Звенящий кимвал, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 2000

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Александр Измайлов

Звенящий кимвал

 []

…Бых, яко медь звенящи
или кимвал звяцаяй.
Ап. Павел.

I.

Сказка и песня — удел детства и юности. С годами сказка становится неинтересной, и после 40 лет пишут стихи только присяжные стихотворцы. Трезвый до ужаса Ломброзо, в качестве эксперта на одном суде, высказался даже, что писание стихов после 40 лет есть уже в некотором роде признак психопатизма. Такова прозаическая мудрость практического века.
Что верно относительно отдельных людей, справедливо и о целых народах. И, быть может, будет время, когда народы уйдут так далеко, что им не нужна будет ни сказка, ни песня. Какая лирика нужна американскому янки? Лязг машин для него лучший ритм и самая сладкая музыка.
Культуры, достигшие высот, не выдвигают поэтов нутра. Тогда могут являться великие мастера и искусники стихотворцы, утончающие слово до острия меча и играющие стихом, как жонглер мячиком. Рим IV века не выдвинул ни нового Вергилия, ни Овидия, но дал Авсония, который проделал в стихах такие фокусы, до которых, кажется, не доходил никто никогда.
Он брал первые половины гекзаметров из ‘Энеиды’ и приделывал к ним свои вторые половины, создавая в целом новую поэмку с определенным содержанием. Он утончился во всевозможных акростихах до виртуозности, превышающей вероятие.
С помощью больших букв он вырисовывал в своих стихах всевозможные фигуры. Наконец, он оставил целые страницы гекзаметров, которые можно читать слева направо и справа налево, как придумывали бурсаки у Помяловского.
Авсоний достиг сжатости изложения, меткости эпитетов и изящества выражений поразительного. Но любая страница Овидия, — который, может быть, и плохо, но все-таки верил в своих богов, — бесконечно выше лучших страниц этого великого ритора IV века.
Судьба требует равновесия. Одним и в одно время она дает прелесть наивного детского восприятия жизни, другим и в другую эпоху — изящную форму, предельные утончения. Она редко совмещает в одном лице то и другое.

II.

Русское стихотворство пережило свой золотой век. Он был короток. Может быть, пришел с Пушкиным и ушел с ним? Ибо уже третий большой русский поэт, Некрасов, вывел Деву поэзии за руку из святого храма на людную улицу, в шум толпы и в служение дню.
Необычайно утончилось теперь искусство стихотворства. Внутренняя рифмовка, удивительная музыкальность, замысловатость новых напевов — все, что есть сейчас, например, у Бальмонта, — прямо не снилось старой школе. Совершенство техники нынешних второстепенных рифмотворцев давно обогнало Баратынских, Языковых и т. д.
Но куда делся былой поэтический жар, поэтический темперамент, то, что называется у актеров ‘нутром’? Фофанов был, может быть, последним поэтом наивного природного вдохновения, получившим дар чудных образов, милых сравнений, прелестных эпитетов туне, с небес, без гимназий и университетов, без учебников версификации. Вдохновение рвалось из него, играло в нем, как играет шампанское. Сейчас такой силы вдохновенности нет уже ни в ком. Есть большие техники, есть настоящие мастера, выковавшие стих, сжатый, гибкий, звенящий. Если идет на ущерб Бальмонт, то еще не видно заката Брюсова. Но, как они умны, как они книжны! Они сначала думают, что воспеть, и потом поют. Истинный поэт — ребенок. Он рассказывает свои сны и часто не умеет читать книжек.
Если бы нужно было назвать имя, которое было бы полнейшим свидетельством упадка наивной поэзии, перелива вдохновения в ремесло, поэта в ритора, в ученого, — нельзя придумать лучшего, как имя Вячеслава Иванова. Вот чистое воплощение рассудочного начала в стихотворстве, показатель того, что былая культура изжита, что для нас близится время умирания сказки и торжества холодного ума.

III.

Вячеслав Иванов — один из образованнейших писателей сегодняшнего дня. Кажется, профессор по служебному своему положению, он объездил чужие края вдоль и поперек. Он так долго жил в Италии и Греции, что при своей любви к античному миру, имел всю возможность изучить эти страны до мелких подробностей. Он стал чистым эллином и чистым римлянином, который так помнит все из классической мифологии, истории, географии и так разбирается во всем этом, как мы в евангелии или магометанин — начетчик в Коране. Он почти не может мыслить образами иными, чем древний грек или римлянин, весь ушедший в мифологию.
И знание его — не дилетантская осведомленность человека, случайно увлекшегося. Из каждого его стихотворения, из каждой его статьи глядит настоящее изучение предмета. К каждому собственному имени он, очевидно, без труда и без справок в энциклопедиях, мог бы подставить научное примечание.
В его эпиграфах, которые он так любит, пестрят языки греческий, латинский, английский, немецкий, французский, итальянский, испанский. В ‘Прозрачности’ вы найдете его шестистишие Бальмонту, написанное по-латыни с настоящим чувствованием и языка, и ритма. В последней его книге ‘Cor ardens’ (‘Пылающее сердце’) несколько страниц отведены искусным стихам на немецком, — что сейчас мог бы еще сделать, вероятно, один Фидлер. И, — как предел учености, совсем не обычной в наши дни, — в издании археологического общества сейчас печатается его диссертация на латинском — ‘Dc societatibus vectigalium publicorum populi Romania).
Словом, учености впору епископу! Вот вопрос, — счастье это или несчастье для поэта?

IV.

Кто подошел бы к Вяч. Иванову с меркой требований обычной поэзии, тот был бы резко удивлен. Весна, конечно, найдется в его стихах, но соловья, лепета влюбленных, сомнений любящего или мук ревности, — словом, всего того, что испокон веков кормило поэтов, — у него не найти с огнем! Если искать подобий в прошлом, то в его стихах вы найдете тона од Пиндара, гимнов Державина, услышите торжественный звон медных, потемневших от времени ‘глаголов’ старинных классических и наших одописцев.
Публика широких кругов, не читавшая, может быть, ни одного стихотворения Иванова, знает о нем по обильным пародиям на него, приближающим его не только к Ломоносову и Державину, но иногда и к Тредьяковскому. Дыму без огня не бывает, и здесь, в самом деле, не все приходится на долю легкомысленного остроумия фельетонистов и пародистов, обобщающих необобщаемое.
Нет, заражение Иванова духом, содержанием, манерой, стилем стариков, действительно, до такой степени глубоко, что положительно можно выписать десятки его пьес и ввести ими в заблуждение не только обыкновенного читателя, со школьной скамьи не бравшего в руки сочинений певца ‘Фелицы’, но, пожалуй, и преподавателя словесности.
Точно опоздавший родиться на целый век. Иванов очарован старинными умершими словами. Возможно, что он сочиняет их сам, но ничуть не менее возможно, что он выискивает их в старинных наших одах XVIII века. У него вы встретите и ‘пирные громы’, и бездны’, и ‘златодонные чаши’, и ‘жала зевные’, и ‘премены дней’, и ‘понт ревучий’, и ‘хоровод рыжекосмый’, и ‘плиты склепные’, и ‘сребровиссонные сонмы’, и ‘хладные лазури’, и ‘возвеянные ноги’, и ‘беловейные волшбы’, и ‘смарагдные места’. Он любит такие слова, как ‘облак’, ‘гладь’, ‘праг’, ‘класс’, ‘стекло’. Он не говорит ‘свободный’, но пишет, как написано в старых церковных, закапанных воском книгах, — ‘свободь’. Человек у него не берет, а ‘емлет жребий темный’. Усеченные прилагательный он берет даже в косвенных падежах и пишет ‘согбенну старцу’.
Этого мало, он воскрешает весь стиль, умершую расстановку слов, как если бы жил в 1805 году. Разве это не целиком Державин?
Единого разноглагольной
Хвалой хвалить ревнует тварь.
Леп, Господи, в Руси бездольной
Твой крест и милостный алтарь… и т. д.
(‘Милость мира‘).

V.

Пьесу ‘Сикстинская Капелла’ разве не так же начал бы Державин, как начинает Иванов:
Горе сердца и взор! Се, Вечности символ —
И в вихре творческом две краты зрим Могущий,
И жизнеструйный перст, и лик жены грядущей,
В пареньи Вещего, и рай, и семя зол…
Разве не так переводили Горация наши прадеды, как пишет Иванов в своей оде к ‘Фантазии’.
О, Фантазия, ты скупцу подобна,
Что, лепты скопив, их растить лихвою,
Малый меди вес, обращая мудро,
В золота груды.
Так и ты растишь многовстречной
Жизни Опытную дань в мир без мер и граней,
В нем размерный строй Пиерид водитель,
Зиждет согласный…
Порой намеренное желание говорить каким-то необычным, заржавленным языком у Иванова переходит прямо в какое-то косноязычие, вызывающее в памяти даже не Тредьяковского, а злополучного пииту Кюхельбекера, ославленного Пушкиным.
Вот, например, каким языком говорят в его дифирамбе ‘Тезей’ — хор и Эгей:
Провещай слово, святых Афин царь,
Продребезжала почто трубы медь?..
Приспешил скорой стопой гонец пешт,
Он долгий измерил путь Истмийский,
Провозвестить несказанных дел весть,
Что некий соделал муж великий…
И отколь сей богатырь, и кто он, —
Поведал ли вестник? Ратной справой,
Вооружен ли одержит полк мног,
С нарядом воинским? Иль, скиталец,
Бездоспешный, блуждает он,
Мнимый пришлым купцом, один, в край
Из края, чуждый гость?..
Для 1904 года, которым помечена ‘Прозрачность’, такой язык — настоящее преступление, заслуживающее не издевательских только пародий, а почти кары по всей строгости законов.

VI.

Разница между Гавриилом Романовичем и Вяч. Ивановым разве только в том, что при всей устарелости державинского языка вы, при некотором внимании, уже постигаете нехитрый смысл его оды, тогда как у Иванова иногда будете совершенно бесплодно искать смысла. Там, где из поэта он превращается в философа, это постижение его становится уже непреодолимою трудностью, и сравнение его шутниками и литературными карикатуристами с Тредьяковским находит полное и блестящее оправдание.
Разве, например, нельзя было бы дать следующее начало стихотворения ‘Тишина’, как задачку юношеству на конкурсе находчивости?
Подъем и роздых волн безличье, безмятежность,
Усталость белая и белая безбрежность,
В тумане чайки крик, в жемчужной зыби — грусть,
Вселенской маске Я прощающее Пусть,
В личине Я — Не Я (я Я ему уликой).
Двойник Я сущего и призрак бледноликий,
Бог, мертвый в гробе Я до третьего утра,
Покой пролитых слез, крест Зла, и крест Добра…
и т. д.
Нанизывая причудливые, странные, поросшие мохом слова, он иногда создает строки, которые трудно выговорить, как скороговорки, или такие, в которых получаются созвучия, почти удивляющие русское ухо.
…Стелет недругу Кассандра,
Рока сеть и мрежи кар…
…Полнебес, замкнув в оправу,
Светл смарагд и рдеет лал…
…Пчела вилась над жарким лугом,
И сох, благоухая, чобр…
…Твой зорок стих, как око рыси.
…Коль он — не выя весь,
Дух свергнет крест Атланта.
В старине Иванову все так мило, что он готов воскресить и то, что по всей справедливости умерло. В его книгах целый отдел отведен тем дружеским посланиям, какие кончились с Жуковскими, Батюшковыми. Он воскрешает старинные комплименты по адресу собратий, которых по этим мадригалам можно принять за великанов и гениев.

VII.

Иванов уязвлен красотой. Его первая книга ‘Кормчие звезды’ открывается стихотворением, где поэт встречает воплощенную красоту. Он клянется ей на вечную верность, и в ответ она как бы ‘поставляет’ его:
‘Путник, зреть отныне будешь мной’.
Кто мой лик узрел,
Тот навек прозрел,
Долгий мир навек пред ним иной.
Таким ‘прозревшим’ совершает свой жизненный путь Иванов. Нет оснований подозревать узость его образования. По всей вероятности, это было широкое, общее, философское образование. Но он отдался идее искусства в такой мере, что все остальное в мире стало для него второстепенным, побочным придатком. Он близок философии, он переживает древние культы, начиная с восточных, продолжая эллинскою религией Диониса, кончая проповедью Галилеянина, но даже и религиозное воспринимается им, как красота, как разные оттенки красоты.
И красота как-то фатально связалась для него с понятием старины. В терцинах, посвященных художнику Сомову, Вяч. Иванов очень недурно выразил это свое настроение человека, дышащего красотой прошлого. ‘Своенравную подъемля красоту из дедовских могил’, совершенно так же, как Сомов, Иванов сам проникнуть ее мистическим очарованием.
И душу жадную твою томит тоска
По ‘островам Любви’, куда нам нет возврата,
С тех пор, как старый мир распродан с молотка…
И Граций больше нет, ни милого разврата,
Ни встреч, условленных, ни приключений тех,
Какими детская их жизнь была богата…
То, что принято в последнее время называть стихийностью, в высокой мере присуще стихам Иванова. Не мимолетные психологические настроения занимают его, как сотню поэтов. Он ищет во всем широких философских обобщений.
Фета вдохновлял ласковый или недовольный, или обиженный, или томный взгляд любимого существа. Иванова занимают мировые тайны, космические явления, человеческие зачатия и рождения, вечные зори, дни и ночи, соотношения светил и дней, таинственные загадки созвездий.
Человеческая страсть, например, занимает его, но не как личное чувство свое или данного человека, а скорее как философская отвлеченность, как синтез чувства. Его аскет перед жалом любви — какое-то отвлечение человечества, попаляемого страстью. Самая простая тема обыденности, простая тема истории вдохновляет его на какие-то заоблачные мечтания, где он призовет себе на помощь и небо с Млечным путем, и первозданный Хаос, и Судьбу, и Матерь-Землю и т. д.
Что, например, проще поэтического сюжета о Наполеоне. Кто не пел его от Пушкина до нашего дня? Посмотpите, как и здесь Иванов не может обойтись без греческой бутафории, без стихий и Судьбы.
Вот его пьеска с названием ‘Наполеон’!
Ты сам упоил
Разымчивым нектаром
Мойр, обступивших
Ложе родившей,
Арей — Дионис!
И стражей-змей
Ты в колыбель
Вложил младенца.
Медом вскормил его,
Млеком воспоил Земли,
В пещере тайной… и т. д.

VIII.

Звучными именами древности Иванов звенит, как бубенчиками. Редкое его стихотворение обходится без упоминаний Дионисов и Посейдонов, Харит и Титанов, Авроры, Океанид, Ореад, Аида, Адрастеи, Атланта, Ареопага, Парфенона, Пентеликона, без красивых и торжественных слов, вроде ‘потиров’, ‘орифламм’ и т. д.
Музыка собственных имен увлекает его. В его стихах, кажется, ничуть не меньше собственных имен из античной: мифологии и географии, чем в классическом словаре Любкера. В каких-нибудь двенадцати строфах стихотворения ‘Аттика и Галилея’ эти собственные имена буквально пестрят в каждом стихе, причем самый смысл становится так же сомнителен, как сомнителен он в стихах французских графоманов, создававших звонкие, но пустые комбинации слов.
Пред Гиметом пурпурным в неге закатной
Кипарисы рдеют лесного Ардета,
Олеандры Илисса, и пиний пятна
На кургане янтарном Ликабета.
Злато смуглое — дароносицы Эрехфея,
Колос спелый — столпные Пропилеи,
Терем Ники — пенная Левкофея…
Но белее — лилия Галилеи!
Он в плену у красивых созвучий. В поисках красивых названий он забегает в христианский храм и надписывает над своими стихами: ‘Повечерие’, ‘В лепоту облечеся’, ‘Милость мира’, ‘Величит’, ‘Тебе благодарим’.
Можно усмотреть совершенно ясно, как красивые созвучия буквально берут Иванова в плен, как он влечется ими вместо того, чтобы с хозяйственною властью волшебника слова управлять ими.
Перекидывая в уме созвучные слова, он, видимо, сопоставляет их по простому закону рифмы или аллитерации. Конечно, не иначе, как отсюда, возникают ‘Платона платаны’, ‘сребровиссонные сонмы’, ‘держава ржавая’ и т.п., а ‘медь и мед’, совершенно несоединимые, оказываются в одном стихе:
‘И ранний неба свод льет медь и топит мед’.
Отсюда несомненно возникаешь ‘таверна верных’, ибо как устоять против такого блистательного созвучия, хотя, может быть, все, что угодно — вечеря верных, сборище верных, но не таверна!
Так иногда стихотворчество Иванова становится поло-жительно забавой стилиста там, по крайней мере, где он стремится объять необъятное и дать русские рифмы даже к латинским словам, обозначающим книги Брюсова. Не беда. что к слову ‘et orbi’ он вынуждается придумать какую-то неведомую ‘теорбу’ и какого-то мифического ‘Эвфорба’. Увы, рекорд в этой области все-таки останется за Минаевым, придумавшим рифму даже к словам ‘колокол’ (молоко локал) и ‘пепел’ (не пил).
В погоне за образами Иванов не останавливается ни перед какими вычурами. Вы найдете у него и ‘колеса святых бесстрастий’, и ‘смуглую зелень желаний’. Рубенс для него — ‘страстная подушка бредных нег’. Петрония он прославляет за то, что он ‘открыл двери жарких вен’.
В истории цивилизации определенная страница принадлежит так называемой александрийской школе, излюбившей аллегорию и так аллегорически истолковавшей все в жизни и в Библии.
Иванов типичный ученик этой школы, появление которого в XX веке является, конечно, великим и странным диссонансом. Иванов переложил бы всю библейскую и античную мифологию в аллегории. Притча о пяти девах вдохновляет его на аллегорию пяти чувств. ‘Пять нерадивых дев — пять чувств, — темницы не озарив елеем брачным, дремлют’. Он засмотрелся на Млечный путь, — готова аллегория души и неба. ‘Есть Млечный путь в душе и в небесах, есть множество в обеих сих вселенных’. Он не проходит мимо сказания о фараоновых снах и у него есть свое собственное, а не иосифовское истолкование их. ‘Сновидец Фараон, мне явны сны твои, — как им ответствуют видения мои!’ Он задумывается над воскрешением Лазаря, — и у него готова аллегория:
‘Лазаре, гряди вон’, на этот раз выливающаяся с простое двустишие:
Кличь себя сам, и немолчно зови, доколе далекий,
Из заповедных глубин: ‘Вот я!’ — послышишь ответ.

IX.

Читатель может с недоумением спросить, — с какой же, однако, стороны может быть приравнен Тредьяковский к Авсонию? Где хваленое совершенство техники в приведенных выше стихах Вяч. Иванова, — старообразных, неуклюжих, с нелепой расстановкой слов, как будто наборщик рассыпал набор и потом сложил слова, как попало?
Все права надо признать за таким недоумением. Но, разумеется, не по этим стихам и идет линия сравнения, и не здесь сказалось то совершенство стиха, которое в Иванове можно наблюдать, в сравнении со старой школой.
В трех сборниках его стихов — ‘Кормчие звезды’, ‘Прозрачность’ и ‘Cor ardens’ можно найти образцы действительно высокой стихотворной техники. Ему свойственно настоящее чувствование образов. Тот, кто называл звезды ‘слезами вечности’ (‘алмазные грезы померкнувших слав, свергаясь стремглав, мы — вечности слезы’), небеса — ‘сапфирными степями’, заходящую зарю — ‘пламенною славою вечера’, увидел в факелах ‘знамена вольных’ — тот, конечно, чувствует красоту.
Тому доступна в высокой мере музыка стиха, кто мог написать, например, такие строки:
Золотая реют пчелы
Над кострами рдяных роз.
Млеют нарды. Бьют Пактолы.
Зреют гроздья пьяных лоз.
Каплют звон из урн Наяды,
Меж лазурных зеленей.
Занеси в мои услады, —
Запах лога и корней, —
Дух полынный, вялость прели,
Сильный дух опалых хвои,
И пустынный вопль свирели,
И Дриады шалой вой.
Узы яркие плету я —
Плены стройных жарких бедр.
Розы красные стелю я,
Искушений страстных одр.
Здесь пугливый, здесь блаженный,
Будешь, пленный, ты бродить,
И вокруг в тоске священной
Око дикое водить, —
Что земля и лес пророчит,
Ключ рокочет, лепеча,
Что в пещере густотенной,
Сестры пряли у ключа…
В своих гекзаметрах »Laeta’ Иванов достиг совершенного чекана, которого напрасно было бы искать, например, в гекзаметрах Минского в его переводе Илиады.
В Рим свои ‘Tristia’ слал с берегов Понтийских
Овидий.
К Понту из Рима я шлю ‘Laeta’, — бессмертным хвала!
Здесь мне сладок ночлег, но сладостней здесь пробужденье.
Жажду жить, созерцать и познавать, и творить…
Иванов вводит в стих внутреннюю перепевность:
В дальнем вихре тайных звуков, в стройной мере
частых кликов,
Свой поход и приближенье открываешь Аполлон.
Струн бряцанье, звон кимвалов, лад и выступ мощных хоров
Песнопевцу возвещают бога песней: гость грядет!
Мастерски вводит он в стих игру плавных или шипящих звуков:
Пьяный пламень поле пашет,
Жадный жатву жизни жнет…
Там, где он хочет быть простым и понятным и откладывает в сторону свой устарелый пиндарический инструмент, у него рождаются стихотворения, выдающие, кроме чувствования образов, и поэтический темперамент. Вот, например, ого стихотворение ‘Язвы гвоздиные’, из его серии стихотворений на гражданские темы ‘Година гнева’.
Сатана свои крылья раскрыл,
Сатана, Над тобой, о, родная страна!
И смеется, носясь над тобой, Сатана,
Что была ты Христовой звана:
Сколько в лесе листов, столько в поле крестов:
Сосчитай пригвожденных христов!
И Христос твой — сором: вот идут на погром —
И несут Его стяг с топором…
И ликует, лобзая тебя, Сатана,
Вот, лежишь ты красна и черна,
Что гвоздиные, свежие раны — красна,
Что гвоздиные язвы — черна.
Здесь настоящая поэтическая образность, здесь подлинная скорбь гражданина и поэта! Как жаль, что эту ясную, прямую тропу к ‘кастальскому ключу’ В. Иванов избирал так редко.

X.

Последние течения в литературе обычно прикрывались эффектными и торжественно звучащими кличками. Перед нашими глазами так проходили всяческие ‘мистические анархизмы’, ‘преображения быта’, ‘неприятия мира’, ‘соборные индивидуализмы’ и т. д., без конца. То течение, которому отдался Иванов, прикрывалось громким именем ‘мифотворчества’.
Сам Иванов писал теоретические статьи на эту тему, где доказывал, что поэзия должна стать вселенскою, младенческою, мифотворческою. Поэт должен стать творцом нового мифа, непременно религиозного. Своим ужасным языком мольеровского ученого-схоласта В. Иванов писал:
‘Путь поэзии ко всечеловечности вселенской — народность, к истине и простоте младенческой — мудрость змеиная, к таинственному служению творчества религиозного — великая свобода внутреннего человека, любовь, дерзающая в жизни и в духе, чуткое ухо к биению мирового сердца. Антиномичен путь ее: к женственной планетарности мифотворчества всенародного — чрез мужественную солнечность утверждающего мистическую личность почина’.
Хотите ли вы видеть такое же пояснение его в стихах, — вот оно:
Не Ding-an-sich и не Явленье, вы,
О, царство третье, легкие Аспекты,
Вы, лилии моей невинной секты,
Не догматы учительской Совы,
Но лишь зенице, воззревших интеллекты,
Вы, духи глаз (сказал бы Дант), — увы,
Но теоремы темной головы,
Blague или блажь, аффекты иль дефекты,
Мышления, и ‘примысл’, или миф,
И, спектры душ! — все ж сверстник мой старинный,
Вас не отверг познанья критик чинный,
В те дни, когда плясал в Париже Скиф
И прорицал, мятежным Вакхом болен,
Что нет межей, что хаос прав и волен.
Это уж не стихи, а какая-то тьма египетская!
‘Так он писал темно и вяло’. Положа руку на сердце, перечитав все три тома стихотворений Иванова, пропустив через свою память сотни мифологических имен, — вы остаетесь в совершенном недоумении, какой ‘новый: миф’ удалось ему создать. Какой возврат к религиозным началам он совершил, кроме возврата к заржавевшим старинным словам? Кого сумел растрогать, взволновать, просто задеть этот человек, с вечно исступленным взором, питающийся одной амброзией, этот учитель латыни, magis rhetoribus, quam poetis enumerandus, — весь в пыли старых словарей, этот трагический актер, забывший разгримироваться и выскочивший в живую толпу на котурнах и в трагической маске?
Трагедия Иванова — есть истинная трагедия учености, истинное горе от ума, который съел все, — и живое воображение, и силу наивного творчества, и поэтическую об-разность, и даже простую силу ясного и всем понятного слова. Стоило ли русскому стихотворчеству переживать длинный и тяжелый путь совершенствования только для того, чтобы кончить тяжелым косноязычьем, где под налетом старых слов с трудом отыскиваешь теплящуюся мысль.

—————————————————-

Источник текста: Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья (1913).
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека