Адам Адамыч, Михайлов Михаил Ларионович, Год: 1851

Время на прочтение: 123 минут(ы)

М. Л. Михайлов

Адам Адамыч

Михайлов М. Л. Избранное / Подготовка текста и примеч. Г. Г. Елизаветиной.
М., ‘Художественная литература’, 1979

Посвящается И. С. Тургеневу

Auch ich war in Arkadien geboren.
Schiller1

…Here the patriarchal days are not a pastoral fable.
Byron2

Что-то буколического много, Шатобрианом пахнет.
Гоголь

1 И я в Аркадии родился. Шиллер (нем.).
2 Патриархальные дни не стали здесь пасторальным вымыслом. Байрон (англ.).

ГЛАВА I

Розовые персты Авроры приподнимали медленно завесу ночи, и приятный предутренний сумрак держал еще в своих объятиях едва пробуждавшуюся природу.
Уездный городок Забубеньев спал сладко и крепко от восточного своего края до западного.
Само собою разумеется, что так же крепко и сладко почивал дом помещика и бывшего уездного предводителя, господина Желнобобова, стоявший на одной из забубеньевских улиц. Все покоилось в этом доме, от самого хозяина, Максима Петровича, до юнейшего из его детищ, Ганюшки, и от дворецкого Макарыча до малолетнего казачка Алешки.
Но и в новейшие времена, как бывало и во дни отдаленной древности, любители природы не пропускают случая насладиться созерцанием раннего восхода летнего солнца. Потому нисколько не удивительно, что в доме господина Желнобобова, в одной из уютных комнаток на антресолях, оказалось некоторое движение в такую раннюю пору.
Кровать, стоявшая в углу означенной комнатки, скрипнула, тканьевое одеяло откинулось, и из-под него в одно мгновение ока возникла фигура, дотоле скрывавшаяся как бы под спудом. Хотя в комнатке было еще довольно темно, однако все же можно было различить на стуле, у самой кровати, некоторые главные статьи утреннего мужского туалета. Воспрянувшая от сна фигура простерла руки к стулу, потянула с него помянутые статьи и поспешила воспользоваться ими. В несколько секунд наряд, достойный времен буколических, превратился в одеяние более цивилизованное, и фигура оказалась в сапогах и брюках. Солнце не замедлило появиться и обрадовать своего записного поклонника. При первом, матовом свете утра уже довольно ясно обозначился восставший от сна человек.
Чтобы не томить более многоуважаемого мною читателя, я вменяю себе в обязанность объявить ему, что сей любитель природы, столь рано покидающий сладостные объятия Морфея, был не кто иной, как сам достолюбезный герой моей правдивой повести — Адам Адамыч, наставник юношества вообще и детей Максима Петровича Желнобобова в особенности.
Наконец дневное светило осияло вполне особу достойного мужа, и ярко вырезался на серой стене гетевский профиль Адама Адамыча. Сходство с портретом Гете в преклонных летах было так велико в лице моего героя, что, живи он в Веймаре в то время, как обитал там и корифей новейшей поэзии, нет сомнения, многие затруднялись бы отличать их друг от друга. Волосы с проседью так же зачесаны или, лучше сказать, взъерошены кверху, нос с таким же орлиным погибом, такое же олимпийское чело… Только глаза Адама Адамыча не могли идти в сравнение с глазами Гете, ибо были не в пример больше. На прикрытие их в известных случаях требовался очень значительный объем век, и веки у Адама Адамыча сбирались в неисчислимом множестве морщин под густыми и широкими бровями.
Хоть и говорится в сказках, что они только скоро сказываются, дело же не так-то скоро делается, однако в настоящем случае изречение это не имеет ни малейшего применения к действительности. Вероятно, гораздо прежде, чем я успел рассказать восстание Адама Адамыча от сна, герой мой приблизился уже к умывальнику, омыл животворною влагой свой лик и окончил даже одно из высочайших своих наслаждений — чистку зубов.
Мгновенно исчезла немалая доля нюхательного табаку из коробочки, стоявшей около умывальника, отправляясь в рот и за почтенные щеки немца.
Лавочник, продовольствовавший Адама Адамыча этим продуктом, всегда удивлялся, куда так скоро выходит у него табак, и всякий раз Адам Адамыч говорил ему, что берет табак не для нюханья и что нюхать табак — привычка нехорошая и нимало не возвышающая человеческого достоинства, но что, напротив, главная польза от этого благородного растения — укрепление десен и убеление зубов (чему, мимоходом сказать, лавочник вовсе не верил).
Решившись последовать за Адамом Адамычем во всех, даже малейших, его действиях в настоящий день, мы должны сказать, что тотчас после описанного процесса употребления нюхательного табаку наставник подростков господина Желнобобова выпил полный графин чистейшей воды, повязал на шею черный платок, обвернутый на неизмеримо широком подгалстушнике, надел на свою не слишком объемистую, но и не совсем мизерную фигуру глухой серенький казинетовый жилет и наконец завершил свой туалет сюртуком табачного цвета.
Когда все это приведение фигуры своей в достодолжное убранство было окончено почтенным наставником, он открыл одно из двух окон своей комнаты, глядевших на двор, и приятно вдохнул в себя свежий и несколько холодный воздух утра. Солнце продолжало смотреть с приветною улыбкой на своего верного обожателя. Адам Адамыч закрыл обширными веками не менее обширные глаза и привел свой нос в сношение с солнцем. Он встал так против окошка, что лучи яркого светила падали ему прямо в лицо и приятно щекотали ноздри.
Вдруг вся благородная физиономия Адама Адамыча начала искажаться самыми странными гримасами: нос сморщился, губы полуоткрылись и вытянулись вперед, и в лице почтенного немца утратилось всякое сходство с портретом немецкого сочинителя Гете в преклонных летах. Вслед за этими мгновенными изменениями физиономии Адама Адамыча последовал ужасный звук, от которого дрогнули, как от пистолетного выстрела, рамы оконниц, Затем черты немца пришли снова в совершенную гармонию и полный покой. Он вынул из кармана тщательно сложенный в виде тетрадки пестрый бумажный платок, высморкался в самый незаметный кончик его, дал платку снова первоначальную форму и уложил его опять в боковой карман табачного сюртука. При этом приятная улыбка озарила ему уста, и он прошептал: »s war tchtig genies’t!’ {Здорово чихнул! (нем.).}
Словно по обычному зову вслед за звуком, изданным носом Адама Адамыча в товариществе с его же, Адама Адамыча, гортанью, из-под тканей, скрывавших от постороннего зрителя разные домашние предметы, таившиеся под кроватью, выглянула косматая голова Пальмы, верной собаки Адама Адамыча.
Так как должное почтение было уже отдано проснувшейся природе и окончен дневной туалет, то почтенный немец не счел предосудительным обратить свое драгоценное внимание на показавшееся из-под кровати животное. Лежавшая дотоле в совершенном спокойствии собака, увидев обращенные на нее взоры, тряхнула ушами и забила по одной из ножек кровати своим чувствительным хвостом.
Адам Адамыч улыбнулся и позвал ее к себе.
Возникшая из своего приюта собака была, как показывает и самое имя ее, женского пола, это, впрочем, не мешало ей нисколько не отличаться красотою. Почтенный владелец Пальмы считал ее пуделем, но беспристрастный зритель не мог бы согласиться в этом случае со всегда правдивым Адамом Адамычем. Белая шерсть Пальмы давала знать о себе только длинными космами на широких ушах, скудным клочком на самом конце хвоста да густыми бровями, которые как щетки торчали у ней над мутными глазами. Как ни достойно вероятия показание такого человека, как Адам Адамыч, автор не может согласиться с ним и в том мнении, что Пальма оттого только утратила первобытный образ пуделя, что линяет. Простим герою нашему небольшую слабость к преданному животному! Желая оправдать не совсем поражающий красотою вид своего друга, он круглый год, и летом, и зимой, и весной, и осенью, говорил: ‘Пудель, но только линяет’. Если мы и примем за истину это мнение Адама Адамыча, то ни в каком случае не дерзнем приписать постоянной линючести верного пса его тонких ног и звонких боков.
Пальма досталась Адаму Адамычу от одного господина, который купил ее в Москве за кобелишку молодых лет и был очень неприятно изумлен, когда кухарка вдруг донесла ему, что кобелишка, возраставший на лоне тишины и спокойствия в кухне, в одно прекрасное утро — ощенился. Раздраженный такою несостоятельностью кобелишки, хозяин его подарил Адаму Адамычу не оправдавшую надежд собаку и рекомендовал ему — переименовать ее из мужского имени ‘Бралиашка’ в более приличное женскому ее полу имя. Вследствие всего вышеписанного собака получила поэтическое имя Пальмы, хотя стройностью, после тяжких родов, походила не на какое-либо дерево в особенности, а на коряжник вообще. Тем не менее, несмотря на совершенное исчезновение красот Пальмы, Адам Адамыч питал сильную к ней привязанность.
И в то раннее утро, описанием которого мы занимаемся, вся нежность его обратилась на южившую сладостным образом у ног его собаку. Он принялся протирать ей глаза ее же собственными ушами, щекотал ей под брюхом ногой, называл приятными ласкательными именами, и, наконец, утомившись и порядком пропотев, выпроводил ее heraus {наружу (нем.).}, на вольный воздух.
Выпустив собаку на двор, где еще не было ни малейшего движения, Адам Адамыч возвратился в свою серенькую комнатку и обратился к ветхозаветной, родовой серебряной луковице, чтобы узнать состояние времени. Луковица, которую Адам Адамыч считал непогрешительнейшею из всех хронометров, когда-либо существовавших и ныне существующих, возвестила ему, что только пятый час в исходе. Веруя вполне в достоверность этого показания (ибо ход таких часов, не стесненный новейшим искусством в тесные и плоские границы, не мог сбиваться с толку), достопочтенный наставник юношества решился обратиться к двум обычным усладителям своих утренних часов — трубке и чтению.
Бережно сняв с гвоздика глубокую фарфоровую трубку с оловянным отливом и волосяным гибким чубучком, любезный герой мой бросил самый любовный взгляд на вид Магдебурга, изображенный на фарфоре трубки весьма приятною и смелою кистью, и тотчас наполнил ее крепким саксонским табаком, известным также в области курильщиков под названием ‘сам-кроше’. Адам Адамыч, точно, занимался в часы досуга сам крошением табаку, который покупался им в листах. Для большего вкуса к нему доставлялись казачком Алешкой все окурки сигар, истребляемых гостями господина Желнобобова, и Адам Адамыч удобрял этими окурками свое зелье, просушив их предварительно на солнце и искрошив мелко-намелко.
Наложив трубку, вырубив огня (ибо спички считал непозволительною прихотью) и пустив к потолку струйку самого серого дыму, Адам Адамыч стал у отворенного окна и взял книгу. Книга эта была чувствительный роман одного чувствительного немецкого сочинителя, единственный бывший у Адама Адамыча роман, которого он никогда не мог всытость начитаться.
По мере различных мечтаний, возбуждаемых как чтением романа, так и приятным, хотя отчасти однообразным храпом в отливе трубки, по мере различных мечтаний, говорю я, и самые черты лица чувствительного немца принимали выражение все более и более сладостное. Такое направление физиономии Адама Адамыча, по всей вероятности, можно было приписать тому, что роман, перечитываемый им в неизвестно который, но верно не одной и не двумя цифрами выражаемый раз, приближался к развязке, а уж известно всем и каждому, что хороший роман окончиться иначе не может, как внеся самые приятные и сладостные ощущения в сердце читателя. По лицу Адама Адамыча, по постоянному повышению его бровей, по недосягаемой ясности чела, на котором разгладились все до единой морщины, видно было, что козни злодеев наконец обнаружены, добродетельные люди выбились из-под гнета бедственных обстоятельств и из сетей коварных ухищрений порока, и скоро уже явятся пастор и нотариус, и обвенчаются и всласть заживут добродетельные любовники, претерпевавшие столько бедствий.
Искусанный черный костяной мундштучок трубки, из которой перестал уже вылетать дымок, все крепче и крепче ущемлялся зубами Адама Адамыча на левой стороне его рта, из правой же части его уст, обращенной к окну, вылетали ежеминутно: ‘Prchtig! sperb!’ {Прекрасно! превосходно! (нем.).} и тому подобные восклицания поощрительного свойства. Наконец, когда роман был кончен, Адам Адамыч, отложив книгу в сторону, но все еще находясь под влиянием обаятельных страниц, пыхал минут с пять из давно погасшей трубки и созерцал природу, или, правильнее, большой двор, по которому рыскала Пальма и тщательно обнюхивала все места, имевшие какое-либо сходство со стеной или возвышением. На дворе только теперь начиналось некоторое движение. Кучер Иван отправился с сенницы сначала в каретник, потом в конюшню, в кухне и застольной загомозились,— и Адам Адамыч рассудил воззвать к себе на антресоли свою верную сучку, дабы не избаловали ее на дворе и не искусили ее верность приманчивыми кусками чего-нибудь съедобного.
Зазвав к себе и уложив Пальму на обычное место ее, под кровать, которая самим Адамом Адамычем была прибрана и прикрыта тканьевым одеялом, он принялся за важное дело.
С благоговением отпер он небольшую шкатулку, помещавшуюся на его письменном столе, довольно убогом и не очень пространном, и вынул из этой шкатулки толстую тетрадь в четвертку. Он очинил перо, обдул тетрадку, бережно развернул ее на письменном столе и принялся писать, тихо и с любовью выводя каждую букву. Адам Адамыч был удивительный каллиграф: даже отметки, которые делал он в книжечке, подававшейся ежедневно, по вечерам, господину Желнобобову и заключавшей отчет об успехах его чад, даже отметки эти могли бы служить превосходными прописями. Но здесь, в этой тетрадке, которая заботливо хранилась в шкатулке и ие могла никак идти в сравнение с журналом об успехах детей, почерк руки Адама Адамыча достигал высочайшей степени изящества: остроконечные немецкие буквы ложились на бумагу такими ровными городками, придавки были так отчетливы, что душа радовалась, смотря на веленевую бумагу, расписанную так узорочно и красиво. Но далеко не так интересна, при всей своей красоте, была внешняя сторона тетрадки, как внутренняя, то есть самое содержание.
Каждый день, в означенный утренний час, Адам Адамыч садился к своему письменному столику, развертывал заветную книгу и вписывал в нее все, что случалось с ним накануне. Аккуратно были занесены в дневник Адама Адамыча все прожитые им дни: по нему могли бы вы проследить всю его жизнь за двадцать лет. Если даже ничего особенного не случалось, то день означался цифрой и прибавлялось: ‘Ничего достопримечательного’.
Долго писал в настоящий раз Адам Адамыч и остановился только на несколько минут, чтобы наложить себе еще трубочку и зажечь ее посредством зажигательного стекла, не расходуя понапрасну трута, ибо солнце как раз напрашивалось запалить ему трубку своими огненными лучами. Трубка догорела дотла, только отлив издавал по временам отрывистые звуки, а почтенный наставник все еще писал.
А между тем вечно бегущее колесо времени не останавливалось, и кривая стрелка серебряной луковицы указывала уже на римскую цифру VII.
Забубеньев, не отступая от благословенных нравов, воцарившихся в нем с незапамятных времен, и привыкнув подыматься испокон веку пораньше, давно уже кипел самою живою жизнью в лице своих почтенных и смирных обывателей. В доме господина Желнобобова жизнь эта проявилась в особенности в шуме чашек, ложек и прочего чайного скарба.
Адам Адамыч кончил свою летопись, и в ту самую минуту, как запирал заветную тетрадку в шкатулку, дверь полуотворилась.
Пальма не показала ни малейшего вида неудовольствия, когда в комнату вошел мальчишка в замасленном сюртучке, застегнутом доверху на крючках и украшенном маленьким стоячим воротником, из-за которого виднелась голая шея, немного побелее сапожного голенища. Мальчишка беспрестанно подергивался и фыркал, причем его нос, чрезвычайно похожий на пуговицу, совершенно сморщивался.
— Пожалуйте-с чай кушать! — проговорил он, поправляя что-то обеими руками у себя на бедрах.
— Зейчас,— отвечал Адам Адамыч, подходя к маленькому круглому зеркальцу на ножке, приютившемуся на окне.
— Адам Адамыч-с! — вкрадчиво произнес тут мальчишка, известный во всем Забубеньеве под фирмою желнобобовского казачка Алешки.— А Адам Адамыч!— прибавил он снова, сдерживая глупую улыбку.
— Ну? — спросил наш герой, не оборачиваясь и застегивая перед зеркальцем наглухо свой табачный сюртучок.
— Пожалуйте грошик-с.
Адам Адамыч быстро обернулся.
— Ach, du Schweinigel, du! {Ах ты поросенок! (нем.).} — проговорил он с сердцем.— Знова? Я должен буду сказивайт то Максим Петрович.
— Не скажете-с, Адам Адамыч! — спокойно возразил мальчишка, копая у себя в ухе грязным пальцем и ухмыляясь.
— Знова не умивал зебе? — сказал Адам Адамыч, озирая с ног до головы казачка и стараясь, по-видимому, замять неприятный спор.
— Вот же бог, не скажете-с! — не отставал Алешка.
— И Макарвич скажу! — воскликнул наставник, делая, впрочем, усилие, чтобы не улыбнуться.
— Не скажете-с, Адам Адамыч, пра, не скажете! Вы ведь добренький такой-с. А грошик дадите-с.
Чувствительное сердце Адама Адамыча начало смягчаться, и он сказал более ласковым тоном:
— Ну, пошоль! Зегодня нет. Позле.
Алешка подскочил петухом к почтенному немцу и схватил его за руку.
— Что ти хочешь? — спросил Адам Адамыч.
— Ручку пожалуйте-с! — сказал мальчишка, обтирая свой нос об руку Адама Адамыча.
Неприятное чувство пробежало по всем нервам наставника юношей и отроков, когда Алешка прикоснулся к его руке.
— Озтав! — сказал он с неудовольствием.— Иди, вимой зебе лицо, или я не давает нишего!
Алешка ухмыльнулся. Как видно, он более сомневался в чистоте намерений Адама Адамыча, чем в опрятности своей собственной особы.
— Что же, чай-то кушать-с? — сказал он, желая, в свою очередь, отклонить разговор о своей личности.
— Ну, иди! — проговорил Адам Адамыч, отворил дверь, выпустил казачка и сам последовал за ним по узенькой лесенке вниз, заперши предварительно дверь свою на ключ.
Внизу, в лакейской, куда выходила лестница от Адама Адамыча, сердце его должно было поразиться чувствами жалости и соболезнования. Только что казачок просунулся в лакейскую и следом за ним вошел туда Адам Адамыч, огромная жилистая рука ухватила за вихор Алешку.
— Ты что проклажаешься, негодный? а! — говорил высокий лакей лет сорока пяти, с самым свирепым лицом.— Ты что? а!.. А ножи-то? а!.. Не чистил? не чистил, каналья? Вот постой! постой! Вот я те на конюшне выпорю. Спишь все? а!.. И рожи-то всплеснуть не успел? Ах ты, повеса этакой!.. Ишь глаза-то гноятся. Постой! Вот помяни мое слово, на конюшню сведу! Что у те штаны-то ползут? а!.. Опять крючки оборвал?
Алешка глухо стонал, не смея взвыть под грозными лапами и увещаниями Макарыча.
Тронутый до глубины души истязаниями несчастного, Адам Адамыч обратился умоляющим тоном к свирепому лакею:
— Озтавте, Макарвич! довольно! Он бил у мене.
— Нельзя с ними иначе поступать, Адам Адамыч,— отвечал Макарыч, даруя свободу Алешке.— Такой уж народец! Раз потакнешь — беда! все вверх тарма пойдет! Рыла-то ведь сам не умоет, Адам Адамыч. Вы только посмотрите, что за поведенц у мерзавца! весь в пуху, в салище!
— Вот,— сказал Адам Адамыч, обращаясь к битому Алешке,— я тоже говорил — лицо умивайт должно.
— Так вы говорили, Адам Адамыч? — воскликнул Макарыч, накидываясь с новым бешенством на злополучную, победную голову Алешки.— А ты наперекор, каналья! тебе говорят, а ты мимо уха пропущаешь! Шельма ты этакая шальная! право, шельма! — приговаривал он, качая казачка за вихор с боку на бок.
— Озтавте, Макарвич! — повторил опять благородный немец, обуянный милосердием,— он не будет знова так поступает.
Алешка и стонать уже перестал, он был бел, как веленевая бумага, и слезы градом катились ему на грудь. Макарыч насилу удовольствовался, дал, впрочем, казачку еще порядочного лизуна по затылку и сказал:
— Пошел, бестия, ножи чистить!
С чувством глубокой радости, что сыграл доблестную роль миротворца, перешел Адам Адамыч коридор и буфетную и очутился в чайной комнате, лицом к лицу с двумя особами, занимавшими в доме место хозяев.
На круглом столе, помешавшемся посреди комнаты, отчаянно кипел большой самовар, и пар от него подымался трубой к самому потолку. Особа женского пола, летами немного за тридцать, с черными, как сажа, волосами, собранными на затылке под маленькую роговую гребенку, и с бойкими, моложавыми чертами лица, расставляла на подносе огромное количество чашек разного калибра.
Вокруг стола находилось больше дюжины стульев, и между ними возвышалось одно кресло довольно древнего фасона. На этом кресле восседал сам сановитый хозяин дома, Максим Петрович Желнобобов. Широкий халат из какой-то азиатской материи с лихим глянцем облекал его низменную и коренастую фигуру. На голове у него красовалась вязаная ермолка с кисточкой вроде цветка трилистника. Ермолка эта служила не столько для согревания головы, сколько для скрытия от посторонних глаз совершенно голого и неприязненно лоснящегося черепа, в другое время таившегося под париком. Черты лица у Максима Петровича, казалось, находились в самых враждебных между собою отношениях. Левая бровь никак не хотела стоять наравне с правой и горделиво подымалась дюймом выше, глаза как-то неродственно расходились иногда в своих взглядах на вещи, нос неприязненно и насмешливо смотрел на нижнюю губу, как бы желая клюнуть и уязвить ее, нижняя губа, с своей стороны, нимало не унывала и в ущерб своей верхней сестре, которую, так сказать, совершенно затирала в грязь, гордо лезла к носу и показывала вид, что нисколько не боится его угроз. Довольно обширный подбородок господина Желнобобова, украшенный перелеском сероватых волос, и обнаженная его шея обрамлялись воротником красной рубашки, не кумачной какой-нибудь, а настоящей шелковой, без малейшей примеси шерсти или бумаги. На ногах Максима Петровича надеты были красные казанские ичиги, которые ярко сияли новизной, когда владелец их мерно покачивал ножкой.
Собеседница господина Желнобобова была одета тоже, под пару к нему, очень благопристойно и щеголевато. Полосатая тафтяная блуза обнимала ее полный стан, врезываясь поясом в то мягкое место, где у иных бывает талия. Хотя талии и не было у этой привлекательной и милой особы, однако тем не менее она была очень стройна и походила как две капли воды и ростом и дородством на одно историческое лицо, а именно на Бобелину, героиню Греции, портрет которой (с саблей при бедре) можно еще видеть на шторах у некоторых обывателей Забубеньева. Вероятно, там только и сохранились еще эти прекрасные шторы с изображениями исторических событий и персонажей, в других шестах расписные шторы заменены нисколько не поучительными кусками белого коленкора и полотна. Одним костюм прекрасной женщины, разливавшей чай, не гармонировал с костюмом ее собеседника, а именно обувью. Козловые башмаки Бобелины, с запахом, нисколько не напоминающим аромат роз или амбру, никак не могли быть сравниваемы с роскошными спальными сапогами Максима Петровича, сшитыми из самого лучшего сафьяна. Читатель, вероятно, ошибается уже насчет положения в обществе означенной особы женского пола, занимавшейся разливанием чая, и считает ее, конечно, или законной супругой, или девствующей сестрой, или вдовствующей кузиной Максима Петровича.
Татьяна Васильевна (такое имя носила эта особа) была ни больше ни меньше как экономка и домоправительница у господмна Желнобобова. Хотя два злоречивых и неблагонамеренных языка (только два замешалось их в добродетельное общество Забубеньева) и поговаривали, что Татьяна Васильевна находится у Максима Петровича на правах более обширных, но клевета эта оставалась без всякого оправдания и внимания со стороны остальных жителей города. Жители эти были убеждены только в том, что подобное мнение может быть приложено разве к безнравственному штаб-лекарю Шелопаеву, ибо он сам открыто сознавался, что держит у себя, по его собственному выражению, ‘незаконную старушку’. Господин Желнобобов стоял в мнении Забубеньева выше всякого подозрения, ибо всем знаема была неукоснительная нравственность и уважение к религии Максима Петровича. Сановитый хозяин Татьяны Васильевны пришел, правда, в более тесные отношения к экономке своей с тех пор, как скончалась голубка его, Агафья Андреяновна, но это иначе и быть не могло. Сделавшись вдовцом, должен же он был вверить кому-нибудь бразды домашнего правления, а вверив, должен же был и наблюдать за этим кем-нибудь.
Когда Адам Адамыч вошел в комнату, в ней царствовало полное молчание, нарушаемое только изредка свистом самовара и легким сапом носа господина Желнобобова. Адам Адамыч вошел тихохонько, сапоги его на тонкой подошве и без каблуков не простукнули. Он приблизился к столу почтительно и поклонился учтиво, одним почерком головы, и Максиму Петровичу и Татьяне Васильевне, сидевшим на разных сторонах чайного стола.
— Добрий ден! — проговорил он, описывая снова головою эллиптическую линию от Максима Петровича к домоправительнице.
— Здравствуйте!— сказала громко и отрывисто экономка.— Что-то вы долго? Чай-то уж простыл.
Адам Адамыч подвинулся к столу, молча и почтительно глядя на господина Желнобобова, который тянул чай из огромного стакана, более похожего на купель, чем на стакан, и не обращал внимания ни на что происходящее окрест.
— А!— сказал он наконец, выпячивая нижнюю губу, когда Адам Адамыч стукнул стаканом.— А ну, здорово!
— Злава богу! — проговорил Адам Адамыч, принимаясь мешать ложечкой в стакане.
— Нечего уж мешать-то! — сказала Татьяна Васильевна,— давно уж разошелся сахар. Я вам первый стакан налила.
— Покорно ваз блягодару,— отвечал почтительный немец.
— А ну, садись, Адамыч! — сказал хозяин дома, указывая нижнею губой на ближайший стул,— а ну, садись! гость будешь.
Адам Адамыч снова поблагодарил и присел на стул. Присел он уютно и скромненько на краешек, а не развалился на спинку и не закинул головы залихватски назад, как делают нынче некоторые юноши, нетвердые в правилах благопристойности и уважения в старшим.
— А ну, что киндеры? а!.. Не был у них? — спросил господий Желнобобов.
Адам Адамыч поспешил поставить стакан свой на стол и произнести, вставая со стула:
— Ви прикажет идти за них?
— Нету, не надо! — отвечал господин Желнобобов,— слышь, никак идут. А ну, как по-немецкому будет ‘идут’?
— Sie kommen,— сказал Адам Адамыч.
— Зи коммен, зи коммен… А ну, ладно! Вот,— сказал Максим Петрович, обращаясь к Бобелине,— еще словцо выучил немецкое! Зи… Зи… Как бишь, Адамыч?
— Kommen.
— Ну, да! да! зи коммен… Да садись же, Адамыч, садись! Что ты, расти, что ли, хочешь?
Адам Адамыч снова занял самый крохотный уголок стула.
— А я это слово давно знаю! — сказала Бобелина гораздо приветнее прежнего.— ‘Зи коммен’ — это значит: идут, а ‘коммен зи’ значит: подите сюда!
— Вот тебе на! — произнес Максим Петрович, подъезжая губой к самому носу.— А как это вы знаете?
— Мне Петенька сказали,— отвечала экономка.
— А!
Максим Петрович хотел, кажется, сказать еще что-то, но по лестнице в коридоре страшно затопали ноги, и в чайную вошли четыре отрока в клетчатых холстинковых рубашках с кожаными поясами, обстриженные по-русски,— чада Максима Петровича. Они шли лесенкой один за другим, по старшинству лет, и направились все к виновнику своего бытия. Старшему было не более тринадцати лет, остальные были погодки. Облобызав поочередно руку родителя, они расшаркались перед Адамом Адамычем и Татьяной Васильевной. Трое старших вслед за тем уселись на стульях, но младший, по-видимому обладавший большою бойкостью, подошел к Адаму Адамычу и сказал ему:
— Адам Адамыч! я учиться сегодня не буду: сегодня мое рожденье.
— ‘s gut, ‘s gut! {Хорошо, хорошо! (нем.).} — торопливо произнес Адам Адамыч.— Садиз и пей чай!
— Ах, боже мой! — воскликнула Бобелина, приподымаюсь на стуле,— Максим Петрович! мы и забыли совсем… Ведь точно Ганюшкино рожденье сегодня.
— А! — сказал Максим Петрович, обращаясь к новорожденному.— А ну, поди сюда!
Ганюшка подошел к родителю, и родитель вонзил свою нижнюю губу в его пухлую щеку.
— А ну, поздравляю! А ну, сколько тебе теперь лет, карась? а!.. А ну, сколько? а!
— Девять,— бойко отвечал Ганюшка.
— Девять?.. девять, так, так!.. А учишься плохо? а!.. Ведь плохо учится, Адамыч?
— Зпозобности большие! — сказал Адам Адамыч, уклоняясь от прямого ответа, дабы не оскорбить Ганюшку в такой высокоторжественный для него день.
— А ну, освободить его от ученья сегодня! освободить!.. по случаю рожденья освободить! да!
— Ошен харшо,— промолвил Адам Адамыч.
— А ну, садись! пей чай!
— Задиз, задиз! — подтвердил наставник, подставляя Танюшке стул.
Братья его давно уж убирали за обе щеки огромные куски булки, и Ганюшка не замедлил пристать к ним.
— А Петенька встали, Васенька? — спросила Бобелина, обращаясь к старшему из бывших налицо потомков господина Желнобобова.
— Да, да! — сказал Максим Петрович, вправляя в рот нижнею губой кусок калача,— а ну, где же он? где?
— Я здесь, папенька! — сказал Петенька, входя в комнату.
То был цветущий восемнадцатилетний юноша довольно высокого роста, с длинными белокурыми волосами и нежным, довольно красивым лицом. На нем был синий сюртучок и пестрый галстук с большим откладным воротничком. Во всей его фигуре была заметна щеголеватость. Он тоже подошел к ручке родителя и подал руку Адаму Адамычу, который спросил его, как он почивал, на что Петенька отвечал ему по-немецки, что очень хорошо.
— Вот ваш стаканчик, Петр Максимыч!—сказала Бобелина, подавая налитой стакан вошедшему юноше.
— Благодарю,— сказал, слегка кланяясь, Петенька и сел около домоправительницы.
— Сладко ли, Петр Максимыч? — спросила дева.
— Сладко, очень сладко,— отвечал юноша, пробуя чай ложечкой.
— Не хотите ли сухариков, Петр Максимыч? — продолжала спрашивать Бобелина.
— А ну, а ну! — воскликнул вдруг Максим Петрович, качая головой,— ему сухариков? а!.. а нам нет?
— Да ведь никто не любит, кроме Петра Максимыча,— произнесла домоправительница, отправляясь за сухарями к шкафу.
— А ну, ладно! дать ему сухарей!
— Merci,— отвечал юноша Бобелине, которая с нежной улыбкой подала ему корзинку с сухарями.
— И мне сухарей дайте!— завопил Ганюшка,— мое сегодня рожденье.
— Verwhntes Kind! {Избалованный ребенок! (нем.).} — вмешался Адам Адамыч, отстраняя руки Ганюшки от корзинки с сухарями.— Не должно прозит.
— А ну, дать ему сухарь… ради рожденья! — сказал Максим Петрович,— а от ученья отстранить!
Бобелина сердито взяла в корзинке кривой и сожженный сухарь и сунула его в руку Ганюшке.
— А ну, пойти, пойти приодеться! — сказал, вставая с кресел, Максим Петрович,— пойти погулять! Погода-то нынче славная.
Когда Максим Петрович удалился, Бобелина сказала, собирая чашки:
— Ну что? все накушались?
— Взе,— отвечал Адам Адамыч.— Время ест учиться.
— Да, уж восьмой в исходе,— заметила домоправительница.
— Ну, идит! — сказал наставник, обращаясь к детям.— Базиль, Иоган, Михель! Nun geht! haltet alles parat! {Идите! подготовьте все! (нем.).} Я приду зейчас.
Адам Адамыч удалился вместе с тремя отроками. В коридоре послал он их наверх, а сам направил стопы в свою горенку, чрез лакейскую, где Алешка усердно чистил ножи, а Макарыч все еще продолжал корить и усовещивать казачка.
Взойдя наверх, Адам Адамыч кликнул из-под кровати Пальму, которая уже при звоне ключа в замке высунула из своего убежища вылинявшую голову. Он вынул из кармана кусок калача, положил его на пол и несколько раз произносил: ‘Ein Jude hat d’ran gebissen! ein Jude!’ {Еврей откусил от этого куска! еврей! (нем.).} Собака, виляя хвостом, взирала на лакомый кусок и не трогалась с места, но когда Адам Адамыч произнес магические слова: ‘Ein Mdchen!’ {Девушка! (нем.).} — Пальма быстро схватила калач и отправилась с ним в свой обычный приют.
Вслед за тем Адам Адамыч принялся за коробочку с нюхательным табаком, которого снова истребил достаточное количество на приведение в изящную чистоту своих зубов. Эту операцию герой мой привык производить после каждого куска хлеба или чего бы то ни было съестного, побывавшего у него во рту.
Между тем как почтенный немец занимался такою внимательною заботой о Пальме и своей особе, Ганюшка долго не хотел выходить из чайной, откуда выпроваживала его Бобелина то тихими и молящими, то строгими и грозящими словами. Наконец только обещанием принести ему наверх пряник убедила домоправительница непокорного отрока — оставить чайный стол.
Петенька продолжал еще пить чай, и Бобелина беспрестанно потчевала его то сухариками, то сахаром, спрашивая, сладок ли его чай.
— Не угодно ли вам пеночку, Петр Максимыч? — спросила она, одной рукой подставляя Петеньке сливочник, а другою поправляя кружевной воротничок, глядевший из большого отверстия ее блузы у самой душки.
— Нет, благодарю,— отвечал прекрасный юноша,— я уж допиваю.
— Скажите, пожалуйста, Петр Максимыч,— продолжала нежная дева,— отчего вы такие невеселые сегодня?
— Нимало, с чего вы это взяли? — сказал Петенька, глядя в лицо Бобелине.
Взоры домоправительницы подернулись маслянистой влагой, и приятная улыбка легонькой лести покосила немного правый угол ее рта.
— Впрочем, это к вам очень идет, Петр Максимыч. Вы сегодня такие антиресные!
— Будто? — проговорил юноша, приятно улыбаясь.
— Ах да! я хотела спросить вас, Петр Максимыч,— продолжала Бобелина нежным и вкрадчивым тоном,— какое пирожное желаете вы сегодня?
— Мне решительно все равно.
— Я думала приказать сделать суфлей. Я знаю, что вы любите суфлей. Только не знаю, из чего лучше?
— Из чего хотите,— отвечал Петенька, торопливо допивая свой стакан чаю.
— Я велю из шиколату сделать, Петр Максимыч,— приставала домоправительница.
— Ну из шоколату так из шоколату! Пора мне, однако ж. Адам Адамыч, я думаю, ждет.
— Ну, что за важность такая! Погодите немножечко, Петр Максимыч, доставьте мне это удовольствие!
— Нет, надо идти. Неловко.
— И чему вам учиться у Адама Адамыча, Петр Максимыч? Вы сами гораздо больше его знаете.
Лицо юноши озарилось усмешкой гордости и самодовольства.
— Это, конечно, отчасти правда, да папаша так хочет. Пусть уж будет по его!
— Максим Петрович, право, странные такие! Ну что знает этот немец? И по своему-то, кажется, гораздо хуже вас.
— Ну не хуже, положим,— сказал юноша, вставая.— Пора, впрочем, мне, пора!
— Ах, позвольте! — сказала вдруг, воспрянув со стула, Бобелина, когда Петенька встал,— что это у вас на головке?
— Где? — спросил Петенька, шаря у себя на лбу.
— Нет, не тут-с. Вы не косматьте волоски, Петр Максимыч! Позвольте, я сниму. Это пух, кажется.
— Ну, снимите! — сказал юноша, наклоняя немного голову.
Бобелина подошла к нему почти вплоть и подняла обе руки на его голову. Хотя пушинка была самая микроскопическая, не тем не менее нежная дева одною рукою пригладила ряд, пронятый в волосах юноши, а другою стала бережно и медленно снимать пушинку, чтобы не сдвинуть с места ни единого волоска. Во время этой операции крутая и горделивая грудь воинственной Бобелины коснулась жилета юноши. Руки Петеньки вдруг обхватили мягкий стан девы и прижали ее к груди. Бобелина слабо вскрикнула, освобождаясь от этих тесных объятий.
— Ах, какие вы шутники, Петр Максимыч! Как это можно? поутру? — произнесла она с жеманной улыбкой.— Что это вы? Ну, неравно папенька взойдут?
В ближайшей комнате раздался скрип сапог.
— Вот он и легок на помине! — сказал Петенька, удаляясь из чайной.
— А ну, ну! — воскликнул господин Желнобобов, просовывая в дверь свою голову, облеченную уже в парик с приятным хохолком,— а ну, велите сено принять, Татьяна Васильевна!.. Привезли там два воза.
— Сейчас! — грубо произнесла Бобелина, с досадой двигая чашки и оглушительно звеня чайными ложками.
Когда Петенька взбежал наверх и вошел в классную комнату, которая была вместе и спальнею четырех младших детей, наставник юношества только что садился на свое наставническое место, на одном конце длинного белого стола, исчерченного разными фигурами посредством перочинных ножичков, карандашей и перьев.
— Gieb mir meine Aermel her! {Дай мне мои нарукавники! (нем.).} — сказал он, обращаясь к Васеньке, сидевшему на противуположной стороне стола.
По приказанию Адама Адамыча Васенька выдвинул ящик стола и вынул оттуда два бережно сложенных серых коленкоровых рукава, которые Адам Адамыч не замедлил натянуть на свои руки с целью предохранить свой табачный сюртучок от всяких посторонних пятен.
Вслед за этим последовал процесс учения, который Адам Адамыч выполнял всегда с любовью и тщательностью человека, преданного душою своему предмету.
Время, кажется, сказать теперь читателю, чему и как учил Адам Адамыч детей чадолюбивого отца Желнобобова. Главным предметом преподавания был, разумеется, немецкий язык, Muttersprache {родной язык (нем.).} Адама Адамыча, второстепенными предметами — каллиграфии, которую Адам Адамыч возделывал с искреннею любовью, и география, обогащенная немалым количеством замечаний самого преподавателя, замечаний, почерпнутых им из многолетнего опыта и странствований по многим городам, как русским, так и иным.
Первым делом Адама Адамыча было отобрать от всех питомцев тетрадки с немецкими словами, положить их в кучку под один из своих коленкоровых локтей и начать спрашивать учеников сначала по порядку, потом вразбивку, но все-таки соблюдая очередь.
В учении детьми наизусть вокабул Адам Адамыч следовал самому строгому систематическому порядку, а именно: сначала заучивали питомцы его названия добродетелей и пороков и вообще отвлеченные понятия по предметам религии и философии, потом ученик от понятий высших переходил к природе, заучивал названия зверей, птиц, рыб и трав. Наконец входил он в быт человека, как известно, разумнейшего из животных, знакомился с номенклатурой его домашних и общественных нужд, потом переходил к самому организму человека, узнавал имена составных его частей и самые болезни и немощи бренного человеческого тела. В тот день, который принялись мы изображать, ученики Адама Адамыча дошли уже до этого важного отдела. Впереди, впрочем, оставалось им еще много прекрасных слов по части физики и по другим не менее значительным отраслям знания.
Петенька давно уже не учил вокабул, а занимался более переводами, и потому сел к особому маленькому столику, развернул томик Карамзина и принялся передавать немецким языком одно из ‘Писем русского путешественника’.
Трое остальных питомцев Адама Адамыча сидели смирно и скромно, опустив руки под стол, и только Ганюшка, в ознаменование высокоторжественного дня своего рождения и вожделенного вступления в десятый год своего возраста, поместился на одной из четырех кроватей, находившихся в комнате для помещения четырех детенышей господина Желнобобова, кроме Петеньки.
— Ну, Базиль! — воскликнул Адам Адамыч, обращаясь к Васеньке.— Жельтуха?
— Gelbsucht! — произнес Васенька с полным достоинством, каким облекает человека знание.
— ‘s gut! {Хорошо! (нем.).} — сказал Адам Адамыч, тщательно скрывая книгу от глаз Ванечки, который косвенно запускал в нее свои любознательные взоры.— Михель! Чесотка?
Мишенька почесал у себя в голове и заблагорассудил выразительно промолчать.
Адам Адамыч придвинул к себе лоскуток бумаги, обмакнул в чернилы перо и выставил на этом лоскутке: Michel, потом против этого имени протянул небольшую черту. Я бы, разумеется, не стал утруждать читателей всеми этими подробностями, если б не имел благогонамерения познакомить педагогов с образом преподавания моего героя. Адам Адамыч отмечал таким образом черточками каждое слово, которое не знал кто-либо из его питомцев. Так доставлялась ему возможность судить наглядно, так сказать математически, о степени знания ученика. Само собою разумеется, что ни одна отметка не пропадала даром для мудрого наставника.
— Ну, ти не знаешь. Ванечка! Wie deutsch {Как по-немецки (нем.).} чесотка?
Хотя Ванечка подсмотрел не одно уже слово в тетрадке, пока Адам Адамыч записывал ошибку Мишеньки, но тем не менее наскоро никак не мог найти своим пытливым оком необходимое в эту минуту слово. Поэтому Ванечка промолчал.
Зато Ганюшка, хранивший дотоле глубокое безмолвие, вытащил потихоньку из-под подушки свою тетрадку вокабул, отыскал данное слово, тетрадку опять спрятал, а сам воскликнул:
— Я знаю, Адам Адамыч. Krtze!
Адам Адамыч, не подозревавший до тех пор присутствия новорожденного отрока, обратил драгоценное внимание свое на Ганюшку, но был очень неприятно поражен неблагочинною позой, в которой лежал Ганюшка на кровати.
— So! {Так! (нем.).} — сказал он с видом неудовольствия,— aber {но (нем.).} не должно так лежайт во время урок, Габриель!
Ганюшка лежал по-прежнему.
— Он посмотрел в свою тетрадку! — воскликнули в три голоса остальные питомцы Адама Адамыча.— Он не знал, как чесотка, Адам Адамыч!
— Зяд, Габриель! — продолжал Адам Адамыч, не обращая внимания на извет Васеньки, Мишеньки и Ванечки,— зяд! нехаршо лежайт такой spanicher Bock {колода, буквально: испанский баран (нем.).}.
Ганюшка встал, подошел к столу и спросил:
— Was ist das {Что такое (нем.).}, Адам Адамыч: spanischer Bock?
— Я не знай, как в русском. Петенка! — обратился он к юноше,— ви не знает, что обозначайт spanischer Bock?
— Нет,— проговорил Петенька, не оборачиваясь.
— Искай в лексикон, Габриель! — сказал Адам Адамыч, не забывая отметить на лоскутке бумаги промах Ванечки.
Затем Адам Адамыч продолжал по-прежнему спрашивать своих учеников о названиях разных недугов, не менее приятных желтухи и чесотки.
После спрашиванья вокабул наставник принялся за диктовку, так же тщательно отметил все ошибки и подписал число их в тетрадке каждого.
За диктовкою следовало произнесение стихов наизусть, что Адам Адамыч обозначал названием декламации или практического упражнения в произношении.
Когда все это было окончено, Адам Адамыч развернул перед каждым из своих питомцев по листку им самим выписанных прописей, и дети принялись за каллиграфию.
В это время Петенька подал ему свой перевод. Как нарочно, попались Петеньке под руку то письмо Карамзина из Парижа, где говорится о Пале-Рояле и о нимфах радости, заманивающих нежных и чувствительных путешественников в свои таинственные гроты. Переводя все только приблизительно, это место Петенька обделал с особой тщательностью и даже прибавил строк десять от себя. Когда Адам Адамыч прочел его, глубокая тоска о безнравственности юноши обуяла его любящую душу.
— Не зледует перевод делайт Карамзин. Переводийт другой зочинение.
— Отчего же не следует? — грубо спросил Петенька,— разве это легко?
— Здес ест места, не должно которий знайт молодой человек.
— Что же, я мальчик, по-вашему, что ли? — сказал Петенька с оскорбленным видом.
— Нет, но еще не зовзем человек.
— Ха-ха-ха! не совсем человек!.. Вы, кажется, знаете, что я на будущий год в университет еду… так, я думаю, могу читать и переводить все, что мне вздумается.
Давно уже замечал Адам Адамыч в питомце своем пагубную склонность к вредоносному чтению, ею отчасти потерял Петенька прежнее благоволение своего наставника, который считал и малейший намек на что-либо ‘неподходящее’ растлением нравов. Он молча взглянул на Петеньку. На устах его была написана глубокая укоризна, Петенька же улыбался иронически.
— Я би зоветовал вам,— сказал после некоторого молчания Адам Адамыч,— ‘Разговор о зчазтии’ переводийт из хрестомати.
— Сами не хотите ли? — спросил насмешливо Петенька.— Из хрестоматии! Да что, младенец я, что ли?.. Ведь и то, что вы предлагаете переводить, тоже Карамзина.
— Озтавим этот разговор! — сказал наставник, дочитывая перевод Петеньки.— Mit ihnen hab’ ich nichts zu sprechen: {С вами мне не о чем говорить (нем.).} ви упрям и ошен много о зебе думает.
— Да ведь смешно слушаться-то вас во всем! — сказал Петенька, принимая самый гордый вид.— Возьмем немецкую литературу… Что вам в ней нравится? Кляурен какой-нибудь, который черт знает на что годен!
— Озтавте Кляурен zufrieden {в покое (нем.).} и задитес на место или уходийт! Ви мешает мне урок давайт.
Петенька не унялся и продолжал:
— Матиссон, например… Ну что в нем?
— Отстанте от мене! — проговорил, потупив очи, Адам Адамыч.
Дверь в это мгновение полуотворилась, и рука Бобелины поманила Петеньку.
— Не хотите ли кофейку, Петр Максимыч? — спросила девственная домоправительница,— уж одиннадцать часов.
— Сейчас! — сказал Петенька, делая знак Бобелине, чтобы она скрылась.
Ганюшка в одну секунду вскочил с кровати, которую занял было снова, и бросился опрометью вниз.
— Gieb mir her die Signatur! {Дай мне тетрадь! (нем.).} — проговорил Адам Адамыч, обращаясь к Ванечке.
Адам Адамыч называл сигнатурою тетрадь, в которую ежедневно вписывались отчеты о занятиях детей.
Против имени Ганюшки он отметил: nicht gelernt {не выучил (нем.).}, против Петеньки — gut. Когда вписывал он это ‘gut’, самые горькие мысли шевелились в его душе.
‘Где же хорошо он учится? — думал Адам Адамыч.— Ему следовало бы отметить: вольнодумствует, непокорствует… Но с Максимом Петровичем не сладишь, ничего ему не растолкуешь. Да и по-русски-то у меня выходит все не так, как вышло бы по-немецки’.
С сокрушенным сердцем ушел Адам Адамыч из классной, зашел к себе в комнатку, взял фуражку и отправился из дому.
По неисповедимым судьбам, большинство народонаселения городка Забубеньева состояло из детей, и потому Адам Адамыч не имел почти свободной минуты, давая многим из них уроки, на что благосклонно соглашался господин Желнобобов.
На этот раз Адам Адамыч отправился к исправнику Юзгину, у которого было двое сыновей-младенцев и одна дшерь, носившая панталончики, хотя лиф ее платья почти каждый день надо было расставлять. То же рачение, та же метода, какие употреблялись в дело Адамом Адамычем при обучении детей господина Желнобобова, были пущены в ход и тут. Адам Адамыч с особою нежностью смотрел на исправничью Лизоньку, называл ее соловьем, Nachtigall, и любовался, спрашивая вокабулы, белой и полной ее шейкой.
Когда наставник окончил урок и отправился к своим пенатам, был уже первый час в половине. Господин Желнобобов обедал по-христиански — в час, и потому Адам Адамыч нашел стол накрытым, казачка в более опрятном виде, а Макарыча, который заправил уже свой желудок, не столь свирепым.
Не успел выкурить и одной трубочки почтенный герой мой, как Алешка-казачок возвестил ему, что суп уже подан.
В большой зале, которая служила и вместо столовой, растянут был довольно длинный стол. Максим Петрович сидел уже на одном краю, обвязав выю свою салфеткой, на другом краю Бобелина стоя разливала суп. Адам Адамыч присел около хозяина, и следом за ним явились его питомцы.
Адам Адамыч находил обед своего хозяина очень хорошим и питательным, когда не подавали к нему раков, к которым чувствовал он непреодолимую антипатию. Да и как, в самом деле, можно было не питать уважения к этому столу? Это не то, что какой-нибудь новомодный обед! Уж если подадут суп, так в нем чего хочешь, того и просишь: и говядина, и курица, и рис, и репа, и картофель, и морковь, и петрушка. Не то что какой-нибудь прозрачный бульон, в котором ничего не выловишь! Пирожки к супу обжарены в масле — и уж видно, что масла не жалеют: так с них и течет. Про пирожное же и говорить нечего… Не такое пирожное, что только провизия на него выходит, а поесть нечего, пирожное и сладкое и питательное: оладьи, например, заварные, или творожные, или с медом, каша рисовая в форме, и с изюмом, и с корицей, и с гвоздикой, розаны — точно живые, и один съешь, так сыт на весь день!
Обед прошел тихо и безмолвно. Бобелина смотрела с нежностью на Петеньку, который сидел с нею рядом, и указывала ему на лучшие куски из каждого блюда. Максим Петрович ел усердно, но как скоро тарелка его опрастывалась, он начинал дремать, ибо приближался час вожделенного послеобеденного отдохновения. По временам только восклицал он: ‘А ну, что же? что же? Этакие бестии: зайдут в кухню — и заболтаются. А ну, пошел, пошел, Алешка! гони их, мерзавцев! А ну, пошел, гони!’
Мудрый наставник смотрел более в свою тарелку и только изредка, когда Ганюшка, мотая под столом ногами, задевал его пяткой по коленке, приговаривал с укоризной: ‘Зиди зпокойно! Что делаешь з ногами?’
Обед кончился, суфлей торжественно заключил его, и все отправились по своим местам: Ганюшка в сад — побегать на свободе, прочие дети в классную — ждать русского учителя, Максим Петрович в свой кабинет — на боковую. Бобелина ушла в гостиную.
Один Петенька остался в зале, сел у отворенного окна и стал смотреть на пустую улицу. Лакеи, прожевывая захваченные с тарелок куски, убрали со стола и отправились всхрапнуть, кто в лакейскую, кто в застольную.
Дверь из гостиной скрипнула. Оттуда высунулась голова Бобелины.
— Петр Максимыч, коммен зи! — прошептала она с улыбкой на устах и с влагой во взорах.
Петенька усмехнулся, встал и прошел на цыпочках в гостиную.
Между тем Адам Адамыч почистил уже себе зубы нюхательным зельем, покормил из обломка горшка свою Пальму, набил трубочку и сел с книгою на кроватку.
И этот день, как многие дни Адама Адамыча, канул в вечность без особых замечательных происшествий.
Когда солнце утратило свою жгучесть и перед закатом его разлилась в воздухе приятная свежесть, Адам Адамыч пошел погулять. Как истинный любитель природы, он направил стопы свои в большой сад, полный прохлады и тени, и там, сидя под развесистой тополью, отдался весь своим мечтам и воспоминаниям.
В овраге, оканчивавшем собою сад и заключавшем в себе целое озеро воды, весело покрикивали лягушки, мошки сновали около лица Адама Адамыча, песня какой-то птицы ярко звенела в ветках густых деревьев… Тень длиннее и свежее ложилась по аллее, а мысли Адама Адамыча летали далеко, а воспоминания тесным и шумным роем бились в его спокойное сердце…

ГЛАВА II

И вся былая, давно промелькнувшая жизнь, с картинами неотуманенного детства и любящей юности, с прошлыми и потому вдвое милыми сердцу радостями, воскресла перед мысленными очами нашего героя, и под влиянием могучей силы воспоминаний помолодела его начавшая уже седеть голова.
Видения за видениями вставали перед Адамом Адамычем.
Вот его далекая родина. Вот темный сосновый лес с смоляным запахом, с глухими тропинками, заросшими высокой травой и заваленными хворостом, с звонкоголосыми птицами, с вечным таинственным шумом и говором ветвей.
А вот и маленький серенький домик в лесу, обнесенный непышным цветником, где пестреют мальвы, ноготки и гвоздики.
На небольшом дворе лесного домика стоит полный и здоровый, небольшого роста человечек с самою довольною физиономией, с улыбающимися глазками и гладко выстриженной белокурой головой. Погода тепла, лужайка, на которой выстроен домик, вся озарена полуденным летним солнцем. Человечек, стоящий на дворе, одет очень легко: на нем один длинный, как камзол, жилет с огромными карманами, короткие белые штаны, серые чулки и черные без пряжек башмаки самой простой работы. Важное занятие поглощает все его внимание: перед ним легавый щенок делает стойку над мертвой уткой, беспрестанно порываясь к ней мордой. Терпелив лесничий! Целое утро бьется он с бестолковой собакой, но не унывает, зная наверное, что достигнет своей цели и что глупый щенок будет-таки со временем дивной охотничьей собакой. Сильный и безумолчный лай пяти других псов, которых лесничий нарочно запер в сарай на углу двора, чтобы они не мешали легавому новичку штудировать стойки и поноски, нимало не трогает его и не мешает ему продолжать свое дело.
Хорошенький кудрявый мальчик лет шести вбегает на двор, махая свежим, только что срезанным хлыстиком. Синяя курточка почти свалилась с его плеч, белая рубашка расстегнута, и детская грудка тяжело дышит. Панталоны ребенка, поутру еще не уступавшие белизною снегу, теперь все испачканы зеленым соком травы и смолою сосен. В тонких, мягких и желтых, как лен, волосах его запутались репьи и зеленые иглы.
При появлении ребенка щенок, находящийся в дрессировке, собирается приласкаться к нему, но строгий учитель взмахивает своею плеткой, и щенок принужден продолжать свою стойку. Лесничий грозит ребенку и говорит ему:
— Ступай к маме, Адам!
Мальчик вбегает в комнату, светлую и в высшей степени опрятную. Белый, некрашеный пол выскоблен чисто-начисто и прикрыт в разных направлениях белыми холщовыми половиками. Стены блестят на солнце. С одной стороны весело смотрит портрет неприветливого в натуре оберфорстмейстера, на другой широко раскинула запутанные рога голова оленя, поддерживая полдюжины светлых ружей. Простые, некрашеные стулья и такой же стол составляют всю мебель комнаты, за нею следует скромная спальня лесничего, с кроватью под белым кисейным пологом, с распятием на стене и молитвенником на маленьком столике.
Ребенок бежит через эти две комнаты прямо в чистенькую кухню, где ослепительно белая изразцовая печь заключает в себе простую трапезу небольшой семьи и как жар горит посуда, систематически расположенная на полках. Там у окна, открытого в цветущий садик, приготовлен уже стол для обеда, и Адама встречает объятиями немолодая, высокая, худая, рыжая и очень некрасивая, но зато неизмеримо любящая мать. С нежными укоризнами, больше похожими на ласки, расчесывает она его всклоченные кудри, чистит веничком синюю курточку, переменяет на нем панталоны, застегивает ему ворот рубашки и обтирает лицо мокрым полотенцем, а потом нежно-нежно целует его глазки, щеки, губки и курчавые волосы нежными материнскими устами.
Но кукушка кукует уже двенадцать раз на стенных часах, суп разливает приятный запах,— и хозяйка, поправив свой полотняный чепец, полотняный воротничок и полотняный же фартук, бежит, гремя ключами, подвешенными к ее поясу, звать обедать лесничего. Собаки тотчас же выпускаются из засады, щенок беснуется от радости, что кончил долгий искус,— и семья собирается у дымящейся миски.
Вкусен суп после усталости, вкусна каша со свининой, вкусна приличная доза свежего пива, но вкуснее всего мир и спокойствие домашнего круга! Нехитростные речи, незлобивые шутки и ласковые слова сокращают время обеда, и все трое совершенно счастливы. Счастлив сам лесничий, что достиг некоторой степени понятливости в щенке, счастлива жена его, что отлично удался обед, счастлив и маленький Адам, что вдосталь побегал по лесу и сытно поел, и, кроме того, счастлив каждый из них счастием двух других…
И идут так дни за днями, безмятежно сменяя друг друга.
Но ребенок подрастает. Синяя курточка стала ему узка, пора бросить ее и сделать ему из старого кафтана отца новую, пора, наконец, дать ему и книгу в руки. Довольно бегать по лесу без мысли и заботы!
Ребенок учится читать, он понятлив и скоро кончит азбуку. Знает он и молитвы и две-три басни наизусть. Скоро уроки матери нужно будет заменить другими уроками.
И настает наконец время более серьезного учения. Адам в первый раз прощается с домашним кровом. Правда, новое жилище его недалеко от прежнего — и мили нет, а все же грустно! Мать плачет, отец благоразумно уговаривает ее, хотя и сам прослезился, а сын припал к ее худощавой груди, и не хочется ему оторваться. Но лошадка ждет у крыльца, лесничий надел кафтан, снял с оленьей головы ружье и зовет ехать…
На новоселье хорошо Адаму. Он учится в приходской школе маленького городка и живет у приходского шульмейстера, доброго старого вдовца, давнишнего приятеля лесничему. Адаму нравится новое житье, и весело ему играть с маленькой и беленькой Минхен, дочкой учителя. Твердит он свою немецкую грамматику, склоняет латинские nomina {имена (лат.).}, спрягает латинские verba, {глаголы (лат.).} узнает понемножку о героях, живших в старину, о битвах, покрывавших кровью землю, идет не спеша из Ассирии в Вавилон, из Греции в Рим, знакомится и с той наукой, которая рассказывает о том, какой главный город в каком государстве, и о том, где родится хлопчатая бумага и где водятся слоны. По праздникам и воскресным дням Адам ходит пешком, с сумкой за плечами, домой, где ждет его теплый привет матери, ласковое слово отца. Дома идет своим чередом его специальное образование. Отец его человек неученый, но дельный и опытный практик. Адам заучивает особенности разных древесных пород, знакомится с лесной энтомологией, изучает искусство дрессирования всяких собак, легавых и меделянских, учится стрелять и ходит с отцом на бекасов…
И дни идут за днями, безмятежно сменяя друг друга.
Но вот уж золотистый пушок пробился на верхней губе Адама, он почти сравнялся ростом со своим учителем, школьный круг познаний почти весь обойден им, и дома вставляет он иногда свое словцо в разговоры лесничих о культурах или о мерах к истреблению какой-нибудь phalaena bombix monacha, какого-нибудь bostricus octodentatus {Имеются в виду разные виды лесных вредителей, в том числе так называемые ‘гусеница-слюнявица’ и ‘жук-короед’.}. Ему уже шестнадцать лет, и недолго осталось ему до конца учения.
Но чем более приближается этот конец, тем сильнее становится какое-то странное волнение в его груди. Он не с прежней уже радостью ходит домой, он все что-то думает и передумывает. Зато скоро и радостно бежит он назад, к шульмейстеру, и останавливается на дороге только для того, чтобы нарвать цветов, которыми обильно изукрашена недлинная его дорога. У маленького озерка на пути Адам снимает с себя платье и бросается в воду, чтобы сорвать несколько белых водяных лилий, блестящих, как жемчужины, посреди изумрудной зелени широких листьев и яхонтовой синевы вод. Но, срывая их, он думает: ‘Она еще белее этих лилий!’ У пригорка, лежащего близ городка и опушенного мелким кустарником, Адам рвет или выкапывает с корнями кустики фиялок, но при этом опять думает: ‘Глаза ее нежнее этих фиялок!’ И потом, глядя на весь букет, который назначен дочке учителя, Адам шепчет улыбающимися устами: ‘Она краше во сто раз этого букета!’
Вы уже поняли, читатель, что молодое сердце Адама забилось новым, неведомым ему дотоле чувством. Да и как было не полюбить ее — эту тихую, как ягненок, нежную, как голубь, и прекрасную, как весенний цветок, девушку. Минхен расцветает с каждым днем лучше и лучше. Бирюзовые глазки ее сделались, точно, сини, как фиялки, и тихая нежность теплится в них под чистою влагой девических слез, льняные волосы ее стали темнее цветом, не свиваются в кольца и обрамляют гладкими широкими лентами ее белое личико. Прежняя молочная белизна и алая краска ее щек сменились какою-то матовою прозрачностью и тонким розовым румянцем. Зато еще свежее развернулись пышные губки Минхен, алые, как две поспевающие вишни,— и просят поцелуя, зато, как две белые голубки, бьются под высоким лифом платья непорочные груди девушки, и настает пора первой любви, блаженная пора, которой не купить уже потом никакими лишениями, никакими горестями и бедствиями жизни.
Светлая весна греет землю, и сердце Минхен смутно трепещет… Светлая весна уступает место светлому лету — и Минхен уже любит всею силой первой любви.
О klingender Frhling, du selige Zeit!
Und bist du vorber, uns tut es nicht leid:
Wir liebten uns gestern, wir lieben uns heut’,
Wir lieben uns morgen, wir glcklichen Leut’! {*}
{* О благоухающая весна, блаженное время!
Ты проходишь, но мы не жалеем:
Мы любили вчера, любим сегодня,
Будем любить завтра, мы счастливые люди! (нем.).}
В маленьком садике шульмейстера стоят три высокие липы, щедро одетые зеленью, и дерновая скамейка прилажена между этими тремя липами.
По саду ходит сам старый хозяин его, срезывая засохшие ветки и замазывая смолой свежие раны, нанесенные деревьям его ножницами.
На дерновой скамейке под липами сидит Адам, перелистывая историю того великого героя, который был еще юношей, когда почти весь свет покорился ему. Он смотрит на портрет, приложенный к занимательной повести Квинта Курция, и любуется этим прекрасным лицом, осененным пышным шлемом, из-под которого выбиваются прекрасные локоны длинных волос… Но душа молодого немца не разгорается честолюбием, и, читая историю сказочных подвигов Александра, глядя на его благородный юношеский образ, он думает не об упоительных тревогах битв, а о тихом счастье любви.
Минхен, в простом ситцевом платье, в белом переднике и с маленьким чепцом на маленькой головке, сходит со ступенек незатейливого балкона и несет кружку вспененного пива старому шульмейстеру.
День клонится к вечеру, солнце косыми лучами прорезывает гущу трех стройных лип, и каждый лист их обрамлен светлою чертой, как изумрудное сердечко, вставленное в золотой ободок. Старик окончил свою работу, выпил свою кружку пива, обтер пот с лица и сказал, обращаясь к ученику и к дочери:
— Подберите-ка ветки, которых я столько настриг сегодня, да сложите их в кучу! Они годятся для подтопки. А я устал и пойду отдохнуть.
Минхен поставила кружку, Адам встал со скамьи, шульмейстер ушел.
— Что вы читали? — спрашивает Минхен, наклоняясь к земле, чтобы поднять сухую ветку, и мгновенно краснея всем лицом.
— Квинта Курция,— отвечает Адам, делая то же.
— Как жаль, что я не знаю латинского языка! — говорит Минхен.
— Я сам,— говорит Адам,— не знаю по-латыни настолько, чтобы читать на этом языке. Это немецкий перевод, который дал мне ваш батюшка.
Минхен идет по аллее, подбирая сучья, Адам следует за ней, и оба молчат.
Острая высохшая ветка яблони зацепилась за чулок Минхен.
— Вы наколете себе ногу! — говорит вдруг Адам, останавливаясь,— этот сучок разорвет вам чулок.
Минхен остановилась. Адам бросается отнять ветку от чулка, Минхен наклоняется, чтобы сделать то же. Руки их хватаются за одно место ветки.
Ветка в руках Минхен, рука Минхен в руке Адама. Оба покраснели до ушей.
— Минна! — говорит Адам.
— Адам! — говорит Минна.
Работа кончена, хворост сложен в кучку в углу сада, молодые работники устали. Смеркается.
— Сядемте на скамейке,— говорит Адам.
— Не хотите ли пить? — спрашивает Минна,— вы устали.
— Нет,— отвечает Адам.
Они сели на скамейку и молча взглянули в глаза друг другу. Рука Адама опустилась на дерн и нашла тут маленькую ручку Минхен. Он взял эту руку тихо и нежно, не пожимая ее. Минна опустила синие глазки.
Тихо дрожат их молодые сердца. Миллионом своих зеленых сердечек трепещут над ними три липы под легким заревым ветерком, веющим с запада.
— Я вас люблю, Минна,— говорит Адам. Минхен молчит, и кровь приливает ей к груди.
— Я вас очень люблю, Минна… А вы… вы любите меня?
Рука Минхен невольно пожимает руку Адама.
— Скажите, Минна… вы любите меня?
Голос Адама рвется на каждом слоге.
— Да,— отвечает Минхен, еще ниже опуская хорошенькую головку и еще более краснея от этих двух букв, которые тихо произнесены ее свежими губками.
Так же низко наклоняется голова Адама, и он робко заглядывает в лицо Минхен, боясь увидеть на нем смех, но по лицу ее катятся две светлые слезинки. Когда девушка их отерла и решилась взглянуть на своего друга, глазки ее встретились близко с его глазами, губки ее сошлись с его губами — и они поцеловались… поцеловались коротким, как будто холодным, но единственным сладким в жизни — первым поцелуем.
Любезный читатель! в ту минуту, как я описываю вам эти весенние сцены молодой любви, грозная северная вьюга воет на дворе, снег тяжелыми хлопьями залепляет моё тусклое окно, ветер стонет и шумит по кровле, в моем уголке становится так темно, что надо зажигать свечу, хотя и очень рано. А за час тому назад светлый зимний день стоял за окнами и все весело сияло. Благосклонный читатель! в эту минуту, может быть, не одна ясная и приветная идиллия схоронена в моей памяти и в груди не одно, не два горя, а эти идиллии были когда-то действительностью и, казалось, должны были продолжаться всю жизнь,— а сердце мое не знало не только двух, одного, но и половины горя. Вам, разумеется, нет до этого никакого дела, если вы не сострадательны, читатель,— и я сказал все это только для того, чтобы поцветастее выразить простую истину, что всегда буря идет за тишиной и горе за счастьем.
То же сталось и с моим героем. Вслед за тою отрадной жизнью, которою так хорошо жилось Адаму у седого шульмейстера, наступили года тяжелых лишений. Один за другим отпадали от его жизни цветы, украшавшие ее. Нечаянно умер лесничий от избытка здоровья: его зашибло апоплексическим ударом, следом за ним умерла и жена его от недостатка здоровья: она была всегда худа и больна…
Но зачем станем мы повторять все эти грустные обстоятельства, которые лишили моего героя и крова и родины и привели его, наконец, в Россию, где он долго странствовал из одного благородного семейства в другое, пока не очутился в доме господина Желнобобова?.. Еще довольно предстоит нам безотрадных подробностей в дальнейшем ходе этой истории.
Да и сам Адам Адамыч, молчаливо сидевший под развесистой тополью и предававшийся мечтам, и сам Адам Адамыч, как только прекрасные года юности стали сменяться в его воспоминании ненастными годами его возмужалости, встал с места и только плюнул.
Становилось довольно темно. Герой наш опустил руку в карман жилета, вынул оттуда кожаный мешочек, а из кожаного мешочка свои толстые часы, и с большим усилием узнал по ним, что уж половина десятого. ‘Пора спать!’ — подумал он и медленными шагами вышел из саду.

ГЛАВА III

При доме господина Желнобобова находился небольшой флигель о трех окнах, в котором обитало одно лицо, имеющее именоваться в сей повести экс-студентом Закурдаевым. Этот Закурдаев состоял при четырех младших детях Максима Петровича в качестве учителя по части русского языка, истории и арифметики, а старшего сына господина Желнобобова, Петеньку, знакомого уже с некоторых сторон читателю, приготовлял к университетскому экзамену.
В один прекрасный летний день, канун коего описан мною в предшествовавших главах настоящей повести, часов около десяти поутру, Закурдаев лежал на клеенчатом диване в своей маленькой комнатке и пускал к потолку непроницаемые клубы табачного дыма из длинного черешневого чубука и огромной трубки, изображавшей голову Аристотеля.
Здесь считаю я нелишним прервать на несколько страниц нить моего рассказа и сообщить читателю некоторые подробности о личности экс-студента Закурдаева, который имел, как окажется впоследствии, влияние и на судьбу моего любезного героя. Василий Семеныч Закурдаев был сын небогатых и незнатных родителей. Отец его проживал в главном городе той губернии, к которой принадлежит Забубеньев, и был известен там за первого портного.
Когда юный Василий кончил свое ученье в местной гимназии, отец нашел полезным открыть сыну как врата знания, так и более обширное поле для общественной жизни, и потому препроводил его в университет. Юноша отправился с радостью, но радость его происходила не столько от жажды знания, сколько от светлых надежд жить независимо от грозного родителя, который столь же хорошо владел хлыстом, как и иглою.
Еще в доме отца, при строгом и бдительном его надзоре, юный Васюк (как именовал его сам Семен Закурдаев) часто выказывал буйство и непокорность своего необузданного нрава, а подчас, вечерком, возвращаясь домой от товарищей, являлся даже ‘под-шефе’ очам гневного родителя. Когда же судьба, олицетворенная на этот раз в отцовской воле, удалила его от родимого крова и поставила в полную независимость, дурные наклонности быстро овладели Васильем Семенычем, который и не думал бороться с ними.
Одаренный от природы блестящими способностями и прекрасным сердцем, он мог бы пойти далеко, если б не сделался игралищем недостойных страстей. Неаккуратно посещал он лекции, да когда и бывал на них, не выносил оттуда почти ничего в голове. В комнатке под кровлей, где он жительствовал с двумя товарищами, ему был всегда готов дружеский их привет, вместе с постоянно стоявшею на столе бутылкою рому. Юноша, отданный совершенно своей воле, мало-помалу втянулся во много грустных пороков, унижающих достоинство человека. Праздность была, разумеется, их родительницею.
Лежа большую часть дня на утлой кровати с трубкою в зубах или с гитарой и с постоянною ‘мухой’ в голове, Василий Семеныч проживал день за днем — и прожил целый учебный год, не заметив близости экзаменов.
В пагубном ослеплении он считал жизнь свою ровною и безмятежною, потому что не произвел ни одного буйства ни в одном публичном заведении, не выбил ни одного стекла кием и не был ни разу поднят на улице в нехорошем виде. Но не видел он также и всей гнусности своих сожителей и, закрыв глаза, вполне отдался их произволу.
Оба они были люди небогатые, и доходы Василья превышали многим их редкие получки денег от родителей. Тем не менее Закурдаев никогда не имел ни гроша денег,
В минуты жизни трудные, когда грусть теснится в сердце, трое сожителей усаживались на одну кровать, подвернув под себя ноги калачиком, и при громком звоне трех гитар пели буйные песни.
Когда который-нибудь из приятелей Василья Семеныча получал деньги, а сам он был в тонких, друзья принуждали его, повалив на кровать и взявшись ему за горло, просить у них взаймы. Несчастный юноша брал деньги и посылал покупать на них того сладостного нектара, от которого морщатся неиспорченные души. При возлияниях, совершаемых на счет обманутого друга, приятели восхваляли его до небес и постоянно оканчивали попойку возглашением ему счастья на многая лета.
Когда же Василий Семеныч получал из дому деньги, ему приходилось отдавать долги своим товарищам, платить одному за квартиру, нанимаемую втроем, и даже делать запасы табаку, чаю и сахару не для себя одного. Добрая душа его не смущалась подобными злоупотреблениями ее любви со стороны друзей, а голова была в беспрестанном чаду и не имела времени думать о чем-нибудь.
Прошел наконец год, пришли экзамены — и Закурдаев безвозвратно и неисправимо срезался.
Горе никогда не приходит одно к человеку, оно любит общество — и потому к бедному студенту явилось три горя разом. Кроме дурного экзамена, его поразило приказание оставить университет: его выключили за непосещение лекций.
Комнатка под кровлей, где обитал Василий Семеныч со своими друзьями, наполнилась в знак грустных событий с главным ее хозяином вчетверо сильнейшим непроходимым дымом трубок. Несколько стаканов после пунша было уже разбито, две пустые бутылки катались по полу, и три гитары отчаянно играли ‘Спирьку с заходом’, когда явился почтальон, чтобы поразить третьим горем Закурдаева.
Письмо, которое было взято в руки с надеждою на приятное известие о близком получении денег, заключало в себе страшную весть. Первый портной губернского города, где увидел свет Закурдаев, скончался после кратковременной болезни на руках своего закройщика, который и извещал о том сына в казенных, хотя и весьма плачевных выражениях.
‘Спирька’ мгновенно утих, и глубокая печаль вызвала целый град слез на исхудалые и бледные щеки осиротевшего и уже сильно пьяного Василья. Но делать было нечего, помочь нельзя — и потому оставалось только накатиться вдосталь и залечь спать.
На другое уже утро обдумал несчастный экс-студент всю неприятность своего положения. Денег у него почти не было, и, чтобы получить необходимую для проезда домой сумму, Василий приступил к распродаже своего скудного имущества.
Спустив за дешевую цену все, что можно было спустить, и выгадав из выручки целковый на бутылку ямайского, Закурдаев распростился с друзьями и кое-как отправился на родное пепелище.
Там встретило его грустное зрелище. Отец его был человек одинокий, вдовец, и Василий был его единственным сыном. Умирая на чужих руках, окруженный наемниками, старик не успел сделать никаких распоряжений, чтобы обеспечить будущую жизнь своего любимого детища. Василий по приезде нашел мастерскую отца пустою: все было растащено, и ему осталось только несколько хозяйственных статей, не имевших никакой ценности.
Тут в первый раз привелось ему подумать серьезно о своей участи, и он принял решение приискать какое-нибудь местечко, чтобы иметь хоть не очень сладкий кусок насущного хлеба. Все поиски его в губернском городе остались тщетными, и только через три года самой жалкой и бесприютной жизни поместился он домашним учителем у господина Желнобобова, который выписывал из губернского города от старика Закурдаева ежегодно по стеганому халату.
В новом городе Василий Семеныч, получивший уже не один урок от наставницы людей судьбы, вел себя вовсе не так дурно, как было три года тому назад. Правда, он сохранил любовь к уединенному лежанью на кровати, к гитаре и к напиткам, дарующим веселье в горе, но всему этому были должные границы. Хотя и довольно редко, однако все же показывался он по временам в обществе Забубеньева, кроме гитары, развлекал себя иногда и чтением, а крепкие напитки употреблял умеренно: только перед обедом и перед ужином, за исключением разве некоторых случаев.
Добрый характер его приобрел ему любовь почти всех знавших его. Даже Адам Адамыч, не сошедшийся ни с кем в городе по своей дикости, посещал нередко Закурдаева и любил бывать у него. Правда, часто ум Василья Семеныча принимал вдруг саркастическое направление в разговорах с почтенным немцем, но сарказмы эти Адам Адамыч считал изъявлением привязанности к нему экс-студента, ибо они большею частию делались только с глазу на глаз между двумя наставниками желнобобовских детей.
Итак, Василий Семеныч лежал на своем диване и курил, по-видимому не думая ни о чем.
В комнате не имелось ничего, что могло бы привести к мысли, что не всегда же он лежит на диване и курит трубку. Слои пыли покрывали старую и некрасивую мебель, куча табачной золы была навалена на жестяном листе, прибитом к полу перед печью, на столе стоял чайник с отбитым горлышком и недопитый стакан чаю.
Экс-студент докурил трубку и поставил ее около дивана. Он приподнялся было, как видно с желанием набить себе новую, но лень превозмогла, и он опять протянулся на диване, напевая про себя стихи одной известной латинской песни:
Me jejunum vincere
Potest puer unus {*}.
{* Побеждать мою слабость
Может один мальчик (лат.).}
При сей верной оказии автор обязуется сказать, что хотя год, проведенный Васильем Семенычем в университете, и не расширил его познаний, зато любознательный юноша сильно усовершенствовал себя в наигрывании на гитаре различных забубённых песен и изучил нескончаемый репертуар разных холостых и застольных энергических гимнов.
Стенные часы показывали одиннадцать, когда в комнату вошел Адам Адамыч. Экс-студент с удовольствием поднялся и приветствовал гостя громким восклицанием:
— А! Адам Адамыч! здравствуйте!
— Guten Tag! {Добрый день! (нем.).} — сказал немец, протягивая экс-студенту свою худощавую руку.
— Ну что? как вы, Адам Адамыч! — спросил экс-студент, вставая с дивана и направляясь к печке выколачивать пепел из трубки.
— Нищего,— отвечал немец.
— Садитесь, побеседуем! — продолжал экс-студент. Адам Адамыч занял полстула.
— Отчего это вы,— спросил Закурдаев, взглянув на немца,— смотрите таким сентябрем?
— Как? — спросил, в свою очередь, Адам Адамыч.
— Да так. Верно, есть какая-нибудь причина. Опять повздорили с Петенькой?
Как будто уколотый шилом, Адам Адамыч воспрянул, взъерошил свои волосы и начал прохаживаться взад и вперед, тщательно избегая плевков, которыми Закурдаев испещрял ежедневно пол своей комнаты.
— Да, да! — говорил встревоженный немец,— бог знает, что делайт з такой ученик! Вчера он ошен мене огорчиль: но зегодня… я не знай, что это такой!
— Да что же? Не на кулачки же он полез?
— Ви знает мой карактер,— сказал Адам Адамыч, подойдя к Закурдаеву и взяв его за рукав,— я терпливий, ошен терпливий. Но зегодня я не мог терпейт!
Адам Адамыч горячился с каждым словом более и более.
— Он переводил вчера з Карамзина Werke {Сочинения Карамзина (нем.).} о Пале-Рояль. Я сказаль — там много ест неприличний для молодой человек. Да, там много ест такой. Но зегодня! Wissen Sie, was er gemacht? {Знаете ли вы, что он сделал? (нем.).} как ви думает?
— Ну? — произнес хозяин, продувая чубук, из которого вылетали на стену куски накипи и капли табачного соку,— ну?
— Как ви думает? — продолжал Адам Адамыч.
— Да ну? — повторил Закурдаев.
— Он нашель,— сказал Адам Адамыч,— русский перевод з один имморальний французский роман и переводиль з него такой пассаж! О! — прибавил почтенный наставник, качая головой с таким видом, как будто хотел сказать: волосы, дескать, дыбом.
— Что же дальше? — спросил Закурдаев.
— Как что? — воскликнул разъяренный Адам Адамыч,— как что? О! это не может так оставаться! Я должен буду сказайт Максим Петрович. Да!
— Да какая же это книга?
— Это опадание интриг один кавалир…
— Фоблаз?
— Да, да. Ви знает это зочинение?
— Превосходная вещь! — произнес экс-студент с приятной улыбкой,— удалое перо писало!
— Как? — воскликнул Адам Адамыч, с изумлением глядя на Закурдаева,— ви хвалит это зочинение?
— Да, по-моему, это славная книга,— сказал экс-студент, наколачивая трубку.
Адам Адамыч покачал головой.
— Разумеется,— прибавил Закурдаев,— Петька еще молод этакие книги читать.
— Я говору то же,— сказал Адам Адамыч.
Закурдаев поставил в угол набитую трубку и подошел к немцу.
— Это вот нашему брату, Адам Адамыч! нашему брату! — сказал он, ухватывая за плечи своего гостя и качая его с одной стороны в другую.— Ведь и вы ухор, Адам Адамыч! я вас знаю. Ведь вы дока! все произошли!
Адам Адамыч приготовился было усмехнуться с самодовольством, но рассудил проглотить улыбку и принять солидный вид.
— Sie spassen {Вы шутите (нем.).},— сказал он,— я уже старик.
— Это ничего! да и не старик вы вовсе. Ну, а Петька, разумеется, еще молод для таких вещей.
— Читаль ви,— начал Адам Адамыч,— ‘Антипаросский пещера’, зочинение von господин Энгель, Verfasser des ‘Philosophen fr die Welt’? {автор ‘Светского философа’ (нем.).}
— Ну их ко псам — и пещеру и философа! — проговорил Закурдаев, закуривая трубку.
— Там прекрасно говорит аутор,— продолжал Адам Адамыч,— как вредно читайт имморальний зочинения.
— К черту их, Адам Адамыч! право, к черту! Что о пустяках толковать!
Закурдаев взял со стола сигару и поднес ее Адаму Адамычу со словами:
— Цигарку другу!
Адам Адамыч поблагодарил, обмуслил сигару и закурил.
— Ну-ка, сядемте, да и Петьку-то туда же! к черту!
Оба сели.
— Охота вам такою дрянью заниматься, Адам Адамыч! — начал хозяин.— Нет, вот я сегодня, как встал, думаю: сколько могу я сразу трубок выкурить? — да вот до вашего прихода все курил… инда во рту черт знает что сделалось, Я думаю, кожа слезла с языка?
Он показал язык Адаму Адамычу и, не дав ему произнести ни слова, продолжал:
— Да! двенадцать трубок за присест! тринадцатую лень стало набивать, так уж я и бросил.
— Только баловство доводит до таких поступков!— пробормотал Адам Адамыч по-немецки, занятый вполне мыслью о поведении Петеньки.
— А вы все свое! Да будет вам тростить одно и то же! Знаете ли что?.. Есть у вас уроки сегодня поутру?
— Нет.
— А после обеда?
— Тоже нет: зегодня зубота.
— И прекрасно! Так мы и закусим, значит, вместе?
Хозяин встал и выглянул в переднюю.
— Где этот Дениска вечно шалберит?
— Я видаль,— отвечал немец,— он играйт в карты з Макарвич.
— Экой мошенник! с утра в носки дуется! Нос-то опух у мерзавца, как дуля! Дениска! — крикнул Закурдаев, высовываясь в окно.— Эй, ты! Алешка! пошли ко мне Дениску! вели ему принести хлеба да телятины холодной! слышишь?
— А как он не пойдет? — отвечал со двора Алешка.
— Как не пойдет? А спину вздуют! — крикнул Закурдаев.
— Это взе такой люди,— заметил Адам Адамыч,— без никакой позлюшание.
— Ну, со мной Дениска шутить не станет: он меня знает,— сказал Закурдаев, возвращая свою голову и туловище в комнату.
Дениска был ремеслом домашний чеботарь, он работал различного рода обувь для дворни господина Желнобобова в прихожей флигеля, где жил Закурдаев, и обязан был служить экс-студенту, что, впрочем, вовсе не считал за нужное исполнять как следует.
— А я покамест вытащу благословенный напиток,— сказал хозяин, отправляясь в маленькую темную конурку около той комнаты, где они сидели с почтенным наставником.
В этой конурке, весьма похожей на чулан, помещалось все хозяйство забубённого экс-студента. На стене висела гитара. На полу валялось несколько пар сапог, около которых стояла опрокинутая помадная банка с разведенною в донышке ее ваксою. В одном углу навалено было горой черное белье, а в другом помещалась огромная бутыль. Бесцветная жидкость, которую вмещала в себе эта посудина, была не что иное, как очищенное зелено вино, которое Закурдаев именовал, впрочем, различно: и померанцевкою — от единственной померанцевой корки, лежавшей на дне бутыли, и травником — от соломинки, которая плавала в крепительной влаге.
Хозяин снял с полочки довольно вместительный, совершенно пустой графин, накренил бутыль и наполнил графин померанцевкою, или травником. Тут же на полочке взял он два хрустальных стаканчика с позолотой, известных под названием ванек-встанек. Такую кличку стаканчики получили оттого, что куда ни наклоняй их, они все-таки встанут на свое круглое дно.
Все это торжественно вынес Василий Семеныч в свой приемный покой и поставил на стол перед Адамом Адамычем, который не переставал думать о Петеньке и повторял про себя: ‘Вот до чего доводит баловство!’
— Нектар-то, нектар-то, Адам Адамыч! — сказал Закурдаев, указывая на графин.— Самое время выпить и закусить.
— О, я боюсь! — проговорил Адам Адамыч.
— Пустяки! — сказал Василий Семеныч.— Немножко можно выпить вперемежку: сначала померанцевки, потом травничку.
Холодная телятина и несколько ломтей хлеба не замедлили явиться вместе с казачком Алешкой, который объявил, что Дениска решительно отказался принести завтрак сам, потому что у него выходят беспрестанные хлюсты, и нос его партнера с каждой новою сдачей становится все более и более похожим на луковицу.
Закурдаев не преминул обругать Дениску ракалией, потом сказал Алешке, что как Адам Адамыч, так и сам он сегодня за общим столом обедать не будут по поводу сборов на охоту, и потому приказал обед принести во флигель. Надо заметить, что хотя экс-студент и никогда почти не обедал вместе с семейством Желнобобова, однако считал необходимостью всякий раз объявлять о том.
Алешка, выслушав приказание Закурдаева и бросив лукавый взгляд на флягу с нектаром, усмехнулся. Тот, заметив такой неуважительный пассаж малолетнего казачка, дал ему за это здорового тумака по затылку, выбранил его дуралеем и прогнал вон.
Затем оба собеседника приступили к закуске, выпив предварительно по стаканчику померанцевки. Приступ этот совершился в полном безмолвии с обеих сторон.
Когда по куску телятины было уже отправлено в желудок каждого, Закурдаев громко крякнул и возгласил:
— Итак, Адам Адамыч, по померанцевке прошлись и червяка заморили?
— Да,— произнес сквозь зубы Адам Адамыч, прожевывая корку хлеба.
— Что следует теперь? — спросил Закурдаев.
— Я не знай,— отвечал Адам Адамыч.
— Как не знаете? После померанцевки следует — травник. Да!
Он налил оба стаканчика.
— Ваш здоровье! — сказал немец, выпивая залпом ваньку-встаньку.
— Дельно, и ваше также!— произнес экс-студент, опоражнивая свой стаканчик.
Тут он взял своего гостя за руку и посадил на клеенчатый диван, а рядом сел и сам. Задымились трубки, и разговор принял следующее направление.
— Теперь нам надо поговорить насчет охоты, Адам Адамыч,— сказал хозяин,— завтра непременно надо ехать.
— О да! да! — воскликнул Адам Адамыч, моргая огромными веками от полноты чувств.
— Предстоит один вопрос: завтра ли пораньше отправиться или на ночевую сегодня?
— Я думаль, лючше завтра,— сказал Адам Адамыч.— Я не люблю ехать в ночь.
— Ну, завтра так завтра! — отвечал Закурдаев.— Вы встанете пораньше. Правда, вы всегда рано встаете… Дениска заложит нам телегу, возьмем вот этого…
Экс-студент указал на графин.
— Затем и двинемся в поход,— продолжал он.— Только собаки у меня нет… Ну, да я пошлю к шелопаевскому Ваньке за Фингалкой. Но куда нам ехать, Адам Адамыч?
Произнеся последние слова, Закурдаев улыбнулся. Адам Адамыч не заметил этой улыбки.
— О! на мельниц! — отвечал немец.— Где найдет ви столько дичь?
— Так! так! — сказал Закурдаев, смеясь лукавым смехом,— я знал, что вы скажете это. А не лучше ли к Пролетовке?
— О нет! — возразил Адам Адамыч,— что там? Перепель уже нет. Я знай одно место у мельница…
— Гм! — прервал Закурдаев, взявшись за плечо Адама Адамыча и качая головой,— а какое бы это место?
— Там ошен много вальдшнепф.
— Ох, хитрец, хитрец! — воскликнул Закурдаев, разражаясь бесцеремонным хохотом.— Знаю я — знаю это место! Только туда не вальдшнепы вас тянут.
Адам Адамыч немного обиделся.
— Что хочет ви сказайт? — спросил он, собираясь встать с дивана.
— Ничего, ничего. Фу ты пропасть! уж и обиделся! Ну что же за беда такая!
— Я не понимай ваш злова,— холодно заметил Адам Адамыч.
— Полноте, полноте, Адам Адамыч! Разве другого кого, а меня не проведете. Ведь я и сам на эту руку не дурак.
— Я не знай,— сказал Адам Адамыч, оставляя с раздосадованным видом диван,— я не знай…
Хозяин тоже встал.
— Ну, ладно, ладно,— сказал он,— не буду! Уж если вы хотите быть таким скромным, так я оставляю мельничиху в покое.
— Как? — воскликнул почтенный наставник, широко раскрывая глаза.
Закурдаев не дал ему продолжать и сказал, взяв его за руку:
— Скажите-ка лучше: что следует после травнику? Полноте сердиться! плюньте! Ну что после травнику?
Морщины разгладились на лбу немца, уста слегка улыбнулись.
— Померанцевка,— сказал он, подходя к столу. Два стаканчика снова были опорожнены.
— Ну, перестал гневаться, Адам Адамыч? — спросил Закурдаев,— отошло сердце? а!
Адам Адамыч кивнул головой, продолжая понемногу улыбаться.
— Ну из-за чего? — спрашивал экс-студент,— из-за чего было обижаться?.. Кто богу не грешен? Ну, съякшался с мельничихой, так съякшался. Эка беда! Напротив…
— Озтавте! — сказал Адам Адамыч, улыбаясь все более и более под влиянием померанцевки и травника.— Это зовсем не правда.
— А что же ты смеешься? чему ты смеешься? а! — спросил экс-студент, резко подступая к Адаму Адамычу и тоже поддаваясь разбирающей силе крепительного.— Ну, признайся! Полно скрываться!
— Я не имеет, что сказайт, ви взе знает! — отвечал немец, крутя головой.
— Вот спасибо! вот молодец! — начал кричать Закурдаев с таким восторгом, как будто получил душ двести наследства.— Ну, а Александрина? а! тоже занозила сердце? Ну, признайся по-дружески!
— Озтавте! — отвечал Адам Адамыч, качая укорительно головой.— Это зовсем другой дело!
Закурдаев не отставал.
— Ну, нет, Адам! Ты не скрывайся, я тебе скажу! Ты взгляни на меня! Я не скрываюсь. У меня душа вот… на ладони душа. Я тебе говорю…
Он налил в стаканчики травнику, и оба выпили.
— Я тебе говорю, у меня у самого сердце нежное, за то и люблю тебя. Ты не смотри, что я такой! Я вот люблю и подвыпить и подсмеяться, а сердце у меня нежное…
— Когда я бил молод,— сказал Адам Адамыч,— я тоже имель нежний зердце, но когда опит…
— Ну оставь ты философию, Адам! не завирайся! Ты скажи прямо про Александрину!
Адам Адамыч повесил голову, один глаз его почти совсем прикрылся огромным веком, и из-под него блеснула капля слез.
— Ну, садись! — сказал экс-студент,— садись! Ну, и расчувствовался! Я уж знал, знал…
— Женщина есть фальшивий творение,— заметил в виде сентенции немец.
— Зто никак еще вот кто сказал, Адам! — отвечал экс-студент, указывая на трубку, изображавшую бородатую голову Аристотеля.
— Да! — начал было Адам Адамыч,— наружност…
— А ты выпей лучше! — прервал хозяин, которого начало уже беспрестанно тянуть к графину.
— Довольно уже,— проговорил немец.
— Довольно? что ты?.. что ты, Адам? Пей знай!
Оба выпили.
— Слушай, Адам! я дам тебе совет… Ведь ты веришь мне? а! веришь моей дружбе?..
Вместо ответа Адам Адамыч вытянул свои влажные губы и прикоснулся ими к губам друга.
— Ты действуй! действуй молодцом! Слышишь, Адам? Да полно уж ты! полно! не заминай ты меня! Слушай!.. Будь ты смелее! действуй, брат, молодцом!.. Да ты верь мне!.. Ну, что ты моргаешь?.. Ты верь!.. Ведь это мне вот… как пять пальцев…
Ресницы Адама Адамыча увлажились, а правый глаз совсем исчез под веком, что делал всегда, когда почтенный наставник выпивал два-три стаканчика закурдаевского нектару. Зубы его задрожали, и он начал говорить голосом, полным слез, какую-то весьма длинную, весьма чувствительную, но совершенно непонятную речь.
Закурдаев не выдержал и вдруг неожиданно перервал красноречивые излияния немца.
— Ну, занес! — сказал он.— Будет, брат!.. Споем-ка лучше что-нибудь!
— Я не могу,— отвечал Адам Адамыч дрожащим голосом, расчувствованный собственными своими словами.
— Пустяки! — сказал Закурдаев, неверными стопами направляясь к чулану.
Адам Адамыч сидел понурив голову и плакал, думая то о родине, то о Минне, то об Александрине, то о мельничихе. Хозяин явился с гитарой.
— Ну полно! — сказал он немцу.— Ну что ты хнычешь? А вот постой, постой! я тебя развеселю…
Рука его бойко заколотила по всем струнам гитары, и он запел густым басом:
Знаешь ли причину:
Почему Ричард
Ездил в Палестину
Турок воевать?
— Ну, знаешь причину? — сказал он, обращаясь к Адаму Адамычу. Тот улыбнулся сквозь слезы.
— Не знаешь? а!
Я скажу причину…
Это потому,
Чтобы на полтину
Выпить одному.
Экс-студент принялся наяривать свою песню еще бойче и всею ладонью на струнах гитары и возгласил следующий куплет:
Властелин Китая
Смотрит подлецом,
Если в чашку чая
Не вольет он ром.
По мере энергических возгласов хозяина меланхолическое лицо гостя просиявало понемногу, но, хотя улыбка и играла уже на его устах, правый глаз оставался по-прежнему закрытым. Как ни старался Адам Адамыч поднять веко, под которым таился этот глаз, старания его остались совершенно тщетными. Разыгравшаяся в нем веселость нимало, впрочем, не смутилась этим обстоятельством. Он взял трубку Закурдаева, который хотел было уже умолкнуть, и, показывая ему на голову мудрого Аристотеля, сказал:
— Что не споет ви про Аристотелес?
— Ах да! — воскликнул Закурдаев, начиная опять колотить пальцами по струнам…
Аристот ученый,
Древний философ,
Продал панталоны
За сивухи штоф.
Когда Закурдаев повторял последнюю строку куплета в другой раз, Адам Адамыч пришел в совершенный экстаз.
— Sapperment! — восклицал он.— Sapperment! {Восхитительно! (франц.).}
В таких и подобных сим занятиях и разговорах прошло время до обеда, который был принесен самим Денискою. Хозяин предложил выпить по стаканчику перед щами, и графин тем кончился. Дениске было немедленно поручено отправиться в чулан и наполнить его снова. Для возбуждения аппетита оба собеседника перед каждым блюдом прибегали к графину и стаканчикам и к концу обеда, как говорится, не вязали уже лыка.
Адама Адамыча обуяла сильная меланхолия, и как ни старался собеседник разогнать ее различными выходками и пением разных забубённых песен, грусть не исчезала с лица почтенного наставника. Даже когда Закурдаев забряцал на своей гитаре ‘По всей деревне Катеньку’ и запел на этот голос любимую песню Адама Адамыча:
Es ging einmal ein Clericus
Wohl in den grnen Wald —
Und vidit ibi stantem
Puellam wohlgestalt’t!.. {*} —
{* }
Однажды монах
Пошел гулять в лес
И увидел стройную девушку,
Которая там стояла! (нем., лат.).
даже и тогда морщины не разгладились на лице немца
Наконец, утомленный напрасными усилиями развеселить своего товарища и обуреваемый дремотою, экс-студент улегся на диван и молча потянул к себе за рукав Адама Адамыча, изъясняя тем мимически, что приглашает его лечь вместе с собою и успокоиться после неоднократных возлияний.
Адам Адамыч, не произнося ни слова и не покидая своего задумчивого вида, высвободил руку, которую взял у него Закурдаев, и, пошатываясь, направился к выходной двери.
— Куда ты, Адам? — спросил экс-студент, зевая во весь рот.
Адам Адамыч кивнул в молчании головою, причем потерял было равновесие, но поправился и пошел вон из комнаты.
Едва исчез он за дверью, как сон, этот мирный спутник всяких бойких травников и померанцевок, слетел на отяжелевшие веки экс-студента, и он громко захрапел, прижавшись лицом к спинке дивана.
Минут через пять Адам Адамыч явился назад. Лицо его было бледно, как полотно, он качался еще более. Шевеля губами, как будто желая произнести что-нибудь, он подошел коснеющим шагом к ложу, на котором был распростерт его приятель, и совершенно машинально опустился на диван. Он протянулся тут рядом с Закурдаевым, и вскоре разноголосный храп двух друзей огласил серые стены учительской комнатки.
Вскоре вошел в комнату Дениска, чтобы убрать остатки обеда, а остатки водки препроводить в свой желудок. Видя двух наставников совершенно бесчувственными ко всему окружающему, он поспешил привести в исполнение свое намерение, но не удовлетворился одним этим удовольствием.
Хотя по росту, по лицу и даже по ревизским сказкам чеботарю значилось двадцать пять лет от роду, но душа у него была молода, как у ребенка, и потому Дениска никак не мог отказать себе в следующей забаве. Он вынул из чернильницы мохнатое перо и начал водить кончиком его под носом уснувшего немца. Адам Адамыч не шевельнулся ни одним волоском. Дениска запустил перо в левую ноздрю Адама Адамыча — напрасно, в правую — тоже.
С досадой воткнул Дениска перо в чернильницу и ушел из комнаты, ворча про себя, что вот нахлестался человек до такого безобразия, что ему хоть нос отрежь, так он не услышит.
Долго царствовало безмолвие в серых стенах жилища Закурдаева и прерывалось только мерными ударами маятника стенных часов да по временам более сильной выхрапкой, излетавшей из уст которого-нибудь из спящих, причем рой мух, облеплявший рот каждого, с досадою снимался с приютных мест. Впрочем, покружив над носом и глазами Закурдаева и немца и видя совершенное их спокойствие, мухи снова садились вокруг их губ, размещаясь, как гости за большим столом званого обеда. Часы прохрипели и пять, и шесть, и семь ударов, а наставники все спали.
Наконец, когда солнце, перед закатом, ударило целым пучком лучей в окна закурдаевской обители, заиграло в стекле опорожненного графина и позолоченных ванек-встанек и слило в два густых столба всю пыль и весь трубочный дым, носившиеся по комнате, хозяин ее проснулся. Он протянул было руку к трубке, которая постоянно помещалась у дивана, но, ощутив присутствие Адама Адамыча, привстал и начал его расталкивать.
— Вставайте, Адам Адамыч! — сказал он,— пора! Эк мы заспались! Половина восьмого.
Адам Адамыч медленно потянулся, но, увидав, что он не на своих антресолях, тотчас же привскочил на диване и сел, спустив ноги на пол.
— Ах, как много я спаль! — воскликнул он, бросив взгляд на стрелку часов.
— Не беда! — заметил хозяин.— Ладно, что выспались перед охотой.
— Позле обеда спайт не харшо,— сказал Адам Адамыч, по-видимому чувствовавший уже угрызения совести.
— Ну, нехорошо! Все хорошо! Постойте-ка! постойте-ка! — сказал экс-студент, глядя на немца,— что это у вас губе-то?
Адам Адамыч быстро схватился за нижнюю свою губу: она была толще грецкого ореха.
— Ах! — произнес он с заметным неудовольствием,— муха укусиль.
— Так и есть! так и есть! — сказал экс-студент,— вон их сколько здесь, ракалий!
При этом Закурдаев сделал из правой руки своей нечто вроде ложки и махнул ею по спинке дивана. Размахнувшись, он ударил об пол пойманных мух и принялся давить их ногой, приговаривая:
— Вон их сколько здесь! Раз, два, три… десяток целый!
— Ах, как это неприятно! — сказал немец, утюжа распухшую губу ладонью.
— Вы оставьте! не трите! Еще больше разнесет. Надо маслом деревянным помазать.
— Да, это помогайт,— отвечал немец.
— А теперь лучше покурим немного. Да не хотите ли чаю?
— Нет.
— Ну, нет так нет, и я не хочу! А вот трубку можно. Он закурил трубку, потом подал Адаму Адамычу сигару и, по обыкновению, произнес:
— Цигарку другу!
Докурив сигару и поговорив с Закурдаевым относительно поездки завтрашним утром на охоту, Адам Адамыч вышел из флигеля и отправился к себе на антресоли.
В лакейской внимание Макарыча было поражено бледностью лица почтенного немца и совершенно закрытым правым его глазом. Зная каприз этого глаза закрываться, когда Адам Адамыч нетрезв, Макарыч толкнул под бок Дениску, сидевшего рядом с ним на коннике. Дениска взглянул в засаленные карты, объявил, что у него хлюст, а потом уже обратил свой взгляд на наставника. Тут партнеры перемигнулись, и глупая, но вместе с тем лукавая улыбка оскалила их зубы. Припухшей губы Адама Адамыча, к счастию, они не заметили, ибо он прикрыл ее носовым платком и не отнимал его ото рта.
Чувствуя совершенную пустоту в голове и в желудке, Адам Адамыч пожалел от всей души тех часов, которые провел так бесполезно и с видимым ущербом как для здоровья, так и для репутации своей. Но делать было нечего!
Утешив себя тем, что прошедшего не воротишь, он снял со стены ружье, патронташ и другие охотничьи доспехи с целью приготовить все к завтрашнему утру.
Пальма, пытавшаяся обратить на себя взор своего властелина, не успела в этой попытке. Адам Адамыч не кликнул ее и не дал ей понюхать затравки, как делал это обыкновенно. Причиною такого уклонения почтенного немца от всегдашних его правил было, разумеется, тоже угрызение злой совести и совершенное недовольство своим поведением в настоящий день.
Только усиленная забота могла прогнать докучные мысли из головы Адама Адамыча, он знал это и потому, вооружась отверткою, принялся развинчивать свое огнестрельное орудие. Потом начал он чистить и промывать дуло ружья, вымазал ложе деревянным маслом, часть которого употребил и на свою распухшую губу, намерял в патронташ пороху и дроби, нарвал из кудели пыжей и, наконец, зарядил ружье.

ГЛАВА IV

‘Чтобы вас медведь заел и с охотой-то! Эк взбудоражила нелегкая чем свет! Дался Дениска в лапы: хомутай его ни свет ни заря! Что будни, что праздник — все одно. В будни ты чеботарь, в праздник — конюх. Экое житье проклятое! А Макарыч дрыхнет, старый черт! Тут бы те на слободе-то и поспать: ан нет! поди вот шлею под хвост подлаживай да в дегтю полоскайся!’
Такую речь держал единственно для самого себя чеботарь Дениска, направляя шаги к конюшне и протирая едва глазеющие, заплывшие со сна очи.
Солнце еще не всходило, но на краю синего неба видна уже была близость его появления: звезды угасли, и лицо месяца, как испуганное, бледнело все более и более, пока не слилось совсем с посветлевшей лазурью.
Ночная свежесть пробирала Дениску, и он не переставал ворчать.
Впрочем, когда чубарая и тощая кобыла была выведена чеботарем из конюшни и телега выкачена им из-под навеса, он немного согрелся и поуспокоился. Надо заметить, что Дениска к прочим достоинствам своим — достоинствам чеботаря по ремеслу, картежника по призванию и шутника и зубоскала по натуре — присоединял качество довольно плохого стрелка и любил охоту. Несмотря на эту последнюю склонность, он имел обыкновение, по несчастному характеру своему, ругнуть того, кто его рано разбудит, хотя бы то было для его любимейших занятий. Потому и теперь ропот вскипел в груди его и утишился только после нескольких минут работы.
Почтенный наставник, уже припасший все к отъезду, опоясался ремнем, навесил на себя патронташ, заткнул за пояс кисет и трубку и с самого выхода Дениски из флигеля следил за его действиями, стоя у своего окна и опираясь на ружье. Ни одно движение чеботаря не ускользало от внимания Адама Адамыча.
— Ась? — вскричал вдруг Дениска, приправляя коленкой оглоблю, к которой прицеплял дугу.
Смутная речь с другого конца двора донеслась до ушей моего героя. Он высунул голову в окно.
— Забыл! — сказал Дениска.— Сейчас схожу.
Адам Адамыч стукнул локтем по стеклу окна, как будто нечаянно, а между тем с целью подать весть о своем не замечаемом Денискою присутствии. Чуткое ухо Дениски услышало этот звук, и он взглянул на окно Адама Адамыча.
— Вон зовут они вас к себе! — проговорил чеботарь, привязывая седелку и указывая головой на флигель Закурдаева.
— Я зейчас,— сказал Адам Адамыч, быстро отходя от окна и направляясь к двери.— Пальма, в поход!
Пальма давно уже суетилась около ног почтенного наставника.
Только что вышел Адам Адамыч из комнаты и начал было запирать на ключ свою дверь, неожиданная мысль вдруг поразила его мозговые органы. Он ударил себя ладонью по лбу и произнес про себя: ‘Herr je! {Господи! (нем.).} какая забывчивость! Это непростительно’.
Сказав это, Адам Адамыч возвратился в свою горенку, высунул руку из окна и снял с гвоздика, прибитого к наружной стене дома, шнурок, на котором было нанизано что-то с виду весьма похожее на грибы. Это было, впрочем, не что иное, как трут, собственноручно нарезанный Адамом Адамычем, вымоченный им же самим в растворе селитры и вывешенный за окно на просушку.
— Я мог бы остаться без огня! — сказал он, снимая два куска трута с веревочки и помещая их в карман брюк.
Тут наставник лукаво и приятно улыбнулся, глядя себе на ноги. Улыбнулся он так не потому, что сапоги его были густо смазаны сальным огарком и тем приведены в непромокаемое состояние, а потому, что он вспомнил еще об одной, тоже забытой им вещице. ‘Как глупо так забывать!’ — пробормотал он с тою же лукавой улыбкой, когда извлек из своей драгоценной шкатулки маленький сверточек бумаги.
Он препроводил этот сверток к себе за пазуху и наконец вышел из комнаты, чтобы уже не возвращаться в нее до отъезда на охоту.
Закурдаев нетерпеливо ожидал своего товарища, сидя за самоваром и глуша пятый уже стакан легкого пуншу.
— Что это вы так долго? — воскликнул он, когда Адам Адамыч вступил в сильно надымленную трубкой комнату.
— Мне никто не сказивал,— отвечал наставник.
— Этот мошенник вечно забудет! А я уж и чаю вам нацедил. Садитесь-ка!
Адам Адамыч сел и приступил к питью чая.
— Да где же Пальма-то у вас? — спросил экс-студент, когда из-под стола вылез глупейшего вида солвопегий с подпалинами легавый кобель, одаренный неимоверно огромными брылами, одну сторону которых он постоянно закусывал зубами, отчего и приобретал еще более бессмысленное и тупое выражение.
— Она здесь,— отвечал Адам Адамыч, встав и отворив дверь, в которую Пальма давно уже скребла из сеней лапою.
— Ну вы! развозились! А где плеть?!—прикрикнул Закурдаев, когда Пальма, кокетничая со своим новым знакомым, ударила хвостом по чубуку, помещавшемуся в углу комнаты, и уронила его на пол.— Куш, пучеглазый! куш, Фингалка!
Адам Адамыч допил свой стакан чаю. Закурдаев взял со стола сигару и вручил ее почтенному немцу.
— Цигарку другу!
— Покорно блягодару,— отвечал наш герой.
— Ну, Адам Адамыч,— заметил Закурдаев,— теперь не мешает пропустить стаканчик и с ромцом! Холодновато, канальство! — прибавил он, потирая руками.
— Немного можно положийт,— ответил Адам Адамыч.
— Ну да! для вкусу! — сказал Закурдаев, взявшись за бутылку.
— Ух! — воскликнул он, переполняя ромом стакан немца.— Эхма! Пересластил немножечко… Ну да ничего! Не кол — пройдет!
— Ах! как много ви мне налил! — проговорил Адам Адамыч.
— Полноте! ничего! — сказал экс-студент.
Адам Адамыч принялся за пунш.
— А куда бишь,— спросил вдруг Закурдаев,— куда бишь хотели вы ехать-то, Адам Адамыч? К Пролетовке никак?
— О нет! — сказал с досадой немец,— как это можно? Там только…
— Ах! да-да! Я и забыл совсем! Вы говорили, кажется, на Чертово Городище? Ну да! так на Чертово Городище!
— Ах! что ви говорийт? Это невозможно.
— Что я в самом деле? И забыл совсем, что вы хотели непременно ехать к Коровьему Озеру.
— О Василь Земенвич!— воскликнул Адам Адамыч, с укоризною качая головой.
— Знаю! знаю! — подхватил Закурдаев, хлопая ладонью по ляжке достопочтенного наставника.— Ох, вы! — прибавил он, грозя пальцем.— Что может быть лучше мельницы? Не так ли? а!
— Да, мне кажется, там прекрасний места для охота.
— Знаю! знаю! — повторил, громко смеясь, экс-студент.
— Ви з ваш двуствольний ружье? — спросил немец, заминая разговор о мельнице.
— Да. А как вы думаете, Адам Адамыч: не заправить ли нам желудок померанцевкой и легкой закуской на дорогу? а!
— Нет! нет! Зачем? Теперь так рано. Ми имеем время там.
— А там так там! Я, пожалуй, и на то согласен. Ну, что? готово у тебя, что ли? — крикнул Закурдаев, высовываясь в окно.
— Только вот взвозжаю,— отвечал со двора Дениска.
— Ну, так, значит, можно с богом и в путь?
— Я зовсем готов,— заметил Адам Адамыч.
— А вот и я сейчас.
Сборы Закурдаева были недолги. Все было уже прилажено к охоте, и ему оставалось только навесить на себя ружье и прочие охотничьи снаряды, что он тотчас же и сделал.
Чеботарь между тем зарядил свое ружье и, завернув в пестрядинную тряпицу наготовленные им заряды, сунул их к себе за пазуху. Готовый таким образом к немедленному отъезду, он вошел объявить обоим охотникам, что телега ждет их.
Перед отходом Закурдаев подставил под самый нос Адаму Адамычу три сигары, давая тем знать, что вот, дескать, цигарки другу, и потом спрятал их в карман.
Наконец охотники уселись в телегу на сено, прикрытое войлоком, под которым таилась и дорожная, оплетенная тростником фляга с нектаром. Дениска тронул вожжами, кобыла дернула и тряхнула головой, собаки взвыли и залаяли благим матом, прыгая у ее передних ног,— и экипаж двинулся, оглашаемый этими радостными и мелодическими звуками.
— Тише! тише!— кричал экс-студент, когда телега повернула в улицу, которая шла крутыми уступами под гору.— Голову сломишь! Говорят тебе, тише! Экой городок! с тормозом надо ездить.
— Да, здес ошен неприятно! — заметил Адам Адамыч, подпрыгивая на войлоке.
— Где выстроился-то, дурачина! — сказал Закурдаев, указывая на дом исправника Юзгина, стоявший на юру.— Посмотрите, что за вид! Ах, дурак! дурак! С одной стороны в окошко курица впрыгнет, а с другой палкой окна не достанешь.
— Но здес такой места,— сказал Адам Адамыч.
— Да разве не было других мест в городе? Глуп он как чурбан — и больше ничего. А что Лизонька? преуспевает?
— О, это девушка з большой зпозобности!
— Ах ты, нежная душа! — произнес экс-студент, потрепав по плечу своего товарища.— Уж ни за что про женский пол не скажет дурного.
— Я думай, взе зоглязни, что это ошен умний девиц.
— Вона! и девица!.. Какая же девица! Девчонка просто. Что ей? лет двенадцать?
— О нет! пятнадцать.
— Ну все еще не того… А точно, развивается, растет.
— Дерутся больно — сказывала ихняя Глафира! — вставил свое замечание возница, укорочая шаги лошади.
— Мне ошен нравится ей голос,— сказал Адам Ададгач.— Она поет как золовей.
— Батюшки-светы! уж и соловей!
— Да, это справедливо.
— Ну-ка, Адам Адамыч! посмотрите-ка на меня!
Немец посмотрел.
— Ну нет еще, нет, а близко! — сказал экс-студент,— того и гляди, влюбится!
— Полноте! что ви говорит?
— Ну да чего уж? Ведь я знаю… Ведь душа нежная… ох, какая нежная!
Адам Адамыч промолчал, но зато Дениска сказал, оборачиваясь к Закурдаеву:
— А вот Глафира ихняя сказывала: ай-ай бесстыжая барышня! Хуже, говорит, мужчинки: все подслушивает, что в лакейской говорят. Известно, что уж у нашего брата выслушаешь? какое тут…
— А ты гляди вперед! полно растабарывать-то! Куда ты заехал! — вскричал сердито Закурдаев.
Телега, точно, наехала на бревно, лежавшее на одной стороне улицы, и чуть не свернулась набок.
— Экой ослопина! — ворчал экс-студент,— точно у тебя глаза-то тестом замазаны.
Адам Адамыч в это время молчал, но думал о том, как большая часть слуг не питает ни малейшей привязанности к своим господам и при всяком удобном случае безнаказанно клевещет на них.
‘Может ли статься,— размышлял он,— чтобы это прекрасное существо, полное непорочности и нежных чувств, может ли статься, чтобы Лизонька Юзгина была способна на что-нибудь подобное?’
При этом размышлении образ хорошенькой ученицы ясно нарисовался в мечтах почтенного наставника, сердце его приятно вздрогнуло, и он совершенно бессознательно произнес:
— Как может это бит?
— Что такое? — спросил Закурдаев.
Адам Адамыч сконфузился и отвечал, запинаясь:
— Я сказаль: как может это бит… такой дурной дорога?
— Полно, так ли? — возразил Закурдаев, грозя пальцем.
Телега спустилась наконец с горы и въехала в более ровную и более просторную улицу.
Когда охотники поравнялись с одним довольно красивым домом о пяти окнах, в которых везде были опущены занавески, Закурдаев выразительно толкнул товарища под бок локтем, а головою указал на дом.
— Она спит! — произнес он, вздыхая,— она спит, и сердце ее спокойно!
— Они всегда в десять часов встают,— заметил Дениска,— а обедают в три часа, повар ихний Степан сказывал.
Адам Адамыч при возгласе Закурдаева почувствовал сильный жар в лице, на лбу его проступило несколько капель пота. Он вынул платок и начал обтирать себе лицо.
— Ах да! я и не взглянул,— сказал вдруг Закурдаев,— что у вас губа-то! никак опала?
— Нишего, зовсем нет,— отвечал немец, продолжая тереть себе лоб и щеки.
— А хороша, волшебница! — начал опять восклицать веселый спутник, толкая под бок Адама Адамыча,— очаровательна! а?
Адам Адамыч не отвечал, ему казалось, что войлок под ним превращается в раскаленные уголья.
— Что же вы все молчите? — спросил Закурдаев.
— Что буду я говорийт? — пробормотал сквозь зубы чувствительный немец.
— Как что? Ну вот я спрашиваю вас… Неужели, по-вашему, Александра Фоминишна не очаровательна?
— Да, она ошен недурна.
— Похвалил, нечего сказать! Недурна! Я вам говорю, очаровательна!
— Это ведь как кому! — заметил Дениска.— По мне, Прасковья дергачовская попрозрачнее будет.
— Молчи ты, пентюх! Кто тебя спрашивает? — закричал Закурдаев.— Ну какого ты рожна смыслишь?
Адам Адамыч чувствовал, что лицо его вспыхивает все больше и больше и что не усидеть ему прямо на войлоке, превращающемся в раскаленные уголья.
— А как умна-то? Господи боже мой! как умна! Я и не видывал такой женщины! — продолжал экс-студент воскурять фимиам Александре Фоминишне.— Неужто вы не согласны с этим?
— О да! она ошен, ошен большой имеет ум! — сказал Адам Адамыч, невольно увлекшись пафосом речи своего спутника.
Порою ветка, выросшая на отвесном берегу быстрой реки, долго лепится в земле, как ни тянет ее окунуться в синих летучих волнах. И жаль ей расстаться с приютным берегом, и поток манит ее к себе, подмывая ее неглубокие корни… И вот, дрожа от желания и обаянная стремлением, сорвалась ветка, и поток несет ее с собою…
Так точно было и с Адамом Адамычем. Как ни крепился он на почве своей таинственности, увлекающее стремление речи товарища сорвало его с этой почвы, и вслед за потоком закурдаевских похвал немец пошел катать огромную и патетическую тираду в честь Александры Фоминишны. С жаром изложил он в этой тираде, что таких умных женщин встретишь очень мало, даже вовсе не встретишь в нынешнем свете, что большая часть прекрасного пола подобна бабочкам, которые стараются только о внешней красоте своей, а духовную сторону свою не стараются возделывать и украшать познаниями или пылкими чувствованиями. Как контраст этим ветреным женщинам почтенный немец начал превозносить Александрину и, кажется, сказал даже, что по уму она равняется известным семи мудрецам, что знает отлично все науки, чуть ли даже и не астрономию, что сердце ее открывается для всякого чувства с самою полною симпатиею. Когда от чувств перешел он к поэзии, Шиллеру и любви, казалось, конца не будет восторженному гимну.
Но посреди этой последней части своего панегирика Адам Адамыч вдруг остановился, вспомнив, как неуместно такое увлечение и как не должно обнажать пред другими очами, может быть совершенно несочувствующими, глубокие недра своего нежного и болеющего сердца.
Экс-студент трепал по плечу умолкшего наставника и повторял:
— Молодец! молодец! Как по-писаному! Роман романом!
Очи Адама Адамыча были опущены долу, и он не мог заметить иронической улыбки, которая судорожно сводила уста его друга, когда он произносил хвалу его речи.
Телега выбралась наконец на совершенно гладкое место и пошла нестись, волею чубарой кобылы, по прямой улице так называемой Ямской слободки, мимо запертых еще лавчонок, провалившихся деревянных тротуаров, колодцев, пустырей, кривых домишек, маленьких косых окон, из которых глядят белые подушки, увешанные коклюшками, мимо пестрой версты, мимо питейного заведения с потемневшей вывеской, мимо гусей, гогочущих посередь улицы, мимо свиньи, расчесывающей свои кудри жесткими кочками, мимо курносого пса, который бросается с лаем под ноги кобылы и отстает, только понюхав шерсть Пальмы.
За улицей тесных и жалких домишек, на самом выезде, стоял убогий монастырь с деревянною оградой и длинною покачнувшеюся колокольней, а за ним лежало широкое кладбище, где под сенью простых крестов спят непробудным сном праотцы забубеньевских обывателей.
Столб пыли несся над головами охотников и только тогда начал отклоняться в сторону, когда телега проскакала мимо кладбища и выехала в открытое поле, где свободный ветер запорхал вокруг едущих стрелков.
Когда без всяких особых приключений охотники наши отъехали версты три от города, навстречу им попалась еще телега, в которой восседали две особы, по-видимому законные супруги.
Лишь только завидел Закурдаев ковыляющий и пылящий перед глазами их экипаж, как воскликнул:
— Мельник наш катит! и с дражайшею половиной!
Он не ошибся: это был точно мельник Игнатьич и жена его Марья Касьяновна. Как только телеги поравнялись, экс-студент схватил за плечо Дениску и велел ему остановить лошадь, а проезжающим махнул рукой.
— Постой, постой, Игнатьич! — закричал он.— Здравствуй! Или не узнал?
— А! Василью Семенычу! Адам Адамычу мое почтение! — сказал мельник, затянув поводья своей живенькой и кругленькой лошадки.
То был человек лет пятидесяти, в иссиня-сером долгополом кафтане. Жирное лицо его озарялось веселой улыбкой, борода была обрита.
Соседка его на тележной сидейке и законная супружница была почти так же жирна, как и ее муж, но зато гораздо его моложе: с виду казалось ей не более тридцати лет. Волосы ее, подобранные под шелковый коричнево-пегий двуличневый платок, ярко лоснились на солнце, так же как и белое полное лицо с бойкими глазами и алыми толстыми губами, которые, улыбаясь, выказывали ряд редких и узеньких зубов. На высокой груди ее была кокетливо зашпилена булавкой голубая шерстяная шаль с залихватской каймой, не прятавшая, впрочем, янтарного борка, который обнимал сдобную шею мельничихи.
— Куда, Игнатьич? — крикнул Закурдаев, спуская ноги за облучок телеги и принимаясь набивать свою трубку.
— Куда, как не в город! К обедне вот собрались. Да и дельце есть по мельнице.
— Ну а нам найдется чем пообедать? — спросил экс-студент.
— Милости просим! — сказала с улыбкою мельничиха.— Я к той поре дома буду. Игнатьичу вот нельзя будет воротиться: ему до завтра в городе остаться надо. А я после обеден сейчас и до мельницы.
Адам Адамыч не сказал ничего, но зато многозначительно посмотрел на мельничиху, которая приятно ему улыбнулась.
Закурдаев, закурив трубку, поместил ноги опять в телегу, кивнул головою мельнику и велел Дениске ехать.
— С богом! — сказал мельник, тряхнув вожжами.— Прощенья просим!
Встречные расстались.
Вскоре охотники наши подъехали к околице, ворота которой Дениска отворил сам, передав вожжи в руки Закурдаева.
За околицей дорога пошла уже и хуже, но зато глазам Адама Адамыча представилось много очень знакомых и очень милых ему мест. Вот овраг с бойким ручейком, оттененным непроходимыми кустами, вот животрепещущий мостик, переброшенный чрез этот ручей. Бревна мостика заплясали и запрыгали под телегою, словно обрадовались прибытию своего старого знакомого. Вот маленькое озерко, обнесенное густым и звонким камышом, с целыми стадами белых жирных цветов, плавающих по гладкой поверхности воды. Тут приютилась семья домашних уток и то полощется и ныряет в синей влаге, то выходит на берег отряхаться и сыпать на солнце с крыльев своих целые пригоршни крупного жемчуга. Вот и поляна, где пасутся стреноженные кони Игнатьича. Вот и гумно, обведенное плетеным забором, сквозь который старается пробиться огромный боров, не сообразив, что рогатина, вздетая ему на шею, никак не доставит ему этого наслаждения. Вот и мельница шумит. Ездоки наши переправляются через утлый мостик, устланный сеном и соломой и усеянный домашними голубями, мимо входных дверей, откуда слышно пение жернова. По другую сторону далеко уносится быстрая речка, у мостика вспененная и шумная, а далее синяя и гладкая. Частые ряды ветел склоняются над ее смирным током и купаются в нем своими длинными ветками и обнаженными, подмытыми корнями. Вот и хата хозяина мельницы с приткнутым к завалинке мельничным камнем, с коньком над воротами и с остервенелою собакой, которая давно уже охрипла от лая, а все ворчит и скалит зубы, выглядывая из дыры, пробитой в подворотне…
— Стой! — закричал Закурдаев.
Телега остановилась. Фингалка подбежал к подворотне, взглянул в самую морду мельничной дворняге и зарычал, обнажая ряд верхних зубов.
Калитка отворилась. Приспешница мельничихи, Авдотья, толстая здоровенная туша, одетая в сарафан, выглянула оттуда и приветливо заговорила с знакомыми гостями.
Оба они выскочили из телеги. Ворота были немедленно отворены, ставни открыты, телега втащена под навес, кобыла отпряжена, и Авдотья тотчас занялась приготовлением яичницы для почтенных посетителей, расположившихся в парадной комнате мельникова жилища.
Окончив завтрак, перед которым не преминули сделать приличное, хотя и умеренное возлияние в честь бога гроздий (не имевшего, впрочем, ни малейшего понятия о хлебенных напитках), оба охотника отправились на поиски дичи.
Они шли сначала вместе вдоль тенистого берега речки, но потом разделились и отправились в разные стороны, чтобы избежать всяких могущих случиться неприятных стычек, какие бывают часто между охотниками.
Чеботарь Дениска остался покамест на мельнице, чтобы не на тощий желудок идти стрелять сидячих уток. (На лету он не попал бы и в корову, если б корова могла летать.) Вследствие такого заранее составленного соображения он обратился к Авдотье, бабе смирной и податливой, с просьбою угостить его.
Авдотья не столько потому, что знала к нему благоволение самой мельничихи, сколько по личному уважению к Денискиным достоинствам и по любви, питаемой к этому залихватскому парню, вытащила из печи заготовленный, собственно, для себя пирог и поставила его перед Денискою.
— А что? — сказал он, принимаясь за закурдаевскую флягу,— ведь, я думаю, можно и посогреться малехонько?
С него пот катил градом.
— Вестимо, можно! — отвечала Авдотья, улыбаясь реторической фигуре, отпущенной Денисом,— скрозь плетенку-то и не знать будет.
Чеботарь отвинтил чарку, служившую крышкою фляге, но не рассудил пить из этой чарки, а просто приложил горлышко сосуда к губам и пошел булькать. Утолив жажду достаточным количеством водки, Денис принялся за пирог, который на ружейный выстрел вокруг себя разил луком и капустой.
Тут чеботарь обратил такую речь к Авдотье, к которой питал взаимную склонность:
— Садись-ка, Авдотьюшка! поедим вместе!
Авдотья села, положив свою руку в виде ласки на плечо Дениса.
— Ну что, как живешь-можешь, Денис Петрович? — спросила она.
— Да чего? Известное дело, как уж! — начал чеботарь, напичкав рот пирогом.
— А вот у нас,— прервала Авдотья,— все вверх дном идет. Игнатьич нынче все разъезжает: вон на мельнице поломка сделалась, так заподряжать ездил плотников… Почитай неделю дома его не было. А баба все погуливает! То к ней черепановский заводчик, то писарь вон от станового из Подзаборья. Только вот — видно, не знал — ваш-то колбасник не заглядывал.
— Прямой колбасник! — заметил Дениска,— провал его возьми! Башку-то седым волосом подернуло, а туда же!
— Да ведь она кому угодно в душу влезет! Разве стыд, что ли, у нее есть?
— И не заветалось. Уж чего я…
— А что? — сказала Авдотья, сердито снимая руку с плеча Дениски,— разве она и к тебе?
— Ну нет! эфтого не было, а уж насчет там этак чего ни на есть… Там карт ей старых привези, башмаки сшей — как бы все нашармака норовит.
— Да ведь и к колбаснику-то из-за чего подлипает? Известно, как бы что вывинтить.
— Уж ай-ай глуп он! ай-ай глуп, я тебе скажу! Ему только баба платок с шеи сними, он и разомлел.
— Его что-то давно уж у нас не видать. Прошлое воскресенье она его ждала — не приехал, потом в середу — праздник тоже был — тоже ждала… и тут не бывал.
— И нынче вдосталь позабавятся! пузатый-то ведь не скоро из городу.
— А он ей, немец-то ваш, вот как в прошлый раз был, видно дал-таки деньжонок али чего. Как уж она его ласково провожала!
— Экая баба, подумаешь! И куда ей деньги? И без того, чай, кубышка-то набита битком!
— Разве ее душеньку насытишь? такая уж жаднущая уродилась. Да ведь и Игнатьич-то мошной даром не тряхнет: у него копейки не выклянчишь.
— Да ей-то куда?
— Как куда? Она вон и прифрантиться любит: вынь да выложи ей и сережки хорошие, и платок шелковой, и платье тоже чтобы позакатистее было. Вот и вино любит, чтобы было не простое — давай все мушкателю!
— Известно, не отвыкать стать! И в девках-то была человек хожалый — кому хошь пожалуй!
Заключив такою сентенцией характеристику мельничихи, Денис встал из-за стола, погуторил еще немного со своею слабостью и отправился, в чаянии сидячих уток, на реку, намереваясь, впрочем, пройтись и по всем озеркам, во множестве раскинутым невдалеке от леска.
Между тем Адам Адамыч зашел уже очень далеко, в одно из тех мест, которые посещал и прежде, но не указывал никому, опасаясь соревнования. Он вступил в мелкий кустарник, где надеялся найти вальдшнепов. Хоть и ожидал он тут охоты недурной, однако на этот раз ожидания его были превышены сторицею в действительности.
Один знакомый Адама Адамыча, страстный охотник, как-то рассказывал ему случай, необычайный в летописях охоты. Случай этот состоял в том, что помянутый знакомый нашего героя набрел будто бы однажды на такое место, где вдруг поднялся вокруг него отовсюду… что бы вы думали?., миллион — ни больше ни меньше, как миллион вальдшнепов! Это мифическое количество пернатых окружило охотника со всех сторон и совершенно заслонило от него дневной свет. Очутившись вдруг во мраке, охотник напрасно искал своего ружья, которое обронил от изумления. Адам Адамыч, слушая этот куриозный анекдот, при всей своей доверчивости к людям вообще и к рассказчику в особенности, никак не мог признать непреложность подобного события.
Теперь же, когда почтенный наставник вступил в кустарник и вокруг него начали вспархивать со всех сторон вальдшнепы, он, верно, нашел бы хоть тень вероятия в рассказе своего знакомого, если б только мог думать о чем-нибудь в эту минуту.
Фрр… Справа взлетело три вальдшнепа. Адам Адамыч хватил из правого ствола. Ни одного! То же повторилось слева. Адам Адамыч хлопнул по птицам из другого ствола. Ничего! Стриженая девка не успела бы заплести и четверти косы, как Адам Адамыч зарядил уже оба ствола ружья, несмотря на то, что руки у него тряслись и глаза слезились от сильного внутреннего волнения. Он выпалил в кучку, поднявшуюся спереди. Промах! Мигом обернулся он назад и хватил еще раз. Тоже! Собака, бросаясь после каждого выстрела в ту сторону, куда таковой был направлен, вспугивала еще более быстрых птиц. Наш Адам Адамыч ужасно горячился. Паф! паф! раздавалось одно за другим, и двенадцать выстрелов было уже растрачено, а еще не было положено ни одной штуки дичи в пустой ягдташ.
Сердце страстного охотника колотило во всю мочь, руки опустились вместе с ружьем, он крикнул к себе Пальму и отошел несколько назад по той тропинке, по которой пробрался к драгоценному местечку.
‘Надо отдохнуть и успокоиться. Горячность всему виной’. Сказав эти благоразумные слова, почтенный немец опустился на землю, положил ружье рядом с собой на траву, Пальме приказал лечь и таким образом приступил к успокоению своих взволнованных чувств. Долго старался он обратить мысли свои на какой-нибудь совершенно посторонний охоте предмет и долго не мог сладить с неугомонным сердцем, которое, казалось, хотело выпрыгнуть у него из груди.
Наконец, когда после долгих усилий все смятение Адама Адамыча исчезло и место его заступили только тихая любовь к охоте и спокойствие, он встал и отправился на старое место. Охота, точно, была в этот день на диво. Каждый шаг Адама Адамыча становился завоеванием, и ягдташ беспрестанно наполнялся жертвами его неумолимо меткой руки.
Но как ни приятна, как ни привлекательна была охота, все же должен был наступить ей конец, тем более что сердце Адама Адамыча влекло его более к мельнице, чем в противную от нее сторону. Часы нашего героя показывали уже пять, время, далеко ушедшее от обычного обеденного часа, желудок просил пищи, ноги начинали чувствовать сильную усталость… И Адам Адамыч направил стопы к мельнице, где давно поджидала его полновесная, но тем не менее красивая мельничиха.
Закурдаев, не бывший вовсе страстным охотником, еще в третьем часу возвратился к милой хозяйке, поел на порядках и, не могши преодолеть давнишней привычки всхрапнуть после трапезы, попросил мельничиху допустить его в какой-нибудь анбар или погреб для отдохновения, ибо везде в остальных местах жарко и одолевают мухи. Марья Касьяновна отперла для него какой-то прохладный чулан, Авдотья распростерла на полу перину, и Закурдаев бросился с наслаждением в объятия сна.
Когда Адам Адамыч, измученный ходьбой, покрытый потом и обремененный тяжестью настрелянной им дичи, возвратился, Марья Касьяновна сказала Авдотье, что об обеде позаботится уж она сама, как хозяйка, а она бы, Авдотья, шла куда знает. Вследствие такого приказания Авдотья сошлась опять с Дениской, который, застрелив на охоте одну только утку, и то, как после оказалось, не дикую, отдыхал на завалинке, глядя на гусыню, гнавшуюся за свиньей.
Адам Адамыч получил от хозяйки милый выговор в невнимании, какое он оказал ей в последнее время, не заглянув ни разу на мельницу. Вслед за этим выговором Марья Касьяновна поставила на стол обед и наконец уже, после долгих и умилительных извинений Адама Адамыча, села рядом с ним и приятно ему улыбнулась. При этом она сочла нелишним снять с крутых плеч своих большой платок, совершенно скрывавший их. Раньше не сделала она этого из тонкого кокетства, с целью показать Адаму Адамычу всю глубину оскорбления, нанесенного ей невниманием мудрого мужа.
— Экая жарынь какая! — сказала Марья Касьяновна, свернув платок.
Адам Адамыч, прожевывая последний кусок жареного гуся, посмотрел влажными глазами на соблазнительницу и не удержался: губы его прикоснулись к белому и плотному плечу хозяйки.
— Ах, Марья Касьяновна!
Вот все, что мог он прошептать от полноты рта и чувств.
Чтобы сделать читателю более понятными отношения между моим почтенным героем и мельничихою, я должен сказать несколько слов в объяснение.
Марья Касьяновна, обладая в сильной степени кокетством, покорила чуть не с первого раза сердце и вместе с ним добродетель Адама Адамыча. Зная вполне всю нежность чувствований, а также и объем жалованья немца, первую из двух-трех встреч с ним, а второй из слухов, которыми, как известно, земля полнится, корыстолюбивая супруга Игнатьича начала употреблять все средства женщины, чтобы пленить моего героя. При шаткости своей в делах сердечных Адам Адамыч не мог противиться обаянию красивой мельничихи, не сумел отказать ей в нескольких подарках и тем начал эту не весьма благовидную интригу. Мельничиха была, разумеется, совершенно равнодушна ко всем достоинствам доброго немца, за исключением его карманных качеств, он же, напротив, привязывался к ней с каждым свиданием больше и больше и, при всей своей расчетливости и бережливости, не жалел ничего для ее удовольствия.
Несмотря на то что сердце его с некоторого времени клонится уже в другую сторону, Адам Адамыч пользовался каждым удобным случаем побывать на мельнице и повидаться с соблазнительной мельничихой.
Марья Касьяновна, не пренебрегая никем и ничем, обратилась было и к экс-студенту Закурдаеву с целью завоевания его привязанности и кошелька: но Закурдаев был малый не промах и в обман не дался. Как только увидала Марья Касьяновна, что с него взятки гладки, как только услыхала, что ‘ты, дескать, душенька, с этим не подъезжай! это, мол, дудки, и мы видали виды!’, наступательные действия ее тотчас же и прекратились.
После обеда Адам Адамыч принадлежал уже одной мельничихе, не отвращаемый от нее ни голодом, ни задними мыслями и весь прикованный к ней силою ее неотразимых прелестей.
Если б я владел нежным стихом Тасса или чувствительною прозой Августа Лафонтена, я бы передал вам то полное любви ‘лей-перелей’, которое началось тогда между моим героем и пышною Марьей Касьяновной. Если б у меня была кисть Тициана, я изобразил бы вам возвышенный восторг, сиявший на лице Адама Адамыча. Если б, наконец, во власти моей была речь Боккаччио, я передал бы вам всю глубину наслаждений мудрого мужа… Но — увы! я лишен всего этого: я умею рассказывать только самые пустые события ежедневной, будничной жизни, мир же чувства и души для пера моего — недоступное поле… Итак, я молчу — молчу, чтобы не обезобразить своим неискусным изображением неописанную красоту этих нескольких часов, вполне прочувствованную моим любезным героем.
За несколько минут до пробуждения Закурдаева Адам Адамыч, прикасаясь устами к горячей щеке Марьи Касьяновны, вынул из-за пазухи маленький сверточек, который утром взял из своей шкатулки.
— Вот, Марья Касьяновна,— сказал он,— возмийт!
При этих словах лицо его вспыхнуло заревом стыдливости.
— Зачем это? — отвечала мельничиха, отталкивая руку моего героя.— Ах, какие вы, Адам Адамыч! Вы уж и так мне столько дарите!
— Нет, возмийт, возмийт!— продолжал Адам Адамыч, стараясь всунуть сверточек в толстую ладонь Марьи Касьяновны.
— Не пора ли уж и самовар ставить? — сказала вдруг она, отходя от Адама Адамыча.
Сверточек остался у нее в руке.
— Ах, батюшки! — воскликнула она, подходя к маленькому, довольно тусклому зеркальцу, висевшему на стене промеж портретов Платова и храброго Казарского.— Ах, батюшки! голова-то у меня! овин овином! Причесаться взять…
Марья Касьяновна наклонилась к столу, на котором лежал гребень, и с неимоверной ловкостью и быстротою успела развернуть бумажку, данную ей Адамом Адамычем, и посмотреть, что в ней содержится. Сущность сверточка, как видно, была не совсем противна вкусу и желаниям вашей красавицы, ибо легкая улыбка раздвинула ее губы.
— Куда ви? — спросил Адам Адамыч,— еще рано для чай.
— Нет, пора! пора! Скоро и Василий Семеныч встанут. Еще, пожалуй, сердиться будут, что самовар не готов.
С этими словами хозяйка вышла из комнаты, оставив Адама Адамыча на жертву мечтам и нежным воспоминаниям.
Закурдаев не замедлил явиться после высыпки, и вся компания уселась за самовар.
Остальные события этого дня, состоявшие в питье чая, легком балагурстве, приготовлении с мельничихой пунша и обратной поездке домой, не представляют особого интереса для читателя, а потому автор и пропускает их. Но долгом считает он изъять изо всего этого следующее умозрение, выраженное Закурдаевым и прямо касающееся выгод любезного героя моей справедливой повести.
— Ах, Адам! Адам! — говорил Василий Семеныч, трясясь на войлоке своей тележонки и мало-помалу поддаваясь разымчивой силе нескольких стаканов крепкого пунша.— Ах, Адам! Адам! Право же, ты глуп, не говоря дурного слова. Ведь у тебя ни в чем границ нет… ей-богу, нет!.. Ну что ты головой-то качаешь? Положим, и сердце у тебя доброе… доброе сердце, нежное. Да что толку?.. Ведь от этого ты на все, на все падок — на всякую дрянь. Ну вот что ты связался с этой мельничихой? Ну разбери ты сам… сделай такую милость, разбери! Ведь просто ты сам в петлю лезешь. Хорошо, не знает Игнатьич… так! Ну а как узнает? что ты тогда? Ведь ты перед ним — просто дрянь, дурного слова не говоря. Ведь он ай-ай! Ты, братец, его не знаешь. Это зверь, это просто, братец, тигр африканский! Ну что ты морщишься! ты не морщь лба-то! Ведь во мне что говорит? Во мне любовь к тебе говорит, любовь… ей-богу, любовь, дурак ты этакой!
Тут Закурдаев наклонился к своему товарищу с целью поцеловать его в щеку, но толчок телеги позволил ему только увлажить своими устами висок моего героя. Герой, впрочем, мало слышал и мало видел: сон одолевал его.
— А ты ведь мне не веришь. Ты кому веришь? Ей ты веришь… вон кому! А она просто в душу к тебе влезла. Да, правда, ты и прост, у тебя душа нежная… знаю, братец, какая нежная! И сапоги снимать не надо — ей-богу, не надо: так в сапогах и влезешь — в душу к тебе. Я тебе говорю, Адам… ты верь мне, а ей, мошеннице, не верь! Ведь она, братец, и ко мне оборачивалась… Ну что ты головой-то качаешь?
Адам Адамыч начал уже удить носом.
— Ты не качай головой-то! Ей-богу! Да я ей просто наотрез сказал: ‘Убирайся!’ — говорю. Ну вот ты не веришь — а я сказал. Ну и отстала… отстала — и не пристает. А к тебе пристает. Отчего к тебе пристает? Оттого, что ты дурак. Да уж так! уж ты не спорь!
Адам Адамыч и не думал спорить, потому что дремал, но экс-студент делался все говорливее и говорливее по мере того, как пунш овладевал его головой.
— Ах, Адам! Адам! — продолжал он,— да ты просто скотина, я тебе скажу… ты не сердись!., ей-богу, скотина, свинья!.. Ну что ты в ней, братец, нашел? ну что? ну скажи! Ничего нет! ничего! Да, ничего! А мне жаль тебя, Адам,— очень, братец, жаль. А ты бесчувственный… вот как животное бывает бесчувственное. Ты не понимаешь… любви к себе не понимаешь, колбаса ты немецкая! Пристал вот, как банный лист, к Машке к этой! Ну я не спорю с тобой, не спорю: amabile opus… {любезное создание (лат.).} я не спорю с тобой! Да ты скажи… говорят тебе, скажи: что в ней? что хорошего? Только и есть что жир — больше ничего… да еще потеет. Право, больше ничего. Да что ты молчишь, Адам? что ты молчишь, пентюх ты этакой? Ведь тебе добра желают, ракалия! добра!
Закурдаев начинал уже сильно горячиться.
— Эк его розняло! — заметил сквозь зубы Дениска и потом прибавил, обращаясь к седоку: — А вы тише, сударь! В город въезжаем. Нехорошо.
— Что нехорошо? Ах ты, бестия! Что нехорошо? — крикнул Закурдаев.— Ты ко мне не лезь! слышишь, не лезь! Я не спущу… вот увидишь, не спущу… Ты смотри! ты у меня смотри!
В таком роде экс-студент продолжал говорить до тех пор, пока телега не въехала на двор желнобобовского дома.
Тут герой мой через силу добрался до своей конурки и через минуту уже храпел.
Экс-студента Дениска привел во флигель и сам уложил в постель, но Закурдаев долго не мог заснуть и все говорил так же бессвязно, обращая неизвестно к кому свою длинную речь.

ГЛАВА V

Если вы не откажетесь следовать за мною, читатель, я поведу вас опять тою же дорогой, по которой, как значится в только что прочитанной вами главе моего рассказа, ехали двое охотников.
Но на этот раз мы не пойдем так далеко и остановимся у того довольно красивого домика о пяти окнах, который произвел между двумя желнобобовскими наставниками очень горячий разговор: с одной стороны несколько саркастический, но зато с другой совершенно серьезный и искренний. Владея преимуществом проникать всюду и быть незамеченными, мы войдем в этот домик, хотя и незнакомы еще с его хозяйкой.
Первая комната, в которую вступаем мы из прихожей, веселенькая зала, с банками ерани, жасмина, месячных розанов, желтофиолей, левкоев и резеды на всех окнах и во всех углах. Тут помещаются и довольно старые, весьма разбитые фортепианы, с кучкой рваных нот на крышке.
За залой — гостиная с голубыми стенами и голубой мебелью. Она почти всегда пуста. Из гостиной дверь в ту комнату, которая и есть постоянный храм богини-хозяйки. Едва станешь приближаться к этому святилищу, как уже чувствуешь какое-то благоговение. Подходишь к двери — и сладостные запахи пачули и ванили нежат обоняние. А там!..
Плющ оплел и окна, и стены, и потолок уютной комнаты, и посреди этой поэтической зелени на мягком малиновом кресле покоится сама хозяйка дома, добродетельная вдовица, известная между всеми дамами и девицами, а также и мужским юношеством города Забубеньева под поэтическим именем Александрины, хотя, в сущности, она просто-напросто Александра Фоминишна, по муже Дроздовская.
Так вот она, эта молодая вдова, покорившая сердце нашего мудрого героя! вот она! Посмотрите, как грациозно полулежит она в своем кресле, протянув ножки на маленькую скамеечку! На ней белое кисейное платье с миллионом кружевных оборок, ножки обуты в зеленые ботинки. На коленях у ней лежит разогнутая книжка, кажется, на французском языке, на рабочем столике рядом с креслом помещена ее работа — кусок канвы и несколько мотков шерсти. Но что же обращаю я внимание ваше на обстановку?.. Впрочем, обращать его на нее самоё, на прекрасную хозяйку,— труд лишний: внимание ваше, верно, давно уже приковано к ней.
Ведь с первого взгляду она, кажется, и вовсе не хороша: нос длинен, рот немного широк, брови почти не дают почувствовать своего существования, коса тоже не очень пышна, а чем больше вглядываешься в эту женщину, тем больше она нравится. Посмотрите, что за глаза у ней! Хоть они и серые, очень серые, но зато сколько в них томительного желания, сколько страсти, сколько души, сколько ума, одним словом, сколько всякой прелести! А каковы эти четыре тирбушона, которые разделились на две пары и так мило вьются за ушами Александрины, спускаясь на ее плечи?..
Но что значит весь наружный привлекательный вид добродетельной вдовицы перед тою сокровищницей, которую она носит и таит в груди своей. Вот и теперь — она читала что-то, вероятно очень чувствительное (это ее вкус), и мало-помалу так увлеклась думами, возбужденными чтением, что белая ручка ее опустилась вместе с книгой на колени, голова поникла несколько набок, и сердце наполнилось целым роем разного нежного материалу. Не думайте, однако ж, чтобы чувствительность нежной вдовицы (это лучшее украшение женского пола) была неразборчива и бессознательна. Нет! Александрина, выданная волею родителей, наперекор ее собственной воле, за господина Дроздовского, терзалась издавна жаждою увидеть желанный идеал, созданный ее мечтами.
Так как вся жизнь нежной Александрины была жарким стремлением к этому идеалу, то автор думает поступить не совсем неуместно, представив в нескольких строчках прогрессивный ход ее тайных мечтаний и развития означенного идеала.
Когда прекрасная вдова была еще демуазелью Фищовой, когда по временам тревожилась еще длиною своего носа, думам ее беспрестанно представал юноша, полный красоты, отваги и светского блеска. Мечтая о будущем герое своего романа, демуазель Фищова слышала гармоническое бряцанье шпор и сабли, видела очами сердца лихие усы в завитках, блестящие эполеты и роскошный мундир, обоняла приятный аромат благовонных фиксатуаров и упивалась рекою самых светских речей, которые сравнивали ее с ‘неземною пери’ и толковали о ‘волканах любви’. В действительной жизни Александрина встретилась с одним смертным, который несколько приближался к этому идеалу. То был гарнизонный прапорщик Казанцев. Сердце его, вероятно, поняло сердце нежной девицы, потому что он всегда танцевал с нею мазурку. Эта любовь была, впрочем, не продолжительнее одной зимы, ибо прапорщик Казанцев был переведен из Забубеньева.
После отъезда его мечты Александрины, вероятно удовлетворенные вполне этою встречею в действительности, создали новый идеал. Это был уже вдохновенный поэт, бледный, белокурый, нечесаный, худой, с чахоткой в груди и вечными песнями на устах. И пошли сниться ей соловьи и ручьи, луна и тишина, слезы и розы, и бесконечные грезы! В мире действительном такой личности Александрина не встретила.
Вскоре холодная, бесчувственная существенность спугнула ее поэтические грезы посредством некоего господина Дроздовского, человека с весом, хотя и деревянного. Горько было Александряне расставаться с теплыми мечтами о поэте, но семейные обстоятельства были сильнее и крепче ее воли, и она покорилась им. Деревянный жених был черноволос, гладко причесан, румян и полон, одним словом, не походил нисколько на любимца харит. И ему-то пришлось отдавать свою руку и сердце!.. Сердце Александрина оставила, впрочем, при себе. Дроздовский получил только ее руку и повел ее к венцу. Таким образом демуазель Фищова превратилась в мадам Дроздовскую.
С переменою звания девушки на звание замужней женщины не переменилась Александрина и по-прежнему поддавалась обаянию идеалов, но теперь, постигнутая разочарованием, она хотела непременно видеть и в герое своей судьбы человека разочарованного, удрученного злобою людей, опутанного узами света, человека непонятого и с ироническим взглядом на вещи. Хотя этот идеальный образ в некоторых лишь чертах был сходен с лицом Чацкого, однако Александрина говорила, что только такой человек, как герой Грибоедова, достоин ее любви, и потому два года ее замужества посвящены были отыскиванию избранника, которому готовилось сокровище искренней ее привязанности.
Господин Дроздовский умер, прошел год траура по нем, прошел и еще год, но Александрина не изменила своему идеалу и продолжала искать его в жизни. Избранника все не являлось. И глаза и сердце вдовы утомились отыскиванием его в тесном и ограниченном кругу забубеньевской молодежи. Она стала ждать утоления своей сердечной жажде извне, и известие о каждом приехавшем в город новом лице мужеского пола кидало ее в томительный трепет надежды.
Несмотря, однако ж, на то, что никто из окружающих не подходил под мерку созданий ее пылкого воображения, молодая вдова не пренебрегала никем и, вероятно с целию изощрения своего кокетства, привязывала беспрестанно новых пленников к победоносной колеснице своих красот и талантов. В часы, свободные от занятий по части завоевания различных сердец, вдова любила беседовать с музами: играла на фортепианах и пела приятные романсы, рисовала цветы и даже иногда, в минуты грусти, изливала на бумагу стихи (большей частью семистопные) томных элегий. Вообще молодая вдова была в Забубеньеве первою артисткою во всех свободных искусствах и главною ценительницею всего изящного.
Не упуская никакого случая к украшению своего ума и сердца, вдовица, искавшая Чацкого, пожелала в одно прекрасное утро прочесть в подлиннике Шиллера. Так как знания ее в немецком языке хватало только на самый процесс чтения, то приходилось обратиться к Адаму Адамычу, единственному в городе источнику сведений по этому предмету. Добрый наставник, не умевший никому отказывать, тотчас принял приглашение Александрины и аккуратно два раза в неделю ходил к ней на урок.
Уроки были взаимны, как показало время. Получая долю знания в немецкой литературе от Адама Адамыча, вдова, со своей стороны, развивала понемногу чувства мудрого наставника и своими восторженными рефлексиями рассеивала мрак, существовавший в голове немца касательно понятий о любви. Немец, раскрыв рот и выпучив глаза, внимал медоточивым устам вдовы и, покоренный давно уже со стороны сердца, поддавался понемногу и умом обаятельным теориям своей прекрасной ученицы. С самых дней светлой молодости Адама Адамыча Александрина была первая встреченная им женщина, которая, по-видимому, не пренебрегала им, одиноким и бедным человеком, излагая ему историю женской любви и описывая идеальные потребности женского сердца. Адам Адамыч с каждым разом более и более увлекался любовью к чувствительной вдовице — и в ослеплении своем не видал бездны, в которую заманивала его эта сладкогласная сирена. Когда он сидел перед нею с томиком Шиллера и объяснял какое-нибудь стихотворение, сердце его сильно трепетало. В эти минуты часто закрадывалось в его седеющую голову глубокое раскаяние и недовольство тем, что он не может отделаться от мельничихи, чтобы принадлежать без раздела одной Александрине. Одно утешение несколько смиряло его внутреннюю борьбу: это было размышление о двойственной любви человека, плод теорий его благоразумной ученицы. Он говорил себе, что крепкая привязанность, которую он чувствует к пышной Марье Касьяновне, груба и слишком материальна и не может омрачить пылких чувств любви к прекрасной вдове — чувств высоких и идеальных, как любовь Петрарки к Лауре. Эти соображения одни удерживали его на узкой стезе между двумя оконечностями великого чувства любви.
Но мы наговорили уже слишком много и потому перейдем к рассказу того, что хотели рассказывать.
Вдова сидела, задумавшись над книгою, опущенною на колени.
Маленькая собачонка на тоненьких ножках и крайне вертлявого свойства вдруг соскочила со стула, на котором лежала, и бросилась вон из будуара. В зале она остановилась и, поджав одну переднюю ножку, залилась звонким лаем. Верно, заслышала шаги по крыльцу. Чуткая собачонка!
Дверь в переднюю отворилась, и вошел наш любезный герой. Знала ли Мимишка о любви Адама Адамыча к собакам или тонкий инстинкт дал ей знать о привязанности мудрого учителя к своей рачительной ученице, только она, Мимишка, тотчас приласкалась к немцу и немедленно стихла. Хорошенькая горничная Наташа выбежала, семеня ножками, в лакейскую, вскрикнула: ‘Ах! это вы, Адам Адамыч!’ — и побежала в будуар своей госпожи.
Адам Адамыч, гладко-нагладко выбритый, особенно тщательно приодетый, откашлялся, вынул из заднего кармана книгу и пошел к заветной комнате, видевшей рождение его страсти.
Вдова сидела по-прежнему в грациозном, небрежном и мечтательном положении, когда Адам Адамыч вступил в ее будуар. Она очень приветливо, очень мило поклонилась ему и указала книгою на кресло, стоявшее насупротив ее кресла.
Адам Адамыч немного переминался, засмотревшись на Александрину.
— Что же вы не сядете, Адам Адамыч? — сказала она, Адам Адамыч вежливо поклонился.
— А знаете ли,— продолжала вдова,— что мне сегодня вовсе не хочется брать урок?
— Значит, я могу…— начал немец, шаркая ножкой.
— Полноте! куда вы? Как будто я говорю для этого! Напротив, вы мне очень нужны, Адам Адамыч. Придвигайте кресла и садитесь! Да кладите вашу шапку!
— О! это нишего! — сказал немец, усаживаясь не совсем ловко на кресле.
— Признаюсь, меня занимает один план,— продолжала вдовица,— план, который так овладел мной, что мешает мне сегодня заняться с вами Шиллером.
— Какой же это план?— дерзнул спросить Адам Адамыч!
— А вот какой… Вы знаете мою страсть к литературе и ко всем искусствам!.. Мне хочется устроить маленький вечерок, где бы соединить все художественные удовольствия. Этого еще не бывало в нашем городе, и устроить такую вещь очень трудно. Надо заранее приготовиться.
Почтенный наставник слушал со вниманием, не понимая, впрочем, к чему клонится речь вдовы.
— Я хочу и вас просить об одолжении,— сказала Александрина.
— Но как могу я бит полезний? — спросил Адам Адамыч.
— Вы не откажете мне, Адам Адамыч? Я знаю, вы не откажете…
Эти слова сопровождались таким взглядом, что герой наш начал таять.
— Вы так любезны! — прибавила вдова, нежно подавая руку Адаму Адамычу.
Адам Адамыч бережно взял поданную ему ручку и глазами, вопрошающими и исполненными глубокой преданности, взглянул в лицо вдовы.
— Целуйте! — сказала она с усмешкой.
Немец прильнул губами к ручке Александрины, замирая от блаженства.
— Так вы не откажете мне? — спросила снова вдова.
— Ви может приказайт — и я зделает взе.
Адам Адамыч глубоко вздохнул, произнеся эти слова: ему они казались почти дерзостью.
— О, зачем все? я не требую так много. Просьба моя для вас такие пустяки!
Адам Адамыч вытянул шею — и ждал.
— Вот видите ли что,— продолжала Александрина,— так как на вечере, который мне хочется устроить, должно быть как можно больше разных художественных развлечений, то я прошу и вас тоже написать что-нибудь.
— Но что могу я написайт?
— Вы? с вашим умом, с вашим чувством, с вашими познаниями?
— Ви злишком харшо думает обо мне.
— Я думаю как всякой, кто умеет ценить дарования и достоинства людей.
— О! ви злишком льстит мне! — произнес немец, сильно краснея.
— Нисколько, я говорю только правду! — заметила вдова.
— Что могу я написайт для ваш вечер? — сказал Адам Адамыч,— кто будет злюшайт мене?.. Никто не знает по-немецки в ваш Gesellschaft {общество (нем.).}.
— Да зачем же по-немецки? Вы напишете по-русски.
— О, по-русски я так злябий!
— Вы слабы? Полноте! не скромничайте! Да и писать ведь вовсе не то, что говорить: тут можно подольше подумать.
— Право, я не буду знайт это зделайт.
— Ведь немного и нужно, Адам Адамыч! Если вы напишете строк восемь, девять — и этого будет очень достаточно. Вы, разумеется, сочините что-нибудь в стихах…
— О! зтихи… Это так трудно!
— А вы говорили мне, что прежде писали стихи.
— Это ошен много лет.
— Стоит вам только припомнить прошлое. Восемь, десять строк — много ли на это нужно труда?
Адам Адамыч возразил на это, что, если он и напишет, все будут смеяться.
— Кто же смеет? — возразила вдова.— Вероятно, то, что напишете вы, будет лучше сочинений всех других.
— Кто будет еще сочиняйт?
— Вот мосьё Погуров хотел прочитать свои стихи… Знаете? Этот приезжий — отставной военный…
— Да.
— Я вчера просила еще Закурдаева: он такой образованный человек, жаль только, что дичится общества. Я и встретила-то его совершенно случайно. Он был так добр, что обещал преодолеть свою лень и написать что-нибудь в прозе.
— Он будет прекрасно писайт.
— Вы думаете?
— О да! он имеет много ум.
— Ну и вы, Адам Адамыч… пожалуйста! хоть несколько строк! Вот и Пьер Желнобобов (у него прекрасные способности) хотел что-то свое прочитать.
Адам Адамыч поморщился и сказал несколько неприятным тоном, что вот уже и довольно.
— Нет! нет! — приставала вдова,— и не говорите мне этого! Мне хочется во всем соблюсти симметрию. Я хочу непременно, чтобы музыка перемежалась с литературой. Мне надо непременно, чтобы вы участвовали тоже.
Почтенный наставник заметил, что вдова сама обладает большим талантом и может доставить более удовольствия, если прочтет что-нибудь из своих сочинений.
— О нет! — возразила Александрина,— мои жалкие сочинения так незначительны! и вдобавок они так мало выражают то, что хотелось мне высказать! Только друзьям моим могут они нравиться.
— Нет, взем! взем! — проговорил с увлечением Адам Адамыч.
— В вас говорит пристрастие, Адам Адамыч,— отвечала вдова.— Ну, так как же? даете вы обещание? — прибавила она, нежно глядя на немца.
Адам Адамыч просил позволить ему отказаться.
— А вы забыли, что говорили сейчас?
— Нет, но я… bei Gott! {}Ради бога! (нем.). мне так трудно это зделайт.
— Вам стоит только захотеть. Вот единственный труд!
— Я не могу.
— А! Если так, если вы отступаетесь от своих слов — то как хотите! ваша воля!
Прекрасная вдова нахмурила брови, надула губки и начала с досадою стучать по столику развернутою книгой.
Надо признаться, что план Александрины был чрезвычайно хитер, и незлобивая душа Адама Адамыча никак не постигала, что его хотят выставить на всеобщее посмеяние, за неимением других, более безгрешных предметов для забавы. Мнимая досада вдовы, выказанная ею с величайшим искусством, произвела сильное впечатление на моего героя. Видя неприятность, причиненную им прекрасной женщине, Адам Адамыч глубоко раскаялся в своем необдуманном поступке и вознамерился поправить его сразу.
— Я зоглязний! — сказал он вдруг.
— Ну вот! давно бы так, чем отказываться от своих слов! — сказала прекрасная вдова, подавая Адаму Адамычу опять свою нежную ручку и крепко пожимая его руку.
Адам Адамыч, не спрашивая уже о позволении ни словами, ни взорами и озадаченный до мозга костей такою дружескою фамилиарностью вдовы, крепко поцеловал ее руку. Вдова улыбнулась.
— Ого! как же вы крепко! — сказала она, грозя пальцем с лукавым видом.
— Виноват! — прошептал немец.
— Ничего, ничего, прощаю! За ваше повиновение можно все простить.
— Когда же ми будем занимайться? — спросил через несколько минут Адам Адамыч, приподымаясь с кресла.
— Послезавтра. Приходите послезавтра, Адам Адамыч! Мы поговорим с вами на свободе о том, что так близко моей душе…
Вдовица закатила глаза под лоб. Адам Адамыч трепетал восторгом.
— Поэзия — музыка — любовь…— произносила как бы в забытьи прекрасная Александрина,— вот предметы, о которых всегда найдется у меня слово. Что была бы жизнь без этих кротких спутниц нашего земного существования?
— Шиллер сказаль правда…— начал было Адам Адамыч. Вдова перебила его.
— Мы поговорим и об нем, дивном Шиллере! — сказала она, привставая с кресел.— А теперь… Вы извините меня, Адам Адамыч? не правда ли, извините?.. Мне нужно сделать несколько визитов. Условия света — оковы женщины! Грустная обязанность — покидать для бесчувственного общества искреннюю беседу с лучшими друзьями…
Снова ручка вдовы была в руках Адама Адамыча, снова уста его прикоснулись к ней.
— Так до свиданья! Вы обещаете? — спросила Александрина.
— Да! да! — сказал, откланиваясь, Адам Адамыч и вышел упоенный из дома вдовы.
Дорогой он все думал о том, что получил наконец полное доказательство благосклонности к нему вдовы, и душа его ликовала, когда он припоминал все сказанные ею милые слова…
Грустно ошибался мой чувствительный герой, но как быть! Ошибки сродны человеку. И кто из нас, читатели, не ошибался точно так же в то время, как мы любили? кто не думал видеть любовь там, где было одно холодное кокетство или только обычная светская любезность?.. Увы! обманчивы женщины!
Вечером того же дня новоприбывший в город Забубеньев господин Погуров, человек лет тридцати двух-трех, восседал в будуаре чувствительной вдовы на том самом кресле, на котором поутру помещался Адам Адамыч. Вдова страшно кокетничала с этим гостем, несмотря на то, что он нисколько не походил на отдаленную цель ее поэтических мечтаний, то есть на Чацкого.
Между прочим, хозяйка рассказала господину Погурову, как уговорила своего немца-учителя сочинить стишки к ее литературному вечеру. Господин Погуров, который считал себя великим литератором, потому что наскрибачил какие-то стишки о Кавказе, и который дал вдовице идею устроить вечер с разными артистическими наслаждениями, безбожно крутил усы, слушая рассказ Александрины, и хохотал во все горло…
Голубиная душа моего любезного героя никогда не могла бы и в романе поверить такому коварству, какое он испытывал в это время на себе, он не понимал, как может человек надеть на себя такую искусную личину, что ее не отличишь от настоящего лица… Не знал он всего этого, и в те самые минуты, когда вдова и Погуров избрали его мишенью своих насмешек и острот, он, блаженный утренним вниманием вдовы и не подозревающий никакого зла, сидел в тенистом саду господина Желнобобова под развесистой тополью, лениво курил довольно скверную, дешевую сигару и грезил свои лучшие грезы…

ГЛАВА VI

Недели через полторы после описанного мною визита Адама Адамыча вдове, часов в семь вечера, в известной уже благосклонному читателю чайной в доме господина Желнобобова не менее известная ему Татьяна Васильевна, Бобелина тож, суетилась за чайным столом и сильно негодовала на горничную Глашку, которая по вертлявости и модничанью своему, вытирая чашки полотенцем, уронила одну из них на пол, причем таковая разбилась вдребезги. Чашка эта, к несчастию, была та самая, из которой пил постоянно Петенька. Негодование домоправительницы сыпалось самыми резкими и бесцеремонными выражениями на несчастную виновницу. Татьяна Васильевна раскраснелась донельзя и гневалась невыразимо.
— Экая беда какая! — сказала наконец вертлявая Глашка, выслушав длинную укорительную речь Бобелины.— Добро бы чашка-то была новая, а то еще барыня-покойница из нее никак лет десять пила!
— Да замолчишь ли ты? — крикнула Бобелина на Глашку, которая, впрочем, все молчала и уже после долгого безмолвия решилась произнести немногие приведенные нами слова.— Ах ты халда проклятая! Чем тебе горло-то заткнуть?.. Ты ей слово, а она десять.
На деле выходило противное: на каждое слово Глашки пришлось бы по сту слов воинственной Бобелины.
Неизвестно, когда кончился бы спор между этими двумя особами по поводу разбитой чашки, если б в чайную не вошел Петенька, облеченный в высокий галстук и коричневый фрак с золотыми пуговицами и с шляпою в руках.
— О чем это у вас такое жаркое прение? — спросил он Бобелину.
— Посмотрите, Петр Максимыч, какая жалость! — сказала она, показывая Петеньке на осколки.— Эта мерзавка разбила вашу чашечку.
— Ну так что ж за беда?
— Как что ж за беда? помилуйте! Это вы только можете сказать, потому что у вас такой добрый характер. Она, тварь, готова все перебить!.. Только пялиться знает на мужчин!
Какая-то тайная злоба заставляла в этот день Бобелину ворчать на Глашку еще и прежде, чем она разбила Петенькину чашку.
— Застегни мне перчатку! — сказал Петенька, обращаясь к Глашке,
— Что вы, Петр Максимыч? зачем вы даете ей? она своими лапищами только испачкает. Позвольте, я…
— Что вам беспокоиться? Не все ли равно!
Когда Глашка застегивала перчатку, Петенька ущипнул ее. Поступок этот не укрылся от глаз Бобелины, и она с досады громко зазвенела ложками в полоскательной чашке.
— Ну что же ты стоишь?.. глаза-то уставила!.. Ступай! — сердито произнесла домоправительница, обращаясь к горничной, когда перчатка была застегнута.
Глашка удалилась.
Петенька подошел к Бобелине сзади и положил ей одну руку на плечо.
— Оставьте меня, Петр Максимыч! — сказала она самым обиженным тоном, ворочаясь на стуле.
Юноша поставил шляпу на окно.
— Что это у вас сегодня за неприступность такая? а! — спросил он, тыкая экономку пальцем под мышку.
Как ужаленная, Бобелина вскочила со стула и вскрикнула:
— Ах, боже мой! Вы, кажется, знаете, Петр Максимыч, что я щекотлива!
— Экая ревнивица! — проговорил Петенька.— Ну что вы сердитесь? Ведь я нарочно хотел побесить вас.
— Грех вам, Петр Максимыч! — сказала с укоризной Бобелина, занимая снова свое место,— знавши мою к вам любовь…
— Ну ладно, ладно! будет! помиримся! Налейте-ка лучше мне чаю! Я вам говорю, только немножко побесить вас хотел.
Петенька сел к столу. Прошло несколько минут молчания.
— Вот вы бы лучше побесили Адама Адамыча! — сказала Татьяна Васильевна, наливая чай.— Вы его давно уж не затрагивали, а на него, право, любо-дорого посмотреть, как он сердится.
— Ах, вот в самом деле прекрасная мысль! Постойте, он придет!
— Пожалуйста, хорошенько побесите его, Петр Максимыч! Я ужасно это люблю посмотреть. Ведь вам еще рано к Юзгиным?
— Рано еще. Жаль только, что Василья Семеныча нет.
— За Васильем Семенычем послать можно.
— И посылать нечего: я здесь налицо!— сказал Закурдаев, входя,— и даже, как видите, в полном облачении!
Он был во фраке и в пуху.
— Куда это вы собрались? — спросил Петенька.
— К предмету общей нашей страсти, Александре Фоминишне.
— Как это вы вздумали?
— Сидел, сидел, или, лучше сказать, лежал, лежал — да и вздумал. У меня притом и дельце до нее есть.
— Какое? не секрет?
— Нимало. Дернула меня нелегкая обещать ей сочинить что-нибудь для ее глупейшего литературного вечера, так хочу спросить: на скольких листах сочинить? Коли много захочет, так ничего не сочиню.
— Да ведь вечер завтра. Когда же вы успеете?
— Чего тут успевать! Сел да и написал — сегодня же вечером. А вы, верно, тоже какое-нибудь посланьице принесете?
— Как же… Да вот еще петь буду дуэт с Лизой Юзгиной, так сейчас иду спеваться.
— Ах да! Зачем же вы послать за мной хотели?
— А вот хочется нам, Василий Семеныч,— вмешалась Бобелина,— посердить Адама Адамыча.
— Дело! Давно пора: он и то что-то больно пришипился.
— Это, я вам скажу, подозрительно, Василий Семеныч! — продолжала Бобелина.— Когда он этак присмиреет,— значит, скоро закурит. Уж я заметила это.
— А я так объясню вам дело это совсем иначе. Эта глупая немецкая физиономия врезалась и телом и душой… в кого бы вы думали?
— В мельничиху, что ли? — спросила Татьяна Васильевна с лукавой улыбкой.
— Нет, это само собою!.. Я говорю про Александру Фоминишну. Вот избранница его сердца!
— Не может быть! — воскликнул Петенька.— Да ведь она над ним смеется!
— Это ничего, он все-таки влюблен в нее по уши. Попробуйте только заговорить о ней с ним — увидите!
— Начните вы, Петр Максимыч! — произнесла экономка.— Вы его рассердите больше, чем Василий Семеныч…
— Тсс… идет! — прервал Закурдаев, ибо в коридоре послышались шаги.
Адам Адамыч, точно, не замедлил вступить в чайную и одним почерком головы засвидетельствовать почтение свое всем присутствующим. Лицо его было совершенно лишено движения, казалось, глубокая дума лежала гнетом на его высоком челе. Молча присел он к столу, как бы продолжая размышлять о чем-то весьма важном.
Собеседники перемигнулись.
— Что это вы такие невеселые, Адам Адамыч? — спросила Бобелина.
Адам Адамыч поднял голову, но и не собирался отвечать.
— ‘Что ты замолк и сидишь одиноко?’ — крикнул нараспев Закурдаев, ударив Адама Адамыча ладонью по ляжке — и так сильно, что медная заслонка печи затрепетала при этом ударе.
— Ах, как ви испугаль мене! — воскликнул немец, вздрогнув и побледнев.
— ‘Дума лежит на угрюмом челе!’ — продолжал Закурдаев.— Дума, глубокая дума! О чем это, Адам Адамыч?
Адам Адамыч не ответил и опять погрузился в прежнее забытье.
Закурдаев толкнул локтем Петеньку.
— Как бы папаша не пришел! — сказал Петенька с видом опасения.
— У папеньки гость какой-то,— сказала Бобелина,— они приказали чай туда подать — в кабинет.
— Александрина велела вам кланяться,— сказал вдруг Петенька, обращаясь к Адаму Адамычу.
Наставник опять вздрогнул, но внимательно посмотрел на Петеньку и стал вслушиваться в его слова.
— Очень, очень велела вам кланяться,— продолжал Петенька,— и еще просила передать вам, чтобы вы не забыли своего обещания.
Юноша коварно улыбнулся. Вдова вовсе не просила его передать что-либо Адаму Адамычу.
— Что находийт ви змешное? — спросил с видимою досадой наставник.
— Ничего. Это я так, постороннее вспомнил.
— Нет, постойте! постойте! — вскричал Закурдаев,— не о постороннем речь. Дело тут в обещании! да! Еще другом мне считается, другом… а ни гу-гу!.. вон уж у вас куда пошло, Адам Адамыч! а!
— Я не знай… что вам? что ви хочет? — пробормотал сконфуженный немеу.
— Вот оно как! — продолжал Закурдаев,— это не по-нашему. Тут уж дело идет на обещания! Вон оно как!
Адам Адамыч только двигался с беспокойством на стуле.
— И другу-то, другу-то… ведь другом меня величает… мне-то ни полсловечка! а! Как вам это кажется?
— В амурных делах всегда скрытничают,— заметила Бобелина самым ироническим тоном.
Адам Адамыч бросил на нее такой презрительный взгляд, какого, я думаю, не случалось еще ему употреблять во всю свою долгую жизнь.
— Ну что вы на меня этак смотрите? — продолжала Бобелина, нимало не стесняясь презрением великого мужа.— Уж нечего! Что? видно, досадно, что узнали тайну?
— Я не имею никакой тайна.
— А отчего же сконфузились? а! отчего сконфузились?
— Я — нет…
— Чего нет! Посмотрите, Василий Семеныч! посмотрите, Петр Максимыч! мак маком.
Бобелина принялась громко смеяться.
— Покраснел! покраснел! — восклицал с хохотом Закурдаев.
— Где? — сказал Адам Адамыч, прикладывая руку к щеке, которая была горяча, как самовар, стоявший на столе.
— Покраснел! покраснел! — повторял Петенька, подпрыгивая на своем стуле и ударяя в ладоши.
— Вот она, любовь-то! — сказала Бобелина.
Закурдаев захлопал ладонью по своему левому боку и восторженно произнес:
— Кипяток, канальство!.. Да, кипяток! ключом бьет!
Адам Адамыч сидел ни жив ни мертв и чувствовал, как лицо его разгорается все больше и больше. Насилу собрал он остаток сил и смог проговорить, не глядя, впрочем, на присутствующих:
— Я обещаль бит там завтра, на вечер.
— Ну, нет! уж это, с позволения сказать, дудки, почтеннейший Адам Адамыч! — заметил Закурдаев.— Кому бы другому говорили, а не мне! Ведь я вас знаю, насквозь вас проник. Да!.. Да и сказалось ретивое — недаром вспыхнул.
— Уж если когда помянешь про какую особу да человек разгорится этак, как вот Адам Адамыч,— присовокупила Бобелина,— так уж это верный знак, что особа эта предмет того человека.
— А что, Адам Адамыч? — спросил Петенька, садясь около своего почтенного наставника,— кто говорил, что того не следует делать, этого не следует читать? А сами какой пример подаете?
Адам Адамыч чувствовал, что ему несдобровать, и сидел неподвижно, как между двумя огнями, между Петенькой и Закурдаевым.
— Вот он где, Фоблаз-то! — воскликнул Закурдаев, чуть не тыча указательным пальцем в нос чувствительного немца.
— А еще мне запрещал переводить! — сказал Петенька.
— Um Gottes willen! {Ради бога! (нем.).} озтавте мене zufrieden! — пролепетал немец, торопясь допить стакан чаю, чтобы улизнуть поскорее от этой пытки, но чай был очень горяч, и Адам Адамыч едва мог пропустить в горло два глотка.
— Что вы жжетесь, Адам Адамыч? — сказала экономка, вся сияя от удовольствия.— Дайте простыть чаю!
— Ведь он отчего вам не велел переводить этой книги? — обратился экс-студент к Петеньке.— Ведь я его знаю… это хитрец первой степени, даром что немец!.. Там его любовные интриги описаны! да! Ну, не правда, что ли? — прибавил Закурдаев, трепля по плечу Адама Адамыча,— а!
— А! так вот вы каковы! Хороши же вы! — кричал с другой стороны Петенька.
— Боже мой! — воскликнул Адам Адамыч в совершенном отчаянии.— Ради бога! скажит, что я… за что ви хочет так мене мучит?
— Ах! какие вы смешные, Адам Адамыч! С вами говорят смехом, а вы сердитесь!
— Я не говору з вам,— отвечал Адам Адамыч на замечание Бобелины, с досадою ставя недопитый стакан на стол и подымаясь с места.— Я не знай, что это… Это — Hlle! ад! Боже мой!
— Куда же вы? — спросил Закурдаев,— да посидите! полноте! Поговоримте по душе.
— Мы оставим этот разговор,— вмешался Петенька,— мы потолкуем о чем-нибудь философском.
Петенька знал, что этими словами уколет мудрого наставника еще более: философский разговор, на который намекнул Петенька, состоял обыкновенно в том, что юноша принимался нести самую дикую и безалаберную чушь о разных важных и серьезных предметах единственно с намерением рассердить Адама Адамыча. От этой глупейшей философии любящий немец впадал в совершенное бешенство отчаяния.
Быстро схватился Адам Адамыч со стула, взялся обеими руками за голову и вышел стремглав из комнаты, повторяя: ‘О, Gott! Gott!.. Das ist’ ne мученье!’ {О боже! боже! Какое мученье! (нем.).}
Дружный хохот трех уст проводил его за дверь.
Ероша себе волосы, шел Адам Адамыч по коридору, и, когда четверо младших питомцев его, поспешавших пить чай, чуть не сбили его с ног, а Ганюшка по врожденной бойкости своего характера принялся было что-то объяснять ему, Адам Адамыч крикнул им: ‘Weg!’ {Вон! (нем.).} — таким страшным голосом, что у детей опустились руки и они медленным и робким шагом продолжали путь свой к чайной.
В зале Адам Адамыч наткнулся на какого-то толстого господина, который выходил из кабинета господина Желнобобова.
Когда маститый старец увидел наставника своих чад в таком свирепом и страшном виде, то выдвинул половину своего тела из дверей кабинета и сказал:
— Что ты? что ты, Адамыч? а!.. А ну, постой! постой! зайди-ка сюда!
Адам Адамыч повиновался.
— Что с тобой? что с тобой? а!
Смущенный наставник вошел в кабинет господина Желнобобова. Господин Желнобобов сел в кресла у письменного стола и пригласил сесть и Адама Адамыча, чтобы быть гостем, потом спросил его о причине такого растерянного его вида и крайнего смущения.
Прерывающимся и робким голосом стал говорить Адам Адамыч, объясняя старику нанесенные себе оскорбления, но по свойственной ему манере начал он не прямо с дела, а предварительно завел речь о том, как надо держать в руках детей с мягких лет младенчества, до чего доводит баловство, как портят отрока ранние удовольствия светской жизни, как надо удалять всякий соблазн от не прояснившихся еще очей юноши, и в особенности напирал на вред, который производят книги, даваемые для чтения молодым людям без всякого разбора, потом произнес он целую длинную тираду о том, какие пагубные следствия производит невзнузданность воображения, свобода воли, вольнодумство и прочее, и наконец посоветовал старцу Желнобобову прочесть сочинение господина Энгеля, автора ‘Светского философа’, под заглавием ‘Антипаросская пещера’, не вникнув в то обстоятельство, что Максим Петрович никогда не занимался таким вздором, как чтение каких бы то ни было книг.
Долго слушал Адама Адамыча господин Желнобобов, беспрестанно подъезжая нижнею губой к носу и произнося: ‘А ну! ну!’ Но самого дела он не мог дождаться, почему и прекратил совершенно внезапно длинную рацею наставника тем, что вдруг встал, подставил свой нос к самым устам Адама Адамыча и произнес:
— А ну, дохни-ка на меня! дохни! Выпил сегодня? а! выпил? А ну, дохни!
Адам Адамыч, окончательно уничтоженный этою выходкой, стремительно выбежал из комнаты и бросился к себе на антресоли.
Он не обратил ни малейшего внимания ни на Пальму, которая сунулась было к нему поласкаться, ни на трубку, которая глядела с гвоздика так пригласительно, не почистил даже зубов нюхательным табаком и в изнеможении и горе упал на свою узкую кроватенку. Он прижался горящим лицом к жесткой подушке, чтобы заглушить отчаянные рыдания. Слезы градом текли из глаз его, бедная голова была совсем растеряна.
После ухода Адама Адамыча из кабинета Максим Петрович приплелся в чайную и с глухим и хриплым хохотом говорил экономке:
— А каков наш немчура-то?.. каков? а!.. Да что с ним, Татьяна Васильевна!.. запил он, что ли? а! закурил, что ли?
— Нет! нет! — проговорила Бобелина, пуская такую трель смеха, как будто на пол высыпали целый кулек орехов.
— Да что же? а! что же он?.. Занес такую ахинею… выплетал, выплетал кружева… А ну, нет конца! нет конца! Я уж встал, думаю: что он? что он? ‘А ну, дохни! — говорю ему,— дохни! Коль выпил, так выпил… А ну, бог тебя простит!’
Максиму Петровичу тотчас же объяснили самым комическим образом причину расстройства наставника, и он, похохотав вдоволь, пошел погулять, а через пять минут и совсем забыл о случае с немцем точно так же, как и все виновники его огорчения.
А между тем Адам Адамыч долго лежал вниз лицом на кровати и горько плакал. Он не потрудился даже скинуть с себя зеленый сюртучок и развязать широкий галстук. Пальма, несмотря на свою природную тупость, слыша раздирающие душу всхлипыванья своего хозяина, подошла к постели и в качестве утешительницы принялась лизать ухо Адама Адамыча.
Мало-помалу добрый немец начал успокоиваться, и, когда наступили сумерки, благодатный сон сомкнул его раскрасневшиеся веки, и бог сновидений, одаренный, как известно, великою жалостию к несчастным, немедленно перенес Адама Адамыча в какой-то чудный, обетованный край и там окружил его всем, что любит его сердце. Адам Адамыч блаженствовал,— правда, это было во сне, но зато блаженство это было полно и без всякой примеси даже неприятных воспоминаний. Недолго, впрочем, блаженствовал наш герой, никак не больше часа…
Чуткое ухо Адама Адамыча вдруг заслышало легкий скрип двери. Он приподнял голову. В комнате было уже довольно темно, синяя ночь смотрела в открытое окно. Немец не мог ничего разглядеть спросонков и спросил:
— Кто здесь?
— Это я,— произнес голос Дениски, который и вошел в дверь. Адам Адамыч встал с кровати, вздул огня и тогда уже спросил у пришедшего, что ему понадобилось у него ночью.
— Да какая же еще ночь, сударь? — спросил чеботарь.— Вам это со сна только показалось. Всего девять часов.
— Да? — спросил удивленный немец и поспешил посмотреть на свои часы, которые и убедили его в совершенной справедливости слов чеботаря.
— А я по секрету-с,— таинственно произнес Дениска.
— Что такой?
У Адама Адамыча кровь прихлынула к голове. События этого вечера сделали его чрезвычайно раздражительным.
— А вот дело какое! — объяснил Дениска,— сейчас сюда Парфенка забегал мельников. Он с самим мельником в город приехал.
— Ну? — нетерпеливо спросил Адам Адамыч.
— Ну, так вот просил он сказать вам, что Касьяновна вас завтра к себе ждет, Игнатьич, слышь, до вечера в городе пробудет… И наказывала, что оченно, дескать, нужно.
— Харшо,— проговорил сконфуженный Адам Адамыч.— Иди!
— А у меня до вас просьбица, Адам Адамыч, только не прогневайтесь!
— Что такой?
— Да вот два гривенничка бы надо-с. Макарыч все с меня долг спрашивает.
— Вот, возьми! Больше тебе нишего не надо?
— Ничего-с, покорно вас благодарю, Адам Адамыч. А что же, как вы? поедете, что ли?
— Это не казается до тебе.
— Слушаю-с.
— Иди!
— Иду-с.
Когда чеботарь удалился, Адам Адамыч начал расхаживать по комнате, думая, как ему поступить лучше… Завтра назначена литературная вечеринка у вдовы, и он должен быть заранее дома, чтобы прифрантиться ‘по порадку’, как он обыкновенно выражался, когда же успеть ему ехать завтра на мельницу? Разве нейти ко вдове? Но это невозможно: он обещал, а обещания свои Адам Адамыч считал святыми. К тому же с лишком неделя, которая прошла со времени его утреннего визита Александрине, была посвящена почти вся на отделку небольшого антологического и сентиментального стихотворения, которым мудрый немец рассчитывал окончательно покорить сердце вдовствующей красавицы. Как ни смущали его в настоящую минуту невольно вкравшиеся в память его оскорбления со стороны его недостойного ученика Петеньки и коварного друга Закурдаева, однако решение его было твердо, и он нимало не колебался в намерении — непременно идти на литературный вечер и доказать своим стихотворением всю преданность вдове и все свои лингвистические познания. Зато очень шатки были его намерения касательно поездки на мельницу, и он справедливо рассуждал, что завтра ему никак не суметь добыть себе лошадку без помощи лихого Закурдаева, а с Закурдаевым сойтись после его злостных выходок не находилось ни малейшей возможности. Идти же завтра пешком туда и назад — сильно устанешь, потому что не успеешь там и отдохнуть. А между тем Адама Адамыча все-таки сильно тянуло к Марье Касьяновне, и потому, поразмыслив немного, он решился на следующее: немедленно снарядиться в путь и отправиться по вечерней прохладе на мельницу, отдохнуть там до утра, пострелять часок-другой и возвратиться домой часам к двенадцати утра, чтобы хорошенько собраться с духом к страшному вечеру.
Нимало не медля, Адам Адамыч привел в исполнение свое намерение… Он облачился в свой охотничий сюртук, надел охотничьи сапоги, зарядил ружье, одним словом, собрался как следует и сопровождаемый Пальмою отправился из дому.
При виде его, снаряженного таким образом, Макарыч, игравший в лакейской с чеботарем Денискою в фильку и в это время показывавший ему из-под коленки кукиш, не преминул отпустить какое-то острое словцо насчет любовных шашней и седых волос. Хотя Адам Адамыч и не понял вполне чересчур русского выражения Макарыча, однако догадался, что дело идет об нем, и потому прошел как можно быстрее мимо игроков и вышел на улицу.
Ночь была довольно темна, потому что месяц еще не всходил, но Адам Адамыч, зная хорошо топографию города, шел верными шагами по тем самым местам, по которым обыкновенно ездили на мельницу.
Кривой дом исправника Юзгина был освещен, окна растворены, и до слуха почтенного наставника доносилось пение двух голосов при слабом аккомпанементе фортепиан. В одном голосе узнал он соловьиный напев Лизоньки, всегда неживший его душу, в другом ненавистный и фальшивый тенор безнравственного и избалованного Петеньки. Оба голоса орали не на живот, а на смерть какой-то очень хороший дуэт.
‘Мимо! скорее мимо!’ — произнес наш герой, учащая шаги, и вся горечь, налитая Петенькою в фиал его сердца, вскипела в нем.
Чуть не бегом пустился Адам Адамыч под гору.
В жилище чувствительной вдовицы все окна тоже горели и почти все были отворены. Ветерок взвевал белые занавески, и из-за них виднелись: фигуры приезжего Погурова, крутящего с безбожным постоянством черные усы, и растрепанный Закурдаев. Яркий хохот вдовы раздавался почти по всей улице в то время, как Закурдаев держал какую-то речь густым басом. Адаму Адамычу показалось, будто Закурдаев произносит его имя, и он еще скорее побежал далее, с отчаянием повторяя про себя: ‘Мимо, скорее мимо!’
Без дальнейших приключений, но с глубокою, невыносимою тоской вышел он в поле. Луна подымалась из-за горизонта, как будто окруженная блестящим туманом, звезды молчаливо и весело сияли на синей, гладкой ткани неба. Свежий ветерок пахнул в лицо Адаму Адамычу. Забубеньев со всеми своими каверзами и гадостями, окружавшими светлую любовь немца, остался у него за спиной, а перед ним лежали только поля без конца, золотимые легким светом восходящего месяца. Как рама картины, чернел только край небосклона далекою рощей.
‘Что может быть краше и дружелюбнее летней, свежей и светлой ночи?’ — подумал Адам Адамыч.
И скоро та сила, которая так властна над человеком, сила природы, охватила все существо Адама Адамыча. Тишина полей, казалось, переходила мало-помалу в его чувства, кроткое мерцание месяца лилось утоляющим бальзамом в его страждущее сердце, каждое дуновение благовонного ветерка смахивало с головы его какую-нибудь черную и неприветную думу. Где найти такого друга, как природа? Кто сумеет быть столько постоянным в своей красоте и не смутить насмешкой или злобой любующееся им око? Какая женщина охватит вас такими теплыми и любящими объятиями и не устанет держать вас в них столько, сколько вы хотите?
— Боже мой! какая прекрасная ночь! Как хорошо и легко стало мне!— вскричал Адам Адамыч, сходя с дороги и бросаясь на свежую росистую мураву.

ГЛАВА VII

Вот собака воет невдалеке, вот огонек мелькнул в глаза, вот шумит, словно толпа бегущего народу, вода, падающая из-под колес мельницы. Вот и серебро месяца рассыпалось по знакомым кровлям, и светлой лентой синеет река, опушенная дрожащею зеленью.
Вот собака притихла, вот залаяла хриплым горлом — громче и громче, злее и злее.
Рука Адама Адамыча стучит в калитку, скрипит дверь мельниковой избы, черная фигура заслоняет в окне свет.
— Кто там? — раздается голос Авдотьи, заглушаемый лаем пса, который завязил уже рыло в подворотню.
— Я,— отвечает ночной путник.
— Да кто ты? — спрашивает Авдотья.
— Я,— отвечает снова немец.
— Много вашего брата… Я да я! Всякого лешего знать! Говори имя, что ли! — кричит наперсница мельничихи.
— Адам…— начинает было наш герой.
— Да что ты дашь? — прерывает Авдотья, торопясь отделаться от докучного гостя.— На что твою подачку-то? Что, у нас постоялый двор, что ли?
— Я Адам Адамыч,— произносит наконец немец.
— Ах, батюшки! да что же вы сейчас не сказали? — говорит, переменяя тон, Авдотья.— А я, дура этакая, и не узнала по голосу-то!
Засов отодвигается, щеколда гремит, и калитка представляет свободный вход пришельцу. Собака угомоняется.
— Кто там, Авдотьюшка? — кричит с крыльца нежный голос Касьяновны, картинно озаренной светом из-за полуотворенной двери.
— Жданный гость! — отвечает Авдотья.— Что есть в печи, все на стол мечи!
Прекрасная мельничиха выходит навстречу своего почтенного друга, и очи его с негой покоятся на облитых луною, белых, полных, пышных, лоснящихся плечах соблазнительницы, ибо на ней, на соблазнительнице, не накинуто даже кофты поверх юбки и сорочки.
Когда Адам Адамыч вошел в комнату, приятный запах ужина начал нежить его обоняние.
— Садитесь! садитесь, Адам Адамыч! — говорила мельничиха.
— Я думаль, ви уж спит,— сказал гость.
— Какое? Мы вот все с этим проклажаемся! — сказала Касьяновна, указывая на стол,— к завтрему готовим.
На столе лежал кусок сырого мяса с воткнутым в него ножом, кусок сала, кусок теста, кучка муки и скалка. Все это служило материалом, из которого хозяйка дома вместе со своею приспешницей Авдотьей приготовляла достойное олимпийской трапезы кушанье, называемое пельменями, которых и было уже наделано больше полусотни в широкой деревянной чашке.
Обе дамы принялись за оставленную на несколько минут работу. Адам Адамыч снял охотничье бремя со своих плеч и, присутствуя уже не в первый раз при процессе заготовления пельменей, начал формировать пальцами шарики из теста и раскатывать их скалкою, а потом подкладывать поближе к хозяйке для должного начинения говядиной и салом.
Бойкий разговор со стороны двух собеседниц почтенного желнобобовского наставника и отрывистые, хотя не лишенные приятности ответы и замечания его самого, сокращали однообразное занятие. Адам Адамыч не преминул, между прочим, выставить на дружное порицание обеих дам скверное и двусмысленное поведение коварного Закурдаева и молокососа Петеньки.
К одиннадцати часам работа была кончена, и за нею последовал ужин, вполне удовлетворивший моего героя. Именно, что только было в печи, все явилось на стол: и густые, подбитые сметаной, дымящиеся щи, и жирный гусь, и каша с творогом.
Ужин кончился, рты сотрапезников были отерты, и чашка квасу утолила жажду всех.
— Спокойной ночи! приятного сна! — говорит Авдотья, выходя из комнаты.
Сальный огарок подобрался к бумаге, обвертывавшей его конец, сало зашипело, светильня согнулась, бумага вспыхнула.
Фф… Уста красавицы погасили широкое пламя. Мрак и ночь воцарились в приютной горенке.
Собака опять завыла, глядя на полный месяц, который безмятежно катится по звездному небу, вода журчит, свергаясь через загородь плотины,— и в хате мельника все заснули, и спят крепко и сладко…
Но не спит судьба, бодрствующая над гибелью людей, и не спит мельник Игнатьич в конурке своего доброго приятеля, мещанина Прохорова, торгующего разным мелким товаром, ветчиной и ржавчиной, битой посудой и козьим пухом. Игнатьичу предстоит славное дельце на завтрашнее утро, и заранее улыбается во мраке его полное лицо, и мысли самого усладительного свойства озаряют его мозг.
По приезде в город тучный мельник успел уже заготовить одно приятное для своего благосостояния обстоятельство. Мещанин Прохоров по дружбе своей доставил ему хорошего покупщика, который объявил Игнатьичу, что купит у него всю заготовленную им муку по выгодной дене, если только она будет найдена им в желанном качестве.
‘Завтра, завтра…— думает мельник, ворочаясь на постели,— в девять часов приедет и посмотрит… А уж насчет доброты… Это уж что и говорить! И сумнительства никакого нет. Жернова новые, трут, голубчики, молодецки… Тоньше пыли мучица… Не то что как вон в Подзаборье — перец, а не мука. Одно плоховато… Угощеньем как бы не подгадить! Известно, человек не простой, не наш брат мужлан: купец третьей гильдии. Кизлярка есть… Шпунтик можно будет сварганить… Закуска тоже хорошая: белая рыбица провесная, икра паисная… Вот бы к обеду-то… того… Щи-то будут, а вот гуся-то малесовато осталось… самим, поди, невдогад! Эхма! плоходыровато!.. Надо самому пораньше…’
Хотя соображения эти и очень занимали духовный организм Игнатьича, однако тучная физика его была сильнее и превозмогла. Он заснул. Впрочем, сон его был не крепок, и на заре, только что забрезжилось раннее летнее утро, мельник встал со своего ложа, надел длинный кафтан и вышел из комнаты.
В сенях принялся он расталкивать рыжего мальчишку, храпевшего во всю ивановскую.
— Парфенка! а Парфенка! Вставай, шельмец! Ладь поди телегу! да напой буланку! Да вставай, дурень! Ну что ты зенки-то трешь? Вставай! Ишь ты! Поворотился… Говорят тебе добром, вставай.
Говоря добром, Игнатьич ткнул Парфенку ногой под бок. Такое дружелюбное внушение заставило мальчишку вскочить.
Через несколько минут все было готово к отъезду, и Игнатьич зашел только проститься со своим хозяином, который тоже уж не спал. Сообщив Прохорову свой план относительно возврата домой для приготовления дорогому гостю приличного угощения и передав ему просьбу — сказать купцу, что его, мол, купца, ждут на мельницу к девяти часам, Игнатьич сел в свою таратайку и отправился на мельницу.
Чувства его были так преисполнены радостью от ожидаемой выгодной сделки, что он не дал даже ни одного подзатыльника Парфенке, который на семи верстах к мельнице принимался десять раз дремать и то опрокидывался в телегу, то тыкался носом вперед, причем раз чуть не клюнул буланку в зад.
Когда телега остановилась у ворот мельникова обиталища и Парфенка припасал уже кулаки, чтобы ударить тревогу в ворота, Игнатьич заказал ему шуметь, а спустился с телеги, поставил мальчишку себе на плечо и велел ему лезть через забор, чтобы не будоражить весь дом в такую раннюю пору.
Ворота отворились, и хозяин дома вступил на двор. Тут первым предметом, попавшимся ему на глаза, была звонкобокая Пальма, лежавшая у крыльца. Предмет этот был так знаком мельнику, что не удостоился даже его внимания.
Игнатьич вошел в сени и взялся за ручку двери, ведущей в горницу, но тотчас же подумал, что отворить дверь — попытка тщетная, ибо она, конечно, на крючке. Благоразумно рассуждая, что гораздо лучше разбудить сначала Авдотью в чулане, он уже хотел выпустить скобу из кулака, но дверь, поддаваясь самому легкому давлению руки, заскрипела на несмазанных петлях и стала отворяться.
За занавесками кровати, стоявшей в углу горницы, слышалось легкое храпение, но при стуке, произведенном затворяемою дверью, мельничиха проснулась и сонным голосом спросила из-за полога:
— Это ты, Авдотья?
— Нет, это я, Касьяновна! — сказал мельник.
Марья Касьяновна с широкими от испуга и изумления глазами высунулась из-за полога.
В ту же самую минуту глаза мельника наткнулись на охотничий кафтанчик Адама Адамыча, висевший на спинке белого стула, и на другие принадлежности его наряда, помещавшиеся на плетенке того же стула… Страшная мысль мелькнула у него в голове, и он голосом, получившим интонацию большого набатного колокола, прорычал такие слова:
— Ну что глаза-то выпучила? чего испужалась?
— Я ничего не испужалась…— начала мельничиха, соединяя одною рукой распахивавшиеся полотнища полога.— Чего мне пужаться?
— Чего те пужаться? — с глухим хохотом проговорил Игнатьич,— а чьи сапоги?
— Чьи? Адама Адамыча…
Любезный герой наш пробудился в ужасе при громком произнесении мельничихой его имени.
— А камзол чей? — продолжал допрашивать мельник голосом, переходившим все в более и более густые тоны,— а штаны чьи?
— Его же…— смиренно отвечала Марья Касьяновна, начинавшая уже трепетать от звука мужниных слов.
— А сам где? — спросил наконец Игнатьич, держась руками за бока.
— Сам он…— отвечала совершенно опешившая супруга,— сам он…
Тут последовала трагическая сцена.
— Батюшка, не бей! — кричала мельничиха,— голубчик, не бей!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Адам Адамыч собрался бежать, мельник был совершенно погружен в пучину своего бешенства и в громе собственных речей не расслышал не совсем тихих движений Адама Адамыча. Но когда сей последний, облеченный уже в сапоги, выскользнул вдруг из-за полога и хотел было захватить по дороге все свое платье со стула, а потом дать тягу в дверь, Игнатьич остановил его следующим перуном своей громоносной речи, оставляя волосы несчастной жены:
— Куда, колбасник?.. Улизнуть хочешь? а! Погоди! Ты у меня не уйдешь! Я тебя, старого черта, проучу! Парфенка! а Парфенка!
Парфенка, впрочем, не явился.
— Постой! Погоди! Ты что? Ведь ты, колбаса, такой же мужик, как и я. Что ты, дворянин, что ли, подлые твои буркалы? а! Треклятый ты этакой черт! Да я в тебе ребра живого не оставлю!
Мера терпения Адама Адамыча наконец переполнилась, когда жилистая и крепкая как сталь ручища Игнатьича готовилась, по-видимому, заушить его или по крайней мере ухватить за волосы. Как только заметил он такой превосходящий границы всякого приличия порыв мельника, тотчас же с удивительною ловкостью наклонился и вырвался из рук истязателя. Делом одной минуты было для него схватить со стула всю свою одежду и броситься к выходу. Но мельник не выпустил его без всякого вреда из своей хаты: пяткой правой ноги дал он ему такого толчка в спину, что Адам Адамыч ударился головой о косяк двери и раскроил себе ухо.
Ошеломленный, поруганный и взбешенный, не произнося ни полслова, выбежал он в сени. Мельник и тут не оставил его без преследования и, схватив что-то длинное и твердое в углу сеней, не то метлу, не то кочергу, так хватил им в тыл злополучного немца, что тот слетел с крыльца, как говорится, шеметом.
Тощая Пальма, в которой никто никогда не подозревал способности лаять или кусаться, при виде горестного поражения своего хозяина и злодейственных поступков мельника бросилась на Игнатьича со свирепым лаем и принялась рвать ему широкие порты и кусать его за тучные ляжки. Как ни бил ее мельник тем орудием, которым окончательно поразил Адама Адамыча, Пальма не унималась — и отстала только тогда, когда господин ее выбрался, прихрамывая, за ворота. Мельник принялся было травить ее своею дворнягой, но дворняга не двинулась с места в погоню за Пальмой, хотя и лаяла, вздирая морду кверху.
Нет никакого сомнения, что по уходе Адама Адамыча разыгралась на мельнице не одна сцена самого трагического свойства и колорита, но автор, не желая входить слишком далеко в семейные тайны, опускает здесь завесу на все мельничные происшествия и обращается прямо к главному предмету своего рассказа.
Адам Адамыч на мельничном мосту успел снарядиться как следует и исправить все не совсем приличное неглиже своего одеяния. При этом он с горестью заметил, что нет с ним пистонницы, которую он положил на столе в мельниковой горнице, и что обронил он, вероятно в сенях, одну из подтяжек.
Парфенка, повстречавшийся ему на мосту, увидав его туалет и смущение, немедленно смекнул, что дело неладно, а потому остановился, сделал какую-то весьма непристойную гримасу и потом задудил чуть не под самое ухо моего героя какую-то глупую песню на глиняной утке с двумя дырами в боку и в хвосте.
Когда же Адам Адамыч отправился далее и, чувствуя сильную боль в правой ноге, очень заметно прихрамывал, Парфенка захохотал и кричал ему вслед:
— Эхма! Коников-то пара, да и те не разом берут. Припопонивай пристяжную-то, барин!
Странная вещь! как накануне, когда Адам Адамыч вышел из городу, чтобы идти к мельнице, всякое явление умиряло его душевное беспокойство и вносило утешение в его разбитое сердце, так теперь каждый предмет, попадавшийся на глаза нашему герою, производил в нем больше и больше тревоги. Мельничные колеса, казалось, подтрунивали над ним, лошадь, ковылявшая на лужайке за мостом с треногой на передних ногах, как будто укоряла его, что и он ковыляет, свинья, просунувшая глупую голову в плетень околицы, представлялась ему живым укором, как будто говоря, что вот, дескать, ‘и я, вислоухая, с обоими целыми ушами, a y тебя, доброго человека, одно в кровь расшибено!’, зеленые кобылки выскакивали из зеленой же травы словно для того, чтобы показать Адаму Адамычу все преимущество своих ног перед его некорыстной парой. Даже само яркое солнце, весело горевшее на светлом небе, казалось, для того только сияет, чтобы озарять своими лучами всю глубину позора злосчастного немца. Грустно, страшно грустно было ему, и неизмеримо длинна казалась ему семиверстная дорога до города. Никакое утешение и не думало заглядывать в его сердце — и неоткуда было явиться этому утешению!
Возвратился Адам Адамыч в серенькие стены своей комнатки в то самое время, как семейство господина Желнобобова занималось распиванием чая. Никак не надеялся он прийти так рано и глубоко раскаивался в своем необдуманном решении пуститься вчера в ночь на мельницу.
‘Что бы идти мне сегодня! — думал он.— Ничего бы подобного не могло случиться. Как покажусь я сегодня там?..’
Под словом ‘там’ Адам Адамыч разумел литературно-художественное собрание в доме любознательной и чувствительной вдовицы.
Наведенный этою мыслию на обсуждение настоящего своего положения, герой наш тщательно обмыл холодною водой свое раненое ухо, залепил его английским пластырем и завязал черной косынкой. Потом принялся было выправлять свою хромую ногу, но ноги не выправил, а произвел в ней еще сильнейшую боль.
Во время этой операции казачок Алешка явился звать Адама Адамыча кушать чай, но Адам Адамыч поручил сказать, что так как он ходил на тягу вальдшнепов и только что воротился очень усталый, то просит чай прислать наверх, в его комнатку.
После чая засел он перечитать и несколько поисправить стоившее ему великих трудов стихотворное произведение на русском диалекте, приготовленное к вечеру Александрины. Он нашел в нем несколько погрешностей и потому рассудил переписать его снова. Для этой цели Адам Адамыч взял чрезвычайно красивый листок почтовой бумаги светло-лилового цвета с золотым бордюром и на него перенес не раз перемаранные строки своего стихотворения.
Бесконечным казался ему настоящий день, потому что его беспрестанно тревожило ожидание вечера. Какое-то тоскливое чувство, нечто вроде предчувствия не то горя, не то радости, волновало его душу. За что ни принимался он: читать ли книгу, курить ли трубку, мечтать ли,— посидев минут с пятнадцать, он глядел на свои часы, думая, что время подвинулось на целый час к назначенному вдовою термину, но время, как будто в пику Адаму Адамычу, шло чрезвычайно медленно.
Сам собственноручно приготовил Адам Адамыч все, что должно было дать ему торжественный вид в этот вечер: и черный фрак, давно-давно сшитый и редко надевавшийся, и брюки со штрипками, и жилет лиловый с малиновыми цветочками, украшенный стеклянными пуговками,— праздничный жилет! Сапоги свои Адам Адамыч несколько раз обдувал и подносил к окну, на солнце, посмотреть, не потускнел ли их глянец. Стихотворение, свернутое трубочкой и обвязанное розовой ленточкой, лежало на столе совсем готовое к прочтению.
Но как ни занят был герой наш ожиданиями литературно-художественного вечера и приготовлениями к нему, беспрестанно втеснялась в его голову скорбная мысль об утреннем происшествии и тяжелым камнем налегала на его темя.
Вечер наконец наступил… Пробило семь часов.

ГЛАВА VIII

Все лучшее общество Забубеньева собралось на вечер к любезной вдовице, отыскивавшей Чацкого.
Вы, может быть, не раз уже сетовали на меня, читатель, что я останавливаюсь слишком долго перед лицами, которых без ущерба для истории Адама Адамыча мог бы пройти молчанием. Сердитесь и вините меня, сколько хотите, а в настоящей главе я не могу удержаться, чтобы не представить вам избранный круг Забубеньева, собравшийся на торжество искусств к прекрасной Александрине.
Каких достойных людей не было на этом вечере! Господи боже мой! что за люди! И где же сосредоточилось такое по преимуществу отборное человечество? В маленьком городке, который гордый столичный житель честит названием глуши, захолустья и деревенщины, в тихом, скромном, буколически-приютном Забубеньеве.
Сияют зала и гостиная, озаренные кенкетами и лампами, меланхолический свет бросает на обдуманную обстановку уютного будуара подвешенный в чаще плюща китайский фонарик.
Светлый дом чувствительной вдовицы кишит гостями.
Вот они! вот достойные члены достойного забубеньевского общества!..
Вот городничий Перепелкин, длинный и тонкий, как дигиль, но зато чрезвычайно любезный с дамами, несмотря на ужасную ревность жены, крохотной черненькой дамочки с желтоватым лицом. Что за удивительный тон! что за невыразимая прелесть обхождения! Стоит только нечаянно оглянуться какой-нибудь барышне, и Перепелкин бежит уже с тарелкой варенья или со стаканом воды… так предупредителен! Несколько суровый с подчиненными и в присутствии их прямой, как верста, в женском обществе он мягок, как воск, и гибок, как угорь.
Зато супруга его, обладающая страшным количеством желчи, в женском обществе становится еще сердитее. Вместе с некоею девицей Полетаевой, своею приживалкой, тоже чрезвычайно злой, хотя и горбатой, они постоянно насмешничают надо всеми.
Эти два женских лица нужны были, вероятно, для забубеньевского общества как тень в картине, и это единственная тень его.
Посмотрим далее!
Вот господин Сафьянов, судья, человек немолодой, но стоящий молодого. Щеки пышут пурпуром здоровья, и живот играет почти главную роль в его фигуре, тем не менее он человек чрезвычайно начитанный, что с первого же разу видно из его разговора.
Вот дама, очень хорошая и бывалая дама, мадам Дергачова, вдова, сестра исправника Юзгина. Единственная слабость ее — любовь к ближнему. Нет ни одного столь незначительного происшествия в городе, которое не возбудило бы ее участия. Как-то случилось, что учитель уездного училища Митрофанов, человек совершенно ей незнакомый, разбил себе затылок во время гололедицы. Обстоятельство это, дойдя до ее сведения, так потрясло ее, что она была целый день как помешанная и, чтобы рассеяться и разделить свое соболезнование, поехала к Марфе Петровне Юзгиеой, к Софье Алексеевне Перекандовской, одним словом, ко всем своим знакомым в городе. Сердце ее так нежно, что даже радостные происшествия производят на нее такое же впечатление.
Марфа Петровна Юзгина и Софья Алексеевна Перекандовская — тоже дамы превосходные. Эстетическая разборчивость в туалете первой и образованность последней достойны всякого внимания.
Марфа Петровна, несмотря на то, что у нее дочка уж подрастает в невесты, все еще очень привлекательна и одевается с удивительным вкусом. Она выписывает и шляпы, и чепцы, и платья прямо из губернского города. Гармоническое соединение цветов постигнуто ею в тонкости: если шляпка на ней желтая, то платье всегда малиновое, если платье голубое, то мантилья непременно зеленая.
Софья Алексеевна столько же отличается своею образованностью и начитанностью, сколько Юзгина вкусом. Поэзия русская знакома ей очень коротко, и суждения ее о разных писателях чрезвычайно верны, хотя и не отличаются разнообразием. По ее мнению, Ломоносов мило пишет, Державин очень мило пишет, а Пушкин премило пишет. Заметьте, какая тонкость выражения! — пишет, а не писал! Всякий разом смекнет, что писатели эти никогда не умрут.
Муж Софьи Алексеевны, Матвей Антоныч Перекандовский, уездный стряпчий, человек чрезвычайно положительный и часто говорит Софье Алексеевне, когда она примется разговаривать об ученых предметах, что она, душенька, зарапортовалась, а потому знала бы чулки да свивальники, что весьма огорчает Софью Алексеевну. Единственная нежная черта в характере Матвея Антоныча — чрезвычайная любовь к детям, которых у него очень много. Для каждого из них нежный родитель имеет в запасе по нескольку самых ласкательных имен. Ущипнет за щеку и скажет: ‘Ах ты, фигурант этакой!’ или: ‘Ах ты, физик этакой!’ Называет иногда и профессором, и камчадалом, и карбышем, и фанатиком, и скептиком, и шарманщиком. Случалось даже, что восклицал иногда: ‘Ах ты, карандаш этакой!’
Вот еще один замечательный господин: приезжий из губернского города, управляющий питейным откупом Сольвычегодов, человек без затылка, но зато с брюшком, увешанным целой дюжиной всяких печаток. Он много видал и бывал в столицах, а нынче только что возвратился с нижегородской ярмонки и все рассказывает, чрезвычайно приятно картавя, про какую-то ‘актъизу’, которая славно поет, хотя и делает ‘гъимазы’.
Вот молодой человек очень приятной наружности и высокого роста, мосьё Подмикиткин, до невероятия разбитной и ловкий, совершенный живчик! Дамы очень к нему благоволят, но особенное участие принимают в нем три девицы Дергачовы, всегда одетые в одинаковые платья, очень образованные девицы, хотя и несколько заматерелые в безбрачном состоянии…
Но мне придется говорить слишком много, если я вздумаю представлять вниманию читателя поодиночке всех членов прекрасного забубеньевского общества… Довольно, если я скажу, что остальные представители его такие же достойные люди, как и упомянутые мною гости Александры Фоминишны. Одним словом, забубеньевское общество — премилое общество, как сказала бы Софья Алексеевна.
Нечего и говорить, что, кроме всех поименованных гостей, на вечере милой вдовы находился и крутящий безбожно усы и совершенно бесцеремонный приезжий Погуров, и штаб-лекарь Шелопаев, умащенный розовым маслом, которого прописывал из аптеки по полуфунту ежемесячно, прибавляя на рецептах: pro me, {для себя (лат.).} и Лизонька Юзгина в локончиках, с открытой шейкой и в панталончиках с кружевцем, и буйный экс-студент Закурдаев во фраке и, как водится, в пуху, и вольнодумец Петенька, и достопочтенный его родитель Максим Петрович — лица более или менее уже знакомые читателю.
В углу гостиной сидел и герой наш, прибранный по-праздничному, но все еще неговорливый и угрюмый, с подвязанною щекой.
Хозяйка, обладая одной ей свойственною любезностью, не оставила ни одного гостя без нескольких приветливых слов. Адама Адамыча спросила, отчего у него подвязана щека, и, получив в ответ, что у него болят зубы, чрезвычайно мило выразила свое о том сожаление. У Марфы Петровны спросила, скоро ли приедет из уезда ее супруг. Услыхав рассказ Сольвычегодова о нижегородской ‘актъизе’, лукаво погрозила ему пальцем и назвала его куртизаном… Одним словом, каждому сказала что-нибудь очень любезное.
Наконец, после того как взятый для послуг от господина Желнобобова казачок Алешка разнес чай, художественное торжество начало понемногу устроиваться.
В зале составился бостон из Максима Петровича, губернского откупщика, вдовы Дергачовой и стряпчего Перекандовского. Как люди, не сочувствующие успехам изящных искусств, они не должны были мешать своею зевотой полноте торжества.
Городничий при всем том, что питал сильную страстишку к картам, никак не мог изменить своему влечению к прекрасному полу и потому перегибался чуть не в три погибели перед тремя Дергачовыми, говоря им вещи самого милого свойства.
Пожилые дамы, как-то: городничиха, исправничиха и стряпчиха, поместились на диване в гостиной и вынули из ридикюлей разные работы — прошивки, чулки и тому подобное. Горбатая приживалка городничихи приткнулась где-то за диваном, у самого уха Перепелкиной, и беспрестанно нашептывала ей всякие колкие замечания, от коих у обеих приятельниц губы сводило иронической улыбкой. Судья, как человек тонкого ума и обхождения и весьма способный для дамского общества, помещался на кресле около пожилых дам.
Закурдаев, по-видимому очень хорошо сошедшийся с усатым Погуровым, стоял с ним в дверях залы, подсмеиваясь над девицами Дергачовыми, перед которыми юлили городничий и вертлявый Подмикиткин. Девицы Дергачовы чрезвычайно быстро шагали из залы в гостиную и обратно и производили платьями ужасный ветер, от которого можно было очень легко получить флюс и зубную боль.
Петенька стоял перед Лизонькой Юзгиной, которая сидела в большом кресле в будуаре вдовы, и признавался ей в любви, отчего уши Лизоньки сделались краснее кумача.
Только герой наш был одинок и сосредоточен в самом себе на этом вечере.
Заметив такое невеселое расположение немца, Закурдаев собрался уже подойти к нему, хватить его ладонью по ляжке и возгласить: ‘Что ты замолк и сидишь одиноко?’ Но не успел.
В гостиной показалась пленительная хозяйка. Она остановилась посреди комнаты, с приятностью закатила половину серых зрачков под лоб и произнесла:
— Не пора ли нам и начать?
К этому прибавила она несколько слов о пользе просвещения, о развитии талантов, слов, которых мы не приводим, боясь как-нибудь исказить их своим неискусным пером.
Потом вдова вошла в свой будуар и вывела оттуда Петеньку и Лизоньку и усадила последнюю за фортепианы в зале, а Петеньке указала место за стулом его дамы.
Разбитые клавиши издали смутный звук, и два голоса залились дуэтом. Петенька напрягал всю силу своего горла, плечи Лизоньки от усильного аккомпанемента совсем вылезли из предписанных им границ.
Громкое одобрение девиц Дергачовых, Погурова, Подмикиткина и самой хозяйки наградило певцов, когда они кончили.
Господин Желнобобов воскликнул:
— А ну, ничего! ладно спето! Только ты, Петя, только ты… А ну, вам ходить! — обратился он к Перекандовскому.— Ты только больно орешь, Петя!
Сольвычегодов при сей верной оказии заметил что-то о ‘гъимазах’ нижегородской ‘актъизы’.
Стряпчий, знавший Петеньку с ранних лет, обратился было к нему, вероятно для того, чтобы сказать: ‘Ах ты, фокусник этакой!’ или: ‘Ах ты, филантроп этакой!’ Но был остановлен вдовой Дергачовой, которая не любила, когда во время игры говорят о постороннем.
— Молодец! — возгласил Закурдаев, трепля Петеньку по плечу,— славно отколол дуэтец!
Дамы, сидевшие в гостиной и опустившие во время пения свои работы на колени, нашли нужным сделать тоже несколько замечаний. Блестящая начитанностью Софья Алексеевна сказала, отчасти с целью польстить исправничихе, что Лизонька премило поет и что у нее много акустики, на это господин Сафьянов, не желавший уступить Перекандовской в красоте выражений, заметил, что его оптика совершенно согласна с ее оптикой.
Горбунья пустила какую-то злобную штуку в ухо городничихе, и та совершенно неожиданно выказала ряд зубов, таких желтых, как будто и они были одержимы желчью.
Штаб-лекарь Шелопаев, все начало вечера проведший в буфете, только тут явился в залу, но замечания никакого не сделал, справедливо полагая, что городничий верно уж все объяснит, потому что сильно размахивает и вывертывает руками и ногами перед покрасневшей Лизонькой.
Затем после варенья, разнесенного гостям и сильно, по-видимому, занимавшего городничего, ибо он беспрестанно совался к подносу с целью угодить девицам, после варенья повесть, сочиненная Закурдаевым в один присест на рваных и чумазых лоскутках, должна была усладить гостей Александрины. Поэтому все, кроме игроков да штаб-лекаря, который опять отправился в буфет, уселись в гостиной.
Закурдаев придвинулся со своим стулом к столу и сказал:
— Извините, если мало будет связи! торопился… Да и вообще, надо заметить, слог у меня отрывистый.
— Читайте! читайте!— воскликнули в один голос девицы Дергачовы.
Так как одна из этих девиц, произнося означенные слова, кивнула головой, то Перепелкин, приняв этот кивок за выражение какого-то тайного желания, бросился было подать ей варенья. Варенья, однако ж, не оказалось ни в одном углу, и потому он должен был угомониться.
— Начинаю! — произнес Закурдаев.— Глупейшая моя история не будет длинна.
И он начал читать по вынутым из кармана четверткам и осьмушкам свою повесть.
— Вот и вся тут недолга! — сказал экс-студент, засовывая в карман свои лоскутки.
Повесть произвела на трех дам, сидевших на диване, неприятное впечатление: горбунья свистнула даже на ухо городничихе самое нравственное ‘фи!’. Девицы Дергачовы ничего не сказали. Лизонька ничего не поняла, хотя и была довольно умная и дальновидная девушка. Зато вдова подошла вместе с Погуровым благодарить автора.
Погуров взял его за руку и сказал:
— Метко схвачено!
Александрина пожимала другую руку ЗакУРДаева и повторяла:
— Вы гений! вы гений, Василий Семеныч! Отчего вы так мало пишете?
— Я ничего не пишу,— отвечал, кланяясь, Закурдаев.
Адам Адамыч, с тоскою смотревший на эту сцену, не мог понять, что хорошего нашла прекрасная вдовица в истории, сочиненной Закурдаевым.
‘Уж если такая дрянь могла понравиться, то что же ожидает меня?’ — думал он, ощупывая в боковом кармане фрака листок, связанный розовой ленточкой.
Он уже, казалось, предвкушал свой будущий триумф.
Вдовица подошла к старшей девице Дергачовой и просила ее сыграть что-нибудь на фортепианах. Девица Дергачова не замедлила грянуть какую-то мазурку.
Вдовица, умевшая распределить удовольствия своего вечера, решилась вслед за игрою Дергачовой выставить на посмеяние всех нашего героя и потому подсела к Адаму Адамычу в то время, как в зале бойко выработывалась на разбитых фортепианах мазурка. Несмотря на громогласное рассуждение Сафьянова о том, что в повести должна быть своя оптика, Адам Адамыч слышал все тихие речи, которыми ласкала слух его Александрина. Она сидела так близко к нашему герою, что порой благовонные тирбушоны ее касались его ланит, и обоняние его нежилось упоительным запахом пачули, который подымался от ее волнующейся груди и пышных плеч, сверкавших подобно запретному плоду в очи немца. Любовь, страстная и безграничная любовь клокотала в чаше его сердца в то время, как слова, одно другого слаще и медовее, лились в его упоенные уши. А между тем горбунья шипела уже над ухом городничихи, и желчные зубы Перепелкиной давно были наруже.
Когда мазурка была кончена девицей Дергачовой, а ловкий городничий успел уже вырвать у казачка Алешки поднос с яблоками и предложить их артистке, вдова опять пригласила всех занять места свои в гостиной.
Адам Адамыч, находясь в самом восторженном состоянии, как пифия какая-нибудь, подкуренная различными ладанами, вышел очень развязно на средину комнаты, сел на тот стул, где помещался до того Закурдаев, и вынул из кармана свои стишки.
Погуров, крутя усы, поталкивал Закурдаева, Закурдаев, насупливая брови, попихивал локтем Петеньку, а Петенька, улыбаясь, глядел на качающего головою Подмикиткина.
Штаб-лекарь Шелопаев просунулся было в гостиную, но, вероятно заметив, что ему тут не предстоит ровно ничего особенно приятного, немедленно скрылся опять в буфет.
— Читайте, Адам Адамыч! — произнесла сладким и вкрадчивым голосом вдовица.
— Читайте! — сказала городничиха, показывая зубы своей приживалке.
— Многое говорит в пользу Адама Адамыча,— сказал госпоже Перекандовской пурпурный Сафьянов, вывертывая рукой какую-то довольно темную фигуру.— Во-первых…
Но хозяйка не дала ему досказать, что во-первых и что во-вторых, потому что снова повторила:
— Читайте, читайте, Адам Адамыч!
— Мой зочинение,— начал дрожащим голосом Адам Адамыч,— есть идиллия.
— Немецкая душа! — проговорил тихонько Закурдаев, толкая Погурова,— идиллийку съяглил!
— Она называется,— продолжал Адам Адамыч с усиливающимся дрожанием в голосе,— ‘Филемон…’.
— Историческая тема! — сказала Софья Алексеевна Сафьянову.
— Сейчас последует Бавкида,— шепнул Закурдаев Погурову.
— Читайте, Адам Адамыч! — повторила хозяйка.
Герой наш взглянул на нее. Она, казалось, вся превратилась в слух, глубокая любовь светилась в ее глазах…
— ‘Филемон,— начал опять Адам Адамыч, почерпнувший силы во взгляде на вдову,— Филемон и Бауцис’…
— Ха-ха-ха! — покатился Петенька,— какая Бауцис?
— Какая Бауцис? — спросил и Закурдаев.
— Ви не читаль Овид! — сказал, оборачиваясь к смеющемуся Петеньке, Адам Адамыч,— Бауцис…
Петенька продолжал хохотать и не мог произнести ни слова.
— По-русски говорят Бавкида, а не Бауцис,— заметил Закурдаев.
Адам Адамыч опять взглянул на вдову. Она по-прежнему была вся — ухо и смотрела на героя нашего с любовью.
— Это неправильно! — сказал Адам Адамыч, защищаясь с достаточной уверенностию от замечания Закурдаева.
— Полноте, полноте!— сказала Александрина, подмигивая Закурдаеву.— Ваши придирки мелочны, да притом это только заглавие. Не в заглавии дело, а в содержании. Продолжайте, Адам Адамыч!
Герой наш, ободренный приветом вдовы, несмотря на досаду, произведенную в нем смехом Петеньки и замечанием Закурдаева, откашлялся и начал с большим чувством:
Один овец…
Продолжать ему не дали. Казалось, никто и знать не хотел, что будет с ‘одним овцом’, ибо хохот всех уст, бывших в гостиной, грянул оглушающим залпом в слух пораженного стихотворца. Звонким, как колокольчик, хохотом заливалась Лизонька Юзгина: три девицы Дергачовы рассыпались горохом, придерживая обеими руками дебелые груди, ежеминутно угрожавшие разорвать тугие корсеты, до ушей обнажались зубы городничихи, съежив губы вроде бутылочного горлышка, тонкую трель пускала девица Полетаева, хозяйка только прыскала по временам, стараясь удержаться от смеха, Закурдаев басил, Погуров, вторя ему, забыл даже о своих усах, о которых помнил и в самые критические минуты жизни, Петенька стучал ногами и мотал руками, причем оглушал своим головным хохотом всю честную компанию, господин Сафьянов пускал свое ‘ха, ха, ха!’ откуда-то издали, вероятно из самого живота, госпожа Юзгина благим матом взвизгивала и захлебывалась, начитанная Перекандовская совсем, как говорится, зашлась, упав головой на спинку дивана. Городничий и Подмикиткин вскочили, и оба подошли к девицам Дергачовым. Перепелкин превосходно аккомпанировал девицам, а Подмикиткин решился было сказать какую-то фразу младшей Дергачовой, но от страшных усилий удержать смех что-то совершенно ненужное выскочило у него из носу. Обстоятельство это сильно его сконфузило, и он отретировался, не говоря ни слова. Концерт был превосходный!
Адам Адамыч, оглушенный всеми хохочущими голосами, сидел на стуле как мертвый и сначала никак не сообразил, что предметом смеха есть он сам и его бедная идиллия. Он все искал глазами где-нибудь за дверью скрывшуюся фигуру штаб-лекаря Шелопаева, который, верно, выкинул какое-нибудь забавное коленце для потехи всех, но Шелопаев сидел в буфете, разговаривая с Наташей, и глаз Адама Адамыча нигде не мог открыть его. Тогда только уразумел герой наш, что смеются просто-напросто над ним самим, а не над штаб-лекарем Шелопаевым, когда он заметил, что каждый, взглянув на него, единственного бесстрастно серьезного члена гостиной, разражался, если мог, вчетверо сильнейшим взрывом хохота.
Только что мысль о таком унижении забрела в голову Адама Адамыча, листок стихов был отчаянно скомкан у него в кулаке, лицо его страшно побледнело, губы затряслись, веки заморгали и дрожащие ноги быстро понесли уничтоженного немца помимо вертлявого и сконфуженного Подмикиткина по направлению к передней.
Тщетно вдова, приняв серьезный вид, упрашивала его остаться: он уж видел ее коварный смех! Тщетно Погуров и Закурдаев влекли его назад за обе руки. Тщетно сам Желнобобов восклицал из-за карт: ‘А ну, Адамыч, Адамыч! что ты упираешься?’
Тщетно, тщетно все!
Не произнося ни полслова, но бледнея все более и более, Адам Адамыч вырвался из удерживавших его рук и бегом бросился из ворот.
Долго еще шел вечер у вдовы. И Погуров прочел свое стихотворение, описывавшее Дариал, Казбек и Терек, и средняя Дергачова спела французский романс, и Петенька прочел стишки, в которых говорил, что она (кто, покрыто мраком тайны), что она — цветок, а он, Петенька,— ветерок, что душа ее — аромат, а душа его, Петеньки… одним словом, что-то чрезвычайно милое и нежное…
Но все это не будет уже описано моим пером. Я не могу более говорить о веселых предметах, когда любезный герой мой удручен тяжелым горем. Мне становится грустно, очень грустно, чуть ли даже слезы не навертываются у меня на глаза.

ГЛАВА IX

Страшное что-то творилось с Адамом Адамычем, когда он не шел, а бежал по узким и темным улицам Забубеньева. Голова его горела и сердце ныло. Все эти, мелкие для постороннего глаза, но крупные и грозные для собственного сердца неудачи, огорчения и насмешки давили бедного героя нашего своею тяжестью. Он бы, казалось, хотел и заплакать, но, как нарочно, глаза у него и ломило и жгло, а ни одной капли не проступало на них. Холодное, хмуро нависшее небо как будто сжалилось над ним и заплакало, вместо его, студеными дождевыми слезами.
‘Хоть бы забыть все это горе! хоть бы уснуть! хоть бы умереть! — мелькало в голове несчастного, уничтоженного немца.— Забыть! забыть! Но где и как забудешь все это? Вот бы… Да нет, поздно!.. Уж заперто, верно’.
Но тут на углу какой-то улицы в глаза его ударил свет из маленького оконца, и он, махнув рукой, завернул туда, откуда глядел этот свет, и скоро вышел назад с небольшим свертком под мышкой.
И через час Адам Адамыч забыл свои горести, забыл даже свои редкие былые радости, забыл все окружающее, забыл и самого себя… Темно было в его конурке, недопитый полуштоф стоял у кровати на стуле, Адам Адамыч спал крепко, и ни одна греза не тревожила его.
На другой день поутру, прежде чем семья достопочтенного Желнобобова собралась за чайным столом, в лакейской стоял тучный Игнатьич, дружески потчуя табаком Макарыча и ожидая выхода самого Максима Петровича.
— А ну, здорово, здорово!.. зачем пожаловал? — сказал, выходя в переднюю, господин Желнобобов, облеченный в ермолку и халат.
— Здравия желаю, батюшка Максим Петрович! — сказал, кланяясь, мельник.
— А ну, что, как живешь? Помолу, что ли, нет, что заглянул? а!
— Нет, слава богу, делишки плетутся себе помалехоньку, Максим Петрович.
— А ну, ладно, ладно! Так, значит, просто повидаться зашел? Спасибо!
— Нету, Максим Петрович, и дельце есть… да, признательно сказать, такое дельце, что хоть бы и не говорить, так в ту же пору…
— Что же, что такое? — спросил Желнобобов.
— Вот оно у меня где сидит, Максим Петрович! — сказал мельник, наклоняя голову и тыча себя в затылок указательным перстом.
— Говори, говори! А ну, можно помочь — помогу!
— Да говорить-то,— сказал Игнатьич, почесывая за ухом,— уж и говорить-то… Ей-богу, срамительное такое дело.
Мельник взглянул косвенно на Макарыча, показывая тем, что уж такое срамительное дело, что и говорить при людях не годится.
— А ну, пойдем ко мне в кабинет! — сказал Максим Петрович, показав губой на вход в залу.
В кабинете услышал он от обманутого мужа ту неприятную для чести его историю, с которой уже знаком читатель. Мельник рассказывал с таким жаром и азартом, что принужден был беспрестанно вооружаться правою полой своего долговязого сюртука, чтобы отирать пот с чела.
Рассказ мельника, передавший все малейшие подробности посещения Адама Адамыча, произвел, по-видимому, весьма сильное впечатление на нравственного отца семейства, потому что губа его не могла никак прийти в нормальное положение и находилась в постоянной тревоге.
— Ведь уж это, Максим Петрович,— оканчивал мельник,— Это человеку что нож в бок. Наипаче…
— Ах он, шельмец, шельмец! — прервал Максим Петрович, расхаживая в волнении по кабинету и шлепая неистово своими красными казанскими сапожками.— А ну, постой! постой! Я из него канальский дух выгоню! постой! Он у меня запоет кота Еремея… запоет. Погоди! А ну, Алешка! Алешка! Экая бестия! Где Этот мерзец? Подь-ка, подь-ка, Игнатьич! кликни Алешку сюда!
Алешка, впрочем, летел уже к кабинету и попал головой прямо в пузо мельнику.
— Что ты? что ты мечешься как угорелый? поросенок ты этакой грязный! — крикнул Максим Петрович при виде сшибки, заставившей мельника возвратиться в кабинет.
— Чего изволите-с? — спросил, не сробев, казачок и фыркнул на весь дом.
— А ну, пошел, пошли ко мне Адамыча! пошел — да живо у меня!
Алешка бросился на антресоли к немцу и застал героя нашего не спящим, но еще лежащим на постели.
Адам Адамыч, проснувшись, и не поднялся со своего ложа, а чувствуя, что опять встают в душе его все муки и страдания отверженной любви и пораженного самолюбия, протянул руку к сосуду, ночевавшему на ближайшем стуле, и хлебнул достаточную струю забвения. Правый глаз его был уже закрыт огромным веком, и только левый смутно различал окружающие предметы.
— Пожалуйте-с к Максиму Петровичу! — сказал казачок, войдя в комнатку немца.
— Зачем? — спросил Адам Адамыч, обратив на казачка свое левое око.
— Я не знаю зачем-с. Они у себя в кабинете.
— Зачем? — сердито повторил немец.
— Не знаю-с.
Герой наш поднялся с постели и, скрипя зубами, показал казачку два сжатые кулака.
— Ей-богу, не знаю-с, Адам Адамыч… Там у них мельник-с.
— Вон, вон отсюда! — закричал бешеным голосом Адам Адамыч, топая неистово ногами и хватаясь за стул.
Лицо его было так искажено яростью, что казачка пронял страх. Он быстро бросился в дверь, прихлопнул ее и почти скатился с лестницы. До самого кабинета казалось ему, что он слышит за собой погоню взбешенного Адама Адамыча.
Когда казачок донес господину Желнобобову, что Адам Адамыч не хочет явиться, потому что пьян, Максим Петрович пришел в неописанную злобу.
Он немедленно отправил к немцу Макарыча, но Адам Адамыч принял уже свои меры. Только что почтенный дворецкий просунул голову в комнату немца, как увидел направленное на себя дуло ружья и услыхал скрип зубов и крик: ‘Weg!’ Делом одной секунды было для Макарыча захлопнуться дверью и потом сбежать вниз.
Все горести спали в Адаме Адамыче, и бодрствовало одно только чувство — чувство самосохранения. Бранясь и покачиваясь, ходил он по своей комнате с ружьем, ожидая нового появления какого-нибудь злокозненного человека, и только нечаянно набрел на мысль — запереться ключом в своей конурке.
Странным психологическим явлением было в герое моем то, что, когда он подгуливал случайно, на несколько часов, и должен был вскоре протрезвиться, кротость его была необычайна, когда же наступало время запить на определенный срок (нечего уже автору скрывать этой грустной болезни героя), он становился злым и бешеным до невероятия.
Все старания со стороны Максима Петровича привести в нормальное состояние голову Адама Адамыча оказались в настоящий раз тщетными попытками.
Как ни строго было наказано всем челядинцам иметь бдительный за ним надзор и не выпускать его из дому, Адам Адамыч по окончании штофа успел-таки уйти и возвратился в еще более плачевном положении.
Словно в чаду прошла для Адама Адамыча целая неделя. Отлучался ли, не отлучался ли он из дому, незаметно было никакой надежды на его протрезвление.
Максим Петрович нарядил даже следствие для отыскания путей, по коим немец получает горячительную влагу. Следователем был назначен дворецкий Макарыч, и по тщательным его розысканиям сильное подозрение пало на Алешку, ибо Алешка по целым дням грыз орехи, купил себе огромный комплект бабок и тешился очень часто в орлянку в приличном званию его и летам обществе. Автор обязуется сказать, что Алешка точно был главным комиссионером Адама Адамыча по части продовольствия его штофами и полуштофами зелена вина, при исполнении таких комиссий казачок, разумеется, усердно обворовывал несчастного моего героя. Хотя по окончании следствия Алешку и высекли, однако это не помогло… Алешка, как водится, нимало не исправился и продолжал так же непохвально служить Адаму Адамычу.
Целые дни лежал немец, запершись, у себя на кровати и впускал в свою комнату одного Алешку. Он почти ничего не ел, похудел и ослабел невыразимо.
Наконец и другая неделя болезненного состояния Адама Адамыча приходила к концу, и все в доме, казалось, забыли даже о его существовании. Но в один прекрасный вечер Максим Петрович, сидя за чайным столом, почувствовал вдруг в голове своей рождение одной гениальной мысли.
— А ну, послать за Шелопаевым! — крикнул он, совершенно неожиданно прервав речь Бобелины о каком-то хозяйственном предмете.
Глашка вынырнула из девичьей.
— За кем послать-с? — спросила она с обычной вертлявостью.
— За Шелопаевым! — повторил господин Желнобобов.
— Что это? уж не дурно ли вы себя чувствуете? — спросила с заботливостью Татьяна Васильевна.
— А ну, знать ничего не хочу! послать за Шелопаевым! — проговорил Максим Петрович, и на всем лице его выразилось довольство своею мыслью.
— Да зачем же это-с? — дерзнула опять с нежностью спросить экономка.
— А ну, что ж ты стоишь? слышала — послать за Шелопаевым! — произнес снова господин Желнобобов, обращаясь к Глашке.
— Сейчас-с! — сказала Глашка и ушла.
— Ах, Максим Петрович!— воскликпула домоправительница,— вы меня пугаете, ей-богу!.. уж не сделалось ли с вами чего?
— Ничего, ничего,— отвечал Максим Петрович,— ничего не сделалось со мной. А ну, терпение! терпение!
При этих словах маститый Желнобобов громко чавкал нижнею губой и думал: ‘А ну, погоди! погоди! выгоню я из тебя канальский дух!’
Эта дума, как, вероятно, понял читатель, относилась прямо к моему герою.
Когда вследствие посольства из дому господина Желнобобова явился штаб-лекарь Шелопаев, благоухающий розовым маслом, которое текло у него с головы в обильном количестве, Максим Петрович восседал уже в кабинете на своем мягком кресле и, по обыкновению, почти ни о чем не думал.
Бобелина страшно терзалась любопытством и беспрестанно выглядывала в залу из двери гостиной.
Когда же кабинетная дверь затворилась за штаб-лекарем, экономка легкими шагами подкралась к ней и приложила любопытное ухо свое к замочной скважине.
В кабинете шел следующий разговор.
— А ну, может быть, и есть средство? — говорил господин Желнобобов.— Посмотрели бы вы в какой-нибудь книжице!
— Да нет-с, Максим Петрович! — отвечал Шелопаев,— уж я знал бы.
— Ведь это просто беда, беда! — продолжал Желнобобов.— Детям учиться надо, а он там — черт его знает в каком виде!
— Надо построже присматривать-с.
— А ну, нет человека — нет такого человека! Все мерзавцы… Сами носят ему.
— Разве предложить вам вот что-с, Максим Петрович… Не знаю только, согласитесь ли вы-с…
— А ну, что? что такое?
— Да вот отправили бы вы его в больницу-с. Уж мы бы там За ним присмотрели-с!
— Ах, вот в самом деле хорошо! вот хорошо! — воскликнул Максим Петрович, приподнимаясь с кресел.— А ну, не приходило мне этого в голову, не приходило.
Бобелина, чрезвычайно недовольная пустотою узнанной ею новости, ускользнула в свою комнату.
Максим Петрович позвал немедленно дворецкого Макарыча, пушившего в эту минуту казачка Алешку за его неблаговидное поведение, и отдал приказание отправить героя нашего в больницу и употребить даже насилие, если бы он вздумал артачиться и упираться.
Насилия, впрочем, не привелось употреблять, ибо, когда Макарыч с постоянным партнером своим по игре в носки и фильку, чеботарем Денискою, явился в комнату немца, немец лежал вверх лицом на своей кровати, бледный как снег и недвижимый как пласт.
Страшный хаос царствовал в серенькой комнатке, и при первом взгляде на нее можно было угадать бедственное положение хозяина, который в здоровом состоянии держал в порядке и холе свой тесный уголок. Пальма лежала на постели, на ногах своего господина. А господин ее уже другую неделю не снимал с себя фрака, в котором возвратился от вдовы, и был весь покрыт пухом и измят, из-под высокого галстука, не снимавшегося с шеи его с той же самой поры, выглядывала щетинистая борода, которая делала еще более впалыми его худые, ввалившиеся щеки, левый глаз едва проглядывал из-под красного сморщенного века, а правый давно уже не видал божьего света.
Грустна была картина, представшая очам Макарыча и Дениски, но, по врожденной нечувствительности своей, ни тот, ни другой не были тронуты этою картиной — отпустили даже по нескольку острот, обращенных на личность, звание и настоящее печальное положение несчастного моего героя.
Прежде чем приступили к исполнению поручения, возложенного на них Максимом Петровичем, оба эти молодца осмотрели в подробности комнату, причем не упустили разделить между собой несколько монет мелкого серебра, валявшихся без всякого призрения на небольшом письменном столе Адама Адамыча. По страсти своей к трубочным делам Дениска тут же наложил себе любимую трубку Адама Адамыча с изображением города Магдебурга и совершенно фамилиарно закурил ее. В продолжение всего этого времени герой наш и не прикасался к трубке: она не снималась с гвоздика и была вся покрыта пылью. Дениска рассудил также, что не должно упускать ничего из виду, и потому прибрал весь табак, какой был у Адама Адамыча.
Только после всего этого было приступлено и к самому хозяину темной комнатки. Пальму согнали с ног его на пол, причем она так жалобно простонала, что более чувствительные свидетели верно бы заплакали. Макарыч, напротив, дал ей здорового пинка и обругал ее самым неприличным образом. Затем и Дениска и Макарыч взяли под руки Адама Адамыча и подняли его. Неизвестно, спал он или бодрствовал: один глаз его глядел, и губы, едва шевелясь, бормотали что-то, но руки висели как плети по сторонам похудевшего тела, и он был ужасно тяжел даже для сильных мышц Макарыча и чеботаря. Не делая никакого сопротивления, не произнося ни одного внятного слова и волоча, а не переставляя ноги, был он сведен вниз, при довольно неучтивой брани обоих вожаков его.
В лакейской штаб-лекарь Шелопаев посмотрел ему в бледное лицо, покачал благовонною головой и с свойственной ему живостью отправился домой, отдав приказание сдать пациента в больнице с рук на руки подлекарю Пименову.
У крыльца стояли уже заложенные дрожки. Макарыч и Дениска согнули кой-как колени несчастному и усадили его. Макарыч поместился рядом и, придерживая одною рукою фуражку, еле лепившуюся на голове моего героя, а другою обняв его плечи, велел ехать куда следует.
Дрожки двинулись — и в этот вечер в забубеньевской больнице стало одним больным больше, но едва ли был в ней хоть один недужный, который сравнился бы страданиями своими с тою страшною болью, которая едва затихла в груди нашего героя после частых приемов лекарства, называемого струями забвения.

ГЛАВА X

Адам Адамыч очнулся в белом балахоне, в белом колпаке, на больничной кровати с черною дощечкой над головой. По большой комнате слабыми шагами ходило два-три человека, одетых так же, как он. Но — странная вещь! — ни наряд его самого, ни эта большая, уставленная постелями комната, ни эти больные в белых халатах и колпаках нимало не удивили его. Казалось, он очнулся только затем, чтобы взглянуть в последний раз на дневной свет и на яркое солнце, которое весело глядело в большие окна и играло на белых стенах.
Скоро глаза его опять закрылись, и огромные веки уже не подымались более.
Штаб-лекарь Шелопаев, тщательно наблюдавший за больным немцем, никак не мог сообразить сразу, отчего он так долго не приходит в себя. Прислушиваясь к дыханию моего героя, он нашел, что дыхание это очень тяжело и прерывисто, но думал, что все скоро пройдет и дурь, как ол называл недуг Адама Адамыча, кончится. К вечеру дурь эта точно кончилась, но кончилась единственно потому, что пришел конец и бедственной жизни Адама Адамыча. Тихо, без стонов отпустило изможденное тело живившую его душу в иные, более безмятежные страны. Когда Пименов, по особому наказу штаб-лекаря заботившийся о нашем герое, принес ему булион для ужина, Адам Адамыч был уже бездыханен, и смерть его очень поразила подлекаря.
Немедленно дали знать о кончине гувернера господину Желнобобову, который в это время был в чайной, в кругу всех своих чад и домочадцев. Он многозначительно подъехал нижнею губой к самому носу и произнес:
— А ну, жаль, жаль! Вечная ему память! Жаль!.. Добрый был человек.
— Вот испивал только,— сказала Бобелина,— а уж точно простая душа был покойник.
— А ну, неожиданно, неожиданно помре! — прибавил Максим Петрович.
Петенька сказал тоже что-то, но такое незначительное, что и повторять не стоит.
Господин Желнобобов начал было говорить Петеньке, чтобы он сходил в больницу отдать последний долг усопшему наставнику, да и братьев бы с собой взял, но Татьяна Васильевна забросала его таким множеством доводов, что не след Петеньке идти туда, и доказала так хорошо нелепость этого предложения, что Максим Петрович даже строго запретил отправляться на прощанье с Адамом Адамычем, если б кто-нибудь и пожелал этого.
Дети господина Желнобобова как-то странно и порадовались кончине немца и пожалели о нем: порадовались, потому что им предстояла длинная перспектива праздных часов, пожалели, потому что чувствовали некоторую привязанность к доброму Адаму Адамычу.
Макарыч, прерванный приходом известителя из больницы на самом бойком ходу, которым думал совсем подрезать Дениску, тотчас же оставил игру и вместе с чеботарем отправился в комнатку покойника, чтобы разделить со своим партнером кой-какие вещи Адама Адамыча.
Закурдаев узнал о смерти героя нашего поздно вечером, когда чеботарь явился с поживой. Закурдаев был, кажется, во всем городе единственный человек, в котором пробудилось несколько грустных мыслей по поводу этой темной и неожиданной смерти. Он глубоко раскаялся во всех своих шутках, которые производили такое резкое впечатление на мягкое сердце его товарища по охоте.
Каждый вечер, пропустив в желудок стаканчик померанцевки и потом стаканчик травнику из заветной бутыли и поужинав, Василий Семеныч имел обыкновение посидеть несколько времени в бодрственном состоянии на своем диванчиде и спеть на сон грядущий какую-нибудь песенку с аккомпанементом гитары. На этот раз заслуженный инструмент звучал у него не совсем весело, Закурдаев думал о том, как часто покойный немец был его слушателем в эти поздние часы, как любил он немецко-латинскую песню про клирика, в которой всегда с особой энергией пел стих: ‘Hic est meus dactylus!’ {Вот каков мой стих! (лат.).} Вспомнил также Закурдаев, как, бывало, подчас и прослезится добрый немец, слушая иную песню, как приятно улыбается при ‘Gaudeamus’. И Закурдаев запел эту прекрасную песню, но веселые стихи ее выходили вовсе не такими веселыми, какими должны бы были выйти, и грустно, очень грустно прозвучали из уст Закурдаева слова:
Venit mors velociter,
Rapit nos atrociter,
Nemini parcetur {*}.
{* Смерть приходит быстро,
Похищает нас свирепо,
Никого не щадит (лат.).}
Затем Закурдаев лег спать, решившись на следующий день пойти посмотреть покойника.
Весть о смерти наставника желнобобовских детей скоро прошла по всему пространству Забубеньева, но не произвела почти никакой сенсации. Только сострадательная Дергачова ощутила в себе какое-то треволнение и потому, чтобы рассеять его, отправилась рассказать о кончине Адама Адамыча Софье Алексеевне, Марфе Петровне и всем другим знакомым дамам.
Таким образом, с Адамом Адамычем было все покончено в Забубеньеве. Его похоронили в простом белом гробе на общем кладбище, но вдали от всех других покойников, на самом краю — близ чахлой березки, одиноко выросшей у ограды.
Пальма все время, с той самой минуты, как хозяин ее переехал в больницу, выла не на живот, а на смерть под самыми окнами кабинета Максима Петровича. Пока Адам Адамыч был жив, ее только гоняли от окон и били,— впрочем, так неловко, что перешибли ей одну переднюю ногу, когда же Адама Адамыча не стало и Пальма, вытянув шею, завывала еще сильнее и не унималась ни от каких угроз и побоев, господин Желнобобов, не терпевший у себя в доме подобных бесчинств, поручил чеботарю Дениске пристрелить неугомонную собаку, что чеботарь и исполнил с невозмутимым хладнокровием.
В тот день, когда, не провожаемый и не оплакиваемый никем, герой наш отправился на погост и занял новую квартирку, еще теснее той комнаты, в которой жил на антресолях у старика Желнобобова, в тот день все члены достойного забубеньевского общества получили по пригласительной карточке от чувствительной вдовицы, искавшей Чацкого. Карточки приглашали на чай в этот вечер. На сей раз вдова не приготовляла никакого литературно-художественного торжества, и никто не ожидал ничего особенного. Но именно тогда-то и должно было случиться нечто истинно особенное.
Александрина нашла себе Чацкого… да! нашла Чацкого — правда, более похожего на Ноздрева, чем на Чацкого, но тем не менее нашла. Этот счастливец был приезжий Погуров, безбожный преследователь своих густых усов. Велико было удивление всех гостей, и особенно желчно проглянули зубы городничихи, когда в полном присутствии всей забубеньевской аристократии вдова объявила, что сердце ее избрало приезжего Погурова.

ЭПИЛОГ

Чахлая березка трясет на ветру своею непышной головкой, и краснеющие листья срываются с тощих веток, они желтеют на сухой земле, свертываются в трубочки, и ветер кружит их над серым холмиком, под которым улеглось тело Адама Адамыча.
Немного прошло времени с его кончины, а Петенька раздумал уже ехать в университет, и Закурдаев получил отставку, поздравив бывшего ученика своего со вступлением на службу, под начальство красноречивого господина Сафьянова.
Дожди принялись кропить осеннюю землю, ни листка не осталось на чахлой березке, и сама она дрогнет и гнется под частым дождем — и серая могилка потемнела.
А между тем Погуров успел уже опротиветь своей чувствительной супруге, потому что каждый день прожигает ей платья своею неугасимою трубкой…
Наконец и зима наступила, и метели снуют по широкому полю, занося глубоким снегом одинокую могилу…
А между тем…
Что произошло между тем в Забубеньеве, неизвестно автору. Тут оканчиваются все его сведения о городке, в котором угасла жизнь его героя.
Прощай, прощай, мой любезный герой! Пришлось тебе уснуть там, где и не думалось. Любящее сердце твоей рыжей и худощавой матери не чуяло тебе такой далекой и грустной могилы: сердце это предвещало тебе иную, более высокую чреду, чем какую занимал ты на земле!
И что сталось теперь с самою могилой твоей? Может быть, она уже сровнялась с землей, и нет у нее ни знака, ни отметины!
Что-то сталось и с самим Забубеньевым? Может быть, уже ни один тамошний уроженец не произнесет теперь: ‘И я родился в Аркадии!’ Может быть, дни золотого века и там стали пасторальным вымыслом — и нет там ничего буколического и не пахнет Шатобрианом.
А все эти лица, окружавшие когда-то моего героя и прошедшие пред глазами читателя!.. Кто знает! может быть, уже истлели в сырой земле и назойливая губа и угрюмый нос господина Желнобобова, может быть, Петенька женился уже на ком-нибудь — положим, хоть на Лизоньке Юзгиной, может быть… Все, все может быть…
Но вернее всего то, что если кто-нибудь спросит теперь в Забубеньеве об Адаме Адамыче, то там скажут: ‘Что-то не помнится, чтобы был здесь когда-нибудь такой человек. Может, был, а может, и не было никогда такого’.
Pulvis et umbra sumus! {*}
{* Мы прах и тень! (лат.).}

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — М, 1851, сентябрь, кн. 2, октябрь, кн. 1 и 2. По свидетельству В. Р. Зотова, ‘первая, возбудившая впечатление’, повесть Михайлова (В. Р. Зотов. Петербург в сороковых годах.— ‘Исторический вестник’, 1890, No 5, с. 295). Была написана в Нижнем Новгороде. 1 августа 1850 года Михайлов читал первую главу повести Н. Г. Чернышевскому и А. Н. Пыпину, навестившим его в Нижнем (см.: Н. Г. Чернышевский. Дневник, ч. 2. М., 1932, с. 289). Упоминания о повести встречаются и в письмах Чернышевского к Михайлову (см.: Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. XIV, с. 209, 212). 10 июня 1851 года Михайлов писал издателю ‘Москвитянина’ М. П. Погодину: ‘В настоящее время у меня готова довольно большая повесть, которую я желал бы… поместить в вашем… журнале’ (Н. П. Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. XI. СПб., 1897, с. 406).
Хотя успех повести у читателей был велик, отзывы критики оказались противоречивыми. И. И. Панаев в ‘Современнике’ писал: ‘Повесть ‘Адам Адамыч’ принадлежит перу писателя, только что выступающего на литературное поприще, и обнаруживает в нем дарование несомненное. Жаль, что в некоторых местах своей повести автор уже слишком густо и грубо наложил краски…’ (С, 1851, No 12, отд. VI, с. 153). По правдивости изображения Михайлова сравнивали с художником П. А. Федотовым, на полотнах которого все, ‘как каждый день в обыкновенной жизни’ (М., 1851, ноябрь, кн. 1, ‘Смесь’, с. 78). Тот же рецензент отмечает, что Михайлов ‘видит недостатки, пороки и вооружается против них своим талантом’. Однако, считает рецензент, делает он это ‘слишком резко’ (там же, с. 79). С суровой оценкой повести выступил А. А. Григорьев. Дарование Михайлова, писал он, ‘ударилось… в крайность, в копировку всех без разбора явлений действительности’ (М., 1852, февраль, кн. 2, отд. V, с. 108).
В 1859 году Михайлов включил ‘Адама Адамыча’ в сборник своих прозаических произведений ‘В провинции’ (ч. I). Перед этим повесть подверглась переработке и ей было придано посвящение И. С. Тургеневу. В новой редакции повести Михайлов еще сильнее подчеркнул те черты в облике своего героя, которые отличали его от остальных обитателей Забубеньева,— доброту, доверчивость, мягкость.
Стр. 233. Посвящается И. С. Тургеневу.— Михайлов высоко ценил творчество Тургенева. В ‘Адаме Адамыче’ чувствуется некоторое влияние его поэмы ‘Помещик’. Одного из персонажей поэмы, учителя-немца не только также зовут Адам Адамыч, но и его облик во многом напоминает героя повести Михайлова. Тургенев, в свою очередь, с уважением относился к творчеству Михайлова и его личности, после его ареста участвовал в сборе для него денежных средств (см.: И. С. Тургенев. Поли. собр. соч. и писем. Письма, т. IV. М.— Л., 1962, с. 322).
Auch ich war in Arkadien geboren.— Строка из стихотворения Шиллера ‘Отречение’. Аркадия — область Древней Греции. Традиционно изображалась поэтами как страна счастливой патриархальной жизни.
Here the patriarchal days are not a pastoral fable.— Цитата из драматической поэмы Байрона ‘Манфред’ (акт первый, сц. II).
Что-то буколического много, Шатобрианом пахнет.— Цитата из драматического ‘Отрывка’ Гоголя. Буколическое — патриархальное, идиллическое. Франсуа Рене де Шатобриан (1768—1848) — французский писатель. В своих произведениях нередко изображал ‘естественную’ жизнь, лишенную социальных контрастов и бед.
Аврора — в римской мифологии богиня утренней зари.
Стр. 234. Морфей — в древнегреческой мифологии бог сновидений.
Стр. 235. …казинетовый жилет…— из казинета, полушерстяной ткани.
Стр. 236. …южившую… собаку.— От глагола ‘южать’ (визжать).
Стр. 242. Бобелина (Боболина, ум. в 1825 г.) — участница национально-освободительной борьбы греческого народа против турецкого владычества, предводительница одного из отрядов повстанцев. Имя Бобелины было очень популярным в России первой половины XIX в. Широко были распространены лубки с ее изображением (см. упоминание о таком лубке в ‘Мертвых душах’ Гоголя, гл. V). Было выпущено и произведение лубочной литературы роман ‘Бобелина, героиня Греции нашего времени’. Перевод с немецкого, чч. 1, 2. М., 1823).
Стр. 250. Вокабулы — иностранные слова, выписанные с переводом на родной язык для заучивания наизусть.
‘Письма русского путешественника’ — эпистолярный цикл H. M. Карамзина. Публиковался в 1791—1792 гг.
Стр. 252. …письмо Карамзина из Парижа, где говорится о Пале-Рояле и о нимфах радости…— Речь идет о письме, датированном 27 марта 1790 г. В нем Карамзин рассказывает об увеселительных заведениях, находившихся в здании дворца Пале-Рояль, и о женщинах легкого поведения.
Стр. 253. Генрих Кляурен (наст, имя Карл Хейн, 1771—1854) — немецкий писатель сентиментального направления.
Фридрих Матиссон (1761—1831) — немецкий поэт, автор сентиментальных элегий.
Стр. 260. Квинт Курций Руф (I в. до н. э.) — римский историк и ритор. Адам Адамыч читает его ‘Историю Александра Великого Македонского’, сохранилась она только в отрывках, входила во многие учебные хрестоматии. Вероятно, по одной из таких хрестоматий и знакома она герою повести.
Стр. 264. В минуты жизни трудные…— Не совсем точная цитата из стихотворения Лермонтова ‘Молитва’.
Стр. 267—268. …имморальный французский роман… Фоблаз…— Речь идет о романе Ж.-Б. Луве де Кувре ‘Любовные похождения кавалера де Фоблаза’ (1787—1790), рисующего распущенные нравы французского дворянства накануне французской революции 1789 г.
Иоганн Якоб Энгель (1741—1802) — немецкий писатель-моралист. Его сочинение ‘Der Philosoph fr die Welt’ (‘Светский философ’) представляет собой собрание рассуждений на моральные темы, которые перемежаются иллюстрирующими их рассказами и картинами.
Стр. 270. …беспрестанные хлюсты…— В картежных играх сдача, в которой все карты одной масти.
Стр. 273. …вот кто сказал…— Аристотель считал женщину ‘ошибкой природы’ и полагал, что ее социальное положение должно соответствовать положению в обществе рабов.
Стр. 285. …известным семи мудрецам…— Семь прославленных мудрецов Древней Греции: Фалес, Солон, Питтак, Бион, Клеобул, Периандр и Хилон.
Стр. 288. …в честь бога гроздий…— Речь идет о боге вина Дионисе (греч. миф.).
Стр. 293. Торквато Тассо (1544—1595) — итальянский поэт. Август Генрих Юлий Лафонтен (1758—1831) — немецкий писатель, автор сентиментальных романов. Тициан Вечеллио (1489—1576) — итальянский художник. Джованни Боккаччо (1313—1375) — итальянский писатель, автор ‘Декамерона’.
…на стене промеж портретов Платова и храброго Казарского.— Матвей Иванович Платов (1751—1818) — атаман Донского казачьего войска, герой Отечественной войны 1812 г. Александр Иванович Казарский (1797—1833) — герой русско-турецкой войны. Лубки с их изображением были широко распространены в России XIX в.
Стр. 298. Хариты — в древнегреческой мифологии богини изящества, прелести и радости. Входили в свиту богини красоты Афродиты.
Стр. 299. …любовь Петрарки к Лауре.— Франческо Петрарка (1304—^ 1374), итальянский поэт, воспевший свою любовь к Лауре. Имена Лауры и Петрарки стали символом возвышенной поэтической любви.
Стр. 320. Перун.— Здесь: молния.
Стр. 323. Кенкет, или кенкетка,— комнатная лампа, в которой горелка устроена ниже масляного запаса.
Стр. 325. Карбыш — местное название сусликов или хомяков.
Стр. 330. …пифия, …подкуренная различными ладанами…— Жрицы-прорицательницы в храме древнегреческого бога Аполлона в Дельфах делали свои предсказания под влиянием одуряющих паров, выходивших из расселины скалы, возле которой они восседали на треножнике.
Филемон и Бауцис — Филемон и Бавкида, чета примерных супругов. О них рассказывается в древнегреческом мифе, обработанном римским поэтом Публием Овидием Назоном в поэме ‘Метаморфозы’.
Стр. 341. ‘Gaudeamus’ — старинная латинская студенческая песня.
Стр. 343. Pulvis et umbra sumus! — Цитата из Горация (‘Оды’, кн. IV, ода 7).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека