — в переписке Лескова — просто роман ‘Божедомы’.
Что меняется?
Меняется общий композиционный план вещи. Ветвящиеся, отходящие линии все отсечены, оставлена лишь троица духовных лиц, ‘старогородская поповка’: поп, протопоп, дьякон. Это уже не фреска, а роман в точном, тесном смысле слова: история лиц.
Прихотливая и стремительная вязь легенды сменяется обстоятельным плотным письмом. Разрабатываются портреты: маленький, тихий, легкий, как соломка, попик Захария. Непомерно огромный, неловкий, громкий дьякон Ахилла. И наконец, протопоп Савелий — кладезь духа и средоточие скрытой боли: центр действия.
Вся художественная периферия, потерявшая автономность, начинает работать на этот новый центр.
Строя метафору в стиле резателей лягушек, скажем так: Лесков меняет анатомию своего детища. Он сужает костяк, покрепче стягивает сюжет. ‘Узкие кости’ начинают обрастать новой художественной тканью: мышцами описаний, нервами психологических характеристик, кожей формулировок.
‘Мышцы’ и ‘нервы’ составляют корпус ‘Соборян’ в окончательном виде, а вот ‘кожа’ еще раз меняется: решившись вместо хроники писать роман, Лесков по сложившейся уже привычке начинает насыщать его попутными ‘идеями’.
Прежде всего, врываются нигилисты.
Варнавка-учитель режет труп и ковыряется в ‘шкелете’, а за его спиной стрекочут прибывшие из столицы ‘секретари’, новаторы, сотрясатели: кто с нами — давай к нам, служи нам, пой по-нашему! А кто не с нами — того сокрушим и ославим, духом выведем на катковскую линию! И Катков не спасет — досуг ему за всякую мелюзгу вступаться, а мы не побрезгуем, примем!
Неисправим Лесков… Идут сравнительные характеристики ‘писаристов’, ‘чернышистов’ и ‘щедристов’… Андрей Краевский туда три года ‘лезет’ и ‘патриотничает’, а они от него отворачиваются, честности ищут да прошлого спрашивают… Индюки!
Уже не просто плотью обрастает скелет романа, не мясом и не кожей, а шерстью и иглами, панцырем и чешуей. Тяжкие одежды! Доспехи! Тяжко движется действие, обремененное злобами дня. И, как это уже бывало в романах Лескова, центр тяжести все более уходит куда-то в сторону, в бок, и препятствия все более становятся внешними, это уже и не препятствия, это — ‘козни’.
Чьи же?
Этим-то и мучается в ‘Божедомах’ Савелий-протопоп. Повсюду ковы, сети, ехидство. В тяготе очес мы проспали пробуждение Руси, и вот она встала и бредет куда попало, и гласа нашего не слушает… От колдовства и ведовства поганского — да сразу к ‘шкелетам’ — какое злодейское очарование! Да кому же это выгодно? Кто слагает цифровые универсалы на погубление Руси? Кто, темнолицый, понявший нас до обнажения, до шкелета, жаждет срама нашего и погибели? Рим! Мстительный Рим! О, великая махинация — заполонить Русь ее собственными глупцами, околдовать, оболванить, а потом и окатоличить! Нет, это не наше дело! Это не Алексий! Это Алоизий! Это Грубер с Лойолой! Боже, вразуми меня! — стонет протопоп и, увидев номер французской газеты ‘Union Chretienne’, вопиет: пиши, друже! Пиши, витиеватый заграничник, свой Унион, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу! Сего ‘Униона’ отец-протопоп без дикционера одолеть не может, но вид газеты исторгает у него потоки слез, отец газетою заслоняет слезы от ксендза Збышевского, но и в этом ‘Унион’ оказывается коварен, он промокает от отцовских слез именно с той стороны, откуда смотрят на него ксендзовы очи…
Вровень иглам конфессиональным жалят иглы литературные. Просит автор прощения у любителей картин с попами пьяными, завидущими, ненасытными и каверзными, а наши, увы, не таковы. А что вам, любители, надо, описано уже другими авторами, которые ели хлебы, собираемые с приходов их отцами, а потом воздвигли пяту на крохоборных кормильцев… Стрела — в Помяловского. Да только ли в него?
В чем я обманщик, в чем я тунеядец?! — подступает протопоп к своим обвинителям. — Мой брат был Ослябя, проливший кровь свою, а ты, глупец, меня называешь обманщиком? Ну, погоди же! Восстанет Минин! Препояшется мечом Пожарский! Соберется в тишине русский дух на решительную битву! Взывая к возмездию, самый раскол Савелий Туберозов начинает мнить спасительной политическою силою, которая охватит повредившийся и шатающийся русский народ и не даст ему распасться. Последним в цепочке спасителей встает Аввакум, кнутобойный стратиг, богатырь вопля и терпения, принявший муку за матушку Русь…
Помните сцену грозы в ‘Соборянах’ — гениальное описание, апофеоз внутреннего очищения протопопа Савелия? Вот скрытая пружина ее: трижды в отброшенной редакции является из ливня Аввакум и, вперяя в Савелия непреклонные серые глазки, приказывает: встань!
Все это есть в ‘Божедомах’ и всего этого не будет в ‘Соборянах’. Уберет это Лесков, снимет, выбросит. Срежет иглы, снимет броню. И не потому, я думаю, что понудит его к тому Катков в ‘Русском вестнике’. Давить-то тот будет, да не настолько. Лесков сам сбросит со своего романа вериги злободневности. Злоба дня меняется и стареет в одночасье, так что и сам Аввакум через некоторое время окажется в мыслях Лескова ‘интриганом’, не говоря уже об антинигилистических страстях, которые выплеснутся в тот же ‘Русский вестник’, в роман ‘На ножах’ и потеряют цену. Нет, причины будут поглубже. Лесков поймет, что сама художественная его задача несоединима с тем дикообразным многоиглием, которое, по остроумному определению позднейшего исследователя, превращает роман в справочник. Лесков и по стилю ‘Божедомов’ пройдется. Снимет нервную взвинченность, воспаленную экзальтацию.
Проводит он эти четыре года в отчаянной борьбе, далекой от ‘чистой литературы’.
Крах ‘Литературной библиотеки’ — в марте.
В апреле — письмо Страхову: нет ли ‘какой-нибудь работки?’.
Отказ.
Письмо к Марко Вовчок, просьба погасить давний долг: ‘Я весьма нуждаюсь в деньгах’.
Отказ.
Письмо в Москву, в ‘Русский вестник’: не прямо, а через знакомых предложен Каткову только что законченный очерк об Артуре Бенни. Странные для Лескова просительные интонации: ‘Будьте снисходительны… Согласен на всякие ваши редакторские сокращения, поправки и перемены… С почтением и преданностью…’
Отказ.
Летом возникает некоторая надежда: лица, составлявшие старый круг ‘Отечественных записок’ и оставшиеся за бортом после перехода журнала к Некрасову, решают учредить новое издание. Лесков входит в это предприятие на правах соредактора (другие соредакторы — Страхов и Клюшников, последнего Лесков сам рекомендует редакции). Главным редактором выставлен тихий провинциал Василий Владимирович Кашпирев, человек непрактичный, влюбленный в литературу и плохо понимающий, за что он берется (психологически важно то, что он родственник покойного Дудышкина). Задуманный журнал окрашивается ‘Зарей’. Входя в редакторские обязанности, Лесков рассылает письма потенциальным авторам (среди них — Фет). Перспективы самого Лескова складываются вполне солидно: в августе он договаривается с Кашпиревым, что ‘Божедомы’ идут в ‘Заре’ с 1869 года. Цена — сто рублей за лист. Немедленный аванс — полтысячи, остальные по ходу дела.
Лесков передает Кашпиреву готовую часть. Кашпирев возвращает с замечаниями. Лесков объявляет, что в результате доработки рукопись увеличится: будет не 30 листов, а больше. Кашпирев отвечает, что он не рассчитывал на дополнительные издержки, и просит уложиться в договорный объем. Лесков объявляет, что даст роман только в новом, двойном объеме, причем печатать его позволит только без предварительного просмотра редакцией. Кашпирев отвечает, что без просмотра он ничего печатать не может, так как имеет обязательства перед властями. Лесков объявляет, что тогда лучше отдаст роман другому издателю, а Кашпиреву вернет деньги (а денег уже набрано более тысячи). Ответное письмо Кашпирева Лесков возвращает нераспечатанным. Кашпирев подает в суд. Лесков отвечает встречным иском.
Разгадка этой бурной драмы проста: осенью 1868 года, когда она разыгрывается, роман Лескова уже лежит в ‘Русском вестнике’. А если не весь роман, то готовые к тому времени части. А если не все готовые к тому времени части, то некоторые, но с полной ясностью общего замысла.
Между тем, в августе 1869 года Петербургский окружной суд слушает дело о тяжбе надворного советника Кашпирева с надворным советником Лесковым. Первого в зале нет, второй присутствует. Судоговорение ведут доверенные лица: поверенный и стряпчий. В ходе состязания сторон обнаруживается, что истцы хотят совсем не того, чего они требовали в своих заявлениях: Кашпирев, который жаловался, что Лесков взял задаток и не дает романа, оказывается, вовсе и не хочет этот роман брать, Лесков же, который требовал от Кашпирева всех обещанных денег и изъявлял готовность роман дать, — романа отнюдь не дает, денег не хочет и даже готов вернуть аванс.
Такова жизнь: судятся литераторы.
Председатель суда возвращает слушание в юридические рамки и спрашивает, удовлетворятся ли стороны, если Лесков вернет Кашпиреву деньги или со временем это сделает издатель, который примет роман к печати.
Далее происходит диалог, который и по сей день рвет мне душу.
Доверенный человек Кашпирева отвечает:
— Да это бы можно деньгами удовлетвориться, но какие будут гарантии?
Встает Лесков:
— У книготорговца Базунова есть моих книг на пять тысяч рублей.
И тут ему врезают:
— Это не гарантия. Книги ваши не расходятся у Базунова.
Далее — нечто редкостное: Лесков — теряется.
— Это никто не может сказать… — бормочет он. — Я дам векселя… Я предлагаю книги мои…
— Ваши книги не идут! — громко повторяют ему (чувствуют, что нащупали слабое место — бьют по самолюбию).
— Разве от прикосновения к господину Кашпиреву исчезла и тень моего таланта, даже врагами признанного?! — кричит Лесков.
Председатель суда гасит страсти:
— Так вы отказываетесь от вашего иска?
— Я не юрист, я боюсь произнести слово… — снова теряется Лесков. — Я готов уплатить… Все, что могу сделать, я готов… После убытков, после тех тяжких оскорблений, которые нанесены мне…
Суд удаляется на совещание.
Решение: обоим отказать, судебные издержки разложить поровну, по три рубля с носа.
Разложили. Заплатили. Остается вопрос: где печатать роман?
Надежда теперь на Москву, а Москва от Петербурга далековато, и связи с ‘Русским вестником’ непрочны. Повесть ‘Смех и горе’ той же весной отвергнута. Роман ‘На ножах’ летом принят и с осени идет, но идет трудно. Лесков бомбардирует катковских сотрудников письмами по поводу изменений и ‘урезок’, делаемых, как водится, без ведома автора, впрочем, в отличие от ситуации с Краевским, на сей раз он публикации не прерывает. Почему? Не потому ли, что кроме романа ‘На ножах’, кое-как пристроенного, ждут своей судьбы скитальцы — ‘Божедомы’?
И тут на московском издательском горизонте появляется еще одна фигура: Юрьев.
Лесков реагирует мгновенно.
‘Милостивый государь! Вчера имел удовольствие прочесть объявление об издании Вами ‘Беседы’. Объявление это очень меня обрадовало: Вы обещаете журнал в духе, который найдет, конечно, сочувствие истинно русских людей…’
Имени-отчества не знает. И — с места в карьер — ‘истинно русских…’. Известно, что Юрьев — ‘из славянофилов’, он человек ‘московского круга’, а раз так, надо жать на соответствующие педали. Лесков жмет:
‘…Не имея чести знать Вас лично (хотя и наслышан о Вас от А.Ф.Писемского и П.К. Щебальского), я спешу приветствовать Ваше предприятие… У меня есть законченный роман… Сюжет романа… борьба… с вредителями русского развития…’
Савелий Туберозов — борец с вредителями! Это не менее лихо, чем тот же Савелий — в роли апологета тихой, мирной легальности — из письма Литфонду. Что делать, тогда Лесков рекомендовал его либералам, теперь — славянофилам. Политика.
‘…Детали романа нравятся всем и, между прочим, Михаилу Никифоровичу Каткову, но в общей идее он для некоторых взглядов требует изменений…’
Тонкое место. ‘Детали’ настолько нравятся Михаилу Никифоровичу, что уже год, как некоторые из них им опубликованы, а именно ‘Плодомасовские карлики’. Насчет целого Михаил Никифорович, как видно, не торопится.
Торопится — Лесков.
Едва приходит от Юрьева неопределенно-любезный ответ, тотчас летит к нему второе письмо:
‘Милостивый государь… Не знаю Вашего имени и отчества (справляться некогда. — Л.А.)… Источник моей нынешней поспешности есть… горячее сочувствие Вашему направлению… Я чту достойнейших людей Вашей партии… Я всегда тяготел к Вашему стягу…’
Это уж, пожалуй, и неправда. Ни к какому ‘стягу’ Лесков никогда не тяготел, в том числе и к славянофильскому. Ни ‘направлений’, ни ‘партий’ никогда не жаловал, со времен ‘Некуда’ и понятия-то эти для Лескова близки к ругательным. Самое же курьезное то, что, предполагая в Юрьеве славянофильского идеолога, Лесков действует невпопад. Он не знает (и Писемский явно не просветил его на этот счет), что Юрьев среди славянофилов — ‘западник’, что по духу он скорее либерал и ‘идеалист сороковых годов’, чем почвенник, по типу религиозности — скорее ‘экуменист’, чем православный ортодокс, а по философской складке — скорее эклектик и вольный ‘оратор’, чем проводник последовательной линии. Затеваемый Юрьевым журнал через год захиреет и кончится именно потому, что славянофилы отвернутся от Юрьева как от ‘отступника’, прогрессисты же по-настоящему не поддержат…
Впрочем, этого не знает пока что и сам Юрьев. Романа лесковского он не просит. Но и не отвергает. В ответ на пылкую преданность предложено Лескову неопределенное ‘сотрудничество’.
В Москву летит третье письмо:
‘Милостивый государь, Сергий Андреевич! (наконец-то. Л.А.)… Вы увлекли меня… до восторженности… Мы поговорим с Вами при личном свидании… Я около половины февраля рассчитываю быть в Москве…’
Около половины февраля Лесков в Москву не попадает, он отправляется туда около половины марта.
И везет Юрьеву рукопись ‘Божедомов’.
Юрьев от романа отказывается. Почему отказывается — это в источниках не зафиксировано. Может быть, потому, что на романе висят долги. Может быть, по другим причинам.
Ласковый же Михаил Никифорович, напротив, окружает Лескова отеческим вниманием. Он и долг Кашпиреву берется заплатить, и ‘Карликов’ еще раз готов тиснуть — уже в составе романа.
С внутренним содроганием, с ощущением почти предгибельным Лесков приемлет сей жребий: в середине марта 1871 года ‘Божедомы’ проданы наконец в ‘Русский вестник’.
Три года спустя выкричит Лесков обиду вождю славянофилов Ивану Аксакову: ‘Мне некуда деться!.. Юрьеву первому были предложены ‘Соборяне’… Я понимаю, за кого и за что может мстить мне кружок бывшего ‘Современника’ и вся беспочвенная и безнатурная стая петербургских литературщиков, но за что руками предавал меня в единую и нераздельную зависимость от Каткова продолжатель московской ‘Беседы’, — этого я о сию пору не знаю’.
Катков назначает печатание на 1872 год.
К вопросу о деньгах: он дает полтораста рублей за лист. Кашпирев давал сто. Дудышкин восемьдесят. К тому же Михаил Никифорович известен аккуратностью и надежностью своих выплат. Блаженны лишь птицы небесные: не сеют, не жнут…
Итак, роман идет в свет со страниц катковского журнала. Учитывая одиозность издания и репутацию Лескова в тогдашней критике, — следует ожидать скорой газетной драки. Она и начинается.
Высказывается Виктор Буренин. Передам его пассажи сжато, с сохранением, естественно, авторского стиля:
— Я обличаю беллетристов, — пишет старый либерал, — наворачивающих тысячи строк ради гонорара! Я неоднократно назидал г. Лескова за ‘промышленный’ характер его писаний. Я говорил и буду говорить, что он меряет тексты листажом и гонораром. Но если либеральные торгаши промышляют все-таки товаром свежим и новым, то тут одна гниль. Новое детище г. Лескова, которое, по уверению ‘Русского мира’, давно ожидалось публикой, — вовсе не новое. Этот роман уже начинался в ‘Отечественных записках’, а потом, кажется, и в ‘Литературной библиотеке’. У меня нет охоты все это перечитывать, но я припоминаю, что в ‘Отечественных записках’ неплох дневник протопопа… если только он действительно сочинен самим г. Лесковым, а не извлечен им из чьего-нибудь настоящего дневника, не для печати писанного, да простит мне г. Лесков это подозрение… Но то, что в ‘Отечественных записках’ было неплохо, в ‘Литературной библиотеке’ вконец обезобразилось…
Можно отметить у В.Буренина либеральную солидарность: что в ‘Отечественных записках’ хорошо, то в ‘Литературной библиотеке’ плохо. Еретик получает свое…
Однако слово берет и Достоевский. Рецензия на ‘Соборян’ появляется в ‘Гражданине’ в январе 1873 года. Неизвестно, писал ли Достоевский сам эту рецензию (академик В.В.Виноградов, исходя из их пафоса и стилистики, без колебаний приписывает ее Достоевскому), или только редактировал. Это в данном случае не меняет главного. Предположим, открылось, что писал Достоевский, но слово ‘писал’ в этом случае будет означать не совсем то, что в случае, когда автор свой текст не только пишет, но и подписывает. Другое ‘писание’, другая мера ответственности! Человек, исполняющий бесподписной текст, уже по внутреннему заданию отчасти ‘технический’ работник, даже если этот работник и Достоевский. Но если так, то о чем мы спорим? В любом случае перед нами не тот текст, за который Достоевский отвечает каждым писательским словом! И в любом случае это тот текст, за который он всецело отвечает как редактор. Иными словами — это его оценка и его мнение.
Итак, вот мнение Достоевского о ‘Соборянах’, высказанное в четвертом номере ‘Гражданина’.
‘Роман этот, созданием которого Н.СЛесков поставил вне всяких сомнений свое глубокое поэтическое дарование, есть вместе с тем чрезвычайно знаменательное, отрадное явление в нашей образованности…’ (Заметьте эту образованность на месте литературы. — Л.А.) ‘…В сферу поэзии наш автор вводит в первый раз лица русского духовенства, и притом с чисто поэтическим отношением к ним, то есть ставит перед нами положительные типы из этой среды…’ (Типы! — но за ‘типами’ — драма, характерная для круга размышлений Достоевского: общество, ‘образованность’ — на фоне ‘народа’. Л.А.) ‘…Опять, в тысячный и тысячный раз, наша поэзия, как и всегда, идет впереди общества и напоминает нам о наших силах среди нашего бессилья…’
Крепкая рука… И какой уверенный выход на свою проблематику — не столько социально-психологическую (‘типы’), сколько духовно-практическую: великорусская душа, просто и естественно выразившаяся в величавой фигуре протопопа Савелия, стоит ‘перед совестью и сознанием так называемого образованного русского общества, неотразимо стоит, облекшаяся в плоть и кровь до осязательной очевидности, от которой мы попятились бы, может быть, ввиду ее энергии, назад, если бы она не стояла на этот раз, в творческом воображении поэта… примиренная с нами чудным светом искусства…’
Вы заметили это попятились? В самом движении пера, так повернувшего фразу, Достоевский улавливается еще вернее, чем в круге идей, абсолютно для него органичных.
И что еще поразительно: рецензент прекрасно видит все ‘грехи и промахи’ автора. Но он — не придает им значения. Он вскользь и между делом отмечает бескровность некоторых фигур, художественную невозможность и отвратительность ‘так называемых нигилистов’, бледность ‘вторых лиц’, которые ‘слишком марионетны’ (марионетны вместо ‘марионеточны’! — через месяц в ‘Дневнике писателя’ будет: вывескная вместо ‘вывесочная’… Вольность гения?).
Одно частное замечание, впрочем, есть смысл запомнить: ‘Неужели и вправду нельзя было обойтись, — пишет рецензент, — без такой длинной, скучной, вялой партии, как поимка черта дьяконом, и все это почти только для того, чтобы мотивировать смерть Ахилла от простуды!’ — Замечание несправедливое, но оно нам понадобится в связи с ‘Запечатленным ангелом’. Впрочем, критик ‘Гражданина’, как я уже сказал, не придает особого значения частностям — так, ‘серые пятна на превосходной картине’. Игнорируя слабости романа, Достоевский с большой точностью очерчивает сильные стороны лесковского детища, — хотя в целом, кажется, не приемлет его. Но точность изумительная. Вчитайтесь: ‘Вообще г. Лесков как будто небрежен (выделено мной. -Л.А.), к сожалению, в технике и в этом смысле не мастер (в беллетристических мотивировках. — Л.А.), не мастер он подчас и в языке, но у него возможен (и это много значит!) свой язык, потому что при настоящей его невыделанности сухость его красок, в противоположность глубине поэтического замышления, производит какой-то особенный эффект (и это должно очень хорошо чувствоваться образованным читателем)…’
Месяц спустя в этом пункте Достоевский сорвется в раздражение и полемику, но сейчас внутренний закон лесковской прозы почувствован им великолепно. Хотя рецензент ‘Гражданина’ и не углубляется в анализ. ‘Мы не высказали здесь и десятой доли тех соображений, которые неотвязно роятся у нас в голове ввиду такого замечательного созданья, как ‘Соборяне’, — пишет он в заключение, — но это дело подробной, обстоятельной критической статьи, — только не ругательной, заметим в скобках для иных критиков… Если наши беглые заметки попадутся уважаемому писателю, мы просим его принять наши упреки лишь как выражение нашего нелицемерного уважения к его несомненно крупному дарованию… Хронике его желаем как можно больше читателей’. Такова непосредственная, ‘газетная’ критика ‘Соборян’.
Теперь — точка зрения еще одного ‘критика’, самого автора. Лесков полагает, что он написал свою лучшую книгу. ‘Это, может быть, единственная моя вещь, которая найдет себе место в истории нашей литературы’. Он говорит о ‘нашей’, но вскоре убеждается, что успех шире. В 1886 году ‘Соборян’ переводят на немецкий язык — без всяких о том хлопот автора. Приходит запрос из Лондона. Именно эта книга выводит Лескова к зарубежному читателю (она и по сей день в чести у переводчиков: на четвертом месте идет по числу изданий, уступая только ‘Очарованному страннику’, ‘Левше’ и ‘Леди Макбет…’). ‘Почему ‘Соборяне’? — удивляется Лесков. — Разве немцы поймут эти типы? Или попы могут их заинтересовать?..’ Он относит успех на счет экзотической фигуры дьякона: Ахилла открывает мне двери в европейскую литературу…’
По ходу дела читательский перевес дьякона над протопопом начинает Лескова беспокоить. Уже в 1878 году он пишет (художнице Е.Юнге): ‘Ахилла — жанр, и не более того, тогда как его товарищи — это олицетворение ‘благоволения в человецех’. Постепенно и ‘его товарищи’ все менее кажутся Лескову безупречными, автор ‘Мелочей архиерейской жизни’ относится к церковной реальности уже совсем не так, как относился автор ‘Соборян’, чем дальше, тем чаще Лесков повторяет, что теперь он написал бы уже не ‘Соборян’, а ‘Расстриг’. Наконец, Фаресов записывает за Лесковым фразу: ‘Появись ко мне Савелий Туберозов — я встретил бы его, как Тарас Бульба своих сыновей…’
Еретик верен себе…
Еще одна из фаресовских записей:
— Написаны ‘Соборяне’ превосходно… Чистое искусство? Но разве можно развиваться на идеализированной Византии? Византинизм Туберозова — знамя, давно оставленное мною… (Двадцать лет назад Юрьеву было писано: ‘я всегда тяготел к Вашему стягу’, об ‘истинно русских людях’ было писано, и ни звука — о ‘византинизме’. — Л.А.).
Наконец — о ‘Соборянах’ — фраза, бьющая шоком:
‘Через пятьдесят лет они не будут занимать собою читающую публику’.
Заметим это мрачное пророчество…
Заметим и другое: до последнего вздоха этот роман все-таки занимает мысли Лескова. За две недели до смерти, в ответ на отказ Стасюлевича напечатать ‘Заячий ремиз’, Лесков пишет ему: ничего, ‘Соборяне’ тоже спали в столе три года, — забыв уже, что не три года, а пять, и не спали, а — скитались…
Ну вот, милый читатель. История появления ‘Соборян’ заняла в этой книге два десятка страниц. Дальнейшая их судьба в отечественной культуре займет два десятка строк.
Как они издаются?
Отвлечемся от собраний сочинений Лескова, куда ‘Соборяне’, естественно, входят неотменимо (хотя и тут — полувековой вакуум 1903-1957 годов, но тут, положим, дело не в ‘Соборянах’, а в общем отношении к Лескову). А как с отдельными изданиями? За целый век — одно. Считайте сами: в 1878 году — прижизненное ‘третье тиснение’, а следующее (стало быть, ‘четвертое’ из отдельных) — в 1960-м году в Ленинградском Госиздате. Еще двадцать лет спустя — томик ‘Современника’ (‘Соборяне’ вместе с ‘Запечатленным ангелом’). И все.
Впрочем, не все. Есть еще одно ‘тиснение’ — в ‘Избранном’ Лескова, выпущенном в 1981 году в Свердловске. Знаете, что там? Отрывок из ‘Соборян’! Точнее, не ‘отрывок’, а начало. Начало без продолжения — как во времена Краевского и Богушевича! Но шутки шутками, а вдруг этот ‘отрывок’ — знамение? Вдруг это уже не школьная ‘дань классику’, заставляющая вводить роман в собрания, — а интерес именно к тексту: готовность вытащить оттуда самое важное, нужное, требующее прочтения сейчас…
Я думаю, что настоящая история ‘Соборян’ в русской культуре — дело будущего. Я заключаю это не из библиографических выкладок (хотя и из них тоже), а именно из прочтения. Из того, как читается текст. Сегодня, свежими глазами, сейчас.
Знаю ли я, что Варнавка Препотенский — дурак, ошпаренный просвещением и доведший до крайностей нигилистические прописи?
Знаю.
Знаю ли я, что Измаил Термосесов — негодяй, вор и провокатор, паразитирующий на левых идеях?
Знаю.
И что карлик Николай Афанасьевич — крепостной раб своей плодомассовской барыни, есть нечто вроде комнатной собачки, которую можно продать, купить, разлучить, случить и т.д.?
Знаю и это. Все знаю. Все давние лесковские обиды, все долгие брани его ‘налево’ и ‘направо’ — все это в ‘Соборянах’ есть, ослабление, но есть.
И все это мне, читателю, теперь странным образом… неважно.
Не потому, что сто лет, прошедшие со времени тогдашних баталий, лишили их актуальности, в иных лесковских романах ‘антинигилистские’ язвы саднят куда как свежо.
Нет, они здесь не задевают, здесь, в ‘Соборянах’. Прав был Лесков, каким-то сверхчутьем решивший очистить текст от злободневных игл и вериг. В самом тексте заключено что-то иное, обесценивающее всякую недолгую злободневность, — глубинная тема, бросающая на все новый свет.
Читая этот колдовский текст, с изумлением соображаешь, что реальные события, вокруг которых столь подробно вьется и крутится повествование, большею частью чепуховые. Как пометят поп и протопоп трости, чтоб не перепутать? Хватит ли у Варнавки смелости дернуть за ус капитана Повердовню? Поймает ли карлик ручку своей госпожи для поцелуя? Поймает ли дьякон вора, нарядившегося чертом?.. О, какой эпос! Почтмейстерша, желая избить своего мужа, по ошибке в темноте избивает Препотенского. Госпожа Мордоконаки, разоблачаясь после бала, находит записку с графоманскими стихами влюбившегося в нее капитана Повердовни и думает по-французски: ‘Боже мой, вот она, настоящая Россия!..’ Анекдотцы какие-то, или, как сам автор нам подсказывает: ничтожные сказочки.
Проницательная эта подсказка, однако, по-лесковски коварна. Ничтожность сказочек отсылает нас на иной уровень, где и решается художественное действие этого странного текста, навернутого на видимых пустяках. Суть — в том сложном, мощном, многозначном узорном речевом строе, сквозь который пропущены анекдотцы и сказочки. Не в том дело, что учитель и дьякон крадут друг у друга мертвецкие кости. А в том, как много, как неосторожно много души вкладывают они в эту чепуху, как увлечены они оба этой игрой, — как они опасно безоглядны в ней.
Смешно. Смех стоном проходит сквозь книгу. Смеясь грешат, смеясь каются. Из пустяков на рожон лезут, на пустяках и мирятся. Из-за случая — кто первый с куста придорожного ягоды сорвет — у Ахиллы свалка со взводом солдат, ‘и братца Финогешу убили’ — как просто, как легко, момент — и все забыто. Толпа, вышибающая камнями стекла в канцелярии, чтоб показали ей пойманного дьяконом черта, узнав, что чертом нарядился Данилка, со смехом расходится. Весело! Искрящимся, слепящим блеском разливается по этой жизни всеобщая бесшабашная веселость, всеобщая беспечность и беззаботность, не по себе от этой простоты человеку, рискнувшему над ней задуматься.
Ощущение душевной распахнутости и детской бесшабашности, по существу глубоко беззащитной, и составляет в ‘Соборянах’ ту призму, сквозь которую видится действие. Суть — в самой призме. Все пропорции сквозь нее меняются, все приобретает иной масштаб. Каменное оказывается призрачным, призрачное отвердевает камнем, крепкое шатается, шатающееся идет вразлет. Черное и белое меняются местами, непримиримое сходится, враги, ведущие войну насмерть, оборачиваются близнецами.
Чего, кажется, воюют и спорят из-за костей дьякон с учителем? — они ведь равно прекрасны в своей плутовской изобретательности и, право, более похожи на двух гимназистов, неразлучных в озорстве, чем на действительных противников.
А сам Термосесов, исчадье ада, не того же разве общего корня? Он ведь незлобив в сущности, этот петербургский пакостник, у него ни одной ‘длинной мысли’, все сплошные импровизации: схватил то, перехватил это, и хватает-то не из злобных помыслов, а просто потому, что плохо лежит, а плохо лежит в Старгороде все, от акцизничихи Бизюкиной около мужа-осла до валяющихся где попало браслетов оной акцизничихи, — так как же Термосесову’ и не поозорничать в таком хаосе вещей и мыслей, он, Термосесов, вовсе не злодей, скорее он — фрукт, он — шут, он — шельма! Он так же непомерен в своем наивном шкодничестве, как Ахилла в своем наивном праведничестве, они — как негатив и позитив — сделаны по одной мерке, и только случаем один вышел черен, а другой бел, — могли и перепутать.
Ну, а тихий карлик, защищающий Ахиллу от людских напастей? Тут уж героизм прямо рождается из своей противоположности: богом убитый ‘калечка’, которого ‘на свободе воробьи заклюют’, — проявляет изумительную отвагу, крепость его достоинства неотделима от той крепости, которою он огражден во владениях своей всесильной хозяйки. Одно без другого не существует! И умиление, которое испытывает к тихому карлику громоподобный великан-дьякон, — не тайная ли тяга несчастной свободы к счастливому рабству? Тут завязан самый потаенный и неразрешимый узел лесковского раздумья о России.
Есть ли однозначный ответ у Лескова на этот веер вопросов?
Нет.
Хотя вполне возможно извлечь из ‘Соборян’ версии как героические, так и апокалипсические. Нынешняя критика склонна видеть в лесковском романе апофеоз национальной мощи: богатырская душа Ахиллы плюс несгибаемый дух Савелия… Есть это в лесковском романе? Есть. Как есть и противоположное: предчувствуемая неизбежная гибель старой России, гибель от потери веры, в погоне за выдуманным чертом. В этом смысле автор ‘Соборян’ выступает пророком прямо в параллель автору ‘Бесов’. Но в том-то и дело, что, в отличие от Достоевского, Лесков отнюдь не находится во власти своих мрачных предчувствий, в пестром спектре его духовного опыта эта мрачная апокалиптика несколько теряется, и вопрос остается открытым: вопрос о немереных потенциях шатающейся русской души.
Среди нитей, которыми Ахилла Десницын, символизирующий эту добродушную и веселую шатость, связан со всеми другими героями романа, решающая нить — к протопопу Савелию. Это связь ‘творения’ с ‘творцом’, ‘мира’ с ‘демиургом’, или, если угодно, связь того, кто поступает, с тем, кто берется отвечать за его поступки. Тема, существеннейшая для русской литературы, недаром десять лет спустя Достоевский и ее довел до степени апокалипсического ужаса в дуэте Ивана Карамазова и Смердякова. Лесков видит иное. Слезы катятся по лицу мятежного протопопа, и невозможно понять, что значат эти слезы, то ли от горечи они, то ли от умиления. Беспричинные слезы посреди беспричинного смеха — лейтмотив ‘Соборян’. Одинок и бессилен Савелий Туберозов среди детского веселия своей паствы, потому что понимает добрые глубинные корни этого веселия. Он видит: беззащитная наивность Ахиллы — другая сторона непомерной широты и силы, одно без другого не живет, усмирить в этом дитяти вавилонскую дурь невозможно, потому что для этого надо оградить и обкорнать его душу. Замыкается круг: в себе самом чувствует мятежный протопоп эту опасную удаль, и тем горше его отчаяние, что смиряет эту безмятежность не столько он сам, сколько ненавистная ему консисторская ‘цыфирь’ внешнего благочестия.
Нет, не от удушья консисторского погибает умный протопоп, а скорее от состояния обратного: оттого, что рвет и шатает его избыток силы, от невозможности удержать меру в славном природном буйстве, от неотвратимости гибельного и прекрасного риска души. Ни отделить себя от людей он не может, не предотвратить драмы не может, а главное — и не хочет, потому что любит протопоп в дьяконе, детище своем, то самое, что должен укротить и смирить.
Выписывая этот сложнейший психологический узор, гениальное перо Лескова выявляет куда больше, чем сам он, кажется, может сформулировать в своем ‘антинигилистическом’ рассудке. Отсюда — странная несводимость лесковских частных оценок, узорная прихотливость его стиля, смесь коварной незаинтересованности и иронической благостности повествователя. Через полстолетия А.М.Горький отнесет это чудо на счет чисто языковой изобразительности, однако Ф.М.Достоевский более прав, когда видит в этом лесковском диковинном языке отнюдь не формальную, а глубоко содержательную загадку. Достоевский формулирует замечательно: этот язык кажется невыделанным и полным оплошностей, а на самом деле тут секрет в противоречии внешнего (‘вывескного’?), воплощенного и потаенного, поэтического, замышленного…
Сухость красок — это потрясающе точно почувствовано. При всей лесковской живости, при всем очезримом безудерже его — есть какая-то бисерная точность в его рисунке. И горьковатая скребущая нота, как при сухом кашле.
О, в прежних вещах Лескова, в ранних романах его, хватало ‘влажности’! Когда фонтанирующие проповеди вдруг пробивали текст то самозабвенным обличением нигилизма, то самозабвенным же обличением охранительства. В тех взрывах голоса было что-то ‘рыдающее’, что-то вязкое, вяжущее, словно увязал голос, и рад бы назад, да некуда…
С ‘Соборян’ начинается овладевшее собой лесковское слово: сухая и точная вязь, сплетающая анекдотцы, манящая в лабиринт, а потом вдруг очерчивающая край бездны под ногами.
Это вот вечное русское упоенное скитанье духа на краю бездны и доходит до глубин сегодняшней читательской души. Сквозь все временности давно опростоволосившегося ‘нигилизма’ и давно почившей ‘поповки’.

4. С ‘ангелом’ через пропасть

Можно бы и иначе назвать этот эпизод в жизни Лескова. С ‘дьяволом’ в безопасность. Ибо договор с Катковым, с этим ‘дьяволом’ русской словесности, купившим (и дорого купившим!) ‘Соборян’, окрасил последующие несколько лет в странно-смешанный цвет ‘надежности’, отдающей ‘благонадежностью’, и бунта, подавляемого вынужденным смирением. Вошло ли в душу хоть что-нибудь от одиозного ‘катковизма’, — мы это увидим, и увидим на примере одного из шедевров, переданных Лесковым в ‘Русский вестник’ в самый разгар сотрудничества с Катковым: из самого текста куда более ясно, глубоко ли проникла раскаленная печать в лик плененного ангела, чем из всех внешних свидетельств и даже собственноручных лесковских писем этого периода. Однако после рукопожатия с Катковым все ‘порядочные двери’ закрыты окончательно. Это уж печать! Учтем ‘внешние обстоятельства’ — они существенны для нашей темы. Свободный талант, обласканный гонителями, — ситуация не менее драматичная, чем свободный талант, отвергнутый гонимыми. Это акты одной драмы: драмы независимого здравомыслия посреди безумства храбрых и безумства подлых.
Итак, берем обстоятельства внешние.
Во-первых, гонорары.
Двадцать лет спустя, уже прокляв и самый прах Каткова, Лесков скрупулезнейше отметит в наброске автобиографии, что именно Катков, ‘возвысивший’ ему полистные выплаты и аккуратнейше все уплативший, вытащил его из долгов и оградил от нужды.
Отдельное издание ‘Соборян’, подаренное автору, — того же плана благодеяние. Плата дьявола.
Во-вторых, служба. ‘Через Тертия’ — к звездам: именно Катков просит за Лескова в Министерстве народного просвещения, а высоко-дипломированные сановники морщатся, решая вопрос о причислении к Ученому комитету министерства недоучившегося ‘губернского секретаря’, вместо чаемых двух тысяч годового оклада дают тысячу, — но все-таки причисляют, все-таки дают! И на десять лет есть у Лескова ‘фикс’, к которому уже спокойнее может он прирабатывать. Хотя и от вицмундира, и от необходимости вставать при появлении их превосходительств его несколько тошнит.
Как, впрочем, и от необходимости иметь отношения с высокочтимым Михаилом Никифоровичем. Стилистический анализ всех (доступных мне) упоминаний о Каткове в текстах Лескова выдает какую-то непроизвольную, почти импульсивную ‘отшатывающуюся’ судорогу. Прямых контактов минимум, все больше через посредников, при Каткове состоящих: через Любимова, Леонтьева, Щебальского. В письмах к ним — осторожная, опасливая, ‘зажатая’ интонация (это у Лескова — зажатая! Можно представить себе, чего ему это стоит!): ‘Михаил Никифорович поручил…’, ‘Михаил Никифорович пожелал…’, ‘Михаил Никифорович обещал…’ Главное же словцо: ‘Михаил Никифорович обласкал‘.
Это словцо прямо-таки вьется вокруг фигуры Каткова в лесковских письмах, и не поймешь, чего тут больше: меткости в передаче катковского тона или собственной лесковской уязвленности, загнанной в иронию. ‘Михаил Никифорович нашел, что меня пустым мешком не били, и обласкал, как никогда не ласкивал…’
К самому Михаилу Никифоровичу в редких письмах Лесков обращается в подчеркнуто деловом, сухо-корректном тоне. По контрасту с этим тоном взятая со стороны обоюдная ‘ласковость’, конечно, впечатляет. Еще более она впечатляет по контрасту с двумя-тремя прорвавшимися у Лескова определениями в письмах к третьим лицам. ‘Вредный’. ‘Убийца родной литературы’. ‘Отшиб последнюю способность сложить уста в улыбку’.
Разрыв с Катковым произойдет очень скоро: в 1874 году, из-за романа ‘Захудалый род’ (‘разошлись во взгляде на дворянство’). Чуть раньше Катков отвергнет ‘Очарованного странника’ (и опять — через третье лицо: ‘Михаил Никифорович прочел… и после колебаний решил, что печатать… неудобно…’). Однако ‘Смех и горе’ — пропустит. ‘Запечатленного ангела’ — напечатает. ‘Запечатленного ангела’! — шедевр, немедленно признанный читателями, ‘игрушку’, выточенную с такой изумительной тщательностью, что полвека спустя с легкой руки Измайлова пристанет к ней определение: ‘Василий Блаженный в письменности’.
Расставание будет холодно. Катков скажет вслед ушедшему писателю: ‘Жалеть нечего: он совсем не наш.
Тринадцать лет спустя Лесков даст волю чувствам. Узнав о смерти своего старого благодетеля, он напишет издевательский некролог и пошлет в одну из главных газет. Тут даже не текст примечателен, не дерзкие и оскорбительные определения: ‘московский громовержец’, ‘превосходительный трибун Страстного бульвара’, ‘грамотный наследник Корейши (юродивого. — Л. А.) на Шеллинговой подкладке’ (Каткове молодости слушал лекции Шеллинга в Берлине). Такие дерзости в отношении Каткова не были откровением. Изумителен сам поступок Лескова. Ведь статейку его сослепу набирают в ‘Новом времени’! Редактор в отлучке, а кто-то из замов, не вчитавшись, отправляет памфлет в типографию — автор-то хорошо знакомый. Вовремя Суворин вернулся, перехватил: ‘Зачем набрали эту сумасшедшую вещь?’
Даже и мертвому не может Лесков простить ‘ласковость’. Дело, наверное, не в том или ином конкретном редакторском решении. В конце концов, ‘Захудалый род’ и продолжать не стал, когда ‘Русский вестник’ прервал публикацию. Значит, не очень важно было? Но не вынести даже и воспоминания о том, как приходилось ‘складывать уста в улыбку’. Как делал хорошую мину при плохой игре: мы разошлись с Михаилом Никифоровичем мирно, не подумайте чего другого. Однако ‘Запечатленного ангела’ опять-таки Юрьеву предлагал, в ‘Беседу’, и Каткову отдал — только когда Юрьев отверг. И с первых строк переписки с Иваном Аксаковым — жалоба: куда ж вы все меня толкаете!
Судьба испытывает Лескова то слева, то справа. Прикосновение к ‘Русскому вестнику’ — клеймо в глазах прогрессивной России. И так ты еретик, и эдак. Нужны бешеные силы — остаться самим собой. Десять лет назад, когда Писарев убивал, отлучая от левого лагеря, — нужно было сохранить лицо. Теперь нужно сохранить лицо — в ласковых объятьях Каткова.
Когда ‘Запечатленный ангел’ уже шагнул в мир со страниц катковского журнала, — Лесков объяснял: в журнале-де его прохлопали. Пустячок, мол, рождественский рассказец, как власти арестовали староверскую икону (запечатали ангела), тем более что в финале вся артель вернулась в лоно ортодоксальной церкви. Лесков полунамекал, что такой финал написан им не без давления нависшего редактора. А проскочил рассказ — ‘за их недосугом’, ‘в тенях’. Не буду докапываться, зачем было Лескову при таком их ‘недосуге’ портить вещь фальшивым финалом, тем более что финал этот Лесков сохранил во всех переизданиях, — во-первых, финал вовсе не плох и не фальшив, но об этом ниже, а, во-вторых, дело тут вообще не в финале: гениальная глубина рассказа не измеряется ортодоксальными или антиортодоксальными линейками. Как говорится, не в том ересь. Мы драму писателя прослеживаем, его попытки говорить с людьми о жизни, когда вместо жизни у него то ортодоксию ищут, то еще и похуже чего. Еще бы: у Каткова печатается! Что хорошего может идти со Страстного бульвара?..
И все-таки чудо происходит: ‘Запечатленный ангел’, шагнувший в мир со страниц ‘Русского вестника’, — сразу покоряет читателей. Я именно о читателях, а не о критиках. ‘Он нравится и царю, и пономарю’, — отмечает Лесков.
Царю — буквально. Царю и царице ‘Ангела’ читает вслух камергер Маркевич (он же — многоруганный беллетрист ‘Русского вестника’, друг дома и ходатай в министерских приемных). Из Зимнего дворца шлют к Лескову генерал-адъютанта Кушелева с выражением удовольствия и с намеком на благорасположение императрицы прослушать рассказ также и в исполнении автора. Намеку автор не внимает, но благорасположением решает воспользоваться. На некоторое время Лесков делается модной фигурой в тех великосветских салонах, где, по выражению его сына, Андрея Лескова, еще не разучились читать по-русски. Для самого Лескова, смолоду намотавшегося по российским ‘углам’, а затем ведшего жизнь литературного поденщика и изгоя (еще десять лет назад, как мы помним, при появлении в ‘ресторации’ автора ‘Некуда’ иные завсегдатаи в знак протеста брали шапки и уходили), — наступает головокружительная перемена. С ‘ангелом’ переходит он пропасть, отделяющую его от чиновной иерархии, и — определяется на службу. Увы, служба у него не заладится, начать с того, что, не имея вицмундира, явился представляться к министру во фраке… Но это уже другая история. Мы сейчас о рассказе. Успех рассказа налицо, во всех сферах. Успех беспрецедентный.
Что касается ‘пономаря’, то есть низовой читательской аудитории, — ‘Запечатленный ангел’ хорошо читается грамотной частью так называемого ‘простого’ люда, и уж наверняка — ‘книгочеями’, что примыкают к ‘изографам’ и вообще к ‘древнему письму’, — к тому слою народа, какой Лесковым и обрисован.
‘Простосердечные читатели всегда восхищались рассказом, — свидетельствует Андрей Лесков. Однако уточняет: — Более искушенные и требовательные частию умилялись, частию оставались холодны, но всех без изъятия поражало писательское мастерство’.
Тут все уловлено. И мастерство, на счет которого отнесено впечатление от вещи, безотказное в разных слоях читательской аудитории. И холодок, с которым рассказ воспринят просвещенной публикой того времени. ‘Полуосознанное непонимание’ намечается сразу. Впрочем, наиболее проницательные из ‘искушенных’ читателей прекрасно все сознают, тем более что причастны к ходу литературного развития. Н.А. Некрасов, прочитав ‘Запечатленного ангела’, сожалеет о том, что ‘автора этого рассказа по разным либеральным соображениям радикальная журналистика оттолкнула, не дает ему хода в литературе, старается дискредитировать его талант в мнении читателей’. Свидетельство об этом является в печати через шестнадцать лет после описываемых событий и через двенадцать лет после смерти Некрасова, публикуется оно без подписи в газете ‘Новое время’ 2 июня 1889 года, есть, однако, основания считать, что автор этого свидетельства — А.С. Суворин, один из застрельщиков того самого бойкота, с помощью которого ‘радикальная журналистика’ ‘не давала хода’ Лескову. С 1865 года кое-что переменилось, и позиции приходится менять. Не все делают это охотно, и не все согласны открыто признать перемену. Но приходится.
Что именно восхищало в рассказе Лескова ‘царя’ и ‘пономаря’ гадать не будем, — данных нет. А вот ощущения просвещенной публики зафиксированы довольно точно — в отзывах литературной критики.
В некоторые из них и вчитаемся.
Отзыв пишет обозреватель ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ Буренин, тот самый, что когда-то в качестве ‘Хуздозада Церебринова’ издевался над романом ‘Некуда’, а затем под псевдонимом ‘Z’ судил ‘Соборян’ с позиций ‘промышленной беллетристики’.
Пишет он следующее:
‘Кроме повести г.Маркевича (камергер. — Л.А.), в первой книжке ‘Русского вестника’ есть еще повесть г. Стебницкого (опять! — Лескова нет, есть Стебницкий, — Л. А.). В этой повести яростный каратель всякого рода неблагонамеренности, конечно, влагает (так! Л.А.) благонамеренную идею. Об идее повести, — продолжает Буренин, — я не скажу ничего: кому могут быть любопытны идеи г. Лескова-Стебницкого? Но относительно формы повести я позволю себе высказать слово похвалы. Говорю ‘позволю себе’, потому что г. Лесков имеет такую литературную репутацию, что хвалить его есть своего рода смелость. Но рискнем похвалой на этот раз, быть может, она повлияет на г. Стебницкого… и в следующих своих произведениях он воздержится от… ‘стебницизмов’. Похвала Буренина относится к языку: ‘Автор ведет рассказ от лица раскольника, и надо отдать справедливость авторскому дарованию: язык этого раскольника выходит у него очень типичным и оригинальным. Видно, — заключает Буренин, — что г. Стебницкий добросовестно вчитывался в произведения раскольничьей литературы и прислушивался к живому говору раскольников’.
К слову, об этом последнем предположении: Буренин все-таки промахивается. Не живой говор раскольников и не раскольничья литература питают фантазию автора рассказа, хотя литературу эту Лесков знает прекрасно уже в связи с тем, что в свое время собирался инспектировать раскольничьи школы от имени Министерства народного просвещения, и живой говор, конечно, слушает внимательно (хотя бы в филипповской моленной, в доме Дмитриева на Болотной улице, где часто бывал, работая над ‘Ангелом’). Но: бывать-то бывает, да не в моленной филипповцев, а у живущего в том же доме иконописца Никиты Рачейскова — ‘Запечатленный ангел’ весь сочинен ‘в жаркой и душной мастерской у Никиты’. И читает Лесков в ту пору много, да не ‘раскольничью литературу’, а в основном неизданную монографию профессора С.К. Зарянко об иконописи.
Ошибка В.П.Буренина, однако, показательна. Если видеть в ‘Запечатленном ангеле’ очерк раскольничьего быта (Скабичевский и тридцать лет спустя именно так определил суть рассказа в ‘Большой энциклопедии’), иначе говоря, если прочитывать Лескова по Мельникову-Печерскому, то найдешь у него именно то, что ищет Буренин: ‘живой говор’ и знание ‘книг’. Но куда тут приспособить тонкости изографии? Это ж совсем ‘с другого конца’ надо Лескова читать! Таких и читателей-то, наверное, еще нет в редакциях газет. Там знают одно: Лесков — это Стебницкий, который взялся писать святочные рассказы. Можно ли этому всерьез поверить? Всерьез — нельзя, конечно…
Надо отдать Лескову должное: вышеизложенная критика не производит на него впечатления, он на нее не реагирует.
Реагирует он на другое, куда более существенное высказывание. Является оно на страницах хорошо известной нам с вами реакционной газеты ‘Гражданин’, издающейся известным же ретроградом князем В.П.Мещерским. Но дело не в этом, а в том, что редактором газеты в ту пору является, как мы знаем, Ф.М.Достоевский, который ведет там свой ‘Дневник писателя’. Он-то и откликается на ‘Запечатленного ангела’. На этот раз — подписавшись лично.
Чтобы уловить некоторые оттенки разворачивающейся полемики, представим себе еще раз психологический фон ее — взаимоотношения двух великих писателей. Тот факт, что Достоевский только что отметил ‘Соборян’, а в свое время опубликовал ‘Леди Макбет Мценского уезда’, отнюдь не говорит ни о принципиальной солидарности, ни о личной приязни. Публикация ‘Леди Макбет…’, напротив, стала для обоих писателей источником неприятных переживаний, и, в частности, хлопот Лескова о гонораре, выплату которого Достоевский, по стесненности обстоятельств, бесконечно откладывал (в конце концов, вместо денег, он выдал Лескову вексель, который тот так никогда и не решился предъявить, хотя в ‘Биржевке’ не преминул сей факт отметить).
Может быть, и это добавило масла в огонь…
Статья Достоевского о ‘Запечатленном ангеле’, появившаяся через месяц после выхода рассказа, называется — по фразе Лескова, вложенной в уста архиерея, — ‘Смятенный вид’.
‘Я, — начинает Достоевский, — кое-что прочел из текущей литературы и чувствую, что ‘Гражданин’ обязан упомянуть о ней на своих страницах. Но — какой я критик?.. Я могу сказать кое-что лишь по поводу…’
Прервемся на секунду. Оценим интонацию. Достоевский не менее Лескова умеет быть в интонации коварным, и уж Лесков-то должен уловить пренебрежительную снисходительность и в этом: ‘кое-что… из текущей литературы’, и в том, как строкою ниже Достоевский признает его, Лескова, читательский успех:
‘Известно, что сочинение это многим понравилось здесь в Петербурге и что очень многие его прочли. Действительно, оно того стоит: и характерно, и занимательно! (Только-то? — Л.А.) Это повесть… о том, как… раскольники, человек сто пятьдесят, целою артелью перешли в православие, вследствие чуда… Очень занимательно рассказано…’ (Так и сквозит ирония. — Л.А.)
Ф.Достоевский начинает излагать содержание, попутно — и все в той же ‘коварной’ манере — отмечая разнообразные удачи автора. В ‘запутанной и занимательной истории’ о том, как ‘Ангел’ был ‘выкраден обратно’, он находит особенно выдающимися беседы раскольников об иконной живописи. ‘Это место серьезно хорошо, — хвалит Достоевский. — Лучшее во всем рассказе’. Что же касается чудесного финала, то тут, — замечает Достоевский, — ‘автор не удержался и кончил повесть довольно неловко’.
Замечание вскользь: ‘К этим неловкостям г. Лесков способен, вспомним только конец дьякона Ахиллы в его ‘Соборянах’…’
Вспомнили: ‘Поимка черта… чтобы мотивировать смерть от простуды…’ Интонация, в какой это нам напоминают, знаменательна: это как бы само собой разумеется: Достоевский считает конец Ахиллы неловким, это ‘все помнят’… Косвенный знак, что он берет на себя полную ответственность за давешнюю рецензию на ‘Соборян’.
Но это — кстати.
Далее следует рассуждение, чрезвычайно важное для главной позиции Достоевского: ‘Он (автор ‘Запечатленного ангела’. — Л.А.), кажется, испугался, что его обвинят в наклонности к предрассудкам и поспешил разъяснить чудо…’ Следует пересказ эпизода с отклеившейся от лика ангела бумажкой, в отличие от иных критиков рассказа, Достоевский не ограничивается в этом вопросе беглым замечанием, Достоевскому эта тема дорога, он в нее углубляется, он ставит Лескову иронический вопрос: к чему ж тут радоваться: чуду распечатления или соскользнувшей бумажке? — ‘Отчасти и непонятно’, в чем тогда смысл рассказа, и вообще возникает ‘некоторое недоверие к правде описанного…’.
Тут, конечно, не только интонация должна привести Лескова в ярость. Мы увидим далее, что именно замечание о чуде станет пунктом наибольшего полемического ожесточения обоих писателей. И не случайно. Здесь есть глубокая и существенная причина, хотя на поверхностный взгляд расхождение кажется пустячным и даже странным. В самом деле: Лесков, знаток ‘провинциальной тьмы’, объясняет чудо элементарным физическим законом (бумажка отклеилась) — Достоевский же, возросший во всеоружии ‘светлых знаний’, оскорблен таким сциентистским объяснением и внутренне склонен к чуду, хотя, как мы сейчас убедимся, не хочет в этом признаваться. Нет ли тут закономерности? Достоевский, всецело втянутый в ситуацию ‘культуры’, ищет выхода в ‘безднах’ и ‘пророчествах’, в осознании чуда, тайны и авторитета. Лесков же, всецело погруженный в плоть, в реальную ткань и в конкретную ‘дурь’ родного, допетровского, ‘докультурного’, так сказать, народного слоя, — описывает этот слой как трезвый реалист и в чудесах не нуждается. Это-то расхождение и разводит так резко двух наших классиков. Вокруг этого-то пункта и начинается буря.
Легко заметить, что, излагая содержание лесковского рассказа, Достоевский, как и другие критики, выявляет в нем единственный аспект: столкновение ‘начальства’ и ‘общества’. Однако в отличие от других критиков, отпускавших по адресу начальства вполне символические и ни к чему не обязывающие либеральные вздохи, Достоевский мыслит очень цепко и очень точно. Его интересует во всей этой истории только один человек: православный архиерей. Тот самый, что отобрал у жандармов запечатленного ангела и поставил у себя в алтаре со словами: ‘Смятенный вид! Как ужасно его изнеявствили!’
Что же это такое! — возмущается Достоевский. ‘Архиерей, после такого неслыханного, всенародно-бесстыдного и самоуправного святотатства, которое позволил себе взяточник-чиновник… не в силах остановить (его. — Л.А.) от таких зверских и ругательных для религии действий… Неужели все это у нас могло произойти?.. Неужели при сем местный архиерей не мог и не имел бы права поднять хоть палец в защиту святыни?.. Можно ли с почтением отнестись к той церкви, в которой высшая духовная власть… так мало имеет власти?..’
В сокрушении от изобличенной Лесковым слабости православного иерарха, Достоевский сравнивает последнего с лютеранским пастором — пастырь человек деловой, он ‘встает пораньше, с первыми птицами, и идет к народу…’ ‘А наши священники? — горестно вопрошает Достоевский. — Что об них-то слышно?’
‘А наши священники тоже, говорят, просыпаются… Поспеют ли только вовремя?.. О, конечно… добрых пастырей у нас много, — может быть, более даже, чем мы можем надеяться или сами того заслуживаем. Но все-таки, что же он стал бы тут проповедовать? (приходит мне иногда в голову, как светскому человеку, с делом незнакомому)… {3аметим эту кокетливую оговорку Достоевского: именно ее Лесков и ‘зацепит’ для атаки.} Ведь мужики люди темные: ничего не поймут… Доброе поведение и добрые нравы?.. Но какие же тут ‘добрые нравы’, когда народ пьян с утра до вечера. Воздержание от вина в таком случае, чтобы истребить зло в самом корне? Без сомнения так, хотя… не слишком пускаясь в подробности, ибо… ибо все-таки надо принять в соображение величие России, как великой державы, которое так дорого стоит… Ну, а ведь уж это в некотором роде почти то же, что и ‘смятенный вид-с’. Остается, стало быть, проповедовать, чтобы народ пил немножко только поменьше… Ну, а пастору, — возвращается к своей мысли Достоевский, — какое дело до величия России как великой европейской державы? И не боится он никакого ‘смятенного вида’, и служба у него совсем другая. А потому дело и осталось за ним’.
Этим сопоставлением Достоевский кончает статью. Чтобы почувствовать, насколько важная и острая в ту пору для русского сознания мысль о цене, которую надо платить за величие России, — советую читателю снять с полки роман Л.Толстого ‘Анна Каренина’ (тогда же писавшийся), раскрыть главу 29-ю третьей части и вдуматься в рассуждение Левина о том, почему плохо работающие русские мужики хотят работать именно таким, странным, ‘им одним свойственным образом’ и в какой связи этот странный образ действий находится с ‘призванием заселять и обрабатывать огромные пространства’. Откликнется и Лесков на мысль Достоевского, именно — на самый эпатирующий аспект ее: на вопль о водке, — но откликнется нескоро. Через десять лет. В ‘Печерских антиках’.
Пока же Лесков делает следующее: вскоре после выхода номера ‘Гражданина’ со статьей ‘Смятенный вид’ он через В.П.Мещерского предлагает газете ‘Очарованного странника’.
Предложение отвергнуто.
Через две недели в газете ‘Русский мир’ появляется письмо псаломщика.
Удар нанесен с должной хитростью: на статью ‘Смятенный вид’ Лесков вроде бы не отвечает. Он ‘придирается’ к опубликованным уже после нее в том же ‘Гражданине’ заметкам Достоевского о картинах, отправляемых на венскую выставку живописи, и с ядовитой заботливостью поправляет Достоевского по поводу полотна Маковского ‘Псаломщики’: певчие-де искони в ‘официальных костюмах’ не певали, а только в черных азямах. Псаломщик, подписавший письмо, благородно опасается, как бы через ‘неведующее слово г. Достоевского’ не укрепилось неосновательное мнение насчет певческих ливрей. ‘Неведующее слово’ есть, конечно, ответ на неосторожную саморекомендацию Достоевского, как ‘человека, с делом незнакомого’, но ответ, в общем, не бог весть какой вызывающий. Крошечное письмецо ‘Псаломщика’, тиснутое на бледной и слепой странице газеты ‘Русский мир’ между петербургской хроникой (‘Выбросился из окна воспитанник учительского института Дмитровский и убился до смерти’) и иностранной почтой (‘В Панаме свершилась революция, в силу которой президент Корреозо снова водворен на этот пост, движение совершилось без кровопролития’), вряд ли все это производит на Достоевского впечатление, и вряд ли он стал бы отвечать на столь малозаметную реплику, если бы Лесков ею ограничился. Но через неделю Лесков обнаруживает в ‘Гражданине’ новую соблазнительную мишень: повесть под названием ‘Дьячок’. Написана эта повесть третьестепенным автором, Лескову вовсе не нужным. Нужен ему редактор, повесть напечатавший, — Достоевский. На сей раз письмо писано от имени ‘Свящ. П.Касторского’ — псевдоним звучит трудноулавливаемой, но несомненной издевкой.
‘Священнослужители и церковники, — начинает ‘свящ. П.Касторский’, — весьма нередко в наше время бывают избираемы нашими повествователями и романистами в герои своих произведений… Недавний успех ‘Записок причетчика’ (Марко Вовчка. Л.А.) в ‘Отечественных записках’ и потом еще больший успех ‘Соборян’ в ‘Русском вестнике’ показывает, как много интереса могут возбуждать в обществе художественные изображения бытовой среды нашего клира… А почему?..’
Первый существенный просчет Лескова как полемиста: реклама ‘Соборян’, выглядя вполне невинно в устах ‘свящ. П.Касторского’, делается чудовищной бестактностью, если псевдоним раскрыть, а Достоевский, конечно, с этим не замедлит, он такого шанса не упустит.
‘…А почему? — продолжает меж тем ‘свящ. П.Касторский’ нахваливать ‘Соборян’. — Потому что они написаны хорошо, художественно и со знанием дела. Но совсем не то выходит, когда… за дело берутся люди, которые не имеют о нем никакого понятия. Они только конфузят себя и вредят делу… и я, вслед за псаломщиком, недавно заметившим в ‘Русском мире’ невежество писателя Достоевского насчет певчих, не могу промолчать о еще более грубом, смешном и непростительном невежестве…’
Вторая тактическая ошибка: с чего это ‘свящ. П.Касторский’ ссылается на ‘Псаломщика’? Тут общее авторство обоих писем психологически выдано почти с поличным — верх неосмотрительности в споре с таким проницательным полемистом, как Достоевский, особенно если учесть, что разговор-то затеян вроде бы ‘не о том’. Разговор, казалось бы, — о деталях монастырского быта (связанных в повести ‘Дьячок’ скорее с точностью выражения, нежели со знанием фактов). Но суть — в тоне, в интонации, с какой ‘свящ. П.Касторский’ вопрошает:
‘…Как же не знать этого редактору г. Достоевскому, который недавно так пространно заявлял, что он большой христианин и притом православный и православно верующий в самые мудреные чудеса…’
Вот он, главный подвох.
Взбешенный Достоевский отвечает немедленно.
Статья называется: ‘Ряженый’.
‘Во-первых, батюшка, вы… сочинили (экая ведь страсть у вас к сочинительству!). Никогда и нигде не объявлял я о себе лично ничего о вере моей в чудеса. Все это вы выдумали, и я вас вызываю указать: где это вы нашли? Позвольте еще: если б я, Ф.Достоевский, где-нибудь и объявил это о себе… то уж, поверьте, не отказался бы от слов моих ни из-за какого либерального страху, или страху ради касторского… Но если бы и было — что вам-то до моей веры в чудеса?.. Желаю, чтобы в этом отношении вы оставили меня в покое — уже хоть по тому одному, что приставать ко мне с этим вовсе к вам не идет, несмотря на все современное просвещение ваше. Духовное лицо, а так раздражительны! Стыдно г. Касторский!’
Степень раздраженности этого высказывания (Достоевский выдал себя словцом) такова, что, пожалуй, сама нуждается в объяснении. Из предмета разногласий такая раздраженность как-то не вытекает, она предмету не адекватна… Положим, Достоевский верит в чудеса, однако почему же он чувствует себя обязанным по этому поводу объясняться с кем бы то ни было и на кого бы то ни было оглядываться? Или оглядка все-таки есть, причем подсознательная? На кого? На ‘просвещенных’ либералов? Как бы те не сочли эту веру наивной? Как бы не записали в ретрограды? Если так, то все понятно: почувствовав эту невольную зависимость, Достоевский обрушивает раздражение на того, из-за кого оно обнаруживается.
С ледяным пренебрежением Достоевский опровергает или отметает фактические замечания своего оппонента, суть не в них, уверен он, — суть в борьбе за существование, и придирка г.Касторского — это, так сказать, дарвинизм в литературе: не смей, дескать, соваться на нашу ниву, это наш угол, наша эксплуатация, наша доходная статья. ‘Не правда ли, ведь это вас взволновало, священник Касторский? Помилуйте, — иронически успокаивает его Достоевский, — можно написать пером слово ‘дьячок’ совсем без намерения отбивать что-нибудь у г. Лескова…’
Вот чувство дистанции! Опытнейший полемист, Достоевский нигде прямо не говорит, что П.Касторский есть Лесков, он не дает противнику ни малейшей юридической зацепки, хотя издевательски намекает на это буквально в каждой фразе:
‘Знаете, батюшка, вы вот человек не литературный, что и доказали, а между тем я вам прямо скажу, что ужасно много современных повестей и романов выиграли бы, если б их сократить. Ну, что толку, что автор тянет вас в продолжение тридцати листов и вдруг на тридцатом листе ни с того ни с сего бросает свой рассказ в Петербурге или в Москве, а сам тащит вас куда-нибудь в Молдо-Валахию, единственно с той целью, чтоб рассказать вам о том, как стая ворон и сов слетела с какой-то молдо-валахской крыши… Из-за денег пишут, чтобы только больше страниц написать!’
Ядовитейшее место. Молдо-Валахия на тридцатом листе — это 36-я глава пятой части лесковского романа ‘На ножах’. Включая ворон, слетевших с крыши. Вскользь сказано, и не уличишь, — а задевает…
Ну и вот, наконец, главное для нас место: ‘А знаете, ведь вы вовсе… не священник Касторский, и все это подделка и вздор. Вы ряженый… Объясню вам подробно, почему вас узнал… но имя вслух не объявлю… и это вам естественно будет очень досадно… Я узнал вас, г. ряженый, по слогу…’
Далее следует общеизвестный пассаж, который обычно фигурирует в ученых комментариях к ‘Запечатленному ангелу’ в качестве подаренного Достоевским науке ‘очень интересного определения стилистического своеобразия Лескова’. Интересно-то интересно, да только учтем, что Достоевский предпринимает свой анализ вовсе не с целью сделать подарок науке и даже не из интереса к предмету. Он уличает оппонента. Тон — соответствующий.
‘Во-первых, г. ряженый, у вас пересолено. Знаете ли вы, что значит говорить эссенциями? Нет? Я вам сейчас объясню. Современный ‘писатель-художник’, дающий типы и отмежевывающий себе какую-нибудь в литературе специальность (ну, выставлять купцов, мужиков и пр.), обыкновенно ходит всю жизнь с карандашом и с тетрадкой, подслушивает и записывает характерные словечки, кончает тем, что наберет несколько сот нумеров характерных словечек. Начинает потом роман, и чуть заговорит у него купец или духовное лицо, он и начинает подбирать ему речь из тетрадки по записанному. Читатели хохочут и хвалят и уж кажется бы верно: дословно с натуры записано, но оказывается, что хуже лжи, именно потому, что купец али солдат в романе говорят эссенциями, т.е. как никогда ни один купец и ни один солдат не говорит в натуре. Но, например, в натуре скажет такую-то, записанную вами от него же фразу, из десяти фраз в одиннадцатую. Одиннадцатое словечко характерно и безобразно, а десять словечек перед тем ничего, как и у всех людей. А у типиста-художника он говорит характерностями сплошь, по записанному, — и выходит неправда. Выведенный тип говорит как по книге. Публика хвалит, ну, а опытного старого литератора не надуете…’
Прервем цитату. В принципе Достоевский прав, но его определение легко распространяется на художественную речь вообще, в конце концов, и его собственные герои говорят эссенциями, только не ‘бытовыми’, а философскими: в реальности два провинциальных дворянина, сидя в трактире где-нибудь в Скотопригоньевске, ни за что не смогут вести диалог Ивана и Алеши Карамазовых. Чем сильнее писатель, тем сильнее эссенция, даже если она создает полную иллюзию реальности, это все-таки иллюзия, потому что механически точно воспроизведенная эмпирика есть просто мертвый протокол. Эссенция — закон художества и закон духовности, вопрос только в предмете и смысле сгущения. А вот этого-то и нет в рассуждении Достоевского: нет определения того, что именно вызывает к жизни лесковскую сгущенность. Попробуем хотя бы почувствовать, за что Достоевский ее отвергает:
‘…И большею частию работа вывескная {‘Вывескная’… странный суффикс, правда? ‘Марионетны’ — помните?}, малярная… Правда, есть оттенки и между ‘художниками-записывателями’, один все-таки другого талантливее, а потому употребляет словечки с оглядкой, сообразно с эпохой, с местом (выделено мною. — Л. А.), с развитием лица и соблюдая пропорцию. Но эссенциозности все-таки избежать не может… Чувство меры уже совсем исчезает…’
Опять-таки чутье — поразительное: как подмечена несоразмерность, безмерность лесковской образности! Четверть века спустя Н.Михайловский разовьет это вскользь брошенное замечание Достоевского в целую концепцию лесковского творчества… Оно действительно причудливо, странно и несообразно — с точки зрения той культурной эпохи, внутри которой ощущает себя Достоевский. Условно можно назвать эту эпоху послепетровской. Лесков действительно ‘из другой эпохи’. Достоевский все чувствует. Но он не хочет вдумываться в духовную реальность, которая вызвала к жизни лесковские эссенции, потому что эта реальность от него далека, — Достоевский просто отвергает ее с порога.
Размышляя сегодня о тех человеческих ценностях, которые отстаивают оба классика, мы чувствуем скорее их глубинное единство, чем разность, скорее общий в наших глазах духовный и нравственный пафос, чем частные расхождения: на расстоянии в сто лет эти расхождения и впрямь могут показаться нам несущественными. Достоевского, конечно же, должен раздражать тот трезвый практицизм, за которым Лесков хитро прячет ‘праведность’ своих героев, — Достоевский не может не отвергать такое лукавство в сфере духовного строительства, где сам-то Достоевский как раз предельно серьезен. Однако серьезность, с какой Достоевский уповает на преображение всей глобально понятой реальности в некоем теократическом государстве будущего, на спасения, которое чудесным образом придет со стороны ‘Власов’, кающихся и некающихся, со стороны народа, пребывающего в грехе (‘не Петербург же разрешит окончательную судьбу русскую’, — написано за месяц до ‘Смятенного вида’), — эта вера Лескову, с его конкретной трезвостью в глобальных вопросах, должна казаться непрактичной и утопичной, а если брать поправки на полемический пыл и злобу дня, — то хуже того: обскурантской и дилетантской разом. Лесков не верит ни в церковь, ни в чудеса — Достоевский не верит, что такое неверие может сочетаться с праведностью: лесковские праведники вырастают из подпочвы, ему неведомой. Общего языка нет, хотя оба писателя решают одну задачу: оба пытаются применить нравственный абсолют к человеческим ценностям и человеческие ценности к реальной жизни. Фигурально говоря, оба строят один замок, но тот — с воздуха, а этот — с земли. Из небесной бездны земная глубь на различается, связи почти нет, возникает не связь, а аннигиляция…
Последним абзацем своей статьи Достоевский небрежно разделывается с газетой, давшей его оппоненту слово:
‘А при чем же тут сам ‘Русский мир’? Решительно не знаю. Ничего и никогда не имел с ‘Русским миром’ и не предполагал иметь. Бог знает, с чего вскочут люди’.
Лесков не ответил.
Чтобы закончить историю взаимоотношений двух великих писателей: год спустя, весной 1874-го, Лесков ловит наконец своего противника на неточности: на неудачном выражении ‘светская беспоповщина’, и в ‘Дневнике Меркула Праотцева’ (идущем опять-таки без подписи) заметил: ‘Это с ним хроническое: всякий раз, когда он (Достоевский. — Л.А.) заговорит о чем-нибудь, касающемся религии, он непременно всегда выскажется так, что за него только остается молиться: ‘Отче, отпусти ему!»
На сей раз не ответил Достоевский. О чувствах его по отношению к Лескову в ту пору говорит эпиграмма (каламбур в ней связан с тем, что Лесков отошел от изображения духовенства и начал печатать ‘Захудалый род’ — семейную хронику князей Протозановых). Достоевский набрасывает на полях рукописи ‘Подростка’: ‘Описывать все сплошь одних попов, по-моему, и скучно и не в моде, теперь ты пишешь в захудалом роде, не провались, Л-в’.
В печати — ни слова.
Через три года Лесков, прочитав статью Достоевского о толстовской ‘Анне Карениной’, тотчас же, ночью, в страшном волнении пишет ему несколько восторженных строк.
Достоевский не отвечает.
Еще четыре года спустя Лесков идет за гробом Достоевского, а по Петербургу литераторы передают сплетни, будто именно он, Лесков, — автор ‘злонастроенного’ анонимного некролога в ‘Петербургской газете’. Лесков пишет Суворину возмущенное опровержение…
Еще через два года Лесков обнаруживает в только что изданном посмертном томе писем Достоевского его замечание двенадцатилетней давности: фигура Ванскок в романе ‘На ножах’ — гениальна: ‘ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее’.
Лесков горько жалуется одному из корреспондентов: ‘Достоевский… говорит… о какой-то моей ‘гениальности’, а печатно и он лукавил и старался затенять меня’.
Это написано в 1884 году. Года за полтора до этого письма Лесков в финале ‘Печерских антиков’ отвечает на главную мысль своего противника: на рассуждение Достоевского о величии России, о цене этого величия и о простом народе, который ‘пьян с утра до вечера’.
Этот иронический автокомментарий к ‘Запечатленному ангелу’ широко известен и часто цитируется. Процитируем его и мы, только учтем сразу, как надо его читать. Включенный в ‘Печерские антики’, в это собрание киевских курьезов и преданий, фрагмент стилистически подан как ‘анекдот’ — вне лукавой и коварной интонации не понять мысли, что в нем заложена.
‘Когда в ‘Русском вестнике’ М.Н.Каткова был напечатан мой рассказ ‘Запечатленный ангел’, — начинает Лесков, — то в некоторых периодических изданиях, при снисходительных похвалах моему маленькому литературному произведению, было сказано, что — в ‘нем передано событие, случившееся при постройке киевского моста’… разумеется, старого — сразу уточняет Лесков. — В рассказе идет дело об иконе, которую чиновники ‘запечатлели’ и отобрали в монастырь, а староверы, которым та икона принадлежала, подменили ее копиею во время служения пасхальной заутрени. Для этого один из староверов прошел с одного берега на другой при бурном ледоходе по цепям (выделено везде Лесковым. — Л. А.).
Всем показалось, что мною в этом рассказе описана киевская местность и ‘событие, случившееся также в Киеве’. Так это и остается до сей поры.
Позволю себе ныне заметить, что первое совершенно справедливо, а второе — нет. Местность в ‘Запечатленном ангеле’, как и во многих моих рассказах, действительно похожа на Киев, — что объясняется моими привычками к киевским картинам, но такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил. А было…’
Остановимся. Оценим тонкий налет иронии в этом рассуждении: в кого она нацелена? Начиная с демонстративного упоминания одиозных имен Каткова и ‘Русского вестника’, Лесков поддразнивает воображаемого ‘просвещенного’ критика, отпускавшего снисходительные похвалы произведению, в котором мало что понял. Ибо вопрос о том, в Киеве или не в Киеве было дело, старый или какой-то другой мост строили, это все совершенно несущественно, и Лесков это отлично знает. Кстати, ни один из учтенных в лескововедении рецензентов ничего не говорит о Киеве, но даже если лесковский пассаж не чистая мистификация и какие-нибудь упущенные библиографами киевские газетчики на этот счет высказывались, — звучит этот мотив в автокомментарии Лескова совершенной мистификацией.
Равно как и обсуждение финала повести в связи с похвалами и попреками критики. Среди литературоведов существует мнение, будто Лесков, под влиянием критики, упрекавшей его в излишней благостности финала, в таковом грехе сознался и дорассказал в ‘Печерских антиках’ настоящий, ‘суровый’ жизненный финал. Это мнение неосновательно. Лесков в ‘Печерских антиках’ над критиками посмеивается. Вспомним, что именно считали критики благостным финалом. Массовое обращение раскольников! О переходе по цепям ни один критик и словом не обмолвился, этой сцены просто никто не заметил, между тем как именно в ней — эмоциональное, психологическое и идейное разрешение рассказа, и Лесков это теперь курсивом дотолковывает и критике, и нам, читателям.
Лукаво мудрствуя над вопросом о месте действия и демонстративно игнорируя вопрос о конфессиональном аспекте произошедшего, Лесков дает понять, что ни (словами Достоевского) место, ни эпоха, ни ‘направленческие’ пропорции (‘идейный смысл’ событий) не отражают сути рассказа, и это, конечно, прямой ответ всем его оппонентам, начиная с Достоевского.
А вот главный эпатирующий удар:
‘…А было действительно только следующее: однажды, когда цепи были уже натянуты, один калужский каменщик, по уполномочию от товарищей, сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконой, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле. Налив бочонок водки, отважный ходок повесил его себе на шею и, имея в руках шест, который служил ему балансом, благополучно возвратился на киевский берег со своею корчемною ношею, которая и была здесь распита во славу св. пасхи’.
Грянул гром, рухнули устои, просвещенные критики всех толков и оттенков закрыли лица от стыда. Андрей Лесков, сын писателя, полстолетия спустя, сформулировал с мучительным сокрушением: увы нам, духовный подвиг смыт с литературной иконописи водкой!..
Не смыт.
Однако что же за ‘духовный подвиг’ сокрыт в этой хитроумной истории? И зачем ей такое хитроумие, такая замысловатость, такая концентрация словесной искусности? Нет ли тут глубинного секрета? Ведь если бы артистичный, полный лукавства, играющий намеками и тайными знаками ‘сказ’ был лишь внешней отделкой заурядно-реального сюжета, легко себе представить, какой паточной приторностью обернулся бы такой святочный рассказ. Нет, здесь связь прочная, круговая, здесь принцип видения сам связан с предметом.
Достоевский прав, говоря об ‘эссенциях’, о необычайном сгущении словесной характерности. Но он не хочет вдуматься в художественную цель ее и не вникает в структуру. Речь сгущена не оттого, что все слова характерны, а оттого, что под номинальным, характерным смыслом слов гуляет символика и таится магия, имеющие отношение к сокровенным или даже скрываемым убеждениям. Речь играет знаками, она двоится, троится смыслами. Старовер растолковывает англичанину различия иконописных школ, а имеет в виду ту славную особенность российского ‘образования’, когда связь с преданиями предков рассыпана и прервана, ‘дабы все казалось обновленнее, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела’, благодушие этого сообщения также мнимое. Англичанин, слушая коварную речь своего собеседника, комментирует ее время от времени с яснейших, как стеклышко, здравомыслящих позиций нормального рассудка: ‘хорошо, хорошо, все это интересные ощущения…’
Эта ясная черточка тоже входит в спектр лесковского пестроречия, она тоже Лескову нужна, Лескову свойственна. Действительно ‘интересное ощущение’: рассказывая свою историю, Лесков каким-то уголком позитивного, интеллигентного ‘либерального’ сознания наблюдает ту фантасмагорию, которую сам воздвигает, и едва слышно охает.
И впрямь — фантасмагория. И впрямь — Василий Блаженный в литературе. Под резной поверхностью — неожиданный, прихотливый, своевольный план постройки, словесная резьба лишь отвечает этому лабиринту ходов и столпотворению линий. И пролог на постоялом дворе, когда ‘очутились в одной куче дворяне, купцы и крестьяне, русские, и мордва, и чуваши’, так что ‘соблюдать чины и ранги… невозможно’, — есть не просто рама для рассказа, но как бы образный камертон, точка отсчета, конец нити, чтобы идти в лабиринт хитроумного смешения воль и лиц, — без этой нити там сразу заплутаешься.
Лейтмотив — кружение вокруг мнимости.
Фантастическое суеверие, детский наив, дьявольская изобретательность, ловкость на пустом месте. Артель староверов, переходя с работ на работы, несет впереди икону в полной уверенности, что это решит все проблемы. На теле грешника сама собой проступает ‘пегота’. Дура-барыня просит помолиться за сына-оболтуса, который держит экзамен: такая магия в ее глазах помогает куда вернее, чем регулярные занятия. Барыня хочет одурачить экзаменаторов, а хитрец Пимен хочет одурачить барыню, беря деньги и делая вид, что артель молится. Все всех дурачат и все всех морочат. Барынин муж едет с ревизией, чтобы обобрать торговцев, но сам облопошен ими и хочет в отместку обобрать староверов. Стало быть, грабеж происходит в форме законной полицейской конфискации, а естественная попытка вернуть отнятое заранее обречена быть преступлением. Все перемешано и перепутано, свои ограбили, а англичанин хочет помочь, архиерей, желая спасти художество, противозаконным образом присваивает икону, а ее истинные хозяева, вместо того опять-таки, чтобы действовать законным образом, планируют воровство. Честное воровство, праведное воровство, святое воровство — куда более высокий в их глазах образ действия, чем юридическая тяжба, которая иссушит душу и превратит святыню в доску.
С точностью слепого гения Лесков плетет эту сеть. Никакой видимой логики — одни скрытые узлы: было от чего растеряться критикам! Чтобы украсть икону, придумывают головокружительную многоходовую комбинацию с подменой и подделкой, с элементами виртуозности, о которых с недоумением думаешь: к чему такое плутовство, когда в руках такое мастерство? И все петлями, петлями: ищут в городе изографа, попадают в пустынь к старцу, хотят вернуть ангела, чтобы оберегал, и совершенно при этом не берегутся и даже уверены, что погибнут. Фантастический способ ориентации в фантастической действительности! Михайлица кидается на жандармов вовсе не с целью отнять похищаемого ангела, а чтобы постраждать. Безмерная гордость соединена с безмерной же кротостью. На грубость, оскорбление и беззаконие отвечают самоуничижением, а написать по просьбе доброго англичанина светский портрет с негодованием отказываются, чтобы не осквернить руку и не уронить лица. Начальству лгут беззастенчиво, а к встрече с нарисованным ангелом моются в бане и надевают чистые рубашки. Апофеоз этой изумительной, изворотливой и упрямой духовности — кузнец Марой, готовящийся на удивительное воровство: изображать из себя вора, дабы отвлечь подозрения от англичанина, кузнец вооружается топором, ломом и веревкой, чтобы принять разбойничий вид, но именно в этот светлейший час своей жизни от чувствует себя агнцем и готов умереть от пережитого блаженства.
Лесков не очень хорошо знает, что делать со столь загадочным подвигом духа, но он очень хорошо знает, насколько реальна эта загадка в характере русского человека, идущего с ангелом через пропасть. Лесков не пророк и не гадает, что именно она принесет русской истории, но он великий знаток своего народа, чующий на дне его души этот коренной пласт. Лукав, неуловим, дьявольски изобретателен у него человек — и он же доверчив, прост, по-детски упрям в своей вере. ‘Что твое камение…’ Есть трагическая надколотость в голосе рассказчика, и в этой нотке, конечно, отдается у Лескова горечь ‘просвещенного литератора’. ‘Хоть их колотушкою по башкам бей’, — пишет он, а мы вспоминаем: ‘Ни крестом, ни пестом их не проймешь’ — из романа ‘Некуда’, и в рыдании Левонтия, исполняющего ‘плач Иосифа’, продолжается, конечно, тот плач ‘людей древнего письма’, что странным диссонансом проходил в первом лесковском романе. Там это был странный штрих в реальной картине — здесь это странная картина, выявившая великую наивность великого народа, способного к безмерной вере и к безмерной доверчивости… ‘Отчаянная удаль’, демонстрируемая раскольниками при выкрадывании иконы, — сам этот процесс, сама виртуозность исполнения, в сущности, важней для него, чем цель операции. Ситуация пародийна в основе — еще бы Лескову и не спародировать финала, когда цирковой номер Луки Кирилова, идущего за ангелом по цепям, действительно мало чем психологически отличается от путешествия за водкой, которая тоже ведь, как мы хорошо знаем, ‘спиритуальна’.
Так и обратное ж возможно! В обоих направлениях подвижно это святое лукавство, и в бесшабашном удальце, идущем через киевский мост за водкою, нетрудно угадать потенциального героя. У англичанина, который беседует с Мароем, просто нет слов, чтобы обозначить иррациональную связь этих вариантов, и он учтиво говорит о своих ‘интересных ощущениях’ при виде такого дикаря. Однако у другого ‘немца’, попавшего в Россию в ту самую эпоху, слова находятся. Это Бисмарк, германский посол при дворе Александра II. Гуляя как-то по Летнему саду, он обнаруживает на лужайке часового, стоящего без всякого очевидного смысла, только потому, что ‘так приказано’. Начав выяснять, в чем дело, германец узнает историю, фантастическую по своей нелепости: во время оно матушка Екатерина, гуляя по саду, увидела ранний подснежник и приказала следить, чтобы его не сорвали. У подснежника поставили часового, а поскольку отменить свой приказ императрица запамятовала, — часового и держат на этом месте вот уже полста лет. Нормальное житейское здравомыслие расхохоталось бы над этим случаем, но железный канцлер, вспоминая о нем в старости, сознает, что тут не до смеха. ‘Подобные факты, — замечает он, — вызывают у нас (немцев. — Л.А.) порицание и насмешку, но в них находят свое отражение примитивная мощь, устойчивость и постоянство, на которых зиждется сила того, что составляет сущность России в противовес остальной Европе’. Невольно вспомнил железный канцлер в этой связи часовых, которые на Шипке в 1877 году не были сняты и… ‘замерзли на своем посту’ {Бисмарк О. Мысли и воспоминания. М. 1940. Т 1. С. 194.}.
Это — к вопросу о величии России и о том, какую цену люди за него платят. Добавлю только, что от публикации ‘Запечатленного ангела’ до Шипки — менее пяти лет.
Лесков, правда, не пытается соотнести рассказанную им историю ни с политическими перспективами, ни с общественными проблемами. ‘Церковную пошлость’, как было сказано, он не опровергает и не утверждает, так что финал о присоединении раскольников к ортодоксальной церкви действительно выглядит у него святочной ‘пришлепкой’, почти мистификацией. Лескову дорого в этом сюжете другое, — то, что он фигурально назвал представлениями людей о божестве и участием божества в делах человеческих. Эта формула становится точнее, если иметь в виду, что ‘божеством’ может стать что угодно. Лескова завораживает смесь святости и плутовства, твердости и изворотливости, доброты и жестокости, языческого суеверия и современнейшего хитроумия, которую он чует в колесящем по Руси простом народе. Он не ведает, какие формы может принять эта непредсказуемая сила. Но он видит, что она глубже и мощней любых объяснений, которые имеются в его распоряжении.
‘- А ты не убежишь? — говорит англичанин.
А Марой отвечает:
— Зачем?
— А чтобы тебя плетьми не били да в Сибирь не сослали.
А Марой говорит:
— Экося! — да больше и разговаривать не стал.
Англичанин так и радуется: весь ожил.
— Прелесть, — говорит, — как интересно’.
В 1873 году Лесков оптимист. Пройдет несколько лет, и он по-иному взглянет на такого ‘англичанина’. И на кузнеца, что делает профессиональные чудеса, о физике понятия не имея и работая ‘просто как его господь умудрил’.
Звать этого кузнеца будут — Левша.

5. Зачем ‘Левша’ ковал ‘блоху’?

Два лица, необходимые для начала этой истории: Аксаков и Ахматова.
Иван Сергеевич Аксаков. Столп славянофильства. Издатель московской газеты ‘Русь’. Знакомство для Лескова и не близкое, и не слишком давнее, он на обоих братьев, Ивана и Константина, вышел через их кузена, Александра Аксакова, мистика и ‘спирита’. Не будем углубляться в мистические стороны лесковского духа, это тема особая и непростая, однако славянофильские его стороны еще более проблематичны: такой ‘поперечный’ человек, как Лесков, вряд ли и мог бы прийтись ко двору ‘направлению’, какому бы то ни было. Однако нужда погнала, деться оказалось некуда, и отношения, начавшиеся с середины 70-х годов, держались на ниточке переписки.
Теперь — Ахматова. Громкое имя, прославленное впоследствии в русской поэзии XX века, во второй половине XIX века носит скромнейшая детская писательница и переводчица Елизавета Николаевна Ахматова, происходящая, впрочем, от тех же, наверное, булат-ахматовских чресел, что и Анна Горенко… С Елизаветой Николаевной Лесков хорошо знаком и даже дружен. В 1881 году (а именно весной 1881 года разворачиваются интересующие нас события) Ахматова, дама уже почтенного возраста, задумывает выпустить собрание своих романов, а в подкрепление акций перед подписчиками — предварительно выпустить нечто вроде юбилейного сборника в свою честь. В этот-то сборник и вербует она усиленно добрых знакомых с литературными именами.
Лесков — Аксакову, 12 мая 1881 года:
‘…Я преследуем судьбою в лице г-жи Ахматовой, которая затеяла какой-то юбилейный альманах и мучит меня требованием статьи. Я дал согласие употребить мое имя, но работы не обещал… однако Ахматова преодолела меня, и я должен ей нечто написать. Начал ей писать на всем произволе (заметьте это место, уважаемый читатель! — Л.А.) маленькую штучку в два листа и вдруг облюбовал это и порешил скрасть это у нее и отдать Вам, а ей написать что-нибудь побабственнее… Написались у меня живо и юмористично три маленькие очерка (все вместе в два листа) под одним общим заглавием: ‘Исторические характеры в баснословных сказаниях нового сложения’. Это картины народного творчества об императорах: Николае I, Александре II и Александре III (хозяйственном). Все это очень живо, очень смешно и полно движения…’
Сто лет спустя лескововеды будут вести раскопки, Хью Маклейн начнет вычислять: если из трех очерков два имеются, то куда делся третий? если ‘бабственный’, отданный в конце концов Ахматовой ‘Леон, дворецкий сын’ — явно про Александра III, то ‘скраденный’ у Ахматовой для Аксакова — он про Николая или и про Александра I?..
Положим, один из трех куда-то делся. Бог с ним, может, он и не был написан, а только планировался Лесковым.
Другой, ‘Леон…’, ‘бабственный’, канул в Лету по причине явной неудачности.
Но третий, вернее, первый, не канул. Этот очерк — ‘мужественный’, и прогреметь ему суждено на весь белый свет. Это ‘Левша’! Левша, подковавший аглицкую ‘блоху’! Эмблема наша, гордость наша! Спроси современного читателя, что такое Лесков написал? ‘Левшу’. Спроси, что в Туле было? — Левша. Кто у нас умелец, кто иностранцев посрамил? Левша.
Всех затмил! Не пленительные ‘Соборяне’, не гениально выточенный ‘Ангел’, не хрестоматийный ‘Тупейный художник’ вспоминаются нам при имени автора, нет, выскакивает на поверхность все та же английская блоха в русских подковках. Никто и не удивляется: так ‘всегда было’. На то ‘блоха’ и подкована, чтобы быть символом русского народного сознания — всегда, везде и при каждом случае.
А ведь есть чему удивляться. Начал писать ‘штучку’, а написал штучку же, но такую, что сам ‘что-то почувствовал’, не так ли? Даже ‘перерешил’: забрал в лучшее место. Жалко стало… Словно засветилось в ‘маленьком очерке’ чудо, превышающее первоначальный замысел, и не определишь, что там (живо… смешно… полно движения), — а что-то есть превыше определений. Лесков так и не определит, какой же ‘секрет’ заключила в маленькую побаску его своевольная рука, хотя определять будет и так, и эдак.
Вот еще одна попытка пролить авторский свет на эту тайну.
В той же аксаковской ‘Руси’, той же весной 1881 года — очерк Лескова ‘Обнищеванцы’. Эпиграф — из Достоевского: ‘Нашему народу можно верить — он стоит того, чтобы ему верили’. И далее — с первых строк — следующая защитительная речь:
‘Большая неправда… накликана на наш фабричный народ ложными представлениями о нем фальшивой литературной школы, которая около двадцати лет кряду (то есть с 1862, памятного Лескову года, и ‘школа’ эта — школа ‘Современника’ некрасовского. — Л.А.) облыжно рядит нашего фабричного рабочего в шутовской колпак революционного скомороха. Народ, работающий на фабриках и заводах, в смысле заслуженности доверия, это — все тот же русский народ, стоющий полного доверия, и Достоевский, не сделавши исключения для фабричных, не погрешил против истины…’
Оставим в стороне Достоевского — это обычный для Лескова прием иронической переадресовки (иронической, потому что сам Достоевский мог сказать на эту тему нечто совсем другое, или по-другому), — но тут есть чему изумиться и помимо иронического приема. Ведь перед нами — что-то вроде вступления в ‘Сказ о Левше’. Оказывается, история фабричного умельца, которого насмерть укатала николаевская чиновная система, должна вызвать умиление! Вот, мол, умелец, кротостью своею равный ‘рыбарям и ниварям’… И это чувство можно вынести из ‘Левши’??! Так что же, правая рука не знает, что пишет левая?
Да знать-то, может, она и знает, но знание умственное не покрывает у Лескова того внутренне ‘своевольного’, противоречивого, взрывоопасного и неожиданного образа, который выходит из-под гениального пера.
Потому что в образе этом концентрируется время, во всем его бесконечном драматизме.
Весна 1881 года. Еще недавно, чуть больше года назад, после взрыва, который устроил в царской столовой Степан Халтурин, Лесков писал в газетах ‘о трусости’ общества, и призывал всех, кто пугается террористов, поверить в ‘успех действий власти, поступившей… в руки лица, внушающего всем честным людям большое доверие и уважение к его способностям’. Однако царя все-таки взорвали, и лицо, ‘внушающее доверие и уважение’, исчезло с политической арены, уступив место у кормила власти ненавистному для Лескова Победоносцеву.
Лесков был в отчаянии. Он пытался писать что-то о покушении в те апрельские дни, но ‘все рвал’, он сознавал, что ничего не понимает в ходе событий.
Он купил портрет смещенного Лорис-Меликова и демонстративно выставил в своем кабинете, портрет этот стоял у Лескова на письменном столе до самой его смерти, то есть все пятнадцать лет реакции, окрасившей царствование ‘хозяйственного’ Александра III и его ‘совино-крылого’ идеолога — Победоносцева.
Нет, не Лесков ‘повернул влево’, как иногда пишут его позднейшие биографы (тот же Маклейн, например). Эпоха повернула. Лесков остался собой, он сохранил удивительную верность себе, своим принципам — против всех течений. Эпоха обошла его справа. И перелом — весна 1881 года, 31 марта, взрыв бомбы народовольцев.
В этот момент — ‘момент невесомости’, как сказали бы мы сейчас, — и пишет Лесков полушутливое баснословие для сборника ‘г-жи Ахматовой’, а потом (жалко стало!) для аксаковской ‘Руси’. Что-то чувствует Лесков сверх ожиданий в этом тексте, хотя вряд ли может предполагать, что именно этому шутливому баснословию суждено вытащить из мертвой зоны и его самого, и — в конце концов — все его литературное наследие.
Несколько слов об этой мертвой зоне. О втором мертвом периоде в жизни Лескова (после первого, простершегося после ‘пожарной’ статьи). Относительное благоденствие, вызванное триумфом ‘Запечатленного ангела’, внезапно (впрочем, так ли внезапно?) обрушивается осенью 1874 года. В октябре — разрыв с Катковым. ‘Вежливо, но твердо и навсегда’. Хроника ‘Захудалый род’, начатая в ‘Русском вестнике’, прервана.
Куда идти? ‘Мой ‘катковизм’ мне загородил все двери…’ В каких только отстойниках не печатается Лесков в наступившем семилетии! ‘Русский мир’, ‘Православное обозрение’, ‘Кругозор’, ‘Новости’, ‘Странник’, ‘Яхта’, ‘Игрушечка’, ‘Осколки’, ‘Петербургская сплетница’…
Жить нечем.
Дело доходит до перевода с польского ‘Фавориток короля Августа II’, изданных в 1877 году в бесплатную премию к дамскому журналу ‘Новый русский базар’, — пишет об отце Андрей Лесков.
По отчаянности ситуация напоминает послепожарный 1863 год. Как и двенадцать лет назад, Лесков вновь бежит за границу, спасаясь от домашней безысходности. Возвращение грустно. Все рушится в жизни Лескова. Второй брак разваливается. Горькая суета переездов позднее окрещена сыном-биографом, в неполные двенадцать лет таскавшимся за отцом с квартиры на квартиру: безрадостное новоселье… Поражает обилие начатых и брошенных в эти годы работ: ‘Захудалый род’, ‘Явление духа’, ‘Соколий перелет’… ‘Мне буквально нечем жить и не за что взяться, негде работать и негде взять сил для работы… Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в деревеньку его в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния…
Этот период: с 1874 по 1881 год (от ‘Запечатленного ангела’ до ‘Левши’) в книге Андрея Лескова об отце назван: ‘Еретичество’. С эпиграфом: ‘Мы не сектанты, а еретики’.
Эпиграф восходит к свидетельству писательницы Лидии Веселитской, беседовавшей с Лесковым перед смертью его, в 1894 году. Пораженная резкостью, с которой человек, написавший когда-то ‘Соборян’, отзывается о ‘попах’, Веселитская кротко заметила, что это у Лескова, как и у Льва Толстого, сказывается сектантство.
Это замечание, конечно, много шире консисторского адреса: оно имеет в виду капитальное и неустранимое в жизни Лескова неумение с кем бы то ни было сладиться и сообразоваться — его поразительную неспособность плыть ‘в потоке’.
Ответ Лескова внутренне точен: это сектанты плывут ‘в потоке’ или ‘против потока’: они так или иначе потоком созданы, а мы — еретики… Еще чаще он говорит: ересиархи.
Пустота, разверзшаяся вокруг Лескова с 1874 года, — того же самого происхождения! Он верен своей линии. Со стороны это выглядит так, что он не верен ни одной из общепринятых линий, будь то ‘по’ или ‘против’ течений.
‘Я опять ни на кого не угодил и очень этому рад’.
Отчуждение действительно круговое. С Катковым разрыв — из-за взглядов на дворянство: Лесков-де принижает дворян в ‘Захудалом роде’. С Некрасовым разрыв — застарелый, прочный — скажем так, из-за взглядов на разночинство, из-за принижения нигилистов. Что еще остается? Духовенств?
Славянофилы, кажется, еще не отвернулись. Иван Аксаков в восторге от ‘Соборян’ и ‘Запечатленного ангела’. Аксаков — не Юрьев, это человек решительный, твердый и надежный. ‘Единственный славянофил-деятель’.
К Аксакову Лесков и обращается за помощью после разрыва с Катковым.
Первое письмо — осенью 1874 года: ‘Я не знаю, почему я в эти тягчайшие минуты вздумал тревожить Вас… При нынешнем тиранстве журналов в них работать невозможно… Мне некуда деться! И так идет не с одним Некрасовым, так шло и с Юрьевым, которому первому были предложены ‘Соборяне’ и ‘Запечатленный ангел’…’
Переписка крепнет, ширится — Аксаков по мере сил помогает Лескову найти службу, и Лесков изливает ему душу.
Весной 1875 года: ‘Вам, может быть, известно, что в печати меня только ругали, и это имело на меня положительно дурное влияние: я сначала злобился, а потом… смирился, но неискусно — пал духом… В одном знакомом доме Некрасов сказал: ‘Да разве мы не ценим Лескова? Мы ему только ходу не даем, а Салтыков пояснил: ‘А у тех на безлюдье он да еще кой-кто мотается, так они их сами измором возьмутЯ совсем опешил, утратил дух, смелость, веру в свои силы и всякую энергию… Печатать мне негде, на горизонте литературном я не вижу ничего, кроме партийной, или, лучше сказать, направленской лжи, которую я понял и служить ей не могу. Вот и все! Что же впереди?.. Неужто уже конец?!’
Тогда же — Щебальскому: ‘Думают, что образ мыслей человека зависит от Каткова или от Некрасова, а не проистекает органически от своих чувств и понятий’.
Однако органика чувств и понятий не обещает еретику и со славянофилами устойчивого комплота. Создатель Савелия Туберозова и Памвы недолго почивает на этих лаврах, они ему мешают. ‘Я люблю живой дух веры, а не направленскую риторику’, — замечает он Щебальскому. — ‘Такой религиозности, о какой Вы пишете, — я терпеть не могу и писать о ней не в состоянии’. Писать можно — ‘о живых людях’, а не о марионетках с религиозным заводом’. Это уж, без всякой метафорики, точнейшее, в тесном смысле слова — еретичество. Повесть ‘Еретик Форносов’ зреет в сознании. ‘Где бы ее напечатать?’ Негде… Зреет и другое: своеобразная энциклопедия святительских бытовых пошлостей: ‘Мелочи архиерейской жизни’. Это — напечатается, вызовет в конце 70-х годов бурю и еще раз повернет ‘миф о Лескове’, на сей раз влево, и еще раз заставит общество привыкать к еретику, на сей раз — как к обличителю.
Переписка с Иваном Аксаковым несколько вянет по ходу этих перемен. Однако благороднейший Иван Сергеевич не оставляет мысли привлечь Лескова к своей только что открывшейся газете ‘Русь’.
В ответ на приглашение к сотрудничеству Лесков в декабре 1880 года объясняет Аксакову, что занят ‘бытовой историйкой’ о трех ‘попах’, один из которых — праведник, но пьяница, второй — добряк, но буян, а третий — тихоня, но ябедник. ‘…Это, кажется, не в Вашем вкусе’, — смягчает он. — ‘Боюсь, что Вы уж очень — за архиереев-то… Стоит ли?’
Аксаков отвечает Лескову с подкупающей прямотой: ‘Я не очень жалую глумления. Выругать серьезно, разгромить подлость и мерзость — это не имеет того растлевающего душу действия, как хихиканье и т.п…. Архиерейскому сану подобает серьезная руготня и негодование. Это его привилегия. Его в нужных случаях надо бить дубьем, а не угощать щелчком. Коли я его дубьем, а не щелчком, этим я его сан почитаю!!! Поняли?’
‘Понял’, — откликается немедленно Лесков. — ‘Но я не совсем с Вами согласен насчет ‘хихиканья’… Хихикал Гоголь… и тожде совершал несчастный Чернышевский… Почему так гадка и вредна в Ваших глазах тихая, но язвительная шутка, в которой ‘хихиканье’ не является бесшабашным, а бережет идеал?.. Вы говорите: ‘их надо дубьем…’ А они дубья-то Вашего и не боятся, а от моих шпилек морщатся’.
Десятилетия спустя, когда критики будут решать, кем же был Лесков: серьезным сатириком или шутейным анекдотистом, — вспомнится это ‘хихиканье’.
К ‘Левше’ оно имеет самое прямое отношение. Именно ‘Левшу’ начинает писать в эту пору Лесков. Слава богу, здесь более не затронуты ни ‘попы’, ни ‘дворяне’, ни ‘нигилисты’ — Лесков пишет о народе. Столь умиротворяющий отказ от тем ‘опасных’ в пользу темы ‘безопасной’ мог бы показаться верхом лояльности, если бы… из-под пера Лескова вообще могло бы выйти что-то ‘безопасное’. Да еще на исходе ‘мертвого’ периода, давшего ему тяжкий душевный опыт — второй опыт отверженности. И наконец, хороша ‘безопасность’ — писать о народе весной 1881 года! Царь убит — народовольцами. Наследник разворачивает страну вспять от либерализма, и тоже клянется народом народ, ‘вечная’ тема русских раздумий, встает перед литературой как бы заново. Лесков пишет точно ‘на тему’. О народе. О фабричном рабочем. ‘Это не дерзко, а ласково, хотя не без некоторой правды в глаза’, — еще раз предупреждает он Аксакова 12 мая.
Через неделю Лесков везет в Москву рукопись. Читает вслух. Оставляет. В октябре, тремя порциями, Аксаков публикует лесковскую сказку в своей газете.
Впрочем, лучше сказать: легенду. Басню. Или уж вовсе по-лесковски: ‘баснословие’. Именно это слово употребляет Лесков в авторском предисловии. Предисловие важное. Лесков пишет:
‘Я не могу сказать, где именно родилась первая заводка баснословия о стальной блохе, то есть завелась ли она в Туле, на Ижме или в Сестрорецке… Я записал эту легенду в Сестрорецке… от старого оружейника… Рассказчик два года тому назад был еще в добрых силах и в свежей памяти, он охотно вспоминал старину… читал божественные книги… разводил канареек. Люди к нему относились с почтением’.
Опять-таки современный читатель, привыкший к коварной манере лесковского сказывания, не обманется этим ‘старым оружейником’ и легко разгадает предисловие как стилистический прием, не чуждый веселой мистификации. Тогдашний читатель не столь искушен, так что лесковскому вступлению суждена в судьбе ‘Левши’ достаточно каверзная роль.
Но подождем с тогдашним читателем. Прочтем прежде лесковское баснословие ‘ничего не знающими глазами’. Что-то ведь заложено там такое, что обеспечило этому тексту столь фантастический успех. Ведь не стечение же обстоятельств сделало его легендой…
Я раскрываю ‘Предисловие’. Конечно, я не верю ни в ‘оружейничьи’ байки, ни в блоху, ни в шкипера, ни в подковки, ни в сам сюжет. Мне даже, пожалуй, все равно, подкуют или не подкуют, ‘посрамят’ или не ‘посрамят’. Я сразу улавливаю: игра не в этом. Всем своим читательским сознанием, обкатанным литературой XX века, я настраиваюсь не на сюжет, а на тон. На обертона. И с первой строчки меня охватывает противоречивое, загадочное и веселое ощущение мистификации и исповеди вместе, лукавства и сокровенной правды одновременно. Я не могу сказать, где именно родилась легенда’,- пишет Лесков, это не могу в устах всемогущего рассказчика сразу заряжает меня двумя разнонаправленными ожиданиями — и оба оправдываются! Не надо быть сверхпроницательным читателем, чтобы уловить иронию в том, как Лесков интонирует рассказ о посрамлении англичан, однако в откровенно ироническом и даже несколько глумливом обещании выяснить ‘некоторую секретную причину военных неудач в Крыму’ нельзя не уловить и странную для этого веселого тона боль и серьезность. Читатель девятнадцатого века, не привыкший к такого рода полифонии, вполне мог воспринять ее как двусмысленность, однако читатель двадцатого века, протащенный историей через такие ‘амбивалентные’ ситуации, какие и не снились девятнадцатому, — готов созерцать ‘обе бездны’, открывающиеся в ‘Левше’: и бездну безудержной, напропалую рвущейся веселости, и бездну последней серьезности, что на грани смерти. И все это вместе. Разом. Нераздельно и неслиянно.
Эта вибрация текста между фантастическим гротеском и реалистичнейшей точностью составляет здесь суть художественного ритма. Когда ‘валдахины’, ‘мерблюзьи мантоны’ и ‘смолевые непромокабли’ уже ввергли вас в атмосферу карнавальной фантасмагории, и автор только что с удовольствием шарахнул вас по голове ‘Аболоном полведерским’, и вы видите, что по кунсткамере меж ‘бюстров’ и монстров шествуют не люди, а заводные куклы: Александр и Платов, — первый вдруг поворачивается ко второму и, дернув того за рукав, произносит фразу, выверенную по всем принципам натурального письма:
— Пожалуйста, не порть мне политики.
И ‘реалистическая’ фраза становится частью фантасмагории! Автор, спрятавшийся за ‘оружейника’, городит перед нами геркулесовы столпы выдумки. Бревном опрокидывают крышу, кричат: ‘Пожар!!’, падают без чувств от вони в избе и летят от города к городу с дикой, ‘космической’ скоростью, но… проскакивают по инерции станцию на сто ‘скачков’ лишних, — так, как это было бы уместно в повествовании с реальной атмосферой (и стало быть, с инерцией), ну, скажем, как если бы Илья Ильич Обломов, замечтавшись, проскочил бы шлагбаум…
Трезвейшая реальность спрятана в самой сердцевине безудержного словесного лесковского карнавала. И выявляется она — в неожиданных, уже по ‘Запечатленному ангелу’ знакомых нам сбоях сюжетной логики. Надо бы мастерам идти в Москву, ан нет, пошли к Киеву… А если вы поверили, что в Киев, так тоже нет, потому что не в Киев, а в Мценск, к святителю Мир Ликийских. Но если вы настроились узнать, что за таинство свершилось с мастерами у Николы, то опять-таки зря, потому что это ‘ужасный секрет’. Логика рывками обходит сокровенное, обозначая, очерчивая его. Это одновременно и мистификация, и истина: реальность выявляется, но не прямо, а окольно, кольцами, обиняками, ‘навыворот’.
Реальность народного дарования, растрачиваемого впустую и на пустое.
Реальность того ощущения, что при всей пустоте и бессмысленности подвига Левши, в результате которого английская блоха, как-никак, а плясать перестала, и, таким образом, минимальный смысл всего дела вывернулся наизнанку и вышел абсурдом, — все-таки умелость, талант, доброта и терпение, в этот конфуз вложенные, реальны. Они-то — факт. Они — почва и непреложность.
И вот интонация Лескова-рассказчика тонко и остро колеблется между отталкивающимися полюсами. С одной стороны, отчаянная удаль, отсутствие всякой меры, какой-то экстаз абсурда: таскают за чубы? хорошо! разбили голову? — давай еще! Чем хуже, тем лучше: где наша не пропадала!.. И вдруг среди этого лихого посвиста — какая-нибудь тихая, трезвая фраза, совсем из другого регистра, со стороны:
Это их эпос, и притом с очень ‘человечкиной душою’…
‘Человечкиной’. Странное словцо: тихое, хрупкое, робкое какое-то. Совсем не с того карнавала: не с ‘парата’ питерского и не из той вонючей избы, где все без чувств пали. И вообще, пожалуй, не с карнавала, а… из мягкой гостиной в провинциальном дворянском доме. Или из редакции какого-нибудь умеренно гуманного журнала, воспрянувшего с честным человеколюбием в ‘либеральные’ годы.
Так и работает текст: отсчитываешь от веселой фантасмагории — натыкаешься на нормальный человеческий ‘сантимент’, отсчитываешь от нормальной чувствительности — и вдруг проваливаешься в бездну, где смех и отчаяние соединяются в причудливом единстве.
В годы молодости Лесков был, как мы помним, — ‘пылкий либерал’. И хотя отлучили его тогда ‘от прогресса’, — никуда этот пласт из его души не делся. Только в сложнейшем соединении с горьким опытом последующих десятилетий дал странную, парадоксальную фактуру души, полной ‘необъяснимых ‘ поворотов.
Так ведь и Толстого объяснить не могли! — как же это гениальная мощь романа о 1812 годе соединяется в одной судьбе с отречением от ‘мира сего’?
И Достоевского не вдруг переварили, — хорошо М.М.Бахтин подсказал объясняющий термин: ‘диалогизм’, назвав по имени загадку ‘амбивалентной’ художественной действительности.
Неистовый Лесков взыскан талантом для сходных задач. В планиметрическом времени своего века он вечно ввязывается в бесконечные драки и терпит злободневные поражения, — но чутьем великого художника чует подступающую драматичную смену логики. Он не пытается осмыслить ее ни в плане всеобщей практической нравственности, как Толстой, ни с позиций теоретического мирового духа, как Достоевский. Лесков — писатель жизненной пластики, новое мироощущение гнет, крутит и корежит у него эту пластику.
Дважды два получается пять, подкованная блоха не пляшет, заковавший ее мастер выходит героем, благодарные соотечественники разбивают ему голову — на абсурде всходит загадка народной гениальности и, оставаясь абсурдной, обнаруживает непреложный, реальный, онтологический смысл.
Косой, убитый Левша реален: его бытие непреложней частных оценок.
Лескова спрашивают: так он у вас хорош или плох? Так вы над ним смеетесь или им восхищаетесь? Так это правда или вымысел? Так англичане дураки или умные? Так вы — за народ или против народа? Вы его восславить хотите или обидеть кровно?
Что тут ответишь?
Стрелки зашкаливают.
‘Рудное тело’, сокровенно заложенное в маленький рассказ, бросает стрелки в разные стороны.
Это же ‘рудное тело’ сквозь столетие выведет ‘Левшу’ из ряда побасенок и баснословии, поставит на самый стержень русской проблематики.
Но это — ‘сто лет спустя’.
А тогда? В 1881 году? Осенью 1881 года, когда Аксаков пускает лесковское баснословие в свет со страниц своего еженедельника?
В еженедельнике критики его не замечают.
Впрочем, замечают и даже, по свидетельствам мемуаристов, ‘хвалят’ — во время столь обычных тогда домашних чтений. В печати — ни слова. Печать должна еще сообразить, что это такое: лесковский рассказ о народе в славянофильской газете.
Полгода спустя ‘Сказ о Левше’ публикуется отдельным изданием — у Суворина, в Петербурге. Теперь критики просыпаются.
По поводу ‘Левши’ выступают три самых влиятельных столичных журнала: ‘Дело’, ‘Вестник Европы’ и ‘Отечественные записки’.
‘Дело’, ‘Вестник Европы’, ‘Отечественные записки’. Все три издания существуют с середины шестидесятых годов, во всяком случае, в том качестве, какое определяет их лицо теперь, на рубеже восьмидесятых. Все три порождены в свое время эпохой реформ: и учено-радикальное ‘Дело’, и культурно-либеральный ‘Вестник Европы’, не говоря уже об ‘Отечественных записках’, на страницах которых все чудится звон крестьянского топора…
Все три журнала дают о ‘Левше’ анонимные отзывы.
Если для газет того времени эта форма обыкновенна, то в журнале она говорит о том, что явлению не придается значения. Отзывы краткие и идут ‘третьим разрядом’ в общих библиографических подборках, чуть не на задней обложке.
Наконец, все три отзыва — отрицательные. Радикальная русская критика слишком хорошо помнит антинигилистические романы Лескова-Стебницкого…
Журнал ‘Дело’, детище Благосветлова и Шелгунова, прямой наследник того самого ‘Русского слова’, в котором Писарев вынес когда-то Стебницкому приговор о бойкоте, — в своей шестой книжке 1882 года пишет следующее:
‘Г. Лесков — жанрист по призванию, хороший бытописатель и отличный рассказчик. На свою беду, он вообразил себя мыслителем, и результаты получились самые плачевные (‘Дело’ имеет в виду все те же антинигилистические романы прошлых десятилетий. — Л.А.) По-видимому, г. Лесков сам все это теперь понял. По крайней мере, Н.С.Лесков мало напоминает собою печально известного Стебницкого, и мы очень рады этому… Все, таким образом, устроилось к общему благополучию. В барышах даже мы, рецензенты, потому что хвалить гораздо приятнее, нежели порицать, и, кроме того, мы избавляемся от скучнейшей необходимости вести теоретические разговоры с людьми, у которых, по грубоватой пословице, на рубль амбиции и на грош амуниции. ‘Сказ’ г. Лескова принадлежит к числу его мирных, так сказать, произведений, и мы с легким сердцем можем рекомендовать его вниманию читателя…’
Кто это? Петр Ткачев? Лев Тихомиров? А может, Василий Берви, под псевдонимом Флеровский выпускающий катехизисы революционной молодежи, а под псевдонимом Навалихин — филиппики против ‘Войны и мира’? Хватка похожая… И опять: опрокидывается ‘Левша’ — с помощью того самого ‘Предисловия’, от которого Лесков уже пытался откреститься. Положим, рецензент ‘Дела’ не мог успеть прочесть в ‘Новом времени’ лесковское ‘Литературное объяснение’, но если бы и успел, это ничего не изменило бы: в редакции ‘Дела’ вряд ли обманываются насчет ‘старого оружейника’, уж там-то понимают, что это не более, чем литературный прием. Понимают — и используют:
‘Мы не думаем, что его объяснение (‘Предисловие’. — Л.А.) было простым facon de parler (краснобайством. Л.А). Таким образом, авторское участие г. Лескова… в ‘Сказе’ ограничивается простым стенографированием… Надо отдать справедливость г. Лескову: стенограф он прекрасный…’
После такого комплимента рецензент ‘Дела’ с хорошо рассчитанным простодушием излагает ‘застенографированную’ г. Лесковым легенду: ‘Наши мастеровые… не посрамили земли русской. Они… как думает читатель, что сделали они? Разумеется, мы этого ему не скажем: пусть раскошеливается на 40 копеек за брошюру. Надо же, в самом деле, чтобы и г. Лесков заработал себе что-нибудь, и мы его коммерции подрывать не желаем, да и сам читатель, приобретя брошюру, будет нам благодарен. В наше время, когда крепостное право отошло в область предания и чесать пятки на сон грядущий уже некому, подобные ‘сказы’ могут оказать значительную услугу’.
Так разделываются с ‘Левшой’ наследники Писарева. Их удар несколько смягчен в июле 1882 года, когда на лесковский рассказ откликается умеренный и респектабельный ‘Вестник Европы’. Он аннотирует ‘Левшу’ на последней обложке, совсем кратко, но с тою уравновешенной точностью, в которой угадывается рука уважаемого редактора, профессора М.Стасюлевича:
‘К числу легенд самой последней формации принадлежит и легенда о ‘стальной блохе’, зародившаяся, как видно… в среде фабричного люда. (Похоже, что и Стасюлевич воспринимает лесковское ‘Предисловие’ буквально, но, в отличие от ‘Дела’, в ‘Вестнике Европы’ по этому поводу не иронизируют. Л.А.)… Эту легенду можно назвать народною: в ней отразилась известная наша черта — склонность к иронии над своею собственной судьбой, и рядом с этим бахвальство своей удалью, помрачающею в сказке кропотливую науку иностранцев, но, в конце концов, эта сметка и удаль, не знающая себе препон в области фантазии, в действительности не может одолеть самых ничтожных препятствий. Эта двойственность морали народной сказки удачно отразилась и в пересказе г. Лескова. (Следует пересказ. — Л.А.)… Вся сказка как будто предназначена на поддержку теории г. Аксакова о сверхъестественных способностях нашего народа, не нуждающегося в западной цивилизации, — и вместе с тем заключает в себе злую и меткую сатиру на эту же самую теорию’.
Перечитывая этот отзыв сейчас, мы можем оценить точность, с какой журнал М.Стасюлевича проник в замысел Лескова. Из всех непосредственных отзывов на ‘Левшу’, это единственный, в котором угадана художественная истина. Но в той ситуации академичная проницательность мало кого трогает — в цене горячие страсти. И самый жаркий бой готовится дать Лескову журнал, в котором собрались последние могикане революционной демократии, — ‘Отечественные записки’, оплот ‘красного’ народолюбия, ‘первенствующий орган’ левой интеллигенции, уже стоящий на пороге закрытия и разгона… Отсюда не приходится ждать ни уравновешенной объективности ‘Вестника Европы’, ни даже ядовитой корректности ‘Дела’: тут длань потяжелее.
Отзыв, опубликованный в июньской книжке ‘Отечественных записок’ 1882 года, начинается так: ‘В настоящее время, когда… когда так невесело живется…’
Кто это? Лесевич? Вряд ли: он уж три года, как выслан из столицы. Скабичевский? Михайловский? В их позднейшие авторские сборники этот этюд не вошел… Впрочем, это ни о чем не говорит: могли не включить за неважностью. А рука чувствуется. Рука редактора, Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Его дыханье!
‘В настоящее время, когда… когда так невесело живется, г. Лесков придумал развлечение — рассказывать сказки, или сказы, как он их, вероятно, для большей важности, называет. Такова рассказанная им давно всем известная (опять! Все бьют в одну точку, Лесков уже, наверное, проклял придуманного им ‘старого оружейника’. — Л.А.) сказка о стальной блохе, которую… наши тульские мастера подковали… на посрамление, конечно, всей английской промышленности… О, г. Лесков, — это — преизобретательный человек. Сказ выходит как раз ко времени: и развлекает, и мысли дурные разгоняет, и в то же время подъем русского духа может производить… ‘Мы люди бедные… а у нас глаз пристрелявши’. Вот и у г. Лескова глаз тоже так пристрелявши, что он сразу видит, что по времени требуется… В Сестрорецке или в Туле… (автор журнала иронизирует над предисловием Лескова, где тот ‘не может сказать, где именно родилась’ рассказанная им легенда. — Л.А.) мы думаем, что это решительно все равно, так как баснословие это не особенно важно, и Тула и Сестрорецк, вероятно, охотно уступят его г. Лескову, сделавшему из него такую длинную эпопею и сочинившему, вероятно, добрую его половину…’
Далее рецензент ‘Отечественных записок’ высказывается по поводу мечтательного ‘парения’ автора ‘высоко-высоко над Европой’. Журнал находит это ‘парение’ несерьезным, но это еще не главный удар. Главный же нанесен там, где мы не ‘парим’, а ‘падаем’. ‘Отечественные записки’ отнюдь не введены в заблуждение теми сатирическими нотками лесковского ‘сказа’, которые, между прочим, напугали газету ‘Новое время’. В ‘Отечественных записках’ не испугались. Но и не растрогались. Пересказав сцены, где бедного лесковского героя насмерть мордуют жандармы, рецензент замечает: ‘Это для г. Лескова даже либерально. Впрочем, он любит иногда вытанцовывать либеральные танцы, вспоминая, вероятно, то время, когда он не был еще изгнан из либерального эдема. Либерализм этот в особенности неприятен, и как, право, жаль, что нет теперь такого Левши, который заковал бы его хоть на одну ногу, чтоб он, по крайней мере, не танцевал либеральных танцев. А сказки и при одной ноге рассказывать можно’.
Лесков не отвечает на эту критику. Единственное, что он делает, — снимает свое ‘Предисловие’ из следующего издания ‘Левши’. Из так называемого ‘Полного собрания сочинений’ Н.С.Лескова, которое А.С.Суворин издает с конца восьмидесятых годов. Разумеется, это мало что меняет, и в 1894 году в очередном отдельном издании рассказа Лесков ‘Предисловие’ восстанавливает. Дело, конечно же, не в ‘Предисловии’ и не в том, легла или не легла в основу рассказа действительная народная легенда. Дело было в капитальном расхождении лесковского взгляда на вещи с общей атмосферой того времени — атмосферой исповедуемого народниками ‘скорбного служения’. Лукавый стиль Лескова не подходит не просто тому или иному направлению, но как бы всему тону эпохи, его еретический стиль звучит вызовом тому истовому, страшно серьезному, почти молитвенному народолюбию, которым охвачено тогдашнее общество, — той самой ‘торжественной литургии мужику’, в которой, по точному слову А.М.Горького, звучит что-то ‘идольское’.
Народническая критика уже исчерпывает себя, медленно отступая перед напором новых, и прежде всего марксистских идей. Уходя с исторической сцены, эта критика дает по Лескову последний залп. ‘Левша’ не является для нее достаточно серьезным объектом: так, малозначащий рассказ второстепенного писателя, и Александр Скабичевский в своей обширной работе ‘Мужик в русской беллетристике’ (1899) Лескова с его ‘Сказом’ игнорирует. Высказывается Николай Михайловский, в статье о Лескове (1897) он называет ‘Левшу’ анекдотом и вздором. Авторитет последнего великого народника так высок, что ему невольно поддаются и новые люди, идущие в ту пору в критику. Один из первых ‘символистов’ Аким Волынский, издавший в 1897 году серьезную и интересную книгу о Лескове, выводит ‘Левшу’ за пределы разговора и относит его к ‘погремушкам диковинного краснобайства’. Один из первых критиков-марксистов Евгений Соловьев-Андреевич, явно имея в виду и ‘Левшу’, называет ‘вычурный стиль’ лесковских сказов ‘позором нашей литературы и нашего языка’. Этого всего Лесков уже не может прочесть.
Раунд кончен: завершается в истории ‘Левши’ глава, написанная критиками-современниками, профессиональными литераторами.
На следующем этапе в дело вступают полковники.
В начале 1900-х годов артиллерийский полковник Зыбин, работающий над историей Тульского оружейного завода, обнаруживает в его архивах дело, из которого выясняется, что во времена матушки Екатерины из Тулы в Англию были посланы совершенствоваться в ремесле два молодых человека. Послать их послали, а потом о посланных забыли и деньги переводить им перестали. Тогда хитрые англичане принялись соблазнять русских мастеров остаться. Один соблазнился — впоследствии он спился в Англии, другой же с негодованием отверг английские предложения и вернулся в Россию.
Полковник Зыбин публикует свои изыскания в журнале ‘Оружейный сборник’ (N 1 за 1905 год) и объявляет, что найденные им материалы есть не что иное, как фактические источники той самой народной легенды, которую Лесков, как известно, изложил в ‘Левше’.
От полковника Зыбина берет начало совершенно новый угол зрения, под которым осмысляется лесковский рассказ, — отныне ему ищут источники, рассуждают о прототипах, оценивают фактическую основу деталей. А исходят при этом из молчаливой уверенности, что рассказ, само собой, давно всем известен, что он прочно входит в неоспоримый культурный фонд. Вот это действительно открытие. Приговор радикальной критики, предрекшей ‘Левше’ судьбу третьеразрядного анекдота, не столько опровергнут, сколько забыт. Россия голосует за ‘Левшу’. Рассказ сам собой начинает прорастать в читательское сознание, он как бы незаметно входит в воздух русской культуры. И это — главное, хоть и непроизвольное, открытие полковника С.А.Зыбина.
Не будем преувеличивать широту этого первого признания. Пять изданий ‘Левши’, вышедшие за первые двадцать лет его существования, отнюдь не выводят рассказ за узкие пределы ‘читающей публики’. В народ он еще не идет. Характерно, что Лев Толстой, восторгавшийся ‘Скоморохом Памфалоном’, вставивший ‘Под Рождество обидели’ в ‘Круг чтения’ и отобравший для ‘Посредника’ ‘Фигуру’ и ‘Христа в гостях у мужика’, — ‘Левшу’ не берет никуда. Толстого смущают ‘мудреные словечки’ вроде ‘безабелье’: в народе так не говорят… Толстой прав: в ту пору это еще не народное чтение. ‘Левше’ еще предстоит выйти на широкий читательский простор. В новом веке.
Между тем после того, как в 1902 году поступает к подписчикам четвертый том приложенного А.Ф.Марксом к ‘Ниве’ лесковского Собрания сочинений, куда ‘Левша’ включен в ряду других вещей, — рассказ этот исчезает с русского книгоиздательского горизонта. Чем объяснить последовавшее пятнадцатилетнее ‘молчание’? Атаками народнической критики? Инерцией пренебрежительного отношения профессиональных ценителей серьезной литературы?
Так или иначе, в серьезную литературу ‘Левша’ возвращается уже с другого хода: в качестве именно народного, массового чтения.
Первые шаги робкие.
В 1916 году товарищество ‘Родная речь’ издает ‘Левшу’ тоненькой книжечкой в серии, предназначенной для ‘низов’, на обложке, прямо под заглавием, чуть ли не крупнее его, стоит ‘цена: 6 копеек’. Сейчас эта книжечка — библиографическая редкость, в Библиотеке имени Ленина — один экземпляр, из рубакинского фонда, выдается по специальному разрешению… Но это начало.
Следующий шаг — через два года, а лучше сказать: через две революции — в 1918 году. ‘Левшу’ выпускает петроградский ‘Колос’. Гриф: ‘Для города и деревни’. Тираж не указан. Это первое советское издание ‘Левши’. Второе выходит восемь лет спустя в издательстве ‘Земля и Фабрика’. Тираж объявлен: 15 тысяч. Неслыханный для старых времен! Еще год спустя ‘Левшу’ выпускает выходящая в Москве ‘Крестьянская газета’. Текст адаптирован и сопровождается мягким обращением к читателю: все ли тебе понятно? не ошиблись ли мы, предлагая тебе это? ты ведь еще не читал Лескова…
Щемящее и трогательное впечатление производят сегодня эти оговорки. Широкое народное признание ‘Левши’ уже исторически подготовлено, но еще фактически не состоялось. Ручеек пробился и стремительно бежит к морю…
И — поток изданий в новом веке: ‘Левша — настоящее, неподдельное, подлинное народное чтение’.
С 1916 года он издан более ста раз. Общий тираж, накопленный за семьдесят лет, — миллионов восемнадцать.
Расчленим эту цифру по одному формальному, но небезынтересному признаку. Существуют издания, когда ‘Левша’ входит в то или иное собрание Лескова. Назовем такие издания включенными. И есть издания собственно ‘Левши’ или ‘Левши’ с добавлением других рассказов, но так, что именно ‘Левша’ вынесен в титул. Назовем их титульными. Соотношение включенных и титульных изданий и есть показатель предпочитаемости данной вещи в общем наследии классика. Так вот, для ‘Левши’ это соотношение беспрецедентно: один к одному. То есть каждое второе издание ‘Левши’ продиктовано интересом не просто к Лескову, а именно и специально к данной вещи. В этом смысле у ‘Левши’ в лесковском наследии конкурентов нет.
Теперь — по десятилетиям.
Двадцатые годы (включая книжечку 1918 года): пять изданий, около 50 тысяч экземпляров.
Тридцатые: восемь изданий, около 80 тысяч.
Сороковые: семнадцать изданий, более миллиона экземпляров (война! русские оружейники… любопытно, что с войны интерес к ‘Левше’ резко возрастает и на Западе).
Пятидесятые: шестнадцать изданий, более двух миллионов экземпляров.
Шестидесятые: пятнадцать изданий, около 800 тысяч (малые тиражи — в республиках: ‘Левшу’ активно переводят на языки народов СССР).
Семидесятые: пятнадцать изданий, около трех миллионов экземпляров.
Восьмидесятые, первая половина: тридцать пять изданий, в среднем по четверть миллиона, но есть и два миллионных, а всего за пять лет — около девяти миллионов экземпляров.
Когда я работал над историей ‘Левши’ для переиздания моей книги ‘Лесковское ожерелье’, — в Киеве, в Печерской лавре, открылась выставка прикладного искусства. Картинка такая: один из стендов уснащен увеличительными стеклами: демонстрируются изделия знаменитого украинского инженера медицинской техники Миколы Сядрыстого. Например, электромотор величиной с рисовое зернышко. И другие вещи, совершенно необходимые в современной медицине. Почетное место на стенде занимает блоха. Натуральная блоха, разве что проспиртованная для сохранности. Она лежит на мраморной подставке под большим увеличительным стеклом. Блоха подкована.
Этим эпизодом я хотел было закончить рассказ о бытовании лесковского ‘баснословия’ в современной действительности.
Но закончу другим.
Писатель Геннадий Комраков во время войны мальчишкой работал на оборонном заводе. И познакомился там с тульским виртуозом, мастером слесарного дела, которого все звали дядя Ваня. Однажды дядя Ваня увидел у парня на тумбочке книжку ‘Левша’. Он сказал:
— Зря голову забиваешь. На нас, тульских металлистов, напраслину возвели.
— Но ведь писатель похвалил мастеров!
— Обидел кровно! А в народе, толком не разобравшись, думают: похвалил.
— Но как же…
— А вот так! — обрезал дядя Ваня. — Зачем они ковали блоху?
— Хотели сделать как лучше…
— Кому? Стальная блоха аглицким мастером для чего была сделана? Для того, чтоб плясала, услаждая людей своим необыкновенным свойством. А подкованная без точного расчета, она только ножками сучила — плясать разучилась. И выходит, как ни крути, земляки мои испортили заморскую диковину. Умение свое применили во вред изделию.
Все это можно прочесть в газете ‘Известия’ от 21 сентября 1983 года.
В газете ‘Правда’ от 25 сентября 1985 года под рубрикой ‘Бережливость — резерв роста’ можно прочесть следующее:
‘С Левшой споря. Мастеровой Левша, удививший мир тем, что подковал ‘аглицкую’ блоху, по современным понятиям очень даже непрактичный человек. Сами посудите, от его затеи только лишний расход металла, а пользы никакой. Блоха-то перестала двигаться. Поэтому нынешние умельцы, споря с Левшой, больше думают о сокращении затрат, о том, какую выгоду принесет новинка. Вот и в объединении ‘Сибэнергомаш’ все рационализаторские предложения просчитывают на ЭВМ…’
Левша продолжает служить нам. И опять — в роли еретика.
Ересь — дело не шуточное.

6. Что же такое у нас ‘художник’?

Среди поездок Лескова в Москву, обыкновенных в его жизни, одна — осенью 1883 года — достойна особого внимания, потому что Лесков познакомился там с молодым, лет двадцати трех, студентом-медиком, который оставил об этом знакомстве краткую, но выразительную запись. Студент был человек веселый и даже печатался с осколками своего остроумия в московском ‘Будильнике’ и в юмористических петербургских журналах, в том числе у Лейкина. Лейкин, собственно, Лескова со студентом и познакомил.
‘Мой любимый писака, — определил Лескова студент, — ходил со мной в Salon, в Соболевские вертепы…’ (то есть в варьете и в увеселительные заведения в Соболевом переулке — надо понимать, что эти походы были выдержаны в той традиции, которая в 60-е годы влекла литераторов в петербургские ‘углы’ и ‘трущобы’, а в будущем повлекла Горького на Хитров рынок). Отношения вышли теплые: ‘милому юноше’ Лесков надписал ‘Левшу’. Юноша же оставил следующее свидетельство:
‘Еду однажды с ним ночью. Обращается ко мне полупьяный и спрашивает: ‘Знаешь, кто я такой?’ — ‘Знаю’. — ‘Нет, не знаешь… Я мистик…’ — ‘И это знаю…’ Таращит на меня свои старческие глаза и пророчествует: ‘Ты умрешь раньше своего брата’. — ‘Может быть’. — ‘Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида… Пиши’…
Студент последовал совету и выписался в Чехова. Ему мы обязаны мгновенной зарисовкой Лескова 1883 года: ‘Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу’. Да и вся вышеприведенная запись замечательно передает облик Лескова в те годы: юмор, безудерж, избыток сил, готовый пойти через край, и ощущение края, близкого, отбивающего дух в мистику.
Лесков в 80-е годы — как определил эту пору в его жизни сын и биограф, — ‘на пути к маститости’. Для российского художника это означает целую повязь сверхлитературных обязанностей, которые цепляет на творца изящной словесности стонущая действительность. Лесков, по темпераменту своему, никогда и не уклонялся от того, что зовется у нас гражданским служением, теперь же он неустанно ведет бесконечные брани и волочит добровольно взятые на себя обязанности, участвуя во всевозможных либерально-филантропических начинаниях, пристраивая несчастных, собирая деньги для осиротевших и восставая против властных и неправых. Притом если в либеральные годы гражданственное положение Лескова было осложнено его разрывом с радикалами, то в России Победоносцева ситуация ‘сама’ поставила все на место, и тяжкая, безнадежная борьба Лескова с чиновной иерархией его собственного служебного ‘присутствия’ — Министерства народного просвещения — доводит его до края. Тяжкая, как вопль, мысль о России спрятана под полушутливой ‘мистикой’:
‘Не могу себе простить, что я никогда не усвоил себе французского языка в той мере, чтобы на нем работать как на родном. Я бы часа не остался в России и навсегда. Боюсь, что ее можно совсем возненавидеть со всеми ее нигилистами и охранителями. Нет ни умов, ни характеров и ни тени достоинства… С чем же идти в жизнь этому стаду, и вдобавок еще самомнящему стаду?..’
И в том же августе 1883 года:
‘Родину-то ведь любил, желал ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того — либо поганое нигилистничанье, либо пошлое пяченье назад, ‘домой’, то есть в допетровскую дурость и кривду. Как с этим ‘бодриться’? Одно средство — презирать и ненавидеть эту родину, а быть философом и холодным человеком… Но до этого без мук не дойдешь. И на небе ни просвета, везде minimum мысли. Все истинно честное и благородное сникло: оно вредно и отстраняется, — люди, достойные одного презрения, идут в гору… Бедная родина! С кем она встретит испытания, если они суждены ей?’
Этот-то огонь и прикрыт повадками ‘попа-расстриги’ и манерами ‘изящного француза’. Тяжек крест изящной словесности на Руси. Особенно в ночные времена.
По обыкновению, принятому в этой книге, я попытаюсь понять моего героя на очередном этапе через один какой-то литературный эпизод, в наибольшей степени раскрывающий ход драмы. В восьмидесятые годы Лесков работает бешено, но и неровно, шедевры тонут в ворохах журнальной поденщины, крупные романы не идут, что из идущего останется вечности, — неясно.
Ясно это — из будущего, то есть из нашего настоящего, которое постепенно все ставит на свои места.
В том же 1883 году, весной, Лесков пишет рассказ, которому суждено войти в национальную сокровищницу русской прозы. Рассказ публикуется в малозаметном журнальчике и проходит без отклика. Посвящен он — во всяком случае, по внешнему поводу — теме ‘художника’. ‘У нас’ и у других народов. Словосочетание, взятое Лесковым в название рассказа (и, несомненно, живущее на слуху у любого современного русского читателя), придает этой теме странное и чисто лесковское звучание: словно бы проныривает изящество сквозь тупость и мрак ‘расстриженной’, дикой, осаженной в ‘кривду’ реальности.
Рассказ называется: ‘Тупейный художник’.
Все знают этот рассказ, но никто ничего не знает об этом рассказе.
История крепостного парикмахера, ‘тупейного художника’, бежавшего со своей возлюбленной от злого помещика, живет в нашем читательском сознании с детства. Она поселяется где-то рядом с тургеневским ‘Муму’, толстовским ‘Филиппком’ и баснями дедушки Крылова. Она, эта история, несменяемо лежит в фундаменте начитанности вот уже пяти поколений, — и вместе с тем мы не знаем, как писался этот рассказ, откуда брал и как преображал автор свой материал, что при этом чувствовал. В переписке Лескова и в его публицистике, где можно найти множество разнообразных авторских признаний касательно его любимых произведений, где есть целые защитительные речи по поводу ‘Некуда’, пронзительные признания по поводу ‘Леди Макбет…’, любовно сохраненные подробности из истории ‘Соборян’, ‘Левши’ и ‘Запечатленного ангела’, — ‘Тупейный художник’ обойден молчанием. Разумеется, для окончательного об этом суждения нужно, как минимум, полное собрание сочинений, но ведь и по трем сотням опубликованных писем можно кое о чем судить: сравнительно с другими шедеврами, ‘Тупейный художник’… то ли забыт, то ли пренебрежен, то ли прикрыт тайной: только то о нем и известно, что в нем самом написано. Рассказ старой няни о крепостном театре времен ее молодости. Некоторые подробности об этом самом театре — знаменитом театре графов Каменских. Ну, еще дата написания, точная, выставленная под заглавием ‘Светлой памяти благословенного дня 19-го февраля 1861 года’, — стало быть, ровно двадцать два года спустя написано: в феврале 1883-го. Вот все.
В этом кругу и крутятся комментаторы. Единственное, что могут добавить к рассказанному Лесковым, — это что театр Каменских за 37 лет до Лескова был описан у Герцена в ‘Сороке-воровке’. В остальном в качестве фактической основы произведения литературоведы вот уж полвека пересказывают само лесковское произведение, да с такой доверчивостью, что сын писателя, Андрей Лесков, вынужден был как-то их несколько охладить, засвидетельствовав (в примечаниях к однотомнику 1945 года), что старая Любовь Онисимовна могла и не нянчить детей в доме Лесковых: реальность и предание в рассказе перемешаны, что там ‘взаправду’, а что ‘миром сложено’, — уже и не различишь.
Фактическая сторона дела постепенно все более подтверждается.
Литературовед Николай Чернов, автор книги о писателях-орловцах, рассказывал мне, что он разыскал в одном орловском архиве списки прихожан, крестившихся во время оно в орловской церкви, — там оказалось имя Любовь Анисимовна.
В опубликованных в 87 томе ‘Литературного наследства’ набросках к роману ‘Соколий перелет’, начатому и оставленному Лесковым в самом начале 80-х годов, действует ‘нянька Любовь Анисимовна… из отставных актрис Каменского театра’.
Зная приверженность Лескова к ‘былям времени’, мы можем быть уверены, что в основе ‘Тупейного художника’ лежат… предания о фактах. Дело, однако, в том художественном соотношении, которое найдено здесь фактам и преданиям.
Именно это и сам Лесков внушает читателю в своей характерной лукавой манере. Он пишет: ‘При котором именно из графов Каменских’ произошли события: то ли при генерал-фельдмаршале Михаиле Федотовиче, убитом крепостными за жестокость, то ли при его сыновьях — ‘я с точностью указать не смею’ (!). ‘В каких именно было годах — точно не знаю’… Какой именно государь проезжал через Орел в ту пору: Александр Павлович или Николай Павлович — ‘не могу сказать’. Читатели, знающие эту манеру Лескова, вряд ли ошибутся в том, что именно означают подобные оговорки, они означают: не хочу сказать. По верному наблюдению Бориса Бухштаба, откомментировавшего лесковский рассказ для шеститомника 70-х годов, — Лесков намеренно путает лица и даты, сбивая прототипирование, и это нежелание точности весьма необычно у писателя, всегда бесстрашно точного в документальной основе своих картин (за что нашивал он, как мы помним, характеристики от ‘фотографа’ и ‘стенографа’ до ‘пасквилянта’ и ‘шпиона’). Так что некоторый мифологический туман в ‘Тупейном художнике’ как бы соединяется с некоторым туманом вокруг него: с тем молчанием, каким этот рассказ окружен в лесковских автокомментариях. Словно сам автор не придает ему значения. Словно не рассчитывает на интерес. Словно не очень-то надеется на внимание.
Косвенно это подтверждает история публикации: ‘Тупейный художник’ отдан в малосущественный для литературы орган, полное название которого звучит так: ‘Художественный журнал с приложением художественного альбома’, — издание скорее для любителей живописи и графики, чем для любителей чтения.
Вообще говоря, Лесков за долгие годы отверженности привык помещать свои вещи в третьеразрядных органах, с которыми его в душе ничего не связывало. Его сотрудничество в ‘Художественном журнале’ кратковременно: за пару месяцев до ‘Тупейного художника’ он помещает там рассуждение о расколе, оформленное в виде заметки по поводу одного из полотен В.Перова, а месяц спустя после ‘Тупейного художника’ — заметку из сферы иконоведения.
На этом заканчивается эфемерное участие Лескова в эфемерном журнале, недолго просуществовавшем и руководимом довольно бесцветным художественным и литературным критиком Николаем Александровым (а начинал Александров, между прочим, в славном ‘Современнике’ и в ядовитой ‘Осе’ и как раз в ту пору, когда и сам Лесков начинал в ‘Библиотеке для чтения’ под именем Стебницкого).
Удивительно не то, что ‘Тупейный художник’ попадает в столь маловажный орган печати. Удивительно то, что рассказ, похоже, для этого органа и предназначен.
Помните начало?
‘У нас многие думают, что ‘художники’ — это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею… У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который ‘был художник’… Не было ли чего-нибудь в таком же необычайном художественном роде и на Руси? Мне кажется, что было, но не знаю, как об этом подумают другие…’
Типично лесковский ‘коварный’ заход, по касательной выводящий к теме, ибо рассуждение о том, можно ли назвать художником парикмахера, — не самый прямой путь к рассказу о любви двух крепостных и о зверстве их помещика. Факт такого ложного посыла нужен Лескову для создания художественного объема и тональности лукавого сказывания, а вот содержание зачина явно адресовано ‘Художественному журналу’ и должно привязать текст к ‘профилю’ издания. Не странно ли? Принципиальные свои вещи Лесков пишет без такой примерки, а печатает — где берут. С узким адресом делаются вещи ‘ближнего прицела’: журнальные и газетные заметки на злобу дня. Похоже, что перед нами второй случай. Что Лесков идет от органа печати и лишь с этой целью поднимает из ‘семейных памятей’ рассказанный няней случай. Возможно, конечно, что у него при этом имеются и более далекие планы: ‘Тупейный художник’ объявлен как начало цикла ‘Рассказов из жизни вольных художников’, но цикл не продолжен, и мы не можем судить, насколько эта реклама имеет под собой почву. Факт — что рассказ остался одиночным. И еще факт — что ни разу не попытался Лесков после ‘Художественного журнала’ издать его отдельно или в сборнике: ни в один из трех суворинских выпусков ‘Повестей и рассказов’ 1887 года не вставил (это еще до первого Собрания сочинений), ни в ‘Очерки и рассказы’ 1892 года (уже после Собрания) — никуда, где ‘Тупейный художник’ мог бы появиться. Да и в Собрание он вошел при обстоятельствах драматичных… но об этом ниже.
Так это издательское небрежение — не от одного ли корня с тем молчанием, которым обойден этот рассказ в автокомментариях Лескова? Ведь и критика 1883 года ни словом не обмолвилась о ‘Тупейном художнике’…
Чтоб вовсе не заметили, не прочли, не знали, — в это я никогда не поверю. Не тот автор! Тем более, что на протяжении всего 1883 года журналы отнюдь не упускают Лескова из виду. И роман ‘Некуда’ уже отнюдь не заслоняет в глазах критиков всех прочих писаний Лескова (как в тени этого романа проскочила когда-то незамеченной ‘Леди Макбет…’). На сей раз отношение к Лескову и достаточно внимательно, и достаточно объективно. И все же…
Вот сюжеты, в которых предстает Лесков журнальной критике с февраля по декабрь 1883 года, то есть в те самые месяцы, когда она должна была бы откликнуться на появление ‘Тупейного художника’.
Сюжетов — три.
Во-первых, это выход сочинений Павла Якушкина, куда издатели включили воспоминания о нем десятка литераторов. Журнал ‘Дело’, отрецензировавший этот том в конце 1883 года, из всех воспоминателей выделил именно Лескова и оснастил рецензию обильными выдержками из его очерка о Якушкине. При этом выражения вроде: ‘обычная г. Лескову талантливость’ идут в журнале ‘Дело’ как сами собой разумеющиеся. Правда, Николай Шелгунов (статья подписана ‘Н.Ш.’) и в прошлом обходился с Лесковым сравнительно мягко, а все же знаменательно: прогрессивная критика, в свое время отказывавшая Стебницкому не только в звании порядочного писателя, но просто в звании писателя, — двадцать лет спустя великодушно возвращает ему ‘талантливость’. Расстановка сил явно обновилась: заметим, что Павел Якушкин, столь тепло обрисованный Лесковым, — видный народник.
На якушкинский том откликаются и ‘Отечественные записки’, и тоже со ссылкой на Лескова. А именно на то место, где он говорит о постепеновцах и нетерпеливцах эпохи 60-х годов. Этот пассаж журнал Салтыкова-Щедрина комментирует со сдержанным недовольством: ‘так г. Лескову угодно называть наших тогдашних консерваторов и прогрессистов’.
Но главное высказывание ‘Отечественных записок’ о Лескове в этот момент связано с другим сюжетом: с только что появившимся письмом Лескова в ‘Газету Гатцука’. В письме Лесков объясняет свой отказ продолжать роман ‘Соколий перелет’, тринадцать глав которого Гатцук успел напечатать. ‘В романе, — объясняет Лесков, — должны были выступить на свет… многие и многие из лиц, известные публике по роману ‘Некуда’, который…’ — обратите внимание на нижеследующий оборот — ‘…который в одной из критических заметок г-на П.Щ. был назван ‘пророческим’. Во многом действительно намеченное в том романе совершилось как по-писаному…’ Дипломатично прикрывшись мнением П.Щебальского (что в глазах ‘прогрессистов’ может лишь усугубить издевку), Лесков не удерживается от соблазна напомнить последним о старых счетах. И даже в том, как он отказывается сводить счеты, предостаточно яду: говоря о невозможности продолжить линию ‘Некуда’, Лесков намекает отнюдь не только на цензуру, но еще более на ‘партийные давления’ в литературе, взамен серьезного чтения, он обещает ублажить читателей чем-нибудь ‘интересным’ на тему: ‘Влюбился и женился’ или ‘влюбился и застрелился’.
От имени ‘прогрессистов’ перчатку поднимает Н.Михайловский.
‘Есть у нас писатель, Н.С.Лесков, — с иронической торжественностью напоминает он читателям. — Когда-то, под псевдонимом Стебницкого, он занимался беллетристическим изобличением разных ‘измов’, но потом оставил эту тему и перешел к изображению, иногда очень талантливому (! — Л.А.), быта нашего духовенства…’
Изложив далее мотивы, по которым Лесков отказался продолжить свою ‘изобличительную’ линию в ‘Сокольем перелете’, — Михайловский вскользь уточняет: ‘Я не знаю ‘Сокольего перелета’, но знаю ‘Некуда’. Этот роман представляет отчасти фотографию, отчасти пасквиль и насквозь проникнут тою обличительною тенденциею, которою ныне блещут романы ‘Русского вестника’ и которая в ту пору была еще новинкой’.
Пассаж, достойный преемника Писарева. Однако времена переменились, и Михайловский в старые споры не углубляется. Он сразу переводит разговор на новые задачи. И что знаменательно: в новой ситуации он склонен использовать Лескова в качестве… пусть пассивного, но союзника. До чего мы дошли, — иронизирует апостол легального народничества, — даже роман вроде ‘Некуда’ теперь создать невозможно! Не будем, милостивые государи, ждать, пока возопиют камни, если уж г. Лесков возопил. А уж он-то, г. Лесков, будучи несравненно талантливее (! — Л.А.) своих собратьев (по ‘Русскому вестнику’. Л.А.), мог бы десятками плодить романы на тему ‘влюбился — застрелился’, — однако, видите, с какой неохотой он это делает…
Николай Михайловский с помощью Лескова решает здесь, разумеется, свою публицистическую задачу, но интересно другое. Интересна позиция народнической критики относительно Лескова. Критики уверены, что из-под его пера может выйти одно из двух: либо пасквиль в духе ‘Некуда’, либо какая-нибудь ‘пустяковина’. Третьего не дано. Заметить ‘Тупейного художника’ при такой установке мудрено. А ведь статья Постороннего (так подписывал Михайловский в ‘Отечественных записках’ свои обзоры) появилась в апреле 1883 года — как раз тогда, когда ‘Тупейный художник’ должен быть отрецензирован.
Власти оказались прозорливее критиков, и с этим связан третий сюжет, в котором Лесков обсуждается тою весной в журналах. Уж власти-то давно уловили, что изображение ‘быта нашего духовенства’ (признанное Н.Михайловским как ‘иногда очень талантливое’) решительно несовместимо с государственной службой. Десять лет назад, как мы помним, Лесков, измученный нуждой и литературной загнанностью, использовал успех ‘Запечатленного ангела’ и пробился в Министерство народного просвещения. Карьеры он не сделал, конечно. Более того, его писания все время раздражали начальство.
Начальство в данном случае — не только министр народного просвещения Делянов, ‘отвечающий’ за Лескова, но некоторый ‘враждебный Лескову комплот’, во главе которого стоит чуть не сам Победоносцев… Не перечисляя всех вошедших сюда чиновных гонителей Лескова (их подробнее характеризует сын писателя, Андрей Лесков, во втором томе своего исследования), отметим государственного контролера Тертия Филиппова, по мнению многих — ‘кандидата’ в обер-прокуроры Святейшего Синода. Лескову особенно обидно, что круг гонителей, лишающих его куска хлеба, собирается из числа бывших поклонников его таланта, некогда деливших с ним хлеб. Филиппов — именно из таких. Лесков отвечает ему эпиграммой: ‘Хоть у гроба у господня он зовется эпитроп, но для нас он мерзкий сводня, льстец презренный и холоп’ (эпитроп — хранитель церковных имуществ: намек на выступления Филиппова в защиту ‘единоверцев’ на Востоке, за что он был награжден почетным званием ‘эпитропа Гроба Господня’). Но брани с Филипповым — мелочь по сравнению с тем грандиозным подкопом под духовенство, который Лесков устроил в ‘Мелочах архиерейской жизни’. Этого ему и вовсе не простили. ‘Мелочи архиерейской жизни’ переполнили чашу: беспокойному чиновнику был предоставлен выбор: либо служба, либо литература. Он выбрал литературу. Развязка наступила в феврале 1883 года: Лескову предложили ‘подать прошение’ (в переводе на современный язык: уйти по собственному желанию). Лесков отказался (в переводе на современный язык: вам надо, вы и увольняйте). Делянов, не привыкший к подобным демаршам, спросил: зачем вам нужно такое увольнение, Николай Семенович? — Лесков ответил: для некрологов: моего и… вашего! — и оборвал разговор.
Конечно, он побеспокоился, чтобы такая отставка не прошла незамеченной: дело попало в газеты и довольно живо обсуждалось.
‘Отечественные записки’ откликнулись вскользь, найдя эту историю не очень интересной.
‘Вестник Европы’ высказался подробнее: он все это счел со стороны Лескова ловкой саморекламой и изобразил удивление: зачем такое надо автору, и без того весьма известному? — на что разъяренный Лесков немедленно ответил, что ‘Вестник Европы’ делает вид, будто не понимает, что произошло.
А может, и правда не понимают? Ни Стасюлевич, ни Михайловский, ни Шелгунов? Это ведь потом станет ясно, что именно от ‘Тупейного художника’, который написан в дни отставки, а опубликован в разгар скандала, — что именно от этого маленького рассказа идет дело к ‘Зверю’ и ‘Чертовым куклам’, к ‘Полуношникам’ и ‘Загону’, к повестям и рассказам 90-х годов, в которых открыто и явно развернулся Лесков против ‘начальства’, — идет дело к цензурному гону и катастрофе с шестым томом Сочинений, к последним вещам, так и оставшимся в столе…
Но ведь и потом, когда все это становится ясней ясного, — внимание критики притянуто к самым последним бунтам неистового еретика. Рядом с ними история тупейного художника, замордованного при крепостном праве, как-то теряется. В обширном предисловии к первому Собранию сочинений Лескова (где в 1890 году ‘Тупейный художник’ единственный раз автором прижизненно переиздан) Ростислав Сементковский не говорит о рассказе ни слова. Отвечающий ему обширной статьей Михайловский — тоже ни слова. Михаил Протопопов в знаменитой статье ‘Больной талант’ — ни слова. И никто: ни Александр Скабичевский в гневной статье ‘Чем отличается направление в искусстве от ‘партийности», ни Семен Венгеров в сочувственной статье для брокгаузовской энциклопедии 90-х годов, ни он же — двадцать лет спустя — для второго издания Брокгауза и Ефрона, ни Львов-Рогачевский в словаре ‘Гранат’ в 1913 году — нигде, никто, ни единого слова об этом рассказе!
Для характеристики того незнания, каким уже в начале нового века был окружен трижды изданный к тому времени в Собраниях лесковский рассказ, — последний пример.
В 1925 году Николай Евреинов переиздает в Ленинграде свою книжку ‘Крепостные актеры’. Глава о театре Каменского в Орле пестрит цитатами из ‘Тупейного художника’. Это, кстати, не очень корректно: историку театра опираться на художественное произведение как на источник, — но дело не в том, главное — такая опора в 1925 году воспринимается как нечто само собой разумеющееся: театр Каменского без картин из ‘Тупейного художника’ невообразим!
Хорошо. Открываем первое издание книги Евреинова: Санкт-Петербург, 1911 год… Рассказ Лескова — не упомянут! В 1911 году Евреинов его не знает. Может быть, даже и не слыхал о нем.
Между 1911 и 1925 годами происходит то, что никем не замеченный рассказ становится одним из самых признанных произведений хрестоматийного, всенародного чтения.
Точка поворота — 1922 год. ‘Тупейный художник’ выходит в петроградском издательстве ‘Аквилон’.
Вот она у меня в руках, эта тоненькая книжечка, с которой все началось.
‘Настоящее издание отпечатано в 15-й государственной типографии (бывшей Голике и Вильборг) в марте 1922 года под наблюдением В.И.Анисимова в количестве 1500 экземпляров’.
Бумага хорошая, гладкая, с кремовым оттенком — излюбленная художниками ‘Мира искусства’ — взята, наверное, еще со старых складов. И в типографии, не так давно национализированной, еще помнят прежних владельцев. Однако печать бледновата, или краска некачественная досталась от щедрот военного коммунизма? Впрочем, хорошо, четко смотрятся эмблемы и буквицы, тут чувствуется и школа, и рука мастера: книгу оформил Мстислав Добужинский.
Спусковой эффект налицо: ‘Аквилон’ приводит в действие мощную издательскую машину. Год спустя ‘Тупейного художника’ выпускает ‘Красная новь’, еще два года спустя — московский Госиздат, в 1928 году рассказ выпущен Госиздатом ленинградским, год спустя — повторен там дважды. Пять отдельных изданий за семь лет! — плюс еще одно, 1926 года, где ‘Тупейный художник’ включен в ‘Избранные рассказы’: ощущение такое, что читательская аудитория, внезапно открывшая для себя лесковский рассказ, никак не может насытиться.
При этом с текстом не церемонятся. С легкой руки редакторов ‘Аквилона’, выкинувших посвящение и эпиграф, теперь вырубают всю первую главу, слишком, видать, мудреную (про ‘художников’), а начинают прямо со второй: ‘Моего младшего брата нянчила высокая, сухая, но очень стройная старушка, которую звали Любовь Онисимовна. Она была из прежних актрис бывшего орловского театра графа Каменского…’ Рассуждение о сыновьях графа тоже выброшено, вместе с некоторыми другими подробностями. Зато все слова, которые могут показаться непонятными, объяснены, причем не в сносках, а прямо в тексте, в скобках. Текст набирается аршинным шрифтом. В конце книжечки вопросы. ‘Как жилось крепостной дворне у графа Каменского?’ (Хочется ответить хором: плохо жилось!) ‘Как поступил поп, к которому убежали Аркадий и Любовь Онисимовна, чтобы тайно обвенчаться?’ (Плохо поступил!) ‘Почему Лесков так странно кончил свой рассказ?’ Тут посложнее: имеется в виду, что Аркадий, вместо того чтобы запалить графское имение, пошел на царскую службу и был впоследствии похоронен с почестями. Не надеясь, что читатели сообразят ответ сами, на третий вопрос отвечают издатели: Лесков-де был дворянин, отсюда и фальшь, а рабоче-крестьянских писателей, чтоб всю правду написать, в ту пору еще не было…
Надо отдать издателям должное: имя Лескова с обложки в этих книжечках снимается. Оно остается только в титуле, мелко, ‘косвенно’: ‘по Н.Лескову’.
Но тиражи, тиражи! 12 тысяч, 35 тысяч. Наконец, 150 тысяч.
В тридцатые годы стотысячные тиражи — уже норма. Правда, тип издания меняется: шрифт уменьшен до нормального, рисунки убраны. Нередок гриф: ‘Для начинающего читателя’. Начинающий читатель, стало быть, растет. Такие отдельные издания регулярно выходят до самого начала войны. После войны ‘Тупейный художник’ отдельно уже не выходит — вплоть до юбилейного 1981 года, до двухмиллионной детгизовской брошюры с рисунками Епифанова-младшего. Но неизменно и постоянно — ‘включается’. Рассказ входит в некий обязательный минимум, в некий само собой разумеющийся круг чтения, который мы усваиваем с детства, а потом к нему не возвращаемся.
С детства же мы усваиваем пропись (цитирую критика 1938 года): ‘чудесный рассказ Лескова… знакомит нас с отвратительными проявлениями помещичьего произвола’.
Есть это у Лескова?
Есть.
Более того, Лесков усиливает разоблачительное, антикрепостническое, или, как он сам бы сказал, ‘потрясовательное’ звучание своего рассказа, когда в конце 1880-х годов дорабатывает его для первого Собрания своих сочинений. Он вписывает отдельные слова и детали, вроде бы не очень существенные. Однако дополнения бьют в одну точку. Вот пример — здесь и дальше я повсюду выделю то новое, чего не было в перепубликации ‘Художественного журнала’ и что появилось в шестом томе Собрания:
‘Под всем домом (графа Каменского. — Л.А.) были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях, как медведи, сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь’.
Под ‘завитками и локонами’ романтической истории о противозаконной любви парикмахера и актрисы четко прописывается сюжет кристально прозрачный, стеклянно хрупкий, этот сюжет словно отполирован поколениями рассказчиков, характеры, в нем действующие, по-своему абсолютны и в добре, и в зле: добрые влюбленные бегут от злодея, злодей их настигает, а потом возмездие настигает и злодея.
Отсюда четкая формула: ‘старого графа наши люди зарезали’.
С точки зрения эмпирической истины, ‘наши люди’ — определение несколько условное: семидесятилетний фельдмаршал был убит своим личным лакеем, казачком, которого подбила на это дело старикова любовница, приходившаяся мальчику сестрой, сделать это ей помог чиновник, желавший устранить соперника и вступить с этой женщиной в ‘интересные отношения’. Барская ‘краля’ и чиновник подкупили мальчишку, и тот зарубил старика топором в роще, во время объезда. Желающие могут прочесть об этом в старом биографическом словаре, но особой классовой ненависти они из этой истории не выудят, хотя, конечно, граф был жесток, и актеры страдали. В реалистическом и философском романе такой сюжет мог бы открыть совершенно иные пути — удар топором высек у Достоевского ‘Преступление и наказание’, выстрел в гроте вызвал к жизни ‘Бесов’… Для ‘стеклянно ясного’ сюжета нужно было другое, и Лесков твердой рукой извлек нужное ему: ‘фельдмаршала Михаилу Федотовича крепостные убили за жестокость’.
Критики, сопоставлявшие антикрепостническую тенденцию этого рассказа и вообще оппозиционную линию Лескова в конце его жизни — с тем антинигилизмом, который был всем так памятен по первым его романам, иногда говорили, что Лесков по ходу жизни ‘полевел’ и что его позиция изменилась. Говорили, что он проделал путь, обратный общепринятому: обычно-де люди в молодости бывают радикальны, в старости — консервативны. Лесков же — наоборот. В чем-де и состоит его уникальность.
Это неправильная точка зрения. Уникальность Лескова не в том, будто он сменил позицию, а в том, что в эпоху повальной смены позиций он сохранил позицию с поистине фантастическим упрямством. Эпоха обошла его ‘справа’. Если в 1865 году он отбивался от тех, кто был радикальнее его, то в 1889 году, когда основная масса либеральной интеллигенции действительно перевалила к благонамеренности или охранительству, Лесков оказался на левом фланге. Но, в сущности, он был просто верен себе. Он никогда не присоединялся к большинству: вот в этом умении держать свою линию и не бежать за толпой он был действительно ‘антик’ и уникум. Отсюда — человеческая (а значит, и художественная) окраска его позиции. Эта окраска важней прагматики его воззрений: по прагматике он был все-таки типичный сын своего времени — если понимать под воззрениями не смену мод и направлений, а нечто более прочное: русское гуманистическое сознание XIX века. Лесков и был гуманистом XIX века: безусловным сторонником социального прогресса и конституционного развития, противником чиновной тупости и церковного обскурантизма, защитником законности и терпимости. Он был, что называется, настоящим ‘русским интеллигентом’, правда, с ‘неинтеллигентской’ крутостью в отстаивании однажды взятого принципа. И конечно, одно это никогда не сделало бы его знатоком России и великим ее писателем, а сделало его таковым то высшее знание, то чутье, которым он прозревал истину сквозь свои умеренно-либеральные воззрения.
В ‘Тупейном художнике’, этом кристально-ясном шедевре позднего Лескова, гениальное знание просвечивает сквозь четкую и типичную для русского демократа антикрепостническую тенденцию. Рассказ глубже тенденции.
Вспомним решающий излом сюжета: Аркадий Ильич, получивший на царской службе офицерский чин и вернувшийся выкупать Любовь Онисимовну, шлет ей записочку. Она, сжигая записочку, молится о нем: ‘хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтоб граф с ним обходился иначе, чем прежде.
Просто сказать, боялась, что его еще бить будут’.
Выделенная фраза дописана для Собрания сочинений и делает свое дело, но глубинная суть не в ней. Суть в том, от чего погиб Аркадий Ильич.
Так кто же окончательно подрубил Любино счастье и сделал ее ‘вечной вдовой’? Граф? Да, это изверг и истязатель, но он по-своему логичен. С ним возможен диалог, и он, граф, по-своему держит марку благородства, когда заключает с Аркадием Ильичом своеобразный договор: дает ему шанс, отпуская на царскую службу. И Аркадий Ильич шанс использует и возвращается победителем. Да, это жестокое испытание — вполне в духе крепостнических времен,- но его все-таки можно выдержать.
Так ведь не граф окончательно разбивает Любину жизнь. Разбивает ее — безликий, безымянный дворник, зарезавший Аркадия Ильича из-за случайно увиденных у него денег. Тот самый, которого хитроумные инсценировщики переделывали в дворецкого. Еще бы: с дворецким куда легче, дворецкий — графский агент! А с дворником что делать? Спящего убил и деньги забрал. Тут никакого ‘благородства’, никакого ‘договора’ и никакой, даже ‘жестокой’, логики — просто тупая иррациональность. Страшной тенью проходит этот дворник в рассказе Лескова и страшны две-три скупые подробности о нем. Выдержал сорок кнутов и, клейменный, пошел в каторгу… Какая-то двужильная сила, жуткая, невменяемая, встает здесь — сила природная, неодолимая, морали не ведающая. Не нарушающая ее (как граф-крепостник), а именно младенчески неведающая. На графа можно негодовать, графа можно ненавидеть, графа можно, наконец, наказать — убить. К дворнику — вот что знаменательно! — к дворнику ни у Любы, ни у рассказчика никаких ясно очерченных чувств нет. Это как погода, стихия. Увидел деньги — зарезал. Это — только терпеть. Как ахнул когда-то доктор Розанов — ни крестом, ни пестом их не проймешь! Как взвыл когда-то, глядя в серое небо, рассказчик истории о Катерине Измайловой…
Пытался ли Лесков объяснить себе и читателю то, что рассказал в ‘Тупейном художнике’? Пытался. С помощью той самой обличительной тенденции, которую он резко прописывал для Собрания сочинений. Однако драмы это не исчерпало. Может быть, Лесков смутно чувствовал ее необъясненность? Может быть, вообще это смутное сознание и было причиной неуверенности Лескова в своем детище? И авторского молчания об этой вещи? Не здесь ли — разгадка ‘Тупейного художника’?
Странен финал его. Увы, не ‘вольный Хрущук’ его венчает — не слишком реальный по ‘историческим временам’, но вполне логичный по тенденции. Венчает — тихий, домашний ‘плакончик’ с водочкой. Самое пронзительное, самое необъяснимое и самое гениальное в рассказе — этот странный финал.
‘Я сразу весь плакон выпила… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые все ведь страдатели… Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее ‘плакончике’…
— Спасибо, голубчик…’
Кто помнит этот финал? Он как-то забыт за свистом арапников… Впрочем, Аким Волынский, блестящий критик, когда-то ‘свистом’ не обманулся, он безошибочно указал на этот эпизод с ‘плакончиком’ как на сильнейший в рассказе, — но кто теперь вспоминает и этот пассаж, и самого Акима Волынского?
Неспроста ведь начисто вылетал этот финал из инсценировок и экранизаций — есть что-то скребущее-жуткое в нем. Один простой человек зарезал другого простого человека из-за денег, третий простой человек запил… Герцену такое не снилось.
В самом деле, вот ‘Сорока-воровка’ — о том же театре Каменского, классический объект сопоставлений с ‘Тупейным художником’, лескововедами заезженный: и Герцен — ‘разоблачил’, и Лесков — ‘разоблачил’… Так-то так, да художественный воздух не тот. У Герцена все на котурнах: и герои, и автор-рассказчик. У него все — воспаленно-горделивые. У него от одного только словесного оскорбления великая актриса зачахла. Ее на скотный двор не сослали, ей и играть не запретили. И отомстила она графу за наглость как бы во французском духе: завела ему назло тайный роман. Вообще, есть что-то ‘французское’ в тональности герценовского письма: много пылких слез, а внутри — сухое пламя гордости, и самолюбие, и смерть от уязвленности духа, рассказано же — для разрешения умственного вопроса.
А у Лескова? Ох, до чего здесь все по-русски… И тебя высекли. И наложницей сделали. И к свиньям отправили. И жениха твоего зарезали, да не граф-кровопийца, а свой брат, простой… Какая уж там уязвленность духа! — на это и сил нет, — утерлась, пососала водочки и живет дальше…
О, господи! — то и дело, говорят, вырывалось у Лескова в последние годы жизни, и тяжко, хрипло старик вздыхал.
В последних строках рассказа — колдовство необъяснимой интонации, со стеклянной струночки вдруг словно проваливаешься в теплую бездну:
‘И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподымается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула: прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку… Стоит минуточку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама, потом тихонько стукнет шейкой ‘плакончика’ о зубы, приладится и ‘пососет’… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, — юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать — фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула!
Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал’.
Хруст косточек Лесков опять-таки для Собрания сочинений добавил, для шестого тома.
Для первого книжного издания ‘Тупейного художника’. Оно же и последнее прижизненное: каноническое.
Несколько подробностей. ‘Тупейный художник’ в шестой том, вообще говоря, не планировался — он встал туда в результате несчастья. А несчастье было связано с первоначальным составом шестого тома: ‘Мелочи архиерейской жизни’, ‘Епархиальный суд’, ‘Синодальный философ’ — все антиклерикальные, с чего и была у Лескова поздняя ‘пря’ с начальством. Том был набран и отпечатан. И лег на стол к начальнику Главного управления по делам печати. К Евгению Феоктистову.
Замкнулся обруч жизни: из далекого 1861 года встала фигура молодого московского либерала, служившего когда-то вместе с Лесковым у ‘Сальясихи’ в газете ‘Русская речь’. Того самого, что под именем Сахарова удостоился в романе ‘Некуда’ нескольких строк: он ‘смахивал на большого выращенного и откормленного кантониста, отпущенного для пропитания родителей’.
Теперь, четверть века спустя, ‘откормленный кантонист’ решал судьбу шестого тома. Надежд не было: в делах цензурных Феоктистов был страшней самого Победоносцева. Лесков воззвал к Суворину: ‘Вы знаете, за что это?.. За две строки в ‘Некуда’, назад тому 25 лет…’
Чуда не произошло: зарезал.
Лесков узнал об этом 16 августа 1889 года. На лестнице суворинской типографии, где ему сообщили новость, у него случился приступ стенокардии. Первый приступ болезни, которая через пять лет свела его в могилу.
Чудо произошло потом.
Чудо посмертного воскрешения великого еретика в духовной жизни его народа.

7. Очарованные странники

и ‘Вдохновенные бродяги’

Нет, рано еще о ‘посмертном’. Еще несколько лет жизни Лескова — до последней скоротечной болезни его в феврале 1895 года — вплетаются ярко в литературную жизнь России. В эти последние годы он — генерал, как в армейско-чиновном духе начинают его именовать журналисты: генерал от литературы. Его внешность меняется. Порывистость, страстность, жизнелюбивый азарт — все словно бы притормаживается, уходит в глубь души, покрывается черной схимой смирения. По облику он теперь — ‘сердитый старик’, располневший, задыхающийся от астмы. Европейские пиджаки, блузы с артистически пышными фуляровыми платками — все это заменяется какою-то странной ‘полурясой’ — ‘полумантией’ на мелких пуговках, татарски именуемой ‘азям’, простоватый картуз и галоши в сочетании с этой монашьей одежиной придают фигуре генерала что-то строгое, аскетическое, даже горькое.
В его душе действительно бьется в эти последние годы какая-то скрытая горечь, сухой плач по прожитой жизни, сожаление то ли о своих грехах, то ли о чужих обидах. Аскеза плохо идет привычкам этого неистового человека, хотя в шестьдесят лет он неистово пытается смирить и плоть, и дух свой. С плотью это получается: исчезают из дому мясо, вино, табак, пресекаются ‘гостевания’, прекращаются ночные бдения, решительно отвергнуты притязания восхищенных поздравителей громко отметить очередной юбилей. Плоть смирена, грузный старик поднимается рано и заканчивает день рано, он ощущает себя жаворонком, веселым и чистым. Дух, увы, не смиряется, и по-прежнему нет сил укротить его. Ум ищет праведности, о праведниках пишутся статьи — последние статьи, увиденные автором в печати, однако дух, буйный и несмиренный, все рвется бунтовать, и как бы в параллель ‘смирению’ в эти последние годы продолжает Лесков неуступчивые ‘брани’ со своими старыми и новыми литературными противниками, зорко следя за их оплошностями, злясь на их ответные удары, отвечая уколом на укол, упреком на упрек.
Один из старых врагов является с покаянием… Да не просто ‘один из’ — видный человек является, в ранге министра. Тертий Филиппов! (Сбросьте полсотни лет, уважаемый читатель, вернитесь в сороковые годы, в кружок московских универсантов… Помните? Кофейню Печкина помните? Молодую редакцию ‘Москвитянина’? Когда молодой Островский читает запрещенного ‘Банкрута’, и молодой Григорьев ловит веяния — дыхание возрождающейся русской почвы, и там же, в той же реальности — молоденький белокурый студент с гитарой, пленительно поющий русские песни. Тертий…) Тертий Иванович Филиппов, немало травивший Лескова на своем веку, пятьдесят лет спустя — на его пороге: ‘Примете меня, Николай Семенович?’ — и, не давая опомниться ни ему, ни себе, — на колени: ‘Перечитал я вас… передумал… если в силах простить меня за зло, вам сделанное… простите!’
И генерал от литературы, растерявшись, встает и сам на колени перед генералом от госконтроля, и два старика плачут, пытаясь освободиться от наросшей злобы, которая вела и крутила их в этой жизни. ‘Хоть у гроба у господня он зовется эпитроп…’
Из ‘правых’ — пришел один, из ‘левых’ — никто не пришел мириться. Да и кому приходить? Погибли все, умерли: ни Писарева, ни Щедрина, ни Елисеева, ни Зайцева на этом свете.
Через три дня после визита Филиппова Лесков заболел. Но поднялся и, превозмогая себя, попытался жить дальше. Ища опоры в старых привычках, он поехал, как было заведено, вокруг Таврического сада, — в санях, по февральскому сырому ветру. При астме, при жабе грудной, застарелой, — это его и добило. Он умер через неделю, 21 февраля 1895 года, шестидесяти четырех лет от роду, перед смертью запретив говорить о себе надгробные речи: он им не верил.
Впрочем, отошел старый воитель легко, во сне, последние слова его были добры и кротки, сына, сидевшего возле постели с кислородной подушкой, отсылал к семье: ‘Там беспокоятся… Пожалуйста, поезжай. Мне лучше…’
Что взять мне из самых последних работ его? Рассказы не шли: цензура резала. Мелкая журнальная злоба дня шла — обычной рябью. А крупное? Было и крупное. Из крупных опусов один, пронзительной силы, успел выйти в ‘Историческом вестнике’ в октябре 1894 года, при начале последней зимы, за четыре месяца до смерти.
Это большой очерк, или, может быть, статья, вместившая в себя очерк. Называется ‘Вдохновенные бродяги’. Вещь обширная, плотная, написанная во всеоружии мастерства и в опалении неукротимого темперамента, — и, однако, это вещь, мало замеченная, не подхваченная, почти неизвестная по сей день даже и усердным читателям Лескова: в два посмертных собрания, Суворина и Вольфа, вошла (собственно, суворинское — прижизненное, да том двенадцатый с ‘Бродягами’ вышел после смерти автора, в 1896 году), в современных же изданиях Лескова, не исключая и одиннадцатитомника 50-х годов, — этого очерка нет. Поэтому современному читателю его неоткуда узнать.
Между тем ‘Вдохновенные бродяги’ как бы кольцуют, завершая всю тридцатипятилетнюю литературную работу Лескова. Это завершение основной, коренной, сквозной его русской темы — темы скитанья, через ‘Очарованного странника’ восходящей к дерзким статьям ‘публициста обеих столиц’: к ‘Переселенным крестьянам’, к ‘Русским людям, состоящим ‘не у дел’, к ‘Ищущим (и не находящим. — Л.А.) коммерческих мест в России’. Последним взглядом Лесков всматривается в русского ‘мельмота’: что же он такое и почему столько в нем решающего сошлось?
Очерк ‘Вдохновенные бродяги’ — комментарий к трем жизнеописаниям трех русских ‘бродяг’, ‘путешественников’, ‘вольных казаков’. Комментарий к трем их, как тогда писали, скаскам.
Скасками, — объясняет Лесков, — назывались в России сообщения, которые ‘бывалые’ русские люди, по возвращении из своих удалых прогулок, подавали своим милостивцам или правителям, а иногда и самим государям. В ‘скасках’ удальцы обыкновенно повествовали о своих странствиях и приключениях, об удали в боях и о страданиях в плену у чужеземцев, которые всегда старались наших удальцов отклонить от любви к родине и привлечь богатыми дарами в свое подданство, но только наши люди обыкновенно оставались непоколебимо верны своему царю и отечеству и все соблазны чужих людей отвергали и постыждали, а потом этим вдохновенно хвастались’.
Первая ‘скаска’ — из XVII века — подана царю Михаилу Федоровичу ‘калужским стрельцом Иваном Семеновым Мошкиным’, который рассказал, как томился семь лет на турецкой каторге, затем исхитрился украсть у турок пуд пороха, взять этот порох с собой на корабль, на котором турки перевозили 280 русских невольников, и взорвать корабль, да так ловко, что турки оказались перебиты, а русские почти все живы, затем Мошкин плыл в Россию через ‘семь земель’, причем во всех этих землях иностранцы ему втайне завидовали и соблазняли остаться, но он был стоек.
Излагая ‘скаску’, Лесков задает попутные вопросы. Например: как это возможно, чтобы при взрыве судно, встряхнувшееся так ловко, что сброшены в воду оказались одни турки, после взрыва сразу же готово к дальнейшему плаванию? А ведь эта фантастическая ‘письменность’, замечает Лесков, перепечатывается в петербургских газетах 1890-х годов как образчик ‘предприимчивости, бескорыстия и патриотизма русских людей’!
Вторая ‘скаска’ — из века осьмнадцатого — издана во времена матушки Екатерины отдельной книжкой и повествует о том, как нижегородский мещанин Василий Баранщиков, желая разбогатеть ‘как-нибудь сразу’ и запутавшись в долгах, бежал от заимодавцев и от семьи в Питер, там нанялся на корабль матросом, попал в Копенгаген, ‘сделался жертвой злоумышленников’ (то есть тамошние злодеи нашего героя спаивали и склоняли остаться, а он, хотя и пил, но оставаться не хотел). Затем последовали приключения в Америке, в Испании, в Африке, в Турции, удалец с честью вышел из ряда безвыходных положений, явил чудеса предприимчивости и в конце концов вернулся в Россию в нищем, но геройском вид’ и написал ‘скаску’ о своих ‘несчастных приключениях’. Однако нижегородские граждане на ‘скаску’ не клюнули, они стали требовать с бродяги свои пропащие деньги, тот не сробел, нашел в Питере покровителей, которые отпечатали ‘скаску отдельной книжкой, и с этим кирпичом культуры в руках новоиспеченный писатель обрушился на склочничающих сограждан с патриотическим возгласом: как!? и это то самое общество, которое помогало Минину очистить Москву от поляков в 1612 году?! А теперь оно беспокоит его, Баранщикова, патриота, вернувшегося в отечество по претерпении злоключений в Америке, Азии и Европе!!
Прогресс самоочевиден, — замечает Лесков. — Мошкин в семнадцатом веке просто канючил, выставляя свою удаль и свое страдание, — Баранщиков в восемнадцатом уже использует для этого печать… Дальше — больше. Третья ‘скаска’, завершающая триптих Лескова, касается событий текущего девятнадцатого века и проходит, можно сказать, на глазах почтеннейшей и высокообразованной публики.
Некто Ашинов, ‘вольный казак’ из купцов, возникает в обществе и объявляет, что готов привести в отечество и к присяге собранное им в Турции воинство, из таких же русских вольных казаков состоящее, а заодно сложить к подножию трона какие-нибудь попутно завоеванные богатства, а то и земли. (Волга продолжает, как и во времена Баранщикова, играть в бродяжьих делах роль родной матери: это нижегородский губернатор доложил об ашиновских посулах царю. Царь дрогнул: а вдруг?) С ведома властей Ашинов пускается в авантюру, он ‘гуляет’ со своими молодцами по Абиссинии, среди предков Пушкина, но поскольку на дворе времена регулярные и тесные, то нарывается казак не на доверчивых аборигенов, а на французские войска, которые нашу ватагу разбивают, а Ашинова берут в плен и возвращают по принадлежности, то есть русскому правительству.
Французский посол в Питере спешит в Зимний дворец: встревоженные предполагаемым гневом русского царя, французы торопятся выразить сожаление о пролитой русской крови. Царь куда трезвее: погибли? Туда им и дорога. У посла отлегает от сердца… Ашинов после этой истории исчезает из поля зрения граждан.
Но что поразительно для Лескова в этой истории — так это фейерверк в обществе при первом же появлении проходимца, восторги газет, возбуждение Каткова, толки патриотов: если Ермак ‘поклонился Сибирью’, то что нам добудет Ашинов? И все это безумие происходит в России в конце XIX века, в литературных кругах, и генерал Розенгейм (‘обличитель’ в 60-е годы, перековавшийся затем в патриоты) курит славянофильский фимиам бродяге и прохвосту (далее следует у Лескова виртуозно написанная трагикомическая развязка)… ‘и когда судьбе было угодно, чтобы генерал Розенгейм тут же внезапно умер, то он упал со стула прямо к ногам Ашинова, а этот вспрыгнул со своего места и, щелкнув покойника рукой, вскрикнул:
— Эх, ты! Нашел где умирать, дурашка!..
И Петербург все это слушал и смотрел и… даже уж не удивлялся…’
Очерк ‘Вдохновенные бродяги’, написанный в последний год жизни, соединяет как бы в фокусе три ‘лика’ Лескова-публициста: во-первых, это — книгочей, собиратель диковинок, ценитель и толкователь старопечатных текстов, во-вторых, это собиратель и комментатор всевозможных дневников, записок, жизнеописаний бывалых людей, готовый сам сесть и ‘художественно обработать’ чужие факты и всегда видящий в таких записках откровение (или сокровение) истины, и наконец, это яростный журнальный боец, чей темперамент не потускнел с годами. Три эпизода, составившие триптих о ‘Вдохновенных бродягах’, соединены единой и чисто лесковской мыслью: о соотношении безумства и разума в русской народной ‘почве’.
Я говорю: соединены мыслью, потому что речь идет об очерке, о материале публицистическом, но это вовсе не означает, что мысль лесковская противоречит колдовству его художества. И все-таки здесь мы имеем возможность вычленить из хитроумного лесковского ‘узорочья’ именно то, что он хотел сказать, а не то, что волею судеб при ‘сопротивлении материала’ у него сказалось. Тут грань тончайшая: ‘хотел сказать’ и ‘сказалось’. Второе известно миллионам читателей по хрестоматийным, многократно изданным лесковским романам, повестям и рассказам, первое — зачастую скрыто в старых подшивках.
Прощаясь с моим героем, я хочу вернуться к его молодости, хочу связать предсмертную его публицистику с теми первыми опытами пера, которые за треть века до того составили молодому литератору славу публициста обеих столиц. В конце концов, дело ведь не в жанрах и, конечно, не в том, чтобы ‘для полноты картины’ дополнить портрет художника, составленный по основным его романам и повестям, парой штрихов из его журналистского наследия, дело в другом: художник имеет сквозную систему воззрений, и это не ‘вещь в себе’, это вещь для нас, даже если для нас эта система заслонена узорочьем речи и ‘мелкоскопством’ стиля. Вот это-то я и хочу вытащить из-под словесного умельчества: целостный и последовательный взгляд на мир и Россию. Я думаю, классик, возвратившийся в нашу национальную память, достоин того, чтобы мы не только восхищались трепетом пера его, но прислушивались к тому (или хотя бы поняли то), что он хотел нам сказать.
Я рискну напомнить уважаемым читателям, что автор ‘Левши’ и ‘Запечатленного ангела’, вошедший в русскую культуру как волшебник речи и искусник слова, — начинал жизнь свою в слове как прямой и яростный публицист. И если беллетристика Лескова после мучительной и долгой борьбы признана всенародно — публицистика его не признана по сей день. Читателям она практически неведома, здесь мучительная и долгая борьба так и не увенчалась успехом. Бойкоты слева и справа, когда-то истерзавшие Лескова-художника, для Лескова-публициста обернулись следствием еще более драматичным: они отсекли его от будущих читателей. Его никто не признал своим при жизни, и после смерти его статьи остались тлеть в старых подшивках, где они и теперь лежат, покрытые забвеньем, а лучше сказать, запечатанные двумя-тремя итоговыми формулировками, вроде того, что Лесков ‘постепеновец’, споривший с ‘нетерпеливцами’, ‘либерал’, возражавший революционным демократам, сторонник ‘порядка’ и ‘умеренности’, противостоявший бунтарям… впрочем, противостоявший также и ‘охранителям’, но тем более наивный в попытке удержать золотую середину, когда сталкивались насмерть края.
В самой общей и итоговой форме все это, конечно, так и есть, но в данном случае итог и общий вывод далеко не покрывают того реального, живого и бесконечно драматичного содержания писательской работы, которое, собственно, и ценно для нас. Драма Лескова-публициста состоит в том, что ‘жизнь’, так сказать, ‘не подтвердила’ его воззрений на развитие России, хотя он-то был как раз знаток жизни, человек реальности, человек опыта, пришедший в литературу ‘от недр’. Он поздно начал писательскую работу — он вдоволь до того поколесил по стране, состоя на ‘коммерческой службе’, тридцати лет от роду он явился в ‘журналистику столиц’ и принес с собой прежде всего впечатления очевидца.
В ‘журналистике столиц’, возбужденной на рубеже 1860-х годов дружно начавшимся потеплением, тон задавали, напротив, не практики, а ‘теоретики’. В ‘теории’ Лесков был вроде бы не силен, он просто подключился к широко заявившей о себе в ту пору прогрессивной, просвещенной, либеральной, благородной гражданской концепции. Темперамент у него оказался, впрочем, такой, что жандармские наблюдатели быстро записали Лескова в ‘красные’. Внутренне это ничего не меняло: он был сторонник реформ, остальному предстояло определиться практически. Его молодость счастливо совпала с начавшимися демократическими переменами, его судьба как публициста в конце концов определилась крахом надежд на эти перемены. Пользуясь теперешним словарем, можно сказать, что он был публицистом перестройки, которая так и не удалась. Какова была его роль? Застрельщик? Нет. Генератор идей? Тоже нет. Смысл лесковской публицистики — проба идей реальностью. Это были не его идеи, они носились в воздухе. Смысл же его работы — в соприкосновении всеобще известных прогрессивных идей с теми пластами реальности, которые чуял и знал только он, Лесков.
Итак, с первых же печатных выступлений перед нами — прогрессивный ‘средний интеллигент’, человек, который ненавидит бюрократию и официоз, ужасается беззаконию и произволу власти, требует быстрейшего освобождения крестьянства и безусловно верит возможности демократии: в общественность, в земство, в культуру.
Однако за системой воззрений, общепринятых в ту светлую пору, вскрывается опыт, далекий от общепринятого.
Крестьянский вопрос. Лесков всей душой за освобождение. Он безусловно верит в избавленного от крепостной зависимости мужика как в гражданина обновленной России. Но у него тема не удерживается в просветительских рамках. Лесков почти не участвует в тех исполненных высокого морального пафоса дебатах, которые ведутся в публицистике начала шестидесятых годов по поводу общего гуманного смысла освобождения, Лесков смысла не отрицает, но сразу спускается на уровень конкретного человека: он берет не крестьянина вообще, не точку приложения высоких идей и не объект человеколюбия просвещенных реформаторов, — он берет мужика совершенно реального, вот этого, которого переселил из губернии в губернию ‘помещик Кондратьев’, а вернуться домой мужику нельзя даже после освобождения, и не потому, что помещик Кондратьев плохой человек, а потому, что не пускает мужика обратно сельский сход — мир не принимает его на старое место: земля разобрана, естественный ход вещей двинулся дальше, повернуть его трудно, и, стало быть, страдает мужик уже не от произвола барина, которому, как-никак, дали по рукам, а от общей ситуации, которая его, мужика, с невозмутимостью биологического закона выталкивает из старого порядка, то есть спихивает с земли.
Лесков на всю жизнь прикован к ‘вытолкнутым’. Он охотнее осмысляет быт переселенца, чем быт коренного жителя. Он чуток к душе скитальца, странника, изгнанника, человека сдвинувшегося, сорванного с корня. Между ранней статьей о переселенных крестьянах и очерком о вдохновенных бродягах лежит сквозная, через всю жизнь Лескова прошедшая тема: люди ‘стыка’, люди на чужбине, люди, неожиданно увидевшие себя исчужа.
С этим связана, конечно, заметная тяга Лескова к изображению так называемых ‘инородцев’ и к осмыслению контактов русских людей с ‘инородцами’. Классические сюжеты Лескова: Левша у англичан… немцы на Васильевском острове… очарованный странник среди татар… русский миссионер ‘на краю света’ — среди ‘темняков’-язычников… Лескову интересны и ‘еврей в России’, и ‘русское общество в Париже’, и эстонец под властью российского закона, на финском ‘темнеющем берегу’. Лесков безукоризненно чуток, бережен и тактичен, когда пишет ‘инородцев’, иногда он касается саднящих ран, например, описывая тех же поляков или евреев, но он делает это так, что национальное достоинство людей у него бывает не только не унижено, но даже и подчеркнуто. Теперь бы сказали, что Лесков органично интернационален.
И все же главный интерес, главная тема, главная боль Лескова — русский человек. Русский человек на земле. Русский человек, двинувшийся с земли…
Что вынуждает его уходить, что гонит? Зачем нужна русскому человеку встреча с ‘инородцем’, и шире: с инобытием, с иноверием или хотя бы с инославием, как в расколе, всегда притягивавшем Лескова? Почему сама тема раскола, расколотости, или, как формулирует Лесков, русской розни, так важна ему для разгадки судеб народа и отечества? Почему русский человек прозревает в Европе, а не дома? Почему, побывав в Париже, россиянин возвращается оттуда ‘страшным, неисправимым западником’? Почему русская прислуга, переехав границу, немедленно впадает по отношению к господам, вчера еще любимым, в озлобленно-оппозиционный тон? Почему там, за кордоном, русский человек начинает ощущать себя словно бы непрерывно оскорбляемым?
Потому что там, в обстановке, когда люди европейского Запада привычно и незаметно отдают друг другу дань уважения, пусть даже и автоматического, — там-то у русского человека и просыпается дремавшее дотоле личное достоинство. И просыпается оно — уязвленным.
Так почему же в России-то оно дремлет?
Вот это и есть главный, сокровенный, решающий вопрос в системе воззрений Лескова на человека и общество, а точнее — на русского человека и Русь, потому что этого человека Лесков знает ‘в самую глубь’ и любит по-настоящему, почти до бессилия.
Достоинство личности отсутствует в духовном рабе. Оно убито в крепостном крестьянине, низведенном до положения животного. Да, освобождение снимает вековые скрепы, но на месте свободного и разумного гражданина, которого ждет общество, появляется что-то неожиданное, неразумное, дикое: хищник, сорвавшийся с цепи. Вековое невежество, отложившееся в характерах людей грубостью и моральной неразборчивостью, вековое рабство, скопившее в них хитрость и скрытность, вековое унижение, обернувшееся мстительной вседозволенностью, — вот что видит Лесков за фасадом чаемого освобождения и вот что терзает его душу потаенной неутихающей болью.
Он возлагает надежды на культурный слой, на людей просвещенных, или, как все чаще их именуют, — на ‘интеллигентов’.
Однако здесь разочарование оказывается еще страшнее. ‘Товарищ прокурора’ где-нибудь в Курске, демонстративно подавший в отставку из-за ничтожного замечания начальника, — это, конечно, не сорвавшийся с цепи дикий зверь, этот — из ‘культурной публики’. Вроде бы насквозь пропитан человек чувством собственного достоинства, однако и здесь достоинство — какое-то заранее обиженное. Оно сразу выламывается в амбицию, причем амбиция из личной обязательно хочет стать коллективной, сословной. Не успел подать в отставку один — и еще пятеро подают, из солидарности: наших бьют!
Бунт вырастает из комплекса неполноценности — все из того же самого векового рабства, только на сей раз оно не в обличий темного мужика, который, едва выйдя на свободу, ищет, кого бы ограбить, а в обличий ‘чистого’ интеллигента, которому ‘унизительно’ слушать замечания начальства по службе. А начальство? И оно — из того же теста, и оно — давит и душит из той же амбиции. В результате закона нет — есть столкновение разбухших самолюбий. Истины нет — есть хаос полуоформившихся мнений. Свободы личности нет — есть разгул личности. Все тонет в произволе — благие замыслы, светлые идеи, прогрессивные начинания. Что толку, сокрушается Лесков, что мы вводим ‘демократические учреждения’, когда мы не стоим их! Что толку, что мы сбрасываем ‘татарские халаты’, если мы их заменяем на мундиры, из-под которых видны старые халатные привычки! Что толку в реформах, если люди остаются прежними?
В поисках опоры Лесков обращает свои надежды еще на одну фигуру, внушающую ему поначалу настоящий оптимизм. Это человек ‘экономический’, ‘промышленный’, или, как охотнее всего именует его Лесков, — человек ‘коммерческий’… Тут не сказано: ‘буржуазный’, хотя с точки зрения марксизма, появившегося в России к концу жизни Лескова, да и по историческому результату то, что он имеет в виду, есть, конечно же, человек буржуазный. Это купец, промышленник, инженер, связанный с промышленностью…
Классический ‘либерал-постепеновец’, Лесков в полном соответствии с системой своих воззрений делает ставку на буржуазно-демократические элементы, но он — писатель, великий писатель, человек особой интуиции, и объемность его мироотношения не перекрывается логикой позиции. Нужно понять внутренний импульс лесковской веры в ‘коммерческого человека’, нужно удержаться от позднейшей аберрации: от тех толкований, которые наложило на этот образ наше время. Для Лескова ‘коммерческий человек’ противостоит отнюдь не ‘рабочему человеку’ и тем более не ‘пролетарию’, которого Лесков в России не видит и не предполагает увидеть. ‘Коммерческий человек’ у Лескова противостоит человеку чиновному, правительственному, официальному. Коммерческий человек — это свободный человек: свободный от службы, это момент свободы в мире связанности, момент личной инициативы в мире круговой поруки и всеобщей лжи во спасение. Как вестника свободы Лесков ждет его на Руси.
Но опять: приходит некто, мало похожий на чаемого свободного работника и деятеля. Вместо договора и ассоциации возникает между людьми новое рабство, вместо кооперации в духе Оуэна — казарма в духе Аракчеева. ‘Торговая кабала’ ничем не лучше чиновной: казалось бы, человек продает свой труд, так нет же: ‘у нас’ он продает не труд свой, а себя самого, с потрохами: свои мышцы, дыхание, убеждения, нередко даже свою честь. И не хочет такой человек никакой свободы — он не знает, что с нею делать, куда с нею деться. Вековая азиатчина проступает сквозь европейские буржуазные формы. Дело, конечно, не только в формах, — не в тех бытовых формах эксплуатации, которые приобретает торговое дело в русском охотнорядстве и гостинодворстве. Главное — то, что происходит с содержанием явления, с самим замыслом фигуры ‘свободного предпринимателя’. Он ничего не собирается ‘предпринимать’, ничего не хочет делать сам: он всего ‘ждет от правительства’. Это открытие подрывает главную надежду Лескова. Русские люди, ‘ищущие коммерческих мест’, фатально оказываются ‘не у дел’. Сколько-нибудь грамотный, инициативный человек словно от ‘стены’ отлетает, его отшибает круговая порука охотнорядства, его отбрасывает сама ‘мать сыра-земля’ — почва у него плывет под ногами.
В известном смысле можно сказать, что автор ‘Вдохновенных бродяг’ всю жизнь разгадывает традиционную загадку русской классики, идущую от Пушкина и Лермонтова: загадку лишнего человека. Но разница! В ‘классическом’ варианте честный и активный человек оказывается лишним, потому что не может преодолеть тупую машину всеобщего подчинения и начальственного самодурства. А у Лескова даже и активный, даже и рвущийся к делу человек оказывается лишним потому, что вяжет его толща жизни, инерция ‘почвы’, естественный уклад.
В повседневной журнальной борьбе своего времени Лесков если и не ‘ретроград’, то в лучшем случае — ‘маловер’, ‘недостаточный’ прогрессист. ‘Постепеновец’ среди ‘нетерпеливцев’. Темперамент служит ему коварную службу: он слишком больно колет своих противников и те не стесняются в ответе. ‘Мягкотелых’ либералов обычно презирают — Лескова ненавидят. И поделом: он слишком глубоко расходится с ‘нетерпеливцами’, глубже, наверное, чем те успевают сформулировать, хотя ‘чуют’ они его безошибочно: и Щедрин, и Елисеев, и Шелгунов, — и хотя смолоду носит он вполне ‘неблагонадежную’ косоворотку и вполне ‘нигилистическую’ гриву… Можно, однако, понять ту ярость, с которой революционные демократы отвергают Лескова: они чувствуют в нем — шатость и отпадение. Их бойкот он кое-как терпит. Его ожидает сюжет еще более горький: крушение собственных надежд.
Его вера в ‘средне свободного’, умеренного работника, сознающего закон и долг, не выдерживает испытания реальностью. В реальности, то есть не в теоретической реальности ‘вообще’, а на конкретной земле (‘в Нижнем Новгороде’) на месте честного ‘коммерческого’ работника обнаруживается… человек, который вроде бы сидит на земле, но ‘трудиться не любит, а желает разбогатеть как-нибудь сразу’.
Попытка совладать мыслью с этим героем — и составляет судьбу Лескова — писателя и мыслителя.
Осуждает ли он своего вечного скитальца?
Этот сложный вопрос связан с чрезвычайно тонкой проблемой лесковской интонации. В интонации глубина и противоречивость мироощущения сказываются иногда точнее, чем в позиции по тому или иному частному вопросу. На протяжении жизни Лесков пишет о разных слоях и сословиях реформирующейся и пореформенной России: о крестьянах, помещиках, купцах, священниках, чиновниках. Но что характерно: он никого не осуждает безоговорочно. Даже чиновников, эту патентованную дичь для вольных стрелков русской обличительной печати, — он и чиновников прежде всего старается понять. Понять внутреннюю жизненную логику этих людей. Но не обвинить. У него не найдешь в обвинительном контексте слово ‘они’ даже по отношению к тем типам, которым он безусловно чужд. Лесков охотнее говорит: ‘мы’. Не они виноваты — мы виноваты. Для тогдашнего общественного настроения такая интонация не только не характерна, но таит в себе оттенок вызова: инвективы куда больше в ходу. ‘Мы’ — и ‘они’: так могут с пренебрежением именовать ‘массу простонародья’ представители ‘избранных классов’. И так же, со встречной ненавистью, клеймят ‘избранных’ люди социального ‘низа’. Мы товарищество, а они — начальство, и между ‘ими’ и ‘нами’ — война (ярко описанная Помяловским). У Лескова другое: ‘мы’ — это все общество. Тут сказывается изначальное понимание социума в его еще нерасколотом единстве, и еще более сказывается русская традиция брать вину на себя.
Поэтому Лесков не ненавидит своих противников. Скорее он жалеет их, сожалеет о них, сокрушается.
Может быть, единственное, что вызывает у него чувство, близкое к ненависти (скорее, впрочем, к негодованию), — это ‘направленство’: нетерпимость групп и литературных партий, сектантская узость и, более всего, — решительность левых радикалов. Ни на кого лично Лесков, надо сказать, отрицательных эмоций не переносит, Елисеев, Шелгунов вызывают у него безусловное уважение, не говоря уже о Чернышевском, даже к лютейшему из своих противников слева, к Писареву, Лесков относится корректно. Но ‘направленскую’ узость отвергает в принципе.
Это уникальное сочетание проблемной жесткости и личной мякости связано у Лескова с глубинным ощущением ценностей: с изумительно развитым чувством почвы, органики, внутренней неизбежности того, что даже и отвергается разумом и логикой. И вот ‘вдохновенный бродяга’, Василий Баранщиков из Нижнего, бросивший дом, пустивший по миру семью, обманувший своих соседей-кредиторов и пошедший колесить по градам и весям, — и он ведь освещен не одним светом, читая о подвигах этого плута, Лесков испытывает сложнейшее чувство, иногда кажется, что он… на грани невольного любования, что тайная гордость жизненной силой, сметкой и неунывающей душой этого русского ходока и умельца готова поселиться у Лескова рядом с возмущением, которое вызывает у него бесконечное пройдошество. Стало быть, петляет-таки потайная тропка от ‘вдохновенного бродяги’ к ‘очарованному страннику’?..
Да, но в чистом художестве, в беллетристике — объемное письмо. Там — очарованный странник, русский богатырь, удалец, первопроходец… Здесь, в публицистике — иначе. Здесь, где решается для Лескова проблема, он ясен и трезв. Проблема русской судьбы решается для него однозначно: если мы — стадо, если чести нет и нет закона, а одна только ‘ситуация’: ‘среда’, которая заела, да волюшка, до которой надо дорваться, — то на такой почве ничего не выстроить. Здесь будет гулять плут, сотканный из того же самого материала, что и герой. Не навязан же он народу из каких-то внешних ‘официозных’ или ‘антиофициозных’ сфер, — он на той же почве растет.
В сущности, это ответ на вечный вопрос: о народе.
‘…Я не изучал народ по разговорам, а я вырос в народе.
Еще: ‘Я перенес много упреков за недостаток какого-то неизвестного мне уважения к народу, другими словами, за неспособность лгать о народе.
И еще: ‘В простом, необразованном человеке не меньше, а, напротив, — гораздо больше зла, чем в осмеиваемом ныне ‘интеллигенте’ или даже слегка помазанном образованием горожанине…’
Бессмысленно взвешивать: ‘меньше’, ‘больше’… При любом балансе в устах Лескова это признание трагично. Это нелегко выдержать.
Всю жизнь главный противник Лескова — народничество, или, как он его называл, — ‘сентиментальное’ народничество. Причем смысл полемики был шире тех упреков, которые Лесков бросал писателям и публицистам народнического толка, тем более, что многим из них (например, Глебу Успенскому) он в конце концов воздал должное. Смысл не в том, кто прав, а в том, какова почва, на которой стоят правые и неправые, или, лучше сказать, правые и левые.
В ‘простом’ деревенском человеке Лесков не нашел той святой простоты, которую надеялись найти в нем сентиментальные народники, писавшие о ‘пагубности’ города. Деревенский человек, охотно сваливающий на влияние города свои пороки, внутренне склонен к ним не меньше, чем горожанин, которого он громко осуждает и которому тайно завидует. Лесков был убийственно трезв во взгляде на народ, он опроверг мужиковствующих интеллигентов, вынашивавших концепцию ‘народа-богоносца’. Лесков уводил почву и из-под ног охранителей, уверенных, что мужик — опора трону и отечеству, надо только убрать смутьянов и поджигателей, и из-под ног теоретиков левого терроризма, уверенных, что мужик готов всем миром перейти сейчас же в светлое будущее, надо только взорвать препятствующее тому государство.
Лесков противостоял и тем, и другим, и третьим. Всю жизнь! Против всех! Это было невероятно трудно, и морально, и практически, в обстановке журнальной полемики, в которой никто никого не жалел, трудно и ‘теоретически’, потому что все время приходилось ‘переступать факты’. Было какое-то заполошное упрямство и вместе с тем тихое отчаяние в том, как Лесков, стоя перед попавшимся убийцей, продолжал твердить о важности образования и просвещения, а убийца никакого раскаяния не чувствовал, одно только смятение от оплошности. Увы, не большего достигала и евангельская проповедь, которую Лесков время от времени повторял над буйными головами своих героев. Между идеальной, ориентированной на праведность программой Лескова и его конкретным знанием человека прошла грань, смутно предвещавшая катастрофу, и Лесков эту грядущую катастрофу, социальную и духовную, предчувствовал. Поразительно, но уже на следующий день после мартовского восстания парижан 1871 года и за десять дней до провозглашения Парижской коммуны Лесков написал о том, что эти события знаменуют всеобщий ‘переворот отношений, выработанных французской и вообще западно-европейской цивилизацией’!
Рядом с такой зоркостью странно воспринимаются лесковские уверения, что ‘у нас’, в отличие от Запада, все иначе, что ‘безземельного пролетариата’ у нас нет и быть не может и что ‘мы’ (то есть Россия) на ‘все это’ (то есть на европейский революционный пожар) можем смотреть ‘совершенно спокойно’… Что это? Самогипноз? Попытка выдать желаемое за действительное? Нет, скорее другое: Лесков не знает, как назвать то, что обнаружилось в России на месте воображаемого идеального труженика. На парижского ‘безземельного пролетария’ это не похоже. Вроде бы что-то и земное, и родное, но — странное! Вроде бы вдохновенное, а — бредит.
И вот он перед нами, финальный персонаж лесковской драмы, ‘вдохновенный бродяга’. Кто его с земли гонит? Никто. Сам бежит. Хочется стать счастливым ‘как-нибудь сразу’, да вот кругом все мешают. Дома заимодавцы требуют расчета, и куда ни сбеги — все совращают, соблазняют, с толку сбивают. Он ‘невиноватый’, этот герой, а виноваты враги. Он не промах, да вот все хотят его обмануть. А он доверчив, хотя, конечно, плут. Он ворует, но душа его чиста. Он удалец, но его на каждом шагу подводят, не дают развернуться. Он, что называется, ‘тертый калач’, но он — ‘несчастливый’. К тому же он патриот, хотя и дает себя соблазнить, споить и окрутить всяким зарубежным ловцам душ. Ничего, зато он презирает свои несчастья. Из огней, вод и медных труб выходит чистеньким. Младенческая душа.
Нет, такого удивительного типа не найдешь не только в ‘пролетарском Париже’, но и в родном отечестве, как описано оно русскою классикой до Лескова. Это что-то такое, чего не знали ни Толстой, ни Достоевский, ни Салтыков-Щедрин, ни Глеб Успенский. Формулы для этого типа нет, да Лесков и не ‘теоретик’, чтобы искать формулу. Он ощущает реальность, пробует почву. Надстройками он не обманывается.
Есть, впрочем, убийственная связь между тем и этим, между почвой и надстройками. Есть роковая для России взаимозависимость между добровольным люмпенством снизу и произволом власти сверху. Это — поразительное открытие Лескова: Баранщиков, проходимец, набравший денег в долг, облапошивший своих любезных соотчичей и, стало быть, за их счет проехавшийся по полумиру, — он ведь в чем кровно заинтересован? В демократии? Отнюдь. Он заинтересован в том, чтобы начальство было тиранским, оголтелым, неподзаконным. Только такое начальство может ‘простить’ плуту его плутовство и оградить от гнева сограждан. Так что не ждите демократии. И не спрашивайте, отчего в России власть свирепая и закон что дышло, — зрите в корень.
Лесков в корень и зрит. Он видит такое, что ни в какую ‘теорию’ не влезает. Художник обживает ‘объемы’, а публицист ведет линию. Художник пишет ‘Левшу’, в подвигах которого можно углядеть столько же смысла, сколько и бессмыслицы, так что и за сто лет никак мы не решим, надо ли было ковать английскую блоху, чтоб она плясать перестала, однако самою магией образа мы любуемся, художественным объемом заворожены. А публицист пишет ‘Вдохновенных бродяг’, он бьется над тем, как пристроить к делу этих завораживающих умельцев. Герои Лескова — люди вдохновенные, очарованные, загадочные, опьяненные, отуманенные, безумные, хотя по внутренней самооценке всегда ‘невиноватые’, всегда — праведники.
Да сам-то он трезв. Сам-то он — человек долга, остро чувствующий вину, склонный брать ее на себя. Сам-то он — здравомыслящ.
Они расточительны, а он собиратель. Здесь драма Лескова. Драма писателя, давшего нам гениальный срез русской ‘почвы’. Драма мыслителя, всю жизнь бившегося над тем, как эту ‘почву’ поднять. Драма мысли, ‘зарывающейся’ в почву.
Да, Лесков был не из тех, что выдвигали новые идеи, строили новые системы и доводили теории до логического конца. Его воззрения легко уложить в общепринятую модель: либерал, просветитель, постепеновец, реформатор, демократ — все вполне типично для русской интеллигенции, сформировавшейся на либеральной волне. Но Лесков знал такие пласты реальности, которые другим были неведомы. Он мало кому угодил при жизни. Современники, оценившие в Лескове изографа и художника, не оценили в нем писателя, мыслившего о России. Мы — можем оценить.
Лесков Николай Семенович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека