Стрижовые норы, Михайлов Михаил Ларионович, Год: 1855

Время на прочтение: 47 минут(ы)

Михаил Ларионович Михайлов

Стрижовые норы

Михайлов М.Л. ‘По своей воле…’. Уфа, Башк. кн. изд-во, 1989, с.16-60.

От автора

Город Уфа, как значится в каждой географии, стоит на реках Белой и Уфе, но ни в одной географии не упоминается о маловодной, жалкой речонке Сутолоке, которая отделяет так называемый ‘новый’ город от ‘старого’. Старый город очень некрасив и выстроен неправильно, только в последнее время некоторые улицы его выведены или выводятся по новому плану, как, например, Большая и Малая Московская, Сибирская, Сергиевская. Наиболее старого цвета осталось на Усольской улице, которая, пересекая по направлению к востоку всю засутолокскую часть, подымается в гору, идущую почти параллельно с той, на которой раскинулся новый город со своим красивым собором, присутственными местами, семинарией, гимназией и прочими и прочими. По Усольской улице вы можете дойти или доехать до женского Благовещенского монастыря, расположенного в полугоре, потом добраться до будки, откуда весь город виден как на блюдечке. Отсюда увидите вы и устье реки Уфы, впадающей в Белую, но совершенно скроется из глаз ваших гладкая дорога, пролегающая тесьмой под самою горой к так называемому Каменному перевозу, на Уфе, и теряющаяся за рекой в лесу. Перевоз наименован Каменным, вероятно, от каменистого горного гребня, идущего вплоть до него от берега Белой. На склоне этого гребня лепятся деревянные крытые драницами домишки, большею частью о двух окошках, и вьётся таловый плетень. Домишки эти образуют слободку Стрижовые норы. Название как нельзя лучше определяет характер места: эти узкие площадки, выбитые в полугоре, эти избушки, приткнувшиеся к ним как попало своими бревенчатыми срубами (к ним нельзя подъехать ближе, как на сорок, на пятьдесят сажен, потом надо подниматься пешком), напоминают норки острокрылых стрижей, гнездящихся обыкновенно по отвесным речным берегам. История возникновения этой слободки очень проста. В старые годы, когда в Уфе была ещё Межевая контора, она помещалась невдалеке от Богоявленской церкви, при которой не был ещё тогда основан женский монастырь. Солдаты приписанной к конторе команды, чтобы не ходить далеко, вздумали расположиться около и подрыли гору, кто землянку вывел, кто избёнку — и в одно лето явилась целая слободка. Обыватели Стрижовых нор до сих пор похваливают умных людей, вздумавших строиться в этом приютном месте: и зимой тепло — никакой сивер не берёт, и летом приволье. Когда разольются вешние воды, и с одной стороны извилистая Белая, а с другой спокойная Уфа затопят весь лежащий прямо супротив слободки широкий болотистый мыс, заросший частым лесом — есть где прокатиться на лодке… И стрижовцы не зевают: они выезжают на своих однодеревках {Лодка, выдолбленная в стволе дерева, то же, что в других местах душегубка. (Примеч. автора)} с баграми и ловят всё, что плывёт к ним под руки — сучковатый ли и кривоствольный осокорь, жиденькая ли ветла, или стройная, тонковерхая зелёная ёлка. Лесу обыкновенно плывёт много — большею частью дровяного, хотя счастливцам попадаются изредка и брёвна, чаще всего ловятся огромного размера осокори, отмытые у бельских или уфимских яров. Иную весну, когда вода очень высока — и беречь наловленные деревья, пни и коряги не так трудно: их нечего оставлять привязанными на берегу, у дороги к Каменному перевозу, дороги этой нет, вода подступила к самым избам — тащи, что наловил, прямо во двор. Случается, правда, что вода и двор затопит, но это случается очень редко… Стрижовцы и тут не унывают: заранее замечая, что вода слишком разгуливается, выносят они все свои пожитки на каменистые тропки, пробитые в горе над домишками, от двора к двору, растягивают там на кольях парусинные полога и таборуют что твои цыгане. Хлебы в это время пекут они у ‘городских’ (подразумевается — мещан). Два-три дня перебиться не бог знает что — воротятся на своё место. Бывает, что у иного в избе и печку совсем размоет… Оно, конечно, плохо, но не крайняя же беда: не один из жителей слободки сам сумеет набить и обжечь у себя в сарае, для домашнего обихода, десяток другой кирпичей — благо за глиной недалеко ходить. Временное неудобство вполне вознаграждается весеннею добычей, только сойдёт вода, по всей слободке раздаётся стук топоров: наловленные деревья рубятся на дрова и складываются под горой в сажени. В распутицу, когда нет подвоза в город, всякий, кому нужно дров, идёт за ними в Стрижиные норы, а в соседних улицах и не знают иного источника.
За некоторыми дворами есть и огороды. Хозяин-огородник разводит лук и сбывает его на базаре. Большая часть баб торгует молоком, нося его в город, по домам, за выговоренную плату с весны до осени и с осени до весны. Скотину держать не накладно: перед самым носом пастбище — да ещё какое! Как доспеет трава, стрижовцы отправляются с косами на урема {Уремами называются поляны в поёмных лесах. (Примеч. автора)} и речные островки, привозят сена и сушат его на кровлях, в запас на зиму, для своих коров. Кто побогаче, держит и лошадку, а пожалуй и пару. Некоторые дают крестьянам в заём денег, с условием, вместо уплаты вспахать и засеять переезд или полдесятины земли, или же доставить известное количество сена.

I

Моя русая коса

Всему городу краса,

Молодцам — сухота,

Старым — оханье,

Девкам — плаканье.

Народная песня

Лет около тридцати назад самым зажиточным из числа обитателей Стрижовых нор считался отставной служивый, Пётр Игнатьев, прозваньем Горюнов. И домишко его стоял бодрее и смотрел веселее всех своих соседей, и хозяйство у него было такое, что позавидовать можно — всего вдоволь: три лошади, две коровы и полон птичник кур.
Не зашибайся старик Горюнов чаркой по воскресеньям и праздничным дням, был бы совсем ладный домохозяин. Чарка подчас заставляла-таки его свихиваться с пути истинного, трезвый же отличался он и смёткой, и умением вести свои дела, и здравым рассуждением.
Летом Пётр Игнатьев занимался хлебопашеством. Он отправлялся с тремя лошадками своими в подгороднюю деревню Костарёвку и вспахивал там десятину-другую, а иногда и третью, землицы, которую нанимал у купца Щекотурова, одного из костарёвских владельцев. За землю платил он не деньгами, а договаривался уступать пятый сноп со всего сбора. Не то, чтобы денег у Горюнова не было — слава богу, всегда водились, но старик был расчётливым. ‘То ли дело из снопа! — рассуждал он. — Дал бог мне урожай — и хозяину ладно, а как у меня ничего — и у него пусто. Оно по справедливости так следует. Не дорога работа, дороги денежки. Как за землю-то заплатил, да уродилось густо — колос от колосу, не слыхать бабьего голосу, так тут и своди, поди, концы’.
Жена Горюнова, Степанида Андреевна, ещё молодец-старуха, была совсем под стать ему: тоже скопидомок. Не про себя только держала она бурёнку и лысуху, не для одного собственного её удовольствия громко выкрикивал у неё во дворе краснопёрый волокита-петух и истерически кудахтали наседки. Сливки, молоко, сметана, творог, яйца, куры и цыплята сбывались с выгодою в город.
Горюниха была казачьего роду, и потому не носила сарафанов, а ходила в городских платьях — по будням в выбойчатых, а по праздникам в ситцевых. С молоду была она красавица, и вся в неё уродилась дочь Настя, полная, румяная девка с светлорусой косой — удивительной косой, и тёмными, как породистый соболь, бровями.
В ту пору, о которой я веду речь, Насте только что пошёл девятнадцатый год.
Не в одних Стрижовых норах знали о красоте горюновской Насти, о её русой косе: присматривались к девушке и холостые казаки, и землемерские ученики, и приказные, и даже мелкие городские щёголи, которые прозвали Настю, с притязанием на высокий слог, ‘красавицей Стрижовых пор’.
Только реки войдут в берега после весеннего разлива, Андреевне, бывало, чуть не каждый день приходится браниться с разными любителями прекрасного, которых, будто мимоходом, заводит в Стрижовые норы пригожество Насти.
Какой-нибудь мелкотравчатый писец, отправляясь весной пострелять уток, а летом куликов на ближних озерках, образованных весенними разливами, не может равнодушно пройти мимо слободки, и непременно взберётся на гору и без всякой надобности завернёт к избе Горюнова.
— Что вам? — кричит обыкновенно самым непоощрительным голосом старшая хозяйка, как только гость перешагнёт через порог калитки.
— Здравствуйте, Степанида Андреевна… — говорит, вместо ответа, писец, приподнимая свой картуз и приятно улыбаясь. (Все эти молодцы знали Горюниху по имени и по отчеству).
— Что вам? — так же неприветливо повторяет хозяйка, даже не отвечая на поклон гостя.
Писца обыкновенно донимает жажда или одолевает голод: он просит либо квасу, либо молока. Андреевна спрашивает:
— Отколь вы?
Если гость ответит, что возвращается с охоты, ему говорят:
— Отваливай, сердечный, отваливай! До дому недалеко: там и поешь, и напьёшься.
Если же прохожий только что отправляется спугивать дичь с соседних озёр, Андреевна обыкновенно рассердится ещё больше и кричит:
— Ах ты наказанье божье! Экой гусь какой! Из дому пошёл голодный, сюда дошёл, вспомнил, что живот подвело. Али у нас харчевня здесь?.. Только о них и думай, как бы накормить, напоить дорогих гостей… этакие глаза-то бесстыжие!
А Настя выглядывает откуда-нибудь из-за угла да исподтишка посмеивается.
Как, бывало, старуха ни ратует с непрошеными посетителями, всё от них отбою нет.
Завернув раза два-три в дом к Горюнову и повидав Настю, некоторые из этих стрелков так пленялись красотою девушки, что даже сватались за неё.
В числе женихов попадались и колтымановские однодворцы (так именовались они по подгородной деревне Колтымановке). Горюниху не прельщало ни звание этих женихов, ни служение их в уездном или земском суде из рубля в месяц жалованья (очень достаточно по способностям их и поведению).
Наведя через кумушек справки о женихе, она обыкновенно так отвечала свахе:
— Нет, свахонька, твой женишок нам не ко двору, истинно тебе говорю, по своему уму-разуму, не обижая его звания, не ко двору он нам. Настеньке жениха надо ровню. Выбирай епанчу по своему плечу, знай сапог сапога, а лапоть лаптя! Да и время ещё девке не ушло — что она? Как есть весенний цвет. И ей-то замуж идти ещё охоты нет, да и нам-то расставаться с ней не хочется. Пусть поживёт с отцом, с матерью, придёт ещё час воли господней: суженого да ряженого конём не объедешь.
И не одной свахе пришлось после таких слов отчаливать от горюновского двора, и почти каждая, несолоно похлебав, говорила сама с собой, возвращаясь из своего посольства: ‘экая притча! Ни на что не льстятся’.
Притча была, собственно говоря, не в этом… Настеньке очень пришёлся по сердцу молодой казак Иван Калинин, живший неподалёку и занимавшийся рыбачеством на Уфе-реке, ему девка также крепко полюбилась.
Они встречались часто: зимой на вечерках, а весной и летом на горе за слободкой, где молодёжь Стрижовых нор играла по праздникам в горелки и водила хороводы. Калинин был малый красивый, рослый, бравый. Когда являлся он, в широких плисовых шароварах и казачьей куртке, с заломленною набекрень шапкой малинового сукна, с балалайкой под мышкой, к хороводу — и песни пелись громче, и девки глядели веселее. Калинин был молодец на все руки: и поиграть, и спеть, и поплясать. Как начнёт бренькать на балалайке, да вытопывать ногами, да затянет: ‘Здравствуй, милая, хорошая моя!’ — любо-дорого послушать. Особенно хорошо певал Иван песни протяжные, и больше других любил известную казачью:
Ветры мои, ветерочки,
Полуденные вихерёчки!
Весной, во время разлива рек, когда вода подступала к самой избе Горюнова, Настя издалека узнавала по этой песне, что Иван возвращается с рыболовства, и уже непременно выйдет, словно ненароком, к калитке, поздороваться с ним да спросить об улове. Калинин и лодку свою оставлял всегда у горюновского двора, с разрешения старика, которого, как только разольётся весенняя вода, просил: ‘Позволь, Пётр Игнатович, распашную у твоих ворот привязывать: до тебя самый стрежень бьёт, а от нас подыматься тяжело’.
А жил Калинин в полуверсте, на склоне оврага, также заливаемого полой водой, но по зимам образующего дорогу в город и известного под названием Зимнего взъезда, или Буданова переулка. Домишко Ивана, жившего вдвоём со стариком-отцом, двумя окошками своими глядел на самую дорогу.
Идя в город из Стрижовых нор, нельзя было миновать калининский дом, как, идя от него на рыбную ловлю, необходимо надо было проходить около горюновского двора. Это обстоятельство не было неприятно ни Ивану, ни Насте.
Всякий раз, отправляясь на реку, или возвращаясь с ловли к дому, Иван улучал минутку перекинуться с Настасьей двумя-тремя словечками. Только что привяжет лодку — глядь, Настя идёт по тропинке к соседней избе.
Отправится ли Настя в город, на базар, или к обедне, не успеет повернуть в Буданов переулок — Калинин, точно спроведал заранее, что увидит свою зазнобу — идёт навстречу, за плечами большой кузов, или плетёная таловая садовня, на плече правильное весло с костыльком: собрался на промысел.
Андреевна замечала взаимную склонность молодых людей и со дня на день ждала, что Калинин зашлёт сваху. Как казачка родом, она вообще любила казаков, Иван же притом и особенно нравился ей: за благословением дело не стало бы.

II

Выше пояса

Рожь зернистая,

Дремит колосом

Почти до земли.

Кольцов

Три десятины, вспаханные и засеянные Горюновым в деревне Костарёвке, густо заколосились, и пора было подумывать о жнитве. Игнатьич нанял жниц — трёх баб и одну девку, товарку и приятельницу своей Насти, соседку Калининых, Пашу, и, оставив дома хозяйничать жену, отправился с ними и с дочерью, на двух телегах, в поле.
В Костарёвке пристал он к избе пустого флигеля с дощатым чердаком и балкончиком, известного по преданию под названием ‘господского двора’. Флигель выходил окнами на большую казанскую дорогу, и в нескольких шагах от него стоял верстовой столб, с изображением на стороне, обращённой к дороге, цифры 12.
Горюнов не мог нарадоваться на урожай. Жатва шла хорошо.
Под вечер третьего дня две девушки-жницы носили снопы и складывали их, по десятку, в копны. Обе они были в выбойчатых платьях, в рыжих чулках верблюжьей шерсти — неизменных и зимой и летом, и в башмаках вроде котов, только без опушки, на головах у них были большие клетчатые платки, перекрещенные на груди и связанные концами сзади, у пояса.
— Слава богу, скоро конец! — сказала Настина подруга, — завтра, чай, совсем к полудню отудобим.
— Гляди-ка, гляди, Паша, — вскричала Настасья, поднимая за опоясья два снопа и глядя на дорогу, — ведь это никак сюда кто-то едет.
— И то сюда! — отвечала Паша, всматриваясь, — вон и с дороги свернул… прямо сюда.
— Барин какой-то.
К девушкам точно приближались беговые дрожки, везомые буланой лошадью. На них сидел верхом, поставив ноги на переднюю ось, полный и довольно большого роста мужчина, лет шестидесяти, рябой и весьма некрасивый, с выдавшимся подбородком, тупым носом и рысьими глазами. И борода и усы его были обриты, хоть одеждой он походил на купца. На нём был длиннополый сюртук, полы сложены напереди, а сзади виднелись плисовые штаны и немного выбивавшаяся пёстрая ситцевая рубашка, короткая шея была обвязана бумажным платком, красным с жёлтыми цветочками, на голове крепко сидел кожаный картуз с двумя козырьками, из которых задний был поднят.
Дрожки остановились шагах в двадцати от девушек. Седок очень бодро спрыгнул с них, натянул правую возжу и, привернув голову лошади, захлестнул петлю возжи за дугу и за конец оглобли, потом подошёл с перевалкой к молодым жницам.
Рысьи глаза его, усмотрев хорошенькое личико, приняли выражение нежное, которое вовсе не шло к безобразному лиду старика, такое нежное выражение придал он посредством улыбки и тонким губам.
— Бог на помочь, красавицы! — сказал он вкрадчивым и мягким голосом.
Девушки, опустившие было руки при приближении старика, поблагодарили его за приветствие и снова принялись за дело. Когда Настя наклонялась к снопам, платок на одном плече её скрутился жгутом, что, по всей вероятности, доставило большое удовольствие приезжему: когда он увидел круглое белое плечико с ямкой, выставившееся наружу, улыбка его сделалась ещё медовее, и глаза подёрнулись маслом.
— А откуда вы, красавицы? — спросил он, не отводя глаз от Насти, которая подняла два снопа и несла к копнё. — Городские?
— Городские, — отвечала Настя, взглядывая вскользь на старика.
— Уж как же вы раскраснелись-то, душеньки! — заметил он. — Устали?
— Что за усталость! — отвечала Настина подруга.
— А чьи вы, красавицы?
— Солдатские дочери: я — Петра Игнатьева Горюнова, — объяснила Настя, — а она, вон, Вавилова, Никиты Герасимыча.
— Знаю Вавилова… Это что Стрешнев перевоз держит?
— Он самый.
— Знаю, знаю… А с твоим батюшкой давнишний приятель, с Петром Игнатьичем. Как вас звать-то, красавицы?
— Меня Прасковьей, а её Настей, — отвечала Паша, гораздо бойчее своей товарки смотревшая на старика. — А сами-то вы отколь?
— Я здешний хозяин, вы, вот, на моей земле и жнёте теперь.
— Вот оно что!
— А где вы пристали в деревне?
— Да на господском дворе.
— Ба! да вы, значит, мои постоялки, красавицы! Ведь это мой приют.
Старик осклабился.
— Вечером, как вернётесь домой, ко мне милости прошу — чайку напиться. Оно после труда не мешает. Надо, надо угостить таких красавиц.
Девушки поблагодарили.
— Где же, Настенька, отец-то твой?
— Да вон он — на той десятине.
Старик поклонился жницам и сказал:
— Смотрите же, не забудьте. Как воротитесь — ко мне, я и Петру Игнатьичу скажу. Прощайте, мои душеньки, гостьи мои дорогие.
Бросив лукаво-заигрывающий взгляд на Настю, он пошёл на другую десятину.
— Так вот он каков, Щекотуров-то! — сказала Паша, — экой страшный, да несуразный: рожа-то косяком, да и рябой какой… А я всё думала, что он молодой.
— Какое молодой!
— И брови-то уж седые.
Щекотуров подошёл к Горюнову и обратил к нему тоже приветствие, что и к девицам.
— Благодарим покорно, Мирон Алексеич, — отвечал с низким поклоном Горюнов. — Как ты в своём здоровье?
— Ничего, слава богу.
Мирон Алексеевич окинул поле глазами.
— А ведь ладная ржица-то уродилась, Игнатьич — а?
С лица его не исчезло ещё выражение удовольствия от встречи и разговора с девушками.
— Да, благодарение богу, на славу нонче хлеб уродился, — отвечал Горюнов, — и моё, и твоё счастье, Мирон Алексеич.
— Ладная, ладная ржица! — повторил Щекотуров. — И зерном полна, тяжела. Дочка твоя с подружкой насилу по два снопа до копны дотаскивают. Сколько вас всех-то жнёт?
— Да окроме меня с дочерью, ещё четверо — вон бабы-то. Я нонче, Мирон Алексеич, с таким уговором нанимал: жать на моих харчах, со снопа, а снопу мера в пояс аршин, чтобы все были ровные. С тобой, Мирон Алексеич, божьей благодатью без греха бы поделиться.
— И, полно, Игнатьич! Разве я когда спорил из-за снопов с тобой? О ровноте и хлопотать бы нечего.
— Нет, Мирон Алексеич, этак дело-то чище. Счёт дружбе не мешает. Помнишь, в прошлом году, ты же толковал, что снопы неровны — накладки требовал, по снопу на десяток.
— Так только сказалось-то, а и желанья вовсе не было, — отвечал Щекотуров, глядя по-над головой Горюнова, вязавшего сноп, на другую десятину.
— Вот хорошо, что нонче сам приехал, — продолжал Горюнов, высасывая занозу, попавшую ему под ноготь, — видишь, что облыжи нет.
— Оно и то сказать, Игнатьич, время на время не приходится, — сказал Мирон Алексеевич, отодвигаясь немного от Горюнова, чтобы беспрепятственно устремить взор вдаль, — в прошлом году был хлеб, а нынче другой. Известное дело: зиме да лету — перемены нету, а рожь да пшеница — как уродится. Коли ты за летошний год в изъяне, так мы, пожалуй, теперь скидку сделаем. Вот уж я-то человек вовсе не корыстный… Да и куда копить-то? Один, как перст, на мой век и того, что есть, хватит, да не только одному — и с женой и с детьми досталось бы. Ты — дело другое: у тебя семья, да и человек трудовой… Чай, лет двадцать пять прослужил богу и государю?
— Нет, Мирон Алексеич, и не двадцать пять, а все тридцать пять, — отвечал Горюнов, затягивая пояс на снопе, — ведь наша межевая команда нестроевою считается.
— Тем больше уважать тебя следует, — благосклонно заметил Щекотуров. — Скоро ли кончишь жнитво-то? Заходи ко мне во флигель — водочки выпить, да чайку: после трудов праведных дело негрешное, я и девиц-то твоих звал… И потолковали бы ужо на свободе.
— Ладно, Мирон Алексеич, как покончу жнитво, прийду.
— Ну, а покамест, прощай. Надо ещё на калентьевское поле съездить — поглядеть, что там творится. До свиданья, Игнатьич!
Проходя к своим дрожкам, старик не утерпел, чтобы не подойти к девушкам, не повторить им приглашения, и при этом не позабыл также назвать их раз десять душеньками и красавицами.
Буланка была очень рада, когда хозяин распустил захлёстку на её морде, и бойко повезла его по кочкам, Щекотуров высоко подскакивал на дрожках и покачивался то в ту, то в другую сторону.
Медовое выражение, долго не покидавшее его лицо, несмотря на невыносимо тряскую дорогу, вдруг совершенно исчезло, когда он подъехал к даче других наёмщиков. И голос его утратил слышавшуюся в нём недавно мягкость, когда старик снова сошёл с дрожек и принялся толковать с распорядителем жнитва.
— Этакие-то вы снопы вяжете! — кричал он, опустив седые брови. — Это что — а?
И Мирон Алексеевич тыкал рукой в копну.
— Один сноп в три снопа! Эк народец-то выжига! Да ты думаешь, я у тебя по твоему счёту принимать стану? Так и есть! Нашёл дурака! И не думай ты, чтобы принял. Два снопа накладки на десяток — слышишь? И то мало с вас!
— Да что ты, Мирон Алексеич? — возвышался в ответ несколько жалобный голос. — Помилуй! Снопы как снопы. Чего ещё ровнее? Хоть на весы клади!
Но Мирон Алексеевич не слушал возражений и докричался бы с этим наёмщиком до хрипоты, если бы не надо было заехать ещё к одному.
— Когда же деньги — а? — крикнул он на смежном поле, не слезая с дрожек. — Слышишь ты у меня: если достальной половины не получу…
— Обожди умолота, Мирон Алексеич, как продам…
— Потчуй своим обожданьем другого кого, а у меня чтобы в субботу деньги были.
— Хоть недельки две обожди, Мирон Алексеич.
— Сказал я тебе моё слово — слышишь? Последнее моё слово… Не будут мне в субботу доставлены деньги — весь хлеб заберу… А что я сказал, то и сделаю.
Накричавшись вволю, Мирон Алексеевич покатил в деревню.
— Эка утроба ненасытная! — говорили наемщики, провожая его глазами.

III

Давно гостей ждали,

Давно поджидали,

Кунами двор устилали,

Лисицами крыли,

Бобрами опушали.

Народная песня

Мирон Алексеевич, приехав в Костарёвку, немедленно занялся приведением в порядок своего флигеля для приёма гостей. Он бывал в нём не часто и оставался не надолго, и потому неудивительно, что необитаемый флигель был грязен и пылен. За неимением при себе никакой прислуги, Щекотуров должен был взяться за всё сам.
Он вооружился сначала веником и поднял в комнате такую пыль, что хоть вон беги, в отворенное окно не слышалось ни малейшего ветерка, и Мирону Алексеевичу долго пришлось махать платком и прыскать водою, чтобы пыль хоть немного улеглась.
Горенка, в которую ожидали гостей, была освещена двумя небольшими окнами и украшена тремя стульями с чёрными кожаными подушками, софой с прямой спинкой, и перед софою крашеным дубовым столом. В углу стоял старый, полуразвалившийся шкаф с разбитыми зелёными стёклами, в котором заключались разные хозяйственные принадлежности, на случай приезда Щекотурова.
Из этого шкафа Мирон Алексеевич достал поношенную и потёртую салфетку, которой накрыл стол, мешочек орехов, откуда выложил две горсти на оловянную тарелочку, рюмку с отбитым донышком, три чашки без ручек, с разноцветными и разнокалиберными блюдцами, оловянный чайник, прожжённый во многих местах белый деревянный кружок, красный деревянный же складень и графинчик, у которого горлышко было выломлено клином. В этот графинчик налил он вина из бочонка, хранившегося в нижней части шкафа.
Расставив все эти предметы на стол, Мирон Алексеевич взялся за самовар красной меди, без крана, вроде чайника, какие прежде бывали у сбитеньщиков. Самовара никогда не чистили, и он смотрел очень угрюмо: зелёные пятна, как рябины, испещряли его. Щекотуров всполоснул его только изнутри, а потом наполнил водой и насыпал в трубу гашеных углей. Разводить в самоваре огонь, было, впрочем, ещё рано, и Мирон Алексеевич занялся другим делом.
Он выстругал из лучины, отысканной в подпечке, четыре лопаточки, наподобие ложек, и положил их на стол около складня, вымыл чайник и чашки, и вытер их краем разостланной на столе салфетки.
Жницы, под предводительством Горюнова, пришли с поля, когда уже заметно стало смеркаться, и самовар шипел и пыхтел в сенцах флигеля.
Мирон Алексеевич, ожидавший их с нетерпением, выбежал на крыльцо.
— Поздненько, поздненько! — приветливо крикнул он Игнатьичу.
— Как быть! — отвечал солдат, — наёмщицы мои захотели поработать поусерднее.
— Что же, красавицы? — обратился Щекотуров к двум девушкам, проходившим мимо крыльца. — Настенька, Пашенька, милости прошу: чай готов.
— Мы сейчас, — отвечала Паша, — только умоемся.
Горюнов сказал, что распорядится сначала об ужине бабам и о корме лошадям, и затем немедленно явится выпить водки.
Мирон Алексеевич воротился в горницу, где уже совсем стемнело, и тут только вспомнил, что едва ли есть у него свечка. Напрасно проискав в потёмках, принёс он из избы зажжённую лучину и только с помощью её усмотрел за печкой толстую коровковую {Коровка — название травы. (Примеч. автора)} дудку, которая возбудила в нём некоторую надежду. Требовалось обломать у дудки бока, но это представляло немалое затруднение: куда было деть горящую лучину? Мирон Алексеевич взял её в зубы и, с опасностью спалить себе волосы и лицо, обломал дудку, он открыл в ней небольшой конец жёлтой свечки. Когда с великим трудом светильня была очищена от сала и свечка зажжена, оказался новый недостаток: не было подсвечника, и долго копался Мирон Алексеевич в подпечке в избе, пока не обрёл там деревянного отрубка с дырою посредине, в которой и укрепил свечку.
Наконец-то, после долгих стараний, стол с угощеньем озарился слабым светом, и на прожжённом деревянном кружке явился зелёный самовар, а на самоваре какая-то ржавая железная рогулька, замена конфорки, а на рогульке оловянный чайник, в который очень умеренно был засыпан чай из грязной бумажки.
Гости не замедлили пожаловать, хозяин засуетился, усадил девушек ‘на канапею’ (так называл он свою софу), а Горюнова на стул, и сел сам к столу.
— Ну-ка, Игнатьич! — сказал он, наливая рюмку, — пропусти.
Горюнов принял рюмку, пожелал хозяину здоровья, и отпив до половины, хотел было поставить её на стол.
— Нет, нет! — предостерегательно воскликнул Щекотуров, — пей, Игнатьнч, до конца. Это у меня и рюмка такая — приятельская: как выпил не всю, так и поставить нельзя — на то и донышко отбито.
Игиатьич допил, крякнул, поблагодарил и опрокинул рюмку.
— А вы бы, красавицы, сами чайком распорядились! — обратился Щекотуров к девушкам. — Это дело женское, не наше, милости прошу.
Настя застыдилась, а Паша, не ждя повторения приглашения, подвинулась к самовару.
— Вы уж извините, мои красавицы, — сказал хозяин, когда гостья стала наливать чай, — полотенца нет, коли понадобится обтереть что, так вот можно концом скатёрки, а это вот будет пускай заместо полоскательной чашки.
И Мирон Алексеевич снял крышку со складня, в котором оказалось несколько чёрных сотов мёду.
— Выпей-ка, Игнатьич, ещё рюмочку, — сказал он, втыкая в мёд деревянные лопатки. — А вы, красавицы, кушайте послаще.
Из трёх налитых чашек Паша подала было одну хозяину, но он отказался, говоря, что уже пил. Мирон Алексеевич точно на смех просил девушек кушать послаще: требовалось немало искусства, чтобы достать из складня мёд изготовленными им из лучины лопатками. Паша была в этом деле ловче своей приятельницы и с большим умением вертела свою лопатку, навивая на неё струю тягучего мёда.
Питьё чая происходило в совершенном безмолвии, на лице хозяина выражалось такое же довольство, какое, вероятно, можно заметить на мордочке мыши, забравшейся в хлебный амбар и приближающейся к полному сусеку. Глаза его не уступали в сладости мёду, который провожали в алые губки Насти. Настя, ни разу не взглянувшая на Щекотурова, была очень смущена, краска не сходила с её щек под пристальными и страстными взорами разнежившегося Мирона Алексеевича.
Как, однако, ни был Щекотуров занят созерцанием хорошенькой девушки, ему, глядя на гостей, захотелось чайку, он выразил своё желание сделать им компанию и принёс из шкафа медный стакан без блюдечка, в который и налил себе чаю. Немало-таки пришлось ему помучиться с этим стаканом: он то и дело обжигал об него руки и губы.
— Вот оно что значит — дело-то недомашнее, — сказал Мирон Алексеич, обертывая наконец стакан носовым платком, — здесь ведь у меня ничего нет. Наезжаю сюда только на обыденку — и нет, что называется, ни ложки, ни плошки, всё неисправно, как у холостого.
— Да ведь ты никак человек вдовый, Мирон Алексеич? — заметил Горюнов.
— А не всё ли это едино, Игнатьич, — отвечал, немного прищуриваясь, Щекотуров, — как хозяйки в доме нет, так и выходит, что тот же холостой. А уж без хозяйки в доме — дело плохое.
— Да что бы тебе не жениться, Мирон Алексеич, — сказал Горюнов, опрокидывая на блюдце свою чашку, — немудрая это штука, ты же ещё хоть куда молодец.
— Подумывать-то я подумываю, Игнатьич, — отвечал Щекотуров. — Вон братья и невесту мне сыскали, да всё как-то не по сердцу: и богата, и из лица ничего бы, а вот не лежит душа. Ты, Игнатьич, с чайком-то покончил, так водочки бы ещё пропустил — не церемонься.
Игнатьич не отказался.
— Теперь, насчёт невестина богатства, — продолжал Щекотуров, — на что мне её деньги? Слава богу, и своих довольно. Я, вон, и без торговли плачу гильдию, только чтоб оставаться в купеческом звании, как отец мой и дед в этом звании были. Мог бы и торговать, и трёх приказчиков держать, да не хочу этого… Для кого мне капитал умножать?.. А и то думаю: не совсем же моё время ушло, может, бог даст, заведёмся хозяюшкой по душе и по сердцу.
Гости, допив по пятой чашке, поблагодарили хозяина за угощение и встали из-за стола.
— Какое здесь, в деревне, угощенье! — сказал с весёлой улыбкой Щекотуров, — вот, дело другое, кабы вы в городе ко мне пожаловали. А что, завтрашний день прожнёте ещё?
— До полдён разве, — отвечал Горюнов, — и то больше пройдёт за укладкой снопов. Как прикажешь, Мирон Алексеич, твою-то часть складывать: всю особо сложить, или в десятках оставить?
— Это как хочешь, — отвечал Щекотуров, приветливо махнув рукой, — как знаешь. Будь покамест хозяином и в моей части: больно ты мне полюбился за твою правду, как родному тебе верю.
Горюнов поблагодарил и раскланялся, чтоб удалиться, но должен был, по просьбе хозяина, выпить на дорожку ещё рюмку, которой и кончился графинчик.
— Много доволен твоей милостью, Мирон Алексеич, — говорил он на прощанье, — покорно прошу и ко мне пожаловать. Моя изба хоть и стрижовая нора, да для доброго гостя и место найдётся, и угощенье по пословице: не красна изба углами, красна пирогами.
Щекотуров пообещал побывать у Горюнова и проводил гостей до крыльца, рассыпаясь перед девицами в любезностях, на какие только был способен.
Затем он воротился в комнату, закрыл ставни, посредством верёвочек, продёрнутых в назначенные для болтов скважины, и присел к самовару вознаградить себя за мученье с горячим медным стаканом.

IV

Наша Фёдорушка пьёт до донышка, донышко поворотит, да в донышко поколотит.

Пословица

Вскоре после жнитва Щекотуров, по приглашению Горюнова, посетил избу его в Стрижовых норах. Его приняли с величайшим радушием, только Настя всё стыдилась да пряталась от гостя.
Мирон Алексеевич не ограничился одним разом, и часто обыватели слободки видали, против самого горюновского дома, беговые дрожки с буланой лошадкой, привязанной к плетню. Большая часть прохожих останавливалась полюбоваться на сбрую: на красную дугу с медными наконечниками и кольцом, на шлею, всю в кисточках, и прочее. Казаки, которым случалось идти мимо, больше обращали внимания на буланку и предполагали, что она должна быть с иноходью.
Глаз хозяина не выпускал из виду дрожек и лошади. Мирон Алексеевич сидел обыкновенно у окна и то и дело ж посматривал, тут ли его буланка: не отвязалась ли да не ушла ли, или, чего доброго, не стащил ли кто вожжей, или с подушки с дрожек.
Многие любопытствовали узнать, что у Горюнова за гость, но никто не решался взбираться на гору к его дому, когда внизу стояли дрожки. Наиболее распространённым в слободке было мнение, что горюновский гость птица не низкого полёта и набегает иноходца по гладкой дороге к Каменному перевозу, а к Игнатьичу заходит отдохнуть, потому что у него дочь хорошенькая. Кто видал, как Щекотуров садился на свои дрожки, приходил в недоумение от его одежды: синего длинного сюртука, красного бархатного жилета и рубчатой клеёнчатой круглой шляпы с широкими полями, или, в другое время, байковой песочного цвета шинели, со множеством маленьких накладок на воротнике, отороченных чёрными ленточками, и зелёного суконного картуза с прямо торчащим козырьком… Не то барин, не то купец.
Мирон Алексеевич не оставался в долгу перед Горюновым: не раз зазывал он его к себе в гости и угощал на славу.
Как-то, в воскресенье, когда Игнатьич, после раннего обеда, отправился к Щекотурову, а Настасья с Пашей, вооружась вязовыми кузовками и мешками, пошли по орехи, Степанида Андреевна осталась дома одна-одинёшенька. На неё просто одурь напала бы со скуки, если б не забрела проведать её старуха Силишна, жившая дома через три от Горюновых и звавшая Андреевну кумой.
— Вот уж спасибо тебе, кума, что забрела, — сказала Горюниха, когда гостья, помолившись и поцеловавшись с нею, уселась, — одна дома сижу.
— И я ведь, кума, одна было оставалась: Катю свою, чем свет, по орехи отпустила к Глумилиной деревне, благо старик домой пришёл — и я ослободилась.
— Вся наша слобода нонче по орехи разбрелась: ни девки, ни мальчишки не встретишь, и моя Настя с вавиловской Пашей тоже ушли…
— Оне в какую сторону?
— Да к Чёртову городищу.
— Там уж, чай, и орехов-то нет: все обобраны…
— Пускай хоть так прогуляются… Денёк-то хороший — ну, и праздник.
— А я к тебе, кума, намедни совсем было собралась и пошла, да войти-то не посмела: гость у вас сидел, да из себя-то больно важный… я и поворотила оглобли… и дрожки его тут стояли. Думаю: зайду в другое время, а то как бы не помешать. Может, думаю, об делах каких с Петром Игнатьичем разговаривают… И ушла задами.
— Напрасно, кума, не заглянула: какие дела? Просто в гости приехал.
— Да кто это?
— А хозяин, что мы землю-то нанимаем под пашню — костарёвский, Мирон Алексеич, а прозванья не припомню, купец… Ещё дом у него свой на Казанской улице, недалече от Нового базара. Вот и теперь Игнатьич к нему в гости пошёл.
— Он никак часто-таки заезжает к вам?
— Часто, кума, часто, всё толкует с Игнатьичем, как бы пашню уладить… Всё зовёт его к себе в приказчики… такой-то добрый, ноне по три снопа с десятка сбавил. А что слышно новенького, кума?
Гостья рассказала новости, какие знала, именно: что в Сибирской улице сделался в земле провал, в две сажени глубины и в пять ширины: ключом подмыло, и что на Палагеиной мякоти видели волка: бабы, пришедшие туда за орехами и за калиной, прибежали со страху домой не только без орехов и без калины — и кузовья-то да мешки побросали на дороге.
Передав куме эти любопытные известия, гостья снова заговорила о предмете, который занимал её больше, чем провал земли в Сибирской улице и встреча волка на Палагеиной мякоти.
— А что, кума, — спросила она, — этот купец… как ты его звала? Что к вам-то ездит — женатый он человек?
— Вдовец, говорят, — отвечала Андреевна.
Гостья немного сбоченила голову.
— Не во гневе тебе сказать, кума, — проговорила она опасливым тоном, — уж нет ли у вас дела на лад? Не приглянулась ли ему Настенька?
Горюниху как свет озарил от этих слов: ей никогда не приходило в голову предположение, высказанное кумой, в каком-то странном смущении остановила Андреевна глаза на Силишне, и едва собралась с духом ответить.
— Что он нашей Насте за пара? — проговорила наконец она, — ни по летам, ни по деньгам.
— Почём знать? — заметила гостья. — Не всё же и богатые на богатых женятся!.. Что ж, коли он да человек хороший…
— Эх, нет, нет, кума! — отвечала Андреевна, словно испуганная этими словами гостьи. — Я дочерью не торгую. Кого полюбит, за того и отдам. Были у неё женихи, много всяких… были женихи, и из приказных… Непейкова ты же никак сватала… ей не по нраву — так и отказ. А за старика выдавать и думать не хочу.
Кума, после угощенья чем бог послал, удалилась восвояси, а Андреевна принялась доить коров. Только что кончила она это дело, возвратился домой хозяин.
Игнатьич был навеселе. Войдя в избу, он спустил с плеч нанковый халат, бросил его в сторону, сел на лавку к столу, ударил по нему кулаком, и крикнул:
— Жена! Иди сюда!
Андреевна, прибрав к месту халат, подошла.
— Что тебе, Игнатьич?
— Слушай!
Он развёл рукой по воздуху и опять ударил по столу кулаком.
— Ну, слушаю, — сказала Андреевна, — что такое?
— Дай сюда полштофа: там были остатки.
— Какие остатки! Давеча сам ты все выпил. Будет с тебя: угостился у Мирона Алексеевича.
— Нет вина? — с сердцем спросил Игнатьич, но тотчас же очень мягко прибавил, — ну ладно!
Андреевна хотела было удалиться во двор загнать кур, но старик опять крикнул:
— Жена, слушай!
— Что ещё?
— Скажи: слава богу.
— Что такое случилось?
— Скажи: слава богу.
— Ну, слава богу.
— Дочь просватал.
— Ай! Что ты, Игнатьич!
Андреевна всплеснула руками.
— Просватал, — повторил Горюнов.
— Батюшка, за кого? — воскликнула жена и вся побледнела.
— За Мирона Алексеича просватал — вот как! Да.
— О-ох, что ты наделал, Игнатьич! — завопила Андреевна.
— Дура! — сердито прикрикнул на неё муж. — Бог нам счастье даёт — да, а ты ревёшь! Вот так зять будет! Угостил… лихо угостил — да.
— Батюшка! Игнатьич! Да что он за пара Настеньке? Ведь он ей в дедушки годится… Власть твоя над дочерью, а нет ей моего благословенья выходить за старика. На то ли мы её вырастили, чтобы на целый век в маяту отдать? Уж и ты отец! Хоть бы её сначала спросил: хочет ли она-то?
— Я хочу, — перебил Горюнов, — слышишь? Я хочу… Решено — вершено. Старик… вишь, что выдумала. Не за ветрогона ли какого отдать, по-твоему? Чтобы ни кола, ни двора, ни промыслу не было — а? Сказано: хочу! И быть делу так — да.
— Да какую ты в нем корысть нашёл?
— Шабаш! — крикнул Игнатьич. — Мы уже ударили по рукам.
— Как по рукам? Да разве я не мать, что ли? Разве не я её под сердцем носила? Кабы твой-то Мирон Алексеич хороший был человек, так он и сам бы со мной переговорил — с матерью… А то зазвал тебя, полоумного, напоил да что захотел и вымог из тебя.
— Делай, что велено! Чтоб завтра же Настька согласна была — слышишь?
Разговаривать было нечего, Андреевна только залилась слёзами, пригорюнилась и вышла из избы.
Горюнов положил на лавку подушку и кафтан, улёгся и через минуту захрапел.
Ничего не чуя, Настя с Пашей пришли домой очень весёлые, они принесли по полному мешку орехов, по целому кузову калины. У самого Чёртова городища, в леске, встретился с ними казак Калинин, вышедший с ружьём на охоту. В этот раз не пришлось ему истратить ни одного заряда: целый день прособирал он орехи с девушками.
Настя с первого взгляда заметила, что мать плакала и спросила её о причине слёз, Андреевна, не желая спугнуть разом весёлость дочери, просто сказала ей, что повздорила со стариком, вернувшимся домой немного в кураже.
Девушки умылись и сели ужинать в сенях. Старуха подсела к ним, ничего не ела и только, глядя на дочь, то и дело проводила по глазам ладонью. Она решилась было не говорить Насте о сватовстве Щекотурова по крайней мере до завтрашнего утра, но всякому известно, что скорей вода в кармане удержится, чем баба от рассказов воздержится… Андреевна не утерпела и сказала:
— А что, Настенька, как ты думаешь, зачем к нам ездит Мирон Алексеевич?
— Купец-то? — отвечала Настя. — Известно, к тятеньке, толковать о пашне…
— А почему бы не об тебе?
— Да что ему обо мне говорить?
Настя взглянула на Пашу.
— Что, Настя! — сказала ей приятельница. — Не говорила я тебе?
— Так неужто это взаправду так? — вскричала побледневшая Настя. — Неужто он, старый хрыч, за меня свататься вздумал? Да сохрани меня господи, чтоб я за него пошла, за седого скрягу — лучше утоплюсь! Помнишь, Паша, как он нас в Костарёвке чаем-то поил? Ещё, говорят, богатый, а не токма что ложечки оловянной, и полотенца-то нету.
— Уж и чай-то хорош! — заметила Паша. — Ровно душица.
— Как же это Игнатьич толкует, что он добрый, тароватый такой. Ну, да бог с ним покамест, пора, помолясь, и на покой. Утро вечера мудренее, с утром господь и совет даст.
Паша стала прощаться.
— Ты куда, Пашенька? — сказала Андреевна. — Ночевала бы у нас.
Паша отказалась, но прежде чем ушла, с полчаса просидела с Настей на крыльце. Они о чём-то очень горячо разговаривали вполголоса.

V

У вас товар, у нас купец,

Собою парень молодец,

И статный, и проворный,

Невздорный, незазорный.

Пушкин

Утром Андреевна опять завела с мужем речь о вчерашнем его предположении выдать дочь за купца Щекотурова. У Игнатьича трещала с похмелья голова, и он не хотел слушать никаких резонов жены, стоял на своём: ‘хочу — и шабаш языком бить!’
Старуха ударилась было в слёзы, но пользы от этого вышло немного: взгляд Горюнова становился всё мрачнее и мрачнее, и он, раздражённый слёзами жены, наверное, вышел бы из себя, если бы в эту минуту не отворилась дверь и не вошла плавною походкой гостья, Маремьяна Гавриловна Лохтачиха, вдова, сестра старика Калинина.
Она помолилась богу, раскланялась с хозяином, поцеловалась с хозяйкой и спросила их, как водится, о здоровье.
— Слава богу, Маремьяна Гавриловна, слава богу, все здоровёхоньки, — отвечала Андреевна. — Садись-ка сюда, голубушка.
Она взяла гостью за руку и пригласила её занять место в красном углу, но Лохтачиха решительно отказалась от этого почёта и, поминутно взглядывая искоса на потолок, присела на скамье, стоявшей посередь избы, противу стола.
— Ох, уж как же я притомилась-то, сюда идучи: крутенёк-таки к вам подъём, — сказала гостья, опять посмотрев в потолок и потихоньку двигаясь на скамейке.
Заметив, что голова её находится под самой матицей, гостья скромно потупила глаза, сложила руки, одна на одну, под сердцем и, помолчав немного, встала с подобострастным поклоном.
— Не дивитесь, батюшка Пётр Игнатьич, и ты, матушка, Степанида Андреевна, что я ноне у вас такая ранняя гостья. Пришла я к вам с добрым словом. У вас в доме товар, а у меня купец, товар у вас, благодаренье господу богу, не залежный, да и у нас купец — парень надёжный. У вас невеста, у нас жених. По нраву ли будет, по душе ли, али нет — ваша воля родительская, её доля девическая, а послу головы не секут, не рубят. Моё доброе слово да сердечное пожеланье.
Лохтачиха опять поклонилась, не отнимая рук от пояса.
— Говори, говори, свахынька! — сказала Горюниха. — Спасибо тебе за почёт… Люб ли будет жених, али не люб — это как господь бог укажет, а и худой жених хорошему дорожку торит… Говори, свахынька дорогая, да садись.
С довольством в каждой черте лица подошла Андреевна к свахе, взяла её за локоть, снова усадила на скамейку, и сама села рядком.
Игнатьич между тем всё хмурился и только изредка исподлобья взглядывал на раннюю гостью.
— Говори, Маремьяна Гавриловна, говори, — нетерпеливо повторила Горюниха.
Сваха опять привстала, опять поклонилась, потом села и стала говорить:
— Прислал меня к вашему здоровью Никита Гаврилыч Калинин. Не по нраву ли будет вам сынок его, Иванушка, и не благословите ли его на законное супружество с вашей дочкой Настасьей Петровной? Оба молоденькие да хорошенькие — то-то бы парочка, чужим людям на загляденье, вам, родителям, под старость на утешенье.
Лохтачиха замолчала, старик Горюнов крякнул и потупился, Андреевна взглядывала попеременно — то, с робким ожиданием, на мужа, то, с одобрительным выражением, на сваху.
— Какую же весточку прикажете отнести Никите Гаврилычу? — проговорила, после некоторого молчания, гостья.
Андреевна указала на мужа, у которого густые брови уже совсем сошлись над носом.
— Игнатьич голова в семье, — сказала она, — его воля и власть, а я, свахынька, — я твоему доброму слову да доброму жениху рада.
Горюнов ударил кулаком по столу.
— Нет, кума! — проговорил он сурово. — Не с той ноги пошла. Твой жених и хорош, да не для нашей Насти. Морды да ветеля — вот его богатство, а как рыба-то в них не зашла, так и сиди жена без куска. Вот как — да! Нашёл я дочери другого жениха: и дом есть, и земля, и много всякого добра. О будущем житье господь ведает, а я по крайности то знаю, что дочь моя не будет голодом сидеть, да и мы со старухой призрены будем, как сил для работы не хватит. Это верно — да!
Сваха привстала и поклонилась.
— Не во гнев твоей милости, Пётр Игнатьич, — сказала она, — пословица не даром идёт, что и через золото слёзы льются, не с богатством жить — с человеком.
Горюнов вспылил.
— Шабаш балясы точить! — крикнул он повелительно. — Толком сказано: есть у меня жених, так и убирайся по добру по здорову! Ох вы Маремьяны старицы, за весь мир печальницы! Отчаливай, да скажи своему Никите Гаврилычу, что его Ивану не видать моей дочери, как ушей своих. Вот тебе бог, а вот и порог.
— Что ты орёшь-то, полоумный! — прервала Игнатьича жена. — Маремьяна-то Гавриловна чем виновата? Она, известно, тут не при чём. Не хочешь, так как хочешь: никто твоей дочери насильно не берёт.
Горюнов опомнился: ему стало совестно, что он ни с того ни с сего раскричался на гостью.
— Не сердись, свахынька, — сказал он, — я вчерась подгулял маленько с приятелем, и теперь голова болит, не могу оправиться… а ты тут ещё со своим сватаньем! Оно и вышло, что не в пору гость хуже татарина. Вестимо, как было и говорить тебе? Ваше дело такое: сватанье — хвастанье.
Провожая сваху до калитки, Андреевна говорила ей:
— Уж, пожалуйста, не сердись ты, Гавриловна, на моего-то сожителя: видишь, с похмелья он нонче такой. Ты ещё побывай в другое время, в добрый час, а мы той порой пораздумаем об этом деле. Грозен воевода, да бог милостив. Обождать надо маленько — так и скажи Никите Гаврилычу.
Настя слышала весь разговор между свахой и родителями из сеней, где спала под пологом от комаров.
Когда старик Горюнов отправился, протрезвленья ради, соснуть ещё часок другой на погребице, Андреевна кликнула дочь в избу. Та вошла бледная и с заплаканными глазами.
— Что, Настенька, — сказала старуха, — как тебе кажется Ваня Калинин? От него сейчас сваха приходила.
У Насти закапали слёзы.
— Полно, что ты, глупенькая! Чего плакать-то?
— Господи! — вскричала Настя. — Чем это я согрешила, что меня отдают за старика! А посватался хороший жених — ему и отказ.
— Да полно ты, где ещё отдают? — сказала старуха. — И свахи-то от старого не было. Что ты убиваешься понапрасну! И Калинину не наотрез отказали… Погоди, перемелется рожь — мука будет. Оботри слёзы-то, да принеси-ка, поди, дровец: пора и печку топить.
Когда Настя принялась с матерью за стряпню, пришла Паша.
— Вот кстати-то пришла, голубушка, — сказала ей Андреевна, — помоги-ка, радость, Насте, мне вовсе некогда: надо пойти кур пощупать, а потом на базар. Накроши-ка, вот, капустки ко щам.
— Ну что? Что? — нетерпеливо спросила Настя свою подругу, когда они остались вдвоём.
— Всё как надо сделала, — отвечала Паша. — Вечор, как пошла от вас, всё Ивану рассказала: он меня у наших ворот поджидал. Он сказал: ‘Ночь не посплю, а дело, говорит, улажу, завтра же сваху пошлю’. Вот и послал сегодня тётку.
— Корысти-то в этом, Паша, немного.
— Разве и вправду совсем отказ?
— Тятенька и слышать не хочет. ‘Есть, говорит, у меня жених’ — да и полно. Ты Маремьяну-то Гавриловну видела?
— Как же.
— А Ивана?
— И его видела, он-то и послал меня сюда поскорее.
— Что говорит-то?
— А вот что, велел тебе сказать: коли любишь, так отцу наотрез скажи, что не пойдёшь за его жениха… ‘А уж я (говорит Иван) дело улажу, пойду к своему атаману: он, говорит, добрый, пособит мне в беде. А покамест, говорит, и беды большой нет: старик и свахи ещё не засылал’.
— Хорошо, кабы так-то сделалось.
— Ты, Настя, видала их атамана-то?
— Нет.
— Он здесь часто верхом проезжает — к Каменному перевозу… В красной шапке, с апалетами… Молодой ещё, бравый… и шутник такой!.. Иду я этта на взвоз с вёдрами, а он навстречу, на вороной лошади, я поклонилась. Он с лошади-то соскочил да ко мне. Красавицей меня назвал, ‘часто, говорит, тебя здесь вижу… Ты, говорит, не из наших ли? Не казачья ли?’ Я говорю: нет. А он мне: ‘ну, так надо, говорит, тебя за казака замуж. Вот, говорит, коли поцелуешь меня, так лихого казака тебе сосватаю, и не простого, а урядника’. Стыдно мне таково стало, так я и сгорела. Думаю: уж не сказал ли ему Вася Москвитин, что собирается к нам сваху заслать? Коли Ваня упросит его за ваше дело взяться — всё будет ладно. Попляшу у тебя на весёлой свадьбе, не на невольной.
— Дай-то бог!

VI

Два аршина касандрики,

Да платок, да черевики,

Да китаечки конец…

Кольцов

Игнатьич рубил под горой, насупротив своей избы, на дрова вязовую корягу. Хмель совсем вышел у него из головы, но Горюнов ни на волос не изменил своего мнения относительно дочерниных женихов — Щекотурова и Калинина.
По дороге из города показалась пыль и скоро можно было различить посреди её щекотуровскую буланку.
— Ну, Игнатьич, — крикнул купец, останавливая лошадь у плетня, — держи буланку, а то мне с дрожек не слезть: видишь, с какой я поклажей.
На коленях у Мирона Алексеевича помещались два больших узла. Горюнов взял лошадь под уздцы, и седок не без труда сошёл с дрожек, держа узлы в объятьях.
— Как наши дела, Игнатьич? — спросил он.
— Да что, Мирон Алексеич! Ничего, — отвечал Горюнов. — Всё ладно. Осерчал было я нонче на мою старуху: дурит в нашем-то деле, артачится всё, оно, известно, волос долог, да ум короток… Ну, да на баб много смотреть нечего!
— А я, Игнатьич, зная их натуру, кой-чего с собой захватил для них — гостинца. Авось этак-то дело скорей пойдёт.
— Милости прошу в избу, Мирон Алексеич. Дай, дай один узел мне, я снесу, тебе тяжело.
— Нет, оставь, что за тяжело?
Дорогой Игнатьич рассказал Щекотурову о сватовстве Калинина.
— Ничего, ничего, — повторял, прищурясь, Мирон Алексеевич, — всё будет по-нашему. Ведь ты тоже своему слову не изменил?
— Что ты, Мирон Алексеич! Как можно? Ты знаешь я…
— Значит, и разговаривать нечего.
Настя и Паша, только завидели под горой рубчатую шляпу Щекотурова, опрометью убежали из горницы и заперлись в чулане, гостя встретила в избе одна Андреевна.
Мирон Алексеевич не прежде мог снять шляпу, как освободился от ноши. Один узел положил он на стол, другой на лавку.
— Вот, Степанида Андреевна, привёз вам новинку, — сказал он, развязывая узел на столе, — два арбузика, только вчерась приехали из Оренбурга… Один вам, а другой дорогой Настасье Петровне.
— Напрасно вы беспокоились, Мирон Алексеич, — заметила старуха.
— Что за беспокойство! Полноте, — возразил гость. — А вот позвольте презентовать и ещё кое-что…
Мирон Алексеевич развязал другой узел. В этом узле заключались два куска ситцу — один синий, другой розовый, на синем лежали два бумажных платка — большой и маленький, на розовом — шерстяная оранжевая с коричневыми разводами шаль и два шёлковых платка, тоже большой и маленький, голубой и алый.
— Это вот вам на обновку, Степанида Андреевна, — сказал Щекотуров, поднося ей синий ситец с бумажными платками, — нарочно выбрал тёмненькое. Прошу носить, не жалеть. А это милой Настасье Петровне… Да где она у вас?
— Дело девичье, Мирон Алексеич, — сказала старуха, — стыдится… убежала…
— Жаль, очень жаль! Чего бы, кажется, меня стыдиться? Почти что свой человек.
Горюнов хотел кликнуть дочь, но Мирон Алексеевич остановил его.
— Зачем, Игнатьич? Не принуждай. Будет ещё время, успеем…
Андреевна вздумала было отказаться от подарков, но Игнатьич наморщил лоб и шепнул ей:
— Это что за ломанье! Бери знай, коли добрый человек дарит. Что нос-то дерёшь?
Старуха поневоле взяла обновы, неохотно поклонилась Щекотурову и неохотно поблагодарила его.
— Право, напрасно вы беспокоились, Мирон Алексеич, — прибавила она, — ещё ни коня, ни возу…
Горюнов громко засмеялся.
— Ни коня, ни возу? Конь есть, а воз будет. Что ты вздор-то городишь? Садись, Мирон Алексеич, а ты, чем пустяки-то толковать, сходи-ка в соседи да попроси самоварчика… Чай, сахар есть, и вся посуда, — объяснил Горюнов, обращаясь к гостю, — только самовара не завёл, у соседа беру.
— Как же это не грех тебе, Игнатьич, мне-то не сказать? — заметил с приятной улыбкой Мирон Алексеевич. — У меня их с пяток — так стоят. Изволь, я с большим удовольствием уступлю тебе один.
— Да ведь у тебя, Мирон Алексеич, поди, все дорогие, — рублей по двадцати, али и больше.
— Помилуй, Игнатьич, что между нами за расчёты? И приятели, и будущие родные… завтра же привезу тебе самовар.
— Ну, коли так, спасибо, Мирон Алексеич.
Напившись чаю, Щекотуров уехал.
Тут только девушки вышли из добровольной засады. Андреевна, первым делом, показала им подарки.
— Не хочу я от него подарков, от старого хрыча! — вскричала Настя, раскрасневшись. — Провались он с ними! Пусть кому хочет дарит, только уж не мне, я лучше весь век стану в выбойке ходить, чем его обновы надену.
— Полно, Настя, бери, — сказала Паша, — пусть его расходуется, скряга проклятый. Не бойся, не разорится.
Андреевна со своей стороны заметила, что принять подарки можно, что они вовсе не подвигают дело к концу: ведь свахи ещё не было.
— Я себе, Настенька, только вот этот платок оставлю, — прибавила старуха, — зелёненький, старушечий, а это всё себе возьми. Куда это мне? На что? До нарядов ли?
Настя, внимательно рассмотрев подарки, согласилась с подругой и с матерью, что их не мешает принять.
Так и сделали.
На следующий день Мирон Алексеевич привёз, как обещал, самовар, когда же по непременному требованию старика Горюнова Настя принуждена была лично отблагодарить гостя за его внимание, Мирон Алексеевич извлёк из заднего кармана свёрточек, который и презентовал девушке. В свёрточке находилась пара зелёных сафьянных башмачков.
У Насти горели с досады щёки и глаза, и не будь тут Игнатьича, внушавшего взорами покорность, она, наверное, бросила бы этим новым подарком прямо в рябое лицо Щекотурова.
Мирон Алексеевич стал ежедневно являться к Горюнову, и никогда без какого-нибудь подарка — серёжек, ленточки, колечка, оброка, косыночки, или по крайней мере хоть съестного гостинца. Настя пряталась всякий раз, редко докликивался её Игнатьич.

VII

Немилостив мой батюшка до меня:

Отдаёт меня молоденьку от себя.

Народная песня

Недаром несколько раз пустели Стрижовые норы, отпуская большую часть своих баб, девок и ребятишек на поиски орехов: ни одного орешка не осталось уже ни под Глумилиной деревней, ни у Чёртова городища, ни на Пелагеиной Мякоти, ни в Черкалихином овраге. Это было как нельзя лучше известно Насте и Паше, так же, как и Степаниде Андреевне, тем не менее Настя и Паша подвязали к поясу мешки и собрались идти за орехами к Черкалихину оврагу, а Андреевна сказала им:
— Идите, голубушки, погуляйте.
До Черкалихина оврага всего версты две от города. Девушки были там, когда солнце сияло уже на самой середине бледно-голубого безоблачного неба. День не походил на осенний — так пекло солнце. Ещё на полдороге подругам стало жарко под большими платками, и обе сняли их, подставляя лёгкому ветерку свои свежие плечи и шеи.
В чаще мелкого орешника, лепящегося по уступам глубокого оврага, Паша понапрасну колола себе руки о сучья: она отыскала всего два ореха, да и из них один был свищ.
Настя встала, между тем, на выдавшуюся из-за кустов земляную площадку и смотрела вниз, где слабо, без журчанья, сочился ручеёк, пробираясь из ложбинки в ложбинку к синеющей вдали реке.
— Паша! — крикнула Настя. — Спустимся в овраг, да посидим там.
— Хорошо, — отвечала Паша, выходя из-за кустов, — а я было принялась орехов искать… смотри-ка, ладонь-то как ссадила! А его не видать?
— Нет.
Девушки сошли вниз, к самому почти ручью, сели на сучковатую корягу, лежавшую в тени кустарника, и стали полдничать принесённым с собой в кузове хлебом.
Вскоре кусты за ними задвигались, зашумели и затрещали, и к девушкам подошёл молодой Калинин, с ружьём за плечами.
Поздоровавшись с ними, он сел рядом с Настей и спросил:
— Ну, что скажешь хорошего?
— Ничего хорошего нет, — отвечала Настя, — разлучают нас, Ваня… Совсем почти делу конец.
— Как конец? Да ведь, вот, Паша говорила, что от него и свахи не было.
— Он, знать, сам и без свахи всё обделал. Тятенька и слышать ни об чём не хочет. Вчерась, это, пришёл от него, опять завёл речь о свадьбе… Я было хотела словечко сказать, как он крикнет на меня: ‘Цыц!’
— Знать, в кураже был?
— Да, он от него и никогда тверёзый не приходит. ‘Цыц! говорит: ты моя дочь, а над тобой, говорит, вся моя власть!’
Настя заплакала.
— Полно, Настя, — сказал Иван, взяв её за руку, — ты только одно скажи: хочешь за меня, али нет?
— Ах, Ваня! Ты же ещё спрашиваешь!
— Вот только это мне и нужно, чтобы ты хотела: будет по-нашему!
— Как это будет-то, когда тятенька сказал, что на своём поставит?
— Уж я тебе говорю, что будет.
— Кабы ещё какой у него приятель был, так попросить бы можно, чтоб уговорил, а то он и дружбы ни с кем не водит…
— Окроме этого старого хрыча, — дополнила Паша.
— Погубит он меня, Ваня! — сквозь слёзы проговорила Настя. — Ведь у него две жены было, на мне на третьей жениться вздумал. Видно, доля моя такая бессчастная! И родня-то его вся меня поедом заест: братья-то, слышь, все на богатых переженились — важные такие… Совсем мне житья не будет.
— Да что ты за него собираешься-то? Ведь Игнатьич не говорил ещё ничего, когда свадьба.
— Говорил, Ваня, говорил, то-то и беда наша, что говорил.
— Когда же по его?
— Вчерась, вот, как раскричался-то он на меня, и сказал, что ровно, говорит, от этого дня через семь дён свадьба.
— Вот как! Ну, это ещё погоди. Улита едет, да когда-то она будет.
— Да что ты хочешь делать-то, Ваня?
— Это уж не твоя забота. Мне только одно и нужно знать: идёшь ты за меня али нет?
— Я уж сказала, Ваня, да ты и сам не хуже меня это знаешь.
— И конец концов. Надо бы мне только с Степанидой Андреевной перетолковать об этом деле.
— Заходи нонче вечером: тятеньки дома не будет.
— Опять к приятелю?
— Да.
— Совсем он его с кругу споит: уж и то старик из хмеля не выходит. Да что ты, Настя, всё насупившись сидишь?.. Али мне не веришь?.. Всё будет ладно да складно.
— Верить-то верю, Ваня, да как это без благословенья родительского?
— И благословенье выпросим. Полно, полно глаза-то вытирать. И горя вовсе никакого нет.
— Лучше бы подвинулась поближе, да поцеловала хорошенько, — заметила Паша, подымаясь с коряги, — ведь три дня не видались.
Настя закраснелась.
— Вот люблю! — сказал Иван. — Что дело, то дело.
И он звонко чмокнул Настю в алую щёку.
Через час подруги возвращались домой с пустыми мешками, они были только вдвоём. Изредка слышались невдалеке ружейные выстрелы, и которая-нибудь из них замечала при этом, насторожив правое ухо:
— Это Иван выстрелил.
— Да, он, — отвечала другая.

VIII

Молодец удалый

Соловьём засвищет —

Без пути, без света

Свою долю сыщет.

Кольцов

Станичный начальник, или атаман, Кирила Васильевич, сидел у себя в квартире и распивал утренний чай с подругой жизни, прелестной Верой Матвеевной. Он был одет по-домашнему: в голубой черкеске с бархатными патронами на груди и в широчайших нанковых шароварах серого цвета.
Кирила Васильевич только что затянулся в первый раз из длинного черешневого чубука, как в комнату вошёл малолеток-вестовой и доложил о приходе казака Ивана Калинина.
— Пошли сюда! — сказал атаман.
Вестовой растворил дверь в прихожую и, пропустив в неё Калинина, исчез.
— Что тебе нужно?
Кирила Васильевич не успел выговорить этого вопроса, как Иван повалился ему в ноги.
— Что, что такое? — спросил атаман. — Встань! Полно валяться! Верно, напроказил что-нибудь, а? Прежде этого за тобой, кажется, не водилось… Говори, что такое!
Иван поднялся.
— Ваше благородие, — сказал он, — заставьте вечно за себя бога молить, сделайте человека по гроб счастливым.
— Говори толком, в чём беда?
— Позвольте жениться.
— Что ж, хорошее дело! Нечего было и кланяться. Пускай отец… ведь это отец твой Никита-рыбак.
— Так точно, ваше благородие.
— Пусть придёт, я и велю выдать ему ведение.
— Дело-то ещё нерешённое, ваше благородие.
— Так чего же ты у меня-то пришёл просить? Коли у тебя в семье не решено, так я и подавно не решу.
— Только позвольте вы, ваше благородие, а отец хоть сейчас прийдёт.
— Ладно, присылай его. Да, что ж у тебя не решено? Кто невеста-то?
— Невеста — солдатская дочь, ваше благородие, отставного межевого солдата, Петра Игнатьева. Живут они в Стрижовых норах.
— Так. Значит ты стрижа из норы хочешь достать? Дело.
Вера Матвеевна усмехнулась и спросила Ивана:
— Хорошенькая твоя невеста?
— По слободке, сударыня, первой девкой слывёт, — отвечал Калинин, — писаная красавица.
— И любит тебя?
— Любить-то любит, сударыня, да в том моё горе, что отец её за другого хочет выдать, за старика… Польстился на его деньги.
— Ах, как это жаль! — заметила сострадательная Вера Матвеевна.
— Рассуди ты сам своей головой, — сказал Кирила Васильевич, — как я дам тебе ведение, коли отец её не согласен? Будь ещё она наша, казачья, я бы потолковал со стариком, представил бы ему разные резоны, а то, сам ты посуди, что я сделаю с солдатом?.. Ты же, вон, говоришь, что и жених-то богатый…
— Точно так, ваше благородие. Купец третьей гильдии.
— Вон ещё что! Ну, брат, дело твоё плохо. Видно, не в добрый час ты влюбился.
— Мы уже вот третий год, как любимся, ваше благородие.
— Так чего же до сих пор зевал, а? Сам, брат, на себя пеняй… а я, и рад бы, без согласия невестиных родителей не могу дать тебе ведения на венчание. Мать-то у неё есть?
— Есть, ваше благородие.
— Поди, и она дочь за купца прочит?
— Никак нет, ваше благородие, она согласна за меня отдать… Вот и записку в своём приходе выправила.
Калинин достал из кармана шаровар сложенную бумажку и подал её атаману.
— Что в этом толку? — сказал Кирила Васильевич, — одного материнского согласия недостаточно, надо, чтобы и отец благословил.
Впрочем, он развернул-таки взятую у Калинина бумажку и стал читать вслух:
‘Лета тысяча восемьсот такого-то, месяца декемврия двадцать второго числа, у солдата межевой команды Петра Игнатьева и законной его жены Степаниды Андреевой рождена дочь, коя того же месяца и числа молитвована и крещена, с наречёнием ей имени Анастасии. Восприемником от купели был унтер-офицер той же команды Сидор Копейкин, восприемницею же казачья женка Федосья Домашкина…’
— Вот как! Крёстной-то матерью казачка была, — заметил Кирила Васильевич. — Видно, и у крёстницы, по ней, душа к казакам лежит?
— У неё, ваше благородие, и родная-то мать казачьего рода.
Атаман задумчиво потянул дым из чубука, потом взглянул в лицо просителю-казаку.
— Так как же нам быть, а?
— Заставьте за себя бога молить, ваше благородие, — проговорил Иван чуть не со слёзами, и готов был поклониться в ноги атаману.
Кирила Васильевич остановил его.
— Полно! Нечего тут кланяться… Плохо дело, плохо, а всё же надо подумать. Ты записку-то эту оставь покамест у меня…
— Слушаю, ваше благородие.
— Да невестину-то мать привёл бы ко мне… если она согласна…
— Ей только этого и хочется, ваше благородие. Она хоть сейчас же прийдёт.
— А как фамилия жениха-то?
— Щекотуров, ваше благородие.
— Это старик-то, что у нового базара живёт?
— Он самый, ваше благородие.
— Ах он хрыч! Каков? Да ведь ему за пятьдесят, я думаю…
— Наверное, и все шестьдесят, — заметила прелестная Вера Матвеевна. — Ах, несчастная девка! Это такой варвар, каких мало. Он уж и так двух жён уморил.
Атаман сказал Ивану, что подумает о его деле, и велел повидаться с невестиной матерью и, если можно, сейчас же привести её к нему.
Вскоре, после ухода Калинина, когда Вера Матвеевна, подщипав и подсурмив себе брови, подтянула пояс платья и отправилась со двора, а станичный продолжал сидеть за стаканом холодного чая и пускать из трубки дым, малолеток-вестовой распахнул дверь из прихожей, и к Кирилу Васильевичу явились ещё два посетителя.
Первый вошёл приземистый человек лет сорока, худощавый, с длинным и красным носом, с хохлом рыжеватых волос по самой середине узкого лба, с бесцветными глазами, подобострастно-сутуловатый, и принуждённо улыбающийся. На этом госте был застёгнутый до верху сюртук зелёного сукна, довольно тонкого, но уж очень потёртого, под мышкой ущемлён был стёганый картуз с узеньким бобровым околышком. Вестовой впустил его без доклада. Длинноносый человек, по имени Богдан Савич, а по фамилии Беркутов, состоял письмоводителем при полиции.
За Беркутовым следовал Мирон Алексеевич, во всём блеске: в красном жилете, в зелёных замшевых перчатках, с рубчатой шляпой в руках.
— Здравствуйте, Кирила Васильевич, — проговорил Беркутов, делая низкий поклон (при этом голова его так ушла в плечи, что виднелись только кончики ушей). — Позвольте представить вам искреннего моего приятеля, Мирона Алексеевича Щекотурова. Конечно, слыхали?
— Как не слыхать! Очень рад, очень рад, — сказал атаман, обращаясь к Мирону Алексеевичу, который постарался приятно осклабиться. — Милости прошу, садитесь, гости будете.
— А ведь мы, Кирила Васильич, не столько к вам гостями, сколько просителями, — сказал Беркутов, раздвигая полы своего сюртука и садясь. — Имеем дельце.
— Какое? — спросил атаман.
— Объясните, Мирон Алексеич, — отнёсся письмоводитель к своему спутнику.
Мирон Алексеевич вынул из кармана пёстрый бумажный платок и обтёр им себе всё лицо.
— Вот-с какое вышло обстоятельство, Кирила Васильич, — сказал он, — приглянулась мне нынешним летом одна девица — звания, по правде сказать, невысокого, и небогатая девица… Так как у меня своего достатку — нельзя пожаловаться, то я и посватался-с. От отца получил полное согласие, и при этом заверение, что ни мать, ни дочь перечить в этом деле не будут. Хорошо-с. Будучи почти что формальным женихом, я, по заведённому порядку, стал девице и подарки делать. При их бедности, это, конечно, клад-с. Таким образом сделал я почти всё приданое суммою рублей на двести, притом ещё на днях и шубу купил, заплатил пятьдесят. Приданое, как вы изволите видеть, недурное.
Щекотуров ещё раз провёл себе по лицу платком.
— Да, заметил атаман, — слегка посасывая чубук, — двести рублей приданое хоть куда, особенно, коли люди бедные — ладное приданое. Что же дальше?
— Всё бы, кажется, шло самым лучшим манером, — продолжал Щекотуррв, — только вдруг узнаю, вот через Богдана Савича… Он ведь известный дока: везде всё пронюхает, всё знает…
— Как ему не знать! — сказал Кирила Васильевич.
— Так вот-с, через него и узнаю, Кирила Васильич, что меня некоторым образом хотят поддедюлить. Выискался там у них ещё какой-то жених вашего ведомства…
— Казак?
— Да-с, Кирила Васильич, казак, — Калинин, Иван. И чуть ли у них не вышло соглашения с невестиной матерью…
— Ну-с?
— И слышно, этот Калинин похваляется — вот Богдан Савич все эти справки навёл — похваляется, что поставит на своём и отобьёт у меня невесту.
Щекотуров крякнул и замолчал, словно рассказал всё как нельзя лучше и понятнее.
— Чем же я-то могу вам быть полезен в этом деле? — спросил атаман.
— Прошу вас об одном, Кирила Васильич, — сказал Щекотуров, — не выдавайте Калинину ведения на брак с этой девицей… Это убедительнейшая моя просьба… Сами посудите, приятно ли мне потерять и невесту, и деньги.
Щекотуров встал и поклонился атаману.
— Да кто такая невеста-то?
— Отставного солдата дочь, Петра Горюнова.
— Постойте, я это для памяти запишу.
На столе перед Кирилой Васильевичем ещё лежала свёрнутая записка, принесённая Калининым. Кирила Васильевич взял её и отошёл к окну, тут развернул записку, пробежал её глазами, и вынул перо из жестяной чернильницы, стоявшей на окне.
— Как прозвание отца невесты? — спросил он, сложна записку и сунув её в карман черкески.
— Горюнов-с, — отвечал Щекотуров.
— Как? Горюнов? — спросил атаман, глядя на купца.
— Точно так, Кирила Васильевич: отставной солдат Пётр Горюнов.
— Хорошо, — сказал Кирила Васильевич, крупными буквами выводя на листе серой бумаги продиктованные гостем звание, имя и фамилию Настиного отца.
— Так уж, пожалуйста, Кирила Васильевич, — произнёс Щекотуров, когда хозяин снова подошёл к нему, — позвольте надеяться на вашу доброту.
Он протянул к атаману руку, которую тот и пожал.
— Нет, это вы, сделайте одолжение, оставьте при себе, я этого не люблю, — сказал Кирила Васильевич, чувствуя, что Щекотуров хочет что-то втереть ему в руку. — Если я могу что сделать, сделаю и без этого.
— Позвольте, по крайности, просить вас к себе распить чего-нибудь.
— Это дело другое.
— Вот завтра бы пожаловали, Кирила Васильевич, к чайной поре…
— Пожалуй.
— Богдан Савич тоже будет у меня. И тестя своего будущего представил бы вам.
— Ладно-с, приеду.
— Я опять-таки к своему делу, Кирила Васильевич: не надо ли мне, для обеспечения моего интереса, подать к вам письменное объявление?
— Это к чему? Что за полицмейстер! Да вот чего ж лучше? Господин Беркутов, ваш приятель, удостоверит вас во мне, мы с ним имели-таки общие дела: никто в накладе не оставался.
Беркутов рассыпался перед Щекотуровым в уверениях, что знает Кирилу Васильевича давно за отличнейшего человека, примерного, что Кирила Васильевич, что сказал, то свято, и для того, тоже отличнейшего человека, как Мирон Алексеевич, постарается сделать всё, что только в его силах, и прочее, и прочее. Атаман со своей стороны сказал купцу, что ни под каким видом не даст Калинину ведения на брак с Горюновой…
— Так ведь, кажется? Горюновой?
— Точно так.
Гости раскланялись и уехали.
Кирила Васильевич кликнул вестового.
— Калинин ещё не бывал?
— Никак нет-с, ваше благородие.
— Как придёт, впусти его сюда.
— Слушаю-с, ваше благородие.
— Да пошли поскорее конного казака, чтобы немедленно явился ко мне Якимка-урядник.
— Слушаю-с, ваше благородие.
— Живо! Марш!
Оставшись один, Кирила Васильевич ещё раз посмотрел приходскую записку о рождении и крещении Насти, и чуть не вслух проговорил: ‘Ах ты, старый хрен! Чужой век вздумал заедать — погоди же!’
Не дальше как через полчаса явился Калинин в сопровождении Горюнихи. Потолковав со старухой, атаман отпустил её домой.
Скоро приехал и Якимка-урядник, известный не в одной уфимской станице своим ухарством и удальством.
Кирила Васильевич долго толковал с ним и с Калининым.
В разговоре их только и слышалось: ‘В гости… Щекотуров… Начапкина деревня… крёстный… двадцать рублей… ведение… Красный яр… записка… красненькая… поезжане… молодые…’
Якимка несколько раз с напряжённым вниманием опускал свою рыжую голову и, выслушав слова станичного, откидывался всем телом назад и, вытянувшись в струнку, громко возглашал:
— Слушаю, ваше благородие.

IX

Дурачина ты, прямой простофиля!

Пушкин

Мирон Алексеевич не поскупился для приличного приёма станичного, и задал пирушку хоть куда. Игнатьича привезли домой часу в третьем ночи, что называется, без задних ног. Пока у Щекотурова сидел Кирила Васильевич, Горюнов угощался умеренно, и почтительно стоял у дверей, только изредка, по желанию атамана, присаживался на самый краешек стула, когда же Кирила Васильевич, вообще не большой любитель хмельных дел, распрощался с хозяином, Игнатьич с лихвой вознаградил себя за стеснение.
Рано поутру, когда Горюнов спал как убитый и, по всем признакам, должен был проспать ещё долго, Андреевна наскоро собралась из дому и чуть не бегом отправилась к куме Силишне. Она с полчаса шепталась с нею, потом также поспешно пошла к другой приятельнице, к Лохтачихе, которую засылал свахой Калинин. Между старухами произошло совещание, столь же таинственное, как и то, сценой которого была изба Силишны.
У Лохтачихи Андреевна просидела гораздо дольше, и по-видимому слова Маремьяны Гавриловны пришлись ей очень по сердцу, потому что лицо её, до тех пор кислое и грустное, несколько просветлело.
Прощаясь с хозяйкой, гостья по крайней мере десять раз повторила ей:
— Спасибо тебе, Маремьяна Гавриловна, больно спасибо, что научила. Я без тебя не знала бы, как и приступиться.
— Так и сделай, только проснётся. Сама увидишь — дело как по маслу пойдёт.
Горюнов ещё спал, когда старуха его воротилась домой, но уже не так крепко, как давеча: он то кряхтел в просонках, то ворочался на лавке.
Андреевна, как вошла в избу, кинулась к сожителю и принялась тормошить его за рукав.
— Очнись! Встань! — кричала она так громко, что Игнатьич вмиг окончательно проснулся. — Что ты наделал! Полоумная твоя голова!
Игнатьич свесил ноги с лавки и вытаращил глаза на жену, которая тем временем успела перейти от крика к слёзам и воплю.
— Что ты гляделы-то на меня уставил? — вопила она, ухватя себя обеими руками за голову, — али не понимаешь, пустая твоя башка?.. Пропала теперь моя головушка! Всё от тебя пьяницы полоумного…
Игнатьич сидел неподвижимо и ничего не мог взять в толк.
— Вишь, сидит, словно болван какой деревянный… Али она не дочь тебе? Али тебе крови своей не жалко?..
Тут только Горюнов пришёл в себя. Он вскочил с лавки и быстро спросил:
— Что такое? Али с Настасьей что приключилось?
— Приключилось, злодей, приключилось! — продолжала вопить старуха, — о-о-ох! Головушка моя!.. Тебе, полоумному, только бы вино было, об дочери и горя мало.
— Да говори ты, что ли! Экого лазаря затянула! Что такое?
— Беги скорей! Ищи дочь-то! Утопилась, знать…
— Что?! — вскричал вдруг побледневший Игнатьич.
— Утопилась, знать, голубушка, нигде-то по всей слободке её, сердечной моей, нету… пропала… пропала… Оо-ох! Пропала!
— Что ты врёшь! Не может этого быть: куда ей пропасть! В соседях где-нибудь.
— Поди, злодей! Ищи! Все дворы обегала… Погубил дочь… со своим женихом любезным… Вот те и деньги жениховы… Бери их теперь, пьяница полоумный! Покупай себе дочь, как её, мою голубушку… о-о-ох… горлинку мою сизую, продал да пропил.
Игнатьич уже не слышал дальнейших возгласов, взвизгов и причитаний жены. Руки у него дрожали, когда он затягивал на себе пояс, когда снимал со стены и надевал на себя кафтан и шапку. Бледный, с тревожно бьющимся сердцем выбежал он из избы.
Не было ни одного двора ни в Стрижовых норах, ни в Будановом переулке, куда не наведался бы Горюнов, совсем сбитый с толку неожиданной пропажей дочери. Нигде Насти не было, никто не видал её со вчерашнего утра.
Из Буданова переулка, где Игнатьич завернул и к Калинину во двор (изба была заперта снаружи на замок), направил он шаги прямо к Щекотурову. Мысли его кидались то в ту, то в другую сторону, и решительно ни на чём не могли остановиться. Печаль о погибели дочери всё крепче и крепче сжимала ему сердце, и разом опротивел ему безобразный старичишка, сватовство которого было корнем всей беды.
Слёзы, которые Горюнов удерживал, быстро шагая по Казанской улице, так и хлынули из глаз его, когда он вступил в дом Щекотурова. Не отвечая на приветствие хозяина, упал он в гостиной на софу и едва смог проговорить:
— Что мне делать?.. Мирон Алексеич… заяви… дочь пропала… заяви.
Мирон Алексеевич сильно встревожился, как и подобает заправскому жениху, разведал у Игнатьича, как всё случилось, и помчался без оглядки к Беркутову.
Письмоводитель, нос которого, после вчерашней гулянки, из красного превратился в сизо-багровый, немедленно написал купцу объявление.

X

Ошибку в фальшь не ставят.

Пословица

Если, будучи в Уфе, вы вздумаете прогуляться по главной улице города, которая называется Казанскою, то, наверно, заметите, неподалёку от церкви Спаса, большой деревянный дом, с фронтоном, подпёртым четырьмя деревянными же колоннами. Эти-то колонны, выдвинутые с неизвестной целью на полтротуара (за ними нет ни подъезда, ни дверей), и заставят вас взглянуть на дом. Он стоит неизменно уж лет тридцать. Прежде, когда в Уфе ещё были казаки, в пяти уездах знали его под именем кантонного дома.
Не больше, как через неделю после подачи явки о пропаже Насти, довольно ранним утром, в воротах кантонного дома мелькнули рубчатая шляпа и шинель с миллионом воротничков почтенного Мирона Алексеевича.
Вестовой казак сказал ему в прихожей, что кантонного нет дома — ушёл в станичную, и потому шляпа и шинель снова мелькнули в воротах.
Через пять минут они были уже отданы на сохранение вестовому в станичной, в Кладбищенской улице.
— Можно видеть господина кантонного начальника?
— Можно.
— Где он?
— В судейской.
— А где судейская? Я ведь здесь не бывал.
— Ступайте прямо, вот сюда, в сборную, а оттуда направо — это судейская и будет.
Мирон Алексеевич, войдя в сборную, всю кругом уставленную скамейками, отёр себе лицо носовым платком, потом извлёк из бокового кармана сложенный вчетверо лист бумаги, кашлянул и переступил порог судейской.
За большим столом сидел кантонный начальник, полный мужчина, лет сорока. В комнате был только он да два писаря, строчившие что-то на маленьком столе, у самых дверей. Кантонный ничего не делал и только спрашивал от времени до времени писарей: ‘скоро ли?’, на что и получал каждый раз, в течение полутора часов, ответ, что бумага будет готова к подпису ‘сию секунду’.
— Что вам угодно? — спросил кантонный, когда купец приблизился почтительным шагом и остановил на нём свои рысьи глаза.
— Прошение имею честь подать, — проговорил Щекотуров, — обижен вашим станичным, Афанасий Иванович.
— В чём дело?
— Не угодно ли вам будет пробежать-с?
Мирон Алексеевич представил письменное изложение своего дела. Кантонный развернул бумагу, прищурился, посмотрел на неё вблизи, посмотрел издали, и кликнул:
— Шешминцев!
Один из писарей, небольшой, толстенький человек, плотно обтянутый синим кафтаном, поспешно встал с места, заложил за ухо перо, обтёр средний палец правой руки об голову, и подошёл к столу кантонного.
— Что прикажете, ваше благородие?
— Читай громко.
Шешминцев кашлянул в сторону, провёл ладонью по бумаге и начал:
‘Его высокоблагородию, господину кантонному начальнику, не торгующего третьей гильдии купца Мирона Алексеевича сына Щекотурова всепокорнейшее прошение.
Я, нижеподписавшийся, третьей гильдии купец Щекотуров, помолвил за себя, в истёкшем августе месяце, невесту, дочь отставного межевого солдата Петра Го… Го…’
— Горюнова, — подсказал Мирон Алексеевич.
‘…Петра Горюнова, — продолжал писарь, — каковой девице и деланы были мною разные, приличные жениховскому званию моему, подарки, как-то: два конца ситцу: синего с жёлтыми крапинками 12 аршин по 72 копейки аршин, и того на 8 рублей 64 копейки, розового с разводами 12 же аршин, по 80 копеек аршин…’
— Ну, это можешь пропустить, — сказал кантонный начальник, слушая писаря с немалым недоумением, — читай с итога.
Писарь не без труда нашёл требуемое ‘итого’ (полторы страницы были заняты исчислением разных панских, галантерейных и пушных товаров), прочистил себе горло лёгким кашлем и продолжал:
‘Итого на сумму 271 рубль 22 с денежкою копейки. Не взирая на оные мои подарки, означенная девица Настасья Горюнова, по стачке с казаком Иваном Калининым, внезапну бежала…’
— Какого Калинина? — спросил кантонный, — их у нас четверо.
— Иван-с, Афанасий Иваныч, — отвечал Щекотуров.
— Иванов Калининых четверо.
Мирон Алексеевич потупился, посмотрел по сторонам, взглянул потом в лицо кантонного и всё-таки не мог ничего ответить.
— Ну, всё равно, — сказал Афанасий Иванович. — Читай дальше.
Шешминцев читал:
‘…Внезапну бежала из дома родительского, о чём немедленно и было заявлено мною куда следует. По розыску же его, оказалось следующее: с пятого на шестое число текущего месяца сентября девица Настасья Горюнова обвенчана с казаком Иваном Калининым в селе Красном Яру, по ведению, данному ему, Калинину, станичным его начальником, при оном обряде участвовали: урядник Яким Колокольцев с женою, и казаки Погорелов и Черногривов, после какого обряда все отправились в деревню Начапкину, в дом урядника Красноярцева, который доводится Ивану Калинину крёстным отцом, у Красноярцева по этому случаю были три дня и три ночи пировня, и молодые встречены там отцом Калинина и казацкой женою Марьей Короткоумовой…’
— Как, по крайней мере, как отца-то Калинина зовут? — спросил кантонный.
Мирон Алексеевич и этого не знал.
— Ну!
‘…По пристрастию невестина отца, — продолжал Шешминцев, — к крепким напиткам, оный Горюнов, с горя, по случаю побега дочери своей, каковую считал яко бы утопшею, закурил, когда же молодые приехали в город, то принял их с превеликой радостью и должным благословением, мне же, нижеподписавшемуся третьей гильдии не торгующему купцу Мирону Алексеевичу сыну Щекотурову, когда я явился к нему, Горюнову, дабы обеспечил меня за сделанные дочери его, суммою на 271 рубль 22 с денежкою копейки подарки, с наглостью объявил, якобы причём ещё и подарков моих не видывал, назвал меня рябою формой’.
Писарь не мог удержаться и прыснул со смеху, кантонный тоже улыбнулся. У Мирона Алексеевича брови не расходились.
— Читай, — сказал Афанасий Иванович. — Да скоро этой истории конец?
— Ещё одна страница, ваше высокоблагородие, — отвечал Шешминцев, и продолжал:
‘…Прощая ему, Горюнову, сию обидную брань, и не желаю я, однако, оставаться в убытке, почему и имею честь обратиться к вашему высокоблагородию с моей всепокорнейшей просьбой: взыскать означенные 271 рубль 22 с денежкою копейки с подведомственного вашему высокоблагородию станичного атамана, как давшего ведение на брак Калинину с Горюновой, вопреки моего ему заявления о имеющем мне произойти от того убытке, при каковом заявлении моём свидетелем был письмоводитель Беркутов, и ныне не откажется подтвердить справедливость слов моих’.
В эту минуту отворилась дверь, и в судейскую вошёл сам Кирила Васильевич.
— Ба! Вот и он, лёгок на помине! — вскричал кантонный. — Поди-ка, поди-ка сюда, Кирила Васильич! Что ты изволил тут натворить?
— Где, Афанасий Иваныч? — спросил Кирила Васильевич, подходя к столу и садясь около кантонного. — А! Мирон Алексеич! Я и не заметил было вас… Как поживаете?.. Что свадьба?
Щекотуров очень сухо поклонился станичному и обратился к кантонному.
— Вот, изволите видеть, Афанасий Иваныч, — сказал он, — они же и подсмеиваются…
— Что, что такое? — перебил Кирила Васильевич.
— Постой, мы произведём допрос по пунктам, — сказал кантонный. — Отвечай мне, Кирила Васильич.
— Ладно, спрашивайте.
Станичный встал и вытянулся.
— Заявлял он тебе, — спросил кантонный, указывая на Мирона Алексеевича, — чтобы ты не давал ведения на брак Ивану Калинину?
— Заявлял, — отвечал Кирила Васильевич.
— При этом находился… — начал было Щекотуров.
— Письмоводитель Беркутов, — перебил станичный. — Да хоть бы его и не было — это всё равно, ведь я не отпираюсь, что вы точно заявляли.
— А всё-таки ты ведение Калинину дал? — спросил кантонный.
— Дал, только не для той, о которой мне заявляли.
— Для той, для той самой! — воскликнул Щекотуров.
— Как же это так, Кирила Васильич? — спросил кантонный.
— Вы просили, — сказал станичный, обращаясь к купцу, — чтобы я не позволял казаку Ивану Калинину жениться на дочери отставного солдата Петра Горюнова, потому что вы сделали ей на двести рублей приданого. Так или нет?
— Так, — отвечал Мирон Алексеевич, — а вы всё-таки…
— Постойте, дайте мне договорить. Иван Калинин и не думал просить у меня позволения жениться на дочери отставного солдата Горюнова, просил он у меня ведения на брак с дочерью отставного солдата Петра Игнатьева — и я дал ему ведение.
— Да это Горюнов-то и есть! — вскричал Щекотуров.
— Горюнов? — спросил с удивлением Кирила Васильевич. — Так что же вы мне не объяснили толком? По спискам значится просто напросто Игнатьевым — так мне и было сказано Калининым. Старуха солдатка тоже себя Игнатьевой называла…
— Вы знали, что Горюнов и Игнатьев одно и то же, — вскричал, раскрасневшись, Щекотуров.
— Позвольте, милостивый государь, чем вы это докажете? — сказал станичный. — Что я вам говорю, то на бумаге видно, а чем вы подкрепите свои несправедливые подозрения?
— Что свадьба была сыграна за двадцать вёрст от города — это тоже на бумаге видно…
— Совершенно справедливо, свадьба была сыграна за двадцать вёрст от города, и я даже дал записку к красноярскому священнику обвенчать Калинина, отпустил с ним ещё трёх казаков и позволил им три дня погулять в Начапкиной, где у Калинина крёстный отец, мало того, я ещё дал им на гулянье моих собственных денег две красненькие бумажки. Вы желаете знать, почему не в городе свадьба была? Извольте, я вам объясню это. У нас издавна заведено, чтоб все казацкие свадьбы происходили, если можно, за городом. Здесь каждому жениху приходится угощать всех товарищей, а товарищей у казака — целая станица… По рюмочке угостить, так на триста двенадцать человек ведь не два ведра надо, а вы коли не видали, так слыхали, конечно, что казак не напёрстком пьёт… Выпил чарку, надо другую, да чтоб был хоть какой ни есть пирожишка на закуску — как вы думаете, сколько надо пирогов на целую станицу?
Мирон Алексеевич кусал себе губы.
— Вот и Афанасий Иванович, как кантонный начальник, подтвердит вам, что все мы желаем, чтобы казаки, во избежание расходов, играли свои свадьбы за городом.
— Так, так, — подтвердил Афанасий Иванович.
— Значит, попрёкать меня тем, что Калинин венчался в Красном Яру, а пировал в Начапкиной, попрёкать меня этим нечего. А что дал ему ведение жениться на вашей невесте, так виноваты вы сами. Вольно вам было не объяснить мне дело в подробности.
— Жаль, милостивый государь, — сказал кантонный, — жаль, а я ничего не могу вам сделать, тут вышло недоразумение, ошибка… А ошибка, сами вы знаете, в фальшь не ставится.
Мирон Алексеевич молча взял из рук Афанасия Ивановича свою бесполезную челобитную, молча поклонился и вышел.
— Поделом вору и мука! — сказал Кирила Васильевич, — вздумал, старый тетерев, насильно жениться на молоденькой да на хорошенькой. Ну, к роже ли? Сами изволили видеть его физиономию.

* * *

Братья Щекотурова, женатые на богатых, были очень довольны, когда узнали, что затеянная Мироном Алексеевичем, втайне от них, женитьба расстроилась. Они немедленно вознаградили его за убытки и оставили подарки у Горюнова, хотя он был готов всё возвратить. Игнатьич так напугался в день свадьбы дочери, что рад-радёшенек был, когда она отыскалась, и не думал ссориться со своим нежданным зятем. Молодые Калинины зажили ладно. История о сватовстве Щекотурова распространилась по городу, и надолго оставалось за ним прозвище ‘стрижиного охотника’.

Примечания

Текст повести ‘Стрижовые норы’ печатается по журналу ‘Отечественные записки’, 1855, т.XCVIII, январь, с.147-195.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека