Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах
СПб.: ‘Дмитрий Буланин’, 2007.
АН-СКИЙ СЕМЕН АКИМОВИЧ (1863—1920)
Из Парижа пришло письмо: ‘Семен Акимович едет сюда лично с Вами познакомиться и обо всем переговорить. Заверяет: ни одно дело не было ему до такой степени по сердцу, как ваше. Так и рвется свидеться с вами, как с родным. У него зреет план, на кого в эмиграции можно и нужно вам опереться, а эмиграцию знает он, как никто. Но настойчиво советует: до свидания с ним от всяких решений, которые могли бы вас связать, воздержитесь!’.
Так спешили меня обрадовать в Цюрихе друзья, посвященные мною в представившиеся мне трудности. Туда приехал я в 1899 году из России с целым рядом планов. А ‘оттуда’ я вывез заделанный в каблуке штиблет ‘устав’ основанного мною вместе с мужиками села Павлодар Борисоглебского уезда Тамбовской губернии ‘Братства для защиты народных прав’. В этом ‘Братстве’ я видел (и, как впоследствии оказалось, не ошибался) удачно найденный тип основной, первоначальной ячейки для всероссийской организации будущего крестьянского союза, а в этом союзе — основной рычаг для направления всего аграрного движения, которое должно перерасти, переключиться в уже зреющую грандиозную аграрную революцию. И главная цель поездки моей за границу была прежде всего организация издательства для деревни, обслуживающего эту аграрную революцию.
Пока за границею мне не везло. Где найти людей, способных засесть прежде всего за работу самого создания ‘народной’ литературы, потом выпуска ее в свет в количестве, хоть сколько-нибудь соответствующем потребностям в ней огромной крестьянской массы? Где найти умеющих говорить с мужиками на понятном для них языке, однако без грубой подделки под их говор и без разжевывания пищи духовной, словно для беззубых детей, от которых на версту несет фальшью и скукой? Где найти сочувствующих для сбора достаточных средств на оплату расходов по печатанию, по транспорту, по сношениям с Россией, по организации всего дела? В Швейцарии на авансцене политической жизни эмиграции я видел лишь социал-демократов. В ее рядах моим делом сначала заинтересовались было некоторые молодые ‘рабочедельцы’, {‘Рабочедельцы’ — члены Союза русских социал-демократов за границей, группировавшиеся вокруг журнала ‘Рабочее дело’ (1899—1902). Стояли на позициях экономического материализма, полагая, что борьба за экономические интересы пролетариата является основой всей социал-демократической деятельности. В состав редакции журнала ‘Рабочее дело’ входили В. П. Иваншин, В. Н. Кричевский, П. Ф. Теплов, А. С. Мартынов. Всего вышло 12 номеров журнала в 9 книгах. Редакция находилась в Париже, типография — в Женеве. В. М. Чернов в 1899 г. имел личную встречу с В. П. Иваншиным и П. Ф. Тепловым.} но их сковывала боязнь, как бы ветераны ‘Группы освобождения труда’, с Г. В. Плехановым во главе, не обрушились на них за возврат к ‘ереси народничества’. Из самих же этих ветеранов мне оказал многообещающий прием П. Б. Аксельрод, но и он после моей встречи с Плехановым отдалился от меня. Сочувственный отклик я нашел только у X. О. Житловского в его Союзе русских социалистов-революционеров за границей. Но дела в Союзе шли через пень в колоду: очередной номер издаваемого им журнальчика ‘Русский рабочий’ (там должен был появиться мой ‘устав’, а кстати, и общая оценка грядущего выхода крестьянства на авансцену политической жизни) никак не мог выйти в свет, по поводу же отданной Союзу рукописи моей об основных проблемах нашей тактики в городе и деревне в редакционной коллегии Союза возникли бесконечные прения. Мое разочарование росло: казалось, я попал не туда, куда надо.
В этот момент пришли мне на выручку цюрихские друзья, и был ими выписан неведомый мне дотоле Семен Акимович.
Приезжий был высокого роста, широкий в кости, с мускулистыми руками чернорабочего. Крупные черты лица, большой типично еврейский с горбинкою нос, глубоко посаженные горячие глаза. Но щеки впалые, и от сильной сутуловатости впалой казалась и грудь. Когда он задумывался, лицо его приобретало почти трагический отпечаток. Этому лицу еще чего-то недоставало. И вдруг меня озарило: если бы к нему придать окладистую седую бороду — какой бы вышел из него величественный раввин! Какой же это Семен Акимович, да еще с неестественной прибавкой — Ан-ский! Оказалось, однако, что природное имя его проще и натуральнее — Соломон Раппопорт.
Специально аранжированные встречи дотоле совершенно незнакомых людей обычно бывают не лишены некоторой натянутости и неловкости. Но Семен Акимович ничего подобного ощутить по отношению к нему мне не дал. Он сразу же обошелся со мной, как стопроцентный оригинал и чудак… Или как задорный подросток — лет под сорок! Ибо он был ровно на десять лет старше меня: он родился в 1863 году, я — в 1873-м.
Перездоровавшись с прежними знакомыми, он не стал ждать, пока они представят ему меня, а сам с места — в карьер:
— А теперь поглядим-ка поближе на вашего хваленого поволжского Микулу Ссляниновича. Ага, так, так. Вижу — правда, крепыш! Ну, да ничего, мы и не таких с ног сваливали…
И весь светясь приветливым и шутливым озорством, сначала крепко-крепко, что есть силы, стал жать мою руку, встретив такое же ответное рукопожатие, прощупал мои мускулы, многозначительно промычал: ‘Гм’. И вдруг с раскатистым смехом ухватил меня, что называется ‘под силки’…
Особенным силачом считать себя я не мог. Однако же в выпускном классе Юрьевской гимназии я был первым по держанию тяжестей на вытянутой руке, напряжением бицепсов рвал крепко натянутые на них бечевки и мог перекреститься двухпудовою гирею. Но насколько же мне было далеко хотя бы, например, до Максима Горького, крестившегося такою же гирею пять раз подряд, а когда был особенно ‘в форме’, то и семь раз! Но такие, как он, встречались нечасто. И хотя на этот раз нападение было внезапное, я с ним справился: качнулся, выгнулся, устоял, сверху перехватил и сковал обе руки нападающего, словно тугим поясом, и быстрым рывком сложил его на соседнюю кровать.
Он быстро вскочил с постели, всем видом своим выражая крайнее недоумение.
— Эт-то что такое? Секретный прием, что ли? Н-нет, не тут-то было! Это же просто случайность… внезапность… А ну-ка, еще раз… Потягаемся по-настоящему, с чувством, с толком, с расстановкой…
Схватились снова — и немного погодя, с тем же результатом.
— Нет, каков? Видели вы что-нибудь подобное? Так меня осрамить! Дважды подряд! И он думает, что это ему так и пройдет? Нет, отомщу, как Бог свят, отомщу! Попадется еще мне врасплох, узнает, что значит ‘охотник ахнуть не успел, как на него медведь насел!’.
Я посмеивался.
— Нет, вы не думайте, что он бросает слова на ветер, — со звонким смехом предупреждала меня одна из его старых приятельниц. Вы лучше будьте с ним начеку — у него уж, наверно, готовится для вас какая-нибудь западня: вы еще не знаете, сколько в нем сидит ребячливости и озорства!
И в самом деле ~- не прошло и недели, как мне пришлось это пропущенное было мною мимо ушей предостережение вспомнить.
Я жил довольно далеко за городом, как-то поздно засидевшись у Семена Акимовича, я принял его предложение у него заночевать. И вот ранним утром, на заре, я пробудился, сам не понимая, что со мною происходит. На меня что-то навалилось, глаза у меня не раскрывались, чем-то залепленные, все лицо сминалось под чем-то влажным, скользким и мягким. Едва разобрал ликующие звуки знакомого голоса: ‘Ага, попался? А ну-ка еще… и еще… ‘Охотник ахнуть не успел, как на него медведь насел…’ А месть сладка!’.
Поняв все, я высвободился, поднялся и, придерживая одной рукой ‘мстителя’, другою ощупал свое лицо… На нем было размазано, думается, не менее полуфунта… сливочного масла! Мне ничего не оставалось, как перевернуть роли: навалиться на ‘мстителя’ и, елико возможно, не остаться в долгу — сгребать полной пригоршней масло со своей физиономии и усердно перемещать его на физиономию ‘противника’… Конечно, оба мы хохотали, точно исступленные. Скажи мне кто-нибудь днем раньше, что я способен на двадцать седьмом году жизни вести себя так безоглядно по-мальчишески, ни за что бы не поверил. Но не один я испытывал всю заразительность веселой и шальной ребячливости Семена Акимовича, когда на него ‘накатывало’…
Оригинальна была вся фигура, оригинальна и личная судьба Семена Акимовича. Еще подростком, на пороге 70-х годов, попал он в водоворот еврейского ‘просветительства’, властно захвативший целое поколение. Оно характеризовалось прежде всего внутренним отталкиванием от всех традиций, от всего старого бытового уклада еврейской жизни. Это было нечто вроде запоздавшего на еврейской улице вольтерианства с примесью местно-русского нигилизма.
Та же роль, какая в России 60-х годов приписывалась семинаристам, на еврейской улице выпала ‘ешиботникам’. {Ешиботники — учащиеся еврейских духовных учебных заведений.} То, к чему их толкала ‘эпоха великих реформ’, для местечковой молодежи было поистине скачком чуть ли не через целое тысячелетие. Оторванные традиционным еврейским обучением от русской речи, литературы и науки, они стремились к ним как к запретному плоду, часто тайком от родителей. Сам Семен Акимович овладел русским языком лишь 17 лет от роду. Учились у самоучек, гордых тем, что уразумели светскую мудрость русских учебников в объеме ‘грамматики до глагола и арифметики до дробей’. Иные самозабвенно заучивали целые русские фразы, плохо разбираясь в их значении или произвольно себе их истолковывая и произнося так, что сами русские понимали их лишь с великим трудом. И перевалив с огромными трудами через эти крутизны знания, они, покорные духу времени, одолевали Пушкина и Писарева, толковали их себе вкривь и вкось и увлекались наивными романами Шеллер-Михайлова, азартно споря о том, выше он Достоевского или ‘все-таки’ ниже его. А что понимали, стремились немедленно проводить в жизнь, разрывая семейные связи и строя всю свою жизнь по-своему…
— Жили мы, конечно, коммуной, — с усмешкой рассказывал Семен Акимович, — то есть все равномерно голодали, постоянных средств ни у кого из нас не было. Время от времени попадался грошовый урок, случайный заработок, рубль-другой перепадал из кассы, устроенной гимназистами. Кормились мы в течение долгих месяцев хлебом и чаем, а иногда и этого не было. К бедности своей относились не просто философски, а с гордым энтузиазмом…
Лично у Семена Акимовича другого выхода и не было. Он был беден, как церковная мышь. Но для того времени характерно, что той же аскетической жизнью жила и молодежь, своим семейным и вообще материальным положением вовсе на это не обреченная. Как яркий пример он мог мне привести хотя бы замечательный отрывок из воспоминаний Льва Гартмана. Этот человек, прославившийся своим участием во взрыве царского поезда и отосланный партией своим эмиссаром за границу, подвергся со стороны правительства требованию о выдаче в качестве уголовного преступника и спасся лишь благодаря смелому заступничеству Виктора Гюго и других ‘левых’ светил французской политики и литературы. Гартман тоже в юности считал долгом жить в коммуне и ей приписывал немалое влияние на общий моральный склад революционной молодежи: ‘Все это необходимо имело влияние не только на умственный склад и развитие участников, но изменяло их привычки и характер, давало новую оценку удобствам и комфорту жизни. Денег у нас было достаточно… Но за всем тем потребности хотя бы ремонта одежды не считались существенными, забывались даже. Были дни, когда у нас, шести человек, живших на общей квартире, было всего лишь две пары сапог. Четверо сидели дома, ожидая двух в сапогах, и две пары были в пору всем шести. Спали на полу, положив платье под голову, на газетах вместо тюфяка, ели черный хлеб с колбасой и чаем…’. Гартман приписывал создание этих порядков влиянию одного из товарищей: ‘Рахметов Чернышевского был его образцом, которому должны следовать,— как он говорил, — все пропагандисты-революционеры’.
Уже одна эта ссылка на Рахметова достаточно красноречива. Она свидетельствует о перенесении целиком на еврейскую улицу готовых русских образцов. А русская молодежь проделывала по-своему, в пролетаризированной обстановке, французскую предреволюционную эпоху — век энциклопедистов. Только там ее путь лежал через светские салоны, а тут — через мансарды, подвалы и полуподвалы, где гнездились ‘мыслящие пролетарии’. Вспомним хотя бы в известных ‘Воспоминаниях’ В. А. Панаева рассказ его о том, в каком положении застал он молодого Н. А. Некрасова, когда он и художник Данненберг ютились в одной каморке, ‘узнавали время по солнцу, питались щами, имели одни общие сапоги и одно верхнее платье, так что выходили со двора поочередно…’.
Слабой стороной всех этих ‘интеллигентских скитов’ была их оторванность от толщи окружающего населения. То были духовные оазисы в сухой, безводной степи. И в эту степь предстояло, в конце концов, каждому пуститься, покинув оранжерейную — в моральном смысле — обстановку.
Семен Акимович пробовал учительствовать. Среда, в которой он искал учеников, была типичною мещанскою средой местечкового еврейства. Но первым препятствием, на которое он натолкнулся, было инстинктивное отталкивание этой средой еврея, одетого в кургузый пиджак, бритого и не слишком строго придерживающегося деталей обрядового благочестия. В одном месте ему сразу прилепили этикетку ‘апикорейс’ (то есть эпикуреец) — старое историческое обозначение у евреев древности чужаков, представителей эллинского мира. В другом месте священный ужас был вызван самою невинною книжкой, какой-то ходячей русской хрестоматией. Слово это, евреями выговариваемое как ‘христоматия’, немедленно установило связь с Христом, и Семен Акимович попал под подозрение в том, что он тайный проповедник обращения евреев в христианскую веру. Но самый опасный для него момент настал тогда, когда один из местных молодых свободомыслящих, пользовавшийся его крошечной библиотекой, не сумел уберечь от чужих подозрительных глаз тогдашней библии молодежи — Лилиенблюма. Местный раввин, осведомленный об этом ‘ужасе’, уже подготовлял торжественное отлучение Семена Акимовича от синагоги и наложение на него ‘херема’, то есть, говоря по-русски, церковное анафематствование. К счастью, Лилиенблюм у него был переплетен вместе с гораздо более невинным произведением Гордона и подсмотревшие книжную контрабанду не сумели в ней разобраться: совершенно перепутали попавшиеся им на глаза отдельные места из обоих авторов, приняв их за одно сочинение. Собственнику книги оставалось лишь разнять переплет и предъявить одно лишь сочинение Гордона в качестве ‘вещественной улики’ в приписанных ему ‘ужасах’, он категорически требовал от доносчиков указать, где же нашли они тс другие фразы, которые ими повторялись и вызвали особенное негодование ревнителей старины и которые исчезли вместе с отрозненными из общего переплета страницами Лилиснблюма. Доносчики были посрамлены, но не унялись. Подсмотрели страницы его дневника, куда он, между прочим, занес свои мысли о поднявшейся было в 1881 году волне еврейских погромов. Поднялись толки о том, что погромы — ответ на какие-то злонамеренные деяния людей типа Семена Акимовича. Такова была обстановка, в которой задыхались просветительские потуги юноши.
Неудивительно, что долго он не выдержал. Но тут его выручило новое поветрие: движение ‘в народ’. Его ожидания и надежды перенеслись с еврейской улицы на широкие просторы общерусской жизни. Серые будни местечкового мещанского быта он сменил на таинственную полутьму угольной шахты. Этим последним штрихом его юношеской биографии, признаюсь, он меня изумил.
Как? Он превратился в шахтера? Да, а почему бы и нет? Лет десять-пятнадцать тому назад силы и здоровье ему это позволяли. А прошедший по рядам русской молодежи клич ‘в народ!’ действовал с захватывающей, непобедимою силой.
— Ну, хорошо, ‘в народ!’, — выспрашивал его я. — Но ведь ‘народ’ — это, по понятиям тех лет, прежде всего деревня. ‘Народ’ сидит на земле. Откуда же взялась такая неожиданная мысль — зарыться под землю?
Ответ был простой и по-своему убедительный. Политическому сыску в конце 70-х и в начале 80-х годов все обычные походы пропагандистов в деревню уже успели намозолить глаза, искать революционеров под личиною учителей, фельдшеров, волостных писарей стало привычным делом. Надо было придумать какие-нибудь новые пути! Так он открыл Америку: уйти под землю.
За все время шахтерства ничей глаз за ним не следил. В сумрачной массе шахтеров он совершенно затерялся. Сам характер труда устранял мысль о какой-то фальши, маске, искусственном переодевании. Тогда как в дни своего местечкового существования Раппопорт, еврей среди евреев, вес время чувствовал себя на виду, средоточием любопытных и подозрительных взглядов, — здесь было обратное.
Среди шахтеров он был принят как свой, даже имя свое потерял. Шахтеры привыкли, что в их среду спускается всякий, у кого не оказалось ‘хода в жизни’. В сущности, тут происходила всеобщая нивелировка на самом низком уровне, ибо ниже шахтера стояли в обывательском сознании лишь крючник, босяк и бродяга. Среда нивелировала все, вплоть до имен. Остапы и Османы превращались одинаково в Осипов, Ибрагимы в Абрамов, Фридрихи в Федоров, Гирши в Григориев, Соломоны в Семенов. Тут-то Соломон Раппопорт превратился в Семена Акимовича. Это новое имя он хранил как трогательное воспоминание о своем шахтерском периоде. Ибо шахтеров он успел полюбить. Много было в их быту темного и мрачного, много ‘питейного малодушия’ и одури ‘после вчерашнего’, но сколько простоты, душевной свежести и наивности! Как они гордились тем, что в их среде был не кое-как, через пень в колоду, что-то маракующий по письменному делу человек, а самый настоящий грамотей! С каким любопытством забрасывали они его вопросами, совершенно не предвиденными никаким воображением, например: ‘Расскажи ты нам, Семен Акимыч, как это ты по книжке справляешься с этими самыми мелкими букашками-буквами — каждую по очереди, вроде как бусы, на нитку нанижешь, либо враз целиком большой кучей в себя вбираешь?’. Это ли не простодушие? Ведь выходит, что техника чтения им загадочна, это для них — тайное искусство, что-то среднее между колдовством, магией и акробатическим фокусом! А ведь при этом простодушии есть у них и свой глубокий здравый смысл, и немалый жизненный опыт. От них нередко веяло чем-то первозданно цельным и мудрым. ‘Знаю,— воодушевленно продолжал он, — эти слова дико звучат для сторонних наблюдателей, видящих, как выбираются на свет божий из-под земли эти сказочные ‘морлоки’, с легкими, забитыми угольною пылью, и с истомленными напряжением членами, жаждущими поскорей растянуться на чем-нибудь не чересчур жестком, чтобы забыться тупым, мертвым сном. Но для нас, революционеров, этот подземный мир — суровая, но полезная школа. Разве знает, разве может знать революционер, что его ждет впереди? А может быть, каторга в сибирских рудниках? Революционер должен сам себя испытать, испробовать — что способен он выдержать и вытерпеть. И я, — заканчивал он, — благодарен шахтерской полосе своей жизни: то был своего рода экзамен на аттестат революционной зрелости’.
Передо мною был цельный и законченный тип народника с психикой, скептицизмом не подточенной и для него неприступной. Как-то раз я пытался доказать ему, что народничество у него стояло под знаком какой-то смеси достоевщины с толстовством и граничило с самоистязанием плоти. Он горячо протестовал. Однако не мог не сознаться, что из своего шахтерского ‘проглодитства’ вынес надорванные силы, подточенное здоровье и унесенные цингою зубы.
Не признавал Семен Акимович и того, что бытовые и духовные мытарства его юности представляли собой нечто особенное и исключительное. Он уверял, что молодое еврейское интеллигентное поколение его лет и непосредственно предшествующее было столь же богато — если не более — всякими экстравагантностями. Он приглашал оглядеть пестрый калейдоскоп их метаний и приключений. Вот, взять хотя бы того же Льва Гартмана. Он попробовал было сначала просто смешаться с толпою простолюдинов, явившихся на юг для отхожих промыслов, рассчитывал с ними сблизиться и приступить исподволь к пропаганде. Чтобы отрезвиться от иллюзий, ему было достаточно оклика одного из них: ‘Эй, мусью!’. Он услышал, задумался и поворотил назад, постарался загореть, приобрести загрубелые руки и принять чуть ли не бродяжье обличье и так пуститься вновь в пропагандистскую экскурсию. Павел Борисович Акссльрод, нужду изведавший с детства, пустился вначале по Подольской губернии на розыски какого-то легендарного разбойника, раздававшего, по слухам, бедным то, что отбирал от богатых. Разбойника он не нашел, в народе, создавшем легенду о нем, разочаровался, на время увлекся идеей еврейского возврата в Палестину и лишь после этого через землевольчество и чернопередельчество обрел окончательную свою ориентацию — на марксизм. Один из ближайших друзей его по марксизму, Лев Дейч, пережил предварительно увлечение русским патриотизмом и преклонением перед Александром II, возмущенный выстрелом Каракозова, он вопиял, что ‘покушение на такого доброго царя — преступление!’. И даже отрешившись от этих иллюзий, он долго отдавал дань прошлому, отвергая поворот русских социалистов к политической борьбе, ибо не их дело, а тем более не дело социалистов еврейских, ‘добывать конституцию для господ Поляковых, Бродских, Гинцбургов и им подобных’. Зато был и такой могикан русско-еврейского социализма, как Аптскман: тот для полноты слияния с русским народом решил пожертвовать религией и крестился, однако же оставаясь бесконечно далеким от обычного мотива таких смен религии гонимых на религию гонителей — соображений личной выгоды и жизненного удобства. Наоборот, креститься для него значило сбросить с себя вероисповедный балласт, мешающий начать тернистый путь ‘хождения в народ’… Конечно, и достоевщины, и толстовства, и всяческого самоистязания во всем этом было сколько угодно.
За двумя этими периодами — учительским и шахтерским — у Семена Акимовича последовал третий — писательский.
Писателем его сделал случай, и открыл в нем писателя другой очень известный народник и эсер, вышедший, как и он, из еврейской среды, — Григорий Ильич Шрейдер, после революции 1917 года выдвинутый нашею партией на почетный пост петербургского городского головы. В те времена он был главным редактором большой провинциальной газеты ‘Юг’ в Екатеринославе. Одаренный редким редакторским чутьем, он обратил внимание на скромные корреспонденции из быта шахтеров, явно написанные шахтером: он почуял бившуюся в нем художественную жилку, решил лично познакомиться с автором, вызвал его к себе и объявил ему приблизительно следующее: либо он, старый литератор и редактор, ничего не понимает в литературе, либо Соломон Раппопорт — природный беллетрист, сам не сознающий своего дарования. Ему нужен хороший учитель из настоящих, вполне сложившихся крупных и авторитетных беллетристов. Таким бы мог для него стать лучше всего Глеб Успенский. И вообще, ему нужна атмосфера большой столичной русской литературы. Он, Шрейдер, может дать ему специальное рекомендательное письмо к Успенскому, да и вообще в редакцию народнического ежемесячного журнала, группирующегося вокруг самого Н. К. Михайловского.
У Семена Акимовича дух захватило от раскрывшихся перед ним головокружительных перспектив. Он волновался, колебался, принимал и отменял решения, копил деньги на поездку, переходил от веры в себя как будущего писателя к разочарованию в собственных силах. И, наконец, жребий был брошен. Семен Акимович — в Петербурге. Прямо с вокзала попадает он — ‘как Чацкий — с корабля на бал’ — на вечернее товарищеское чаепитие литературного главного штаба столичного народничества. Здесь весь цвет передовой русской интеллигенции, здесь литературное надполье того русского движения, которое в подполье выдвинуло сначала апостолов социализма, понесших евангелие равенства, братства и свободы во тьму и глушь русских селений, а затем — исполинов, вызвавших на еще не виданный в истории поединок с собою многовековую царскую власть. Тут и Глеб Успенский. Прочитав рекомендательное письмо, он обращается к нему с чарующей ласковостью, но скоро уходит — у него какое-то торжество в семье близких людей, засидится там до поздней ночи, и зашел, чтобы не пропустить совсем собрания. Семен Акимович без него превращается в застывшую ‘фигуру без речей’. Ловит каждое слово собравшихся: ведь это все ‘светочи духа’! Не замечает, как прошел вечер. И вот часов около двенадцати все поднимаются, прощаются: всем пора домой. Домой?! Но куда же деваться Семену Акимовичу? Он, в увлечении новизной положения, как-то даже не имел времени об этом подумать. В столице — ни родных, ни знакомых. Для гостиницы — нет ‘правожительства’. И посоветоваться не с кем: Глеб Успенский, которому он рекомендован письмом трейдера, ушел, остальные для него — коллективный аноним: редакция. Сказать о своей беде кому-нибудь из нее? Одна мысль об этом бросает его в жар. И он машинально поступает, как все: одевается, прощается и выходит — выходит на пустеющие улицы чужого, незнакомого, неприветливого большого города. Он ходит, ходит, ходит — из улицы в улицу, с бульвара на бульвар. Теряет направление и давно уже не знает, где он. Усталые ноги сами толкают его на бульвар, где есть соблазнительные лавочки. Но не тут-то было: стоит присесть и на минуту отдаться дреме, как вдали уже маячит направляющаяся сюда фигура городового. Надо скорее вскакивать и принимать вид беззаботно прогуливающегося фланера. Так проходит час за часом. Как убийственно долга ночь! И вдруг — навстречу какая-то знакомая фигура. Да, сомнений быть не может: это покинувший собрание ради чьего-то семейного торжества Глеб Успенский!
Он в изумлении узнает приезжего ‘пишущего собрата из шахтеров’. Начинаются удивленные расспросы: чего он ищет в такой поздний час, близкий к рассвету, на улицах? Таиться далее невозможно, и Успенский впервые воочию познает скорбную и унизительную трагедию ‘правожительства’, о которой сам только слышал. Подхватив рассказчика под руку, Успенский увлекает его к себе, поит чаем, почти силком укладывает в собственную постель, а сам садится в ногах: он хочет знать во всех подробностях всю правду о жизни еврейства. Семен Акимович рассказывал-рассказывал и сам не заметил, как рассказ его на чем-то оборвался. Рассказчик на полуслове забылся и заснул — вероятно, коротким, но крепким сном. И вдруг что-то внутри точно его подтолкнуло. Он открыл глаза и спросонок не сразу даже сообразил, куда он попал, где и у кого он находится. И обведя глазами комнату, вернулся к действительности. В его ногах, словно немая фигура безысходной скорби, выделялся облик Глеба Успенского в той самой удрученно-задумчивой позе, в которой он начал свои расспросы. Но вот из его глаз медленно выкатилась крупная слеза… другая… третья. Нервное движение смахивающей слезу руки — и потом опять сбегающие вниз слезы. Будет ли им конец? И давно ли началось это тихое, безмолвное оплакивание чужой сиротской национальной доли?
Для Семена Акимовича это было незабываемое переживание. Он сам не мог рассказывать о нем без дрожи в голосе и без увлажненных глаз. Подобно многим, на долю которых выпало счастье сближения с Глебом Успенским, Семен Акимович сразу подпал под неотразимое обаяние этого единственного в своем роде человека. Кто-то метко сказал, что в Глебе Успенском был каждый вершок оригинален, как в короле Лире каждый вершок — король.
Богат был неожиданными озарениями его талант! Великолепны были брызжущие остроумием его беседы и неистощимый тонкий юмор повествований — ресурсы, которыми он как будто бессознательно боролся с маревом бездонной тоски, навеваемой подступами душевной болезни, исподволь его осиливающей, трогательна была его почти ребяческая беспомощность в материальных делах — деньги для него были ‘безразличный сор’, от которого отделываться в чью-нибудь пользу было ему сущим облегчением, прекрасны были его скорбные глаза, в которых отражалась его богатая, но неуравновешенная и взволнованная натура. Семен Акимович не раз пытался показать мне во весь рост эту необыкновенную личность — и каждый раз у него опускались руки: его не покидало ощущение, что все же, снова и снова, он чего-то недосказал и что ему не удалось вскрыть передо мною тайну того очарования, которое окружало Глеба Успенского толпами молодежи, слывшей под кличкою ‘глеб-гвардии’, — хотя сам Успенский всячески бежал от публичных оваций, весь сжимался от них, как мимоза.
Семен Акимович был одним из преданнейших ‘глеб-гвардейцев’. С ними разделял он самый настоящий культ этого замечательного человека, культ тем более внутренне сосредоточенный, что внешне его проявления были сдавлены почти болезненным моральным целомудрием их любимца. Так, например, он не мог иначе, как подавив в себе трепетанье нервов, взойти на сцену для простого публичного чтения одного из своих рассказов, а при первых признаках энтузиазма публики был способен побледнеть и, не произнеся ни звука, в полной панике сбежать с этой кафедры прочь. ‘Вообще, — говорил мне Семен Акимович, — было что-то трудно передаваемое в его душевной напряженности, в чрезмерной отзывчивости, в бесконечной взволнованности всего его духовного существа, что-то к нему притягивающее и очаровывающее, и глубокой подкладкой этой неудержимой тяги к нему являлась как будто неясная и инстинктивная тревога, подсказывающая мысль: не жилец он на этом свете. Нечто подобное этому испытывал еще от общения с одним человеком — Всеволодом Гаршиным’…
В ‘Еврейской энциклопедии’ Брокгауза и Эфрона было правильно отмечено, что целая полоса творчества С. А. Ан-ского, преимущественно между 1886 и 1892 годами, и по своей тематике, и по жизнеощущению ‘стоит под сильным влиянием Глеба Успенского’. Это, несомненно, верно. Но верно и то, что сгущенный субъективизм, наводняющий писания Успенского нервной и взволнованной публицистикой, Ан-ского всегда пугал, он называл се прорывы художественного фронта писаний своего учителя и любимца ‘отдаленными зарницами гряду щей бури психического безумия’. Вот почему он тщательно вырабатывал в своем стиле четкую выдержанность ‘чистого повествования’, допуская в нее лишь легкую, порой почти неуловимую, окраску добродушного юмора, реже — более острой иронии. Зато вместе с Глебом Успенским он все больше проникался специфическим писательским целомудрием.
— А знаете, — сказал мне Семен Акимович, — что мне очень трудно далось в начале моей писательской работы? Ни за что не угадаете! Это — как мне подписываться под своими вещами. Пользоваться собственным именем мне было как-то стыдно. Ну, Тургенев там, что ли, или Писемский, или Островский — это сразу даст понятие, какого рода пищу духовную тебе дают. А что же я влезу каким-то ничего никому не говорящим Соломоном Раппопортом? Мне было истинным облегчением, когда мне сказали, что можно подписываться псевдонимом, но я понял это буквально, и под моим девственным произведением — повестью о жизни одной еврейской семьи — я так вот просто и расписался: Псевдоним… Сам потом над собою смеялся. Когда же я понял свою ошибку, то вопрос о подписи долго был у меня, словно гоголевское ‘заколдованное место’.
— Однако же ты придумал-таки эту, кстати сказать странную, подпись: С. А. Ан-ский.
— Я придумал? Совсем не я. Это Глеб Иванович все меня заставлял придумать свой псевдоним — не нарицательное слово, а какое-нибудь имя собственное. И знаешь, я несколько раз садился, пробовал — не мог из себя ничего выжать, все казалось глупо и нелепо. Сам подумай: тот же Успенский долго подписывался то Г. У., то Г. Иванов. Или Василий Павлович Воронцов, всю жизнь он был в литературе наипростейший В. В. А Николай Францевич Даниельсон, друг-то и долговременный корреспондент самого Карла Маркса? ‘Николай-он’ — и все. А если хочешь, так всех превзошел Добролюбов: что могло быть проще и целомудреннее его подписи ‘— бов’?
— Ну и что же? Как ты покончил с такой ‘загадкой сфинкса’?
— Выручил тот же Глеб Иванович. Бился, бился со мной, наконец вооружился пером сам. Взял он мои инициалы из клички шахтерского быта — С. А. А потом наудачу написал: ‘Ан…’, задумался, поставил тире и дал концовку — ‘ский’. Хотите, спрашивает, ну вот хотя бы так? Я обрадовался — страшно мне это понравилось, должно быть, просто потому, что это было написано его рукой и его почерком. Так вот с тех пор и стал я — С. А. Ан-ский. Дал Глеб Иванович мне первую выучку беллетриста, дал и литературное имя