Старорусские кружева, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1913

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Александр Измайлов

Старорусские кружева

(Быль и легенда А. М. Ремизова).

 []

I.

Что есть талант?
Психологи копаются в этой загадке, перетряхивают законы наследственности, роются в учебниках психиатрии. Пламенное сердце должно быть помножено на исключительный ум, на особенно тонкую наблюдательность, на особенную память, на особенное воображение, на какую-то еще умственную дерзость, толкающую сказать то и так, чего и как не скажет стереотипный человек.
Однако не знаем ли мы великие таланты с совершенно холодным сердцем? Не знаем ли поэтов, которые были прекрасны и так-таки положительно неумны — не неучены, а не умны, писали вялые романы, наивно рассуждали и были ординарны в беседе. Великая тайна, великий каприз!
Есть авторы, у которых одна черта, один фактор, обычно входящий в талант, выступает как-то оголенно, отрешенно, одиноко. Один он налицо до полной несомненности. Его нельзя ни замолчать, ни просмотреть. Он — факт. Но трагически отсутствуют те другие факторы, которые делают человека особенным, не таким, как все, — талантом. Так, повару из одной курицы не сделать жаркого. Нужна соль, масло, сковорода, огонь.
Ремизов — писатель, которого природа сотворила для писательства, но, наградив, и обделила. Он любит жизнь, любит самый процесс писательского наблюдения. Любит русский язык, любит до восторга, до чудачества, роется в библиотечной пыли, перетряхивает скучные академические издания, выискивая словечко, оборот, поговорку, прибаутку. Как пчела, собирающая медь, он не гнушается ничем, — ни народной запевкой, ни словечком деревенского ухаря, ни преданием старинной рукописи, написанной полууставом, ни анекдотом, выловленным в сегодняшней газете. Как писательский образ — это прямо трогательный образ в наш меркантильный и коммерческий век. Это фанатик писательства, который не изменил бы ему, если бы совершенно точно знал, что оно не даст ему ничего, кроме голода, огорчений, мытарств и злоключений.

II.

Славная записная книжка должна быть у Ремизова, — толстая, оттопыривающая карман, исписанная вдоль и поперек! Пестрая она, эта книжка, типично-русская, точь в точь та, что были у наших старых помещиков, валивших туда в одну кучу и запись о рождении сына Валерьяна, и отметку о появившейся комете, и новую балладу Рылеева, и посвящение к ‘Кавказскому пленнику’, и средство выводить мозоли, и рецепт лучшего изготовления глинтвейна.
Все было в этих книжках и все по-своему интересно на своем месте и в свой час. Порыться действительно приходилось, но зато в результате труда непременно выяснялось, в каком году и на какого святого родился сын Валерьян, и чем выводить пятна с шелка.
Природа наделила Ремизова прекрасною в этом смысле писательской цепкостью. Такою хваткою в высочайшей мере обладал у нас Лесков. Где только он не выуживал жемчужин на украшения своих книг: и в раскольничьей рукописи, и в живом говоре, и в закапанном воском Прологе, и в дневнике старого генерала, и в святой книге и в грязи! У величайших наших мастеров лексикон не богаче, чем у Лескова. И так же, как слова, он ловил анекдоты всех сословий, русское остроумие, русскую пословицу, русское меткое слово.
Но Лесков был и яркий, и могучий, и цельный талант. Наградив Ремизова наблюдательской цепкостью, судьба отказала ему в очень ценном для беллетриста даре, — даре синтеза, в живом воображении, в мастерстве создавать художественное целое из мелкой цветной мозаики.
Нигде трагичнее не сказывалась эта особенность Ремизова, как в ‘Крестовых сестрах’, большой и едва ли не самой серьезной его повести. Долго, может быть, годами, Ремизов собирал по зернышку материал для повести из жизни огромного петербургского дома-муравейника, дома-клоповника, где ютится всякого рода столичный люд.
Замысел, в сущности, подходящий вплотную к левитовским ‘Комнатам снебелью’, ‘Грачевкам’ или ‘Московским девственным улицам’. Единственное, что удавалось Левитову, но зато уж так удавалось, что можно больше десяти лет не брать его в руки и видеть эти бурые унылые дома, глубокие, как колодцы, дворы, с четырех сторон огороженные пятиэтажными домами с ‘экипажным заведением Трифона Рыкова’, с вывесками, на которых намалеваны прачки с утюгом, с дерущимися мастеровыми, старьевщиком-жидом, с пропившимся ротмистром Бжебжицким.
Другая раненая русская душа, Глеб Успенский, оплакал эти. дома и этот горемычный люд. И в жутких тонах коротко и мимоходом, но с истинным волшебством литературного Куинджи зарисовал их Достоевский в воздухе и на фоне мозглых осенних вечеров или белых ночей.

III.

Ремизов определенный статик. Он мастер описывать и почти не умеет рассказывать. В ‘Крестовых сестрах» нет никакого движения, если не считать таким движением хождение его героя, банковского чиновника Маракулина, туда и сюда по двору своего дома, по петербургским улицам, в тоске созерцания всей той горькой жизни, которая влачится тут в огромном ноевом ковчеге.
Маракулина выгнали со службы, и вот, бездельный и обиженный, он наблюдает всю эту жизнь, ищет виновного во всей этой кошмарной нескладице и, не найдя его, но наоборот, придя к мысли, что ‘никого нельзя обвиноватить’, кончает с собою, выбросившись из окошка с высоты пятого этажа.
Сказка жизни самого Маракулина укладывается в эти пять строк, но на расстоянии полутораста страниц своей повести Ремизов раскрывает перед вами всю конторскую книгу Буркова двора. Пришлось бы занять целый столбец одной номенклатурой, если захотеть просто перечислить всех тех, кого он описывает.
Тут и сытая генеральша, даром переводящая хлеб на земле, и богомольная купчиха, и церковный клоун, и хозяин дома, генерал Бурков, и доктор, лечащий рентгеновскими лучами, и сектант Горбачев, и хозяйка меблированных комнат, и молодая девушка Вера, мечтающая о курсах, и другая Вера, ученица театрального училища, надеющаяся стать большой актрисой, и третья Вера, подросток лет пятнадцати, живущая на кухне…
Добросовестно, старательно, подробно Ремизов выписывает каждую фигуру своих жильцов.
‘В семьдесят восьмом — акушерка Лебедева. У акушерки в рождественский пост шубу зимнюю меховую украли…’
‘В семьдесят седьмом одно время жили два студента, на вид состоятельные и одевались они и т. д.’.
‘На место студентов в семьдесят седьмом поселились артисты, два брата Дамаскины и т. д.’.
Встают мельчайшие детали характеристик. Вы узнаете, кто был отец и кто мать Веры Ивановны, и в каком городе они жили. То же о Вере Николаевне. То же о Маракулине. То же и о друге Маракулина и товарище детства Плотникове. На всех парах действует записная книжка. Описывается, например, сумбур обычного дня в Бурковом дворе, и вы видите, как на одной странице пять раз развертывается книжка, поставляя комический материал, записанный в разные сроки.
‘У акушерки Лебедевой украли деньги из чулка. Чулок остался, а денег не разыскали’.
‘Пекарь лег спать над квашнею и утонул в ней. За ночь-то его и засосало, хватились наутро, а уж только одни ноги из квашни торчат. Хороший был пекарь Ярыгин’.
‘Паспортист Иоркин откусил нос конторщику Станиславову, а рыжий губернаторский пес Ревизор откушенный Станиславов нос съел’…
‘Сам Бурков, возвращаясь из гостей, забыл на извозчике яйцо и заявил полиции об его розыске’…
‘Играли ребятишки в военный суд и приговорили швейцарова сынишку к смертной казни через повешение. Повесили его в сарае, так что едва его отходили’.
Десятки, сотни, тысячи мелочей мелькают перед вами. Три Веры путаются в представлении. А Ремизов подсыпает и подсыпает комические черточки из своей записной книжки, как те провинциальные анекдотисты, которые заряжают себя на три часа кряду и все еще воодушевленно говорят, хотя слушатель повергся уже в полную прострацию.

IV.

Все это порознь смешно или грустно, верно, действительно было в полицейских отчетах, в газетной хронике. Но с работой Ремизова случается то, что бывает с мозаичной картиной, когда ее смотришь слишком близко. Каждая клеточка, каждый спай берут внимание. Какой-то таинственный дух, который должен слить, спаять, обобщить эти красные, синие, черные клетки в одно творческое создание, куда-то отлетел. Целого нет. Так нет целого у Ремизова. Точно видишь черновик его повести, где на каждой странице подклейки, над каждой строкой — вставки.
Что трагично для Ремизова, это то, что он — писатель эклектик не только в этой бытовой стороне, но и со стороны идей, и со стороны манеры. Сейчас он весь под влиянием Достоевского. Вот вдруг послышался Лесков. Вот точно заговорил своим, немножко искусственным ‘сдобным’ языком Мельников-Печерский. А эти тона ужаса и безумия, — не от Гофмана ли они и не от Эдгара ли По?
Ремизов относительно молод. Может быть, время принесет ему большую в этом смысле самобытность. Кто так страстно ушел в литературу, полюбил ее, все забыл кроме нее — тот, конечно, обещает многое. Пока о нем можно говорить, как об авторе очень своеобразном, — таком, которого можно узнавать с десятка фраз. Но о действительно писательской ‘самобытности’ его пока не может быть речи.
Нельзя не оговорить, что самый язык Ремизова крайне прихотлив и изыскан. Один критик взял на себя труд исследовать его грамматику и синтаксис и дал такую страничку:
‘Глаголы’: взгорькнуть, утивать, наворзать, захряснуть, ахлять, скорябать, подзатылить, надзынуть, набуркаться, затаращить, сподговаривать, прособачить, дубастить, нудить, безумить, отемнеть, пьявить, посмутить, перхать. ‘Существительные’: охаверник, шкамарда, омег, плеха, хряпка, плешняк, елдырник, ера, шкулепа, гундырка, глуздырь, шишимора. ‘Причастия и прилагательные’: обрадованнее, обузнее, нечастобледная, неотщипаемая, переплаканные, внепрепонный, переманчиватый, истухшие, обдрыпанный. Наконец, ‘отдельные перлы’ синтаксиса и стилистики: на стук забеспокоился, пырял в пустошку, перекричать долбню, звоны дымились, звезда стучала, миг синий, зашибало смекалку, брюзжала лампочка, лицо оголтелое, природная отклика, звезды закишели на небе, деревья заглядывали худыми лицами, желудочно-писклявый голосок, визг плевал в лица, слепое железо, чарая полночь, необъявное безвыносное слово. (Бурнакин).

V.

В Ремизове есть многое, что позволяет ждать осуществления этой надежды. Не невероятно, что он станет самобытнее. Можно обвинить его в чем угодно, но не в шаблонности, не в стереотипности. У него оригинально все, начиная с внешнего облика. Он оригинален, как человек, и это уже не новость для печати. Максимилиан Волошин, со свойственной ему причудливостью и капризностью манеры, однажды так живописал внешность Ремизова:
‘Он напоминает наружностью какого-то стихийного духа, сказочное существо, выползшее на свет из темной щели. Наружностью он похож на тех чертей, которые неожиданно выскакивают из игрушечных коробочек, приводя в ужас маленьких детей. Нос, брови, волосы, — все одним взмахом поднялось вверх и стало дыбом. Маленькая, сутуловатая фигура, бледное лицо, выставленное из старого коричневого платка, круглые близорукие глаза, темные точно дырки, брови в разлет и маленькая складка, мучительно дрожащая над левою бровью, острая бородка по-мефистофельски, заканчивающая это круглое, грустное лицо, огромный трагический лоб и волосы, подымающиеся дыбом с затылка, — все это парадоксальное сочетание линий придает его лицу нечто мучительное и притягательное, от чего нельзя избавиться, как от загадки, которую необходимо разрешить’.
Ремизов и в жизни оригинален, не такой, как все. Но он достигает этого не хождением в блузах и не причудливыми казакинами.
У него в прошлом достаточно бурная жизнь, с подневольным кочеванием по нашему северу, с вынужденным изучением нравов далеких, холодных городов, куда ссылают ‘политических’.
Этот опыт он умножил добровольными поездками по России. Много повидал он на своем веку старых стильных соборов, любопытных странничков, загадочных ‘Божьих людей’ и юродивых, тесно соприкасался со сложною и содержательною душою русского сектанта.
Любовно собирал он все, что относится к игре природы и к старой сказке. Какой-нибудь причудливый гриб на дереве, какая-нибудь народная игрушка, воплощающая народное верование в лешего или водяного, интересовали его так, как врача интересует исключительный больной или нумизмата — диковинная монета.
В итоге этого интереса Ремизова — его маленький музей, коллекция детских игрушек и кукол, воплощающих народные мифы.
В маленьком кабинете Ремизова, на Таврической, целая стена отдана этим воплощениям народной фантазии. Это — какой-то музей апокрифа и сказки, уголок археолога более, чем кабинет литератора.
Вот на столе сучок с наростом, напоминающий фантастическую харю. Вот рядом леший Доримедошка, — лохматое существо на тонких ногах с мордой, вроде конской, — капризная игрушка с какой-то выставки. Вот другая игрушка — Змея-Скоропея (скорпион) с красной разинутой пастью, из которой капает яд. Вот еще ‘Заяц — малиновые усы’, ‘Олень-Оленюшка’ из Лапландии, фарфоровая ‘Свинка-брюхатка’, ‘Заяц-одноух’, бог ‘Коловертыш’, ведьмин помощник, ‘Зверь — Вындрик’, ‘Лунь-птица’, а еще дальше, красноглазая птица ‘Строфиль’, которая молится Богу за морем…
Эти подробности внешней жизни Ремизова характерны. Конечно, нет никаких поводов заподозрить его в оригинальничании или рекламных соображениях. В биографии его нет решительно ничего, что поддерживало бы возможность таких упреков.
Не может быть никакого сомнения, что Ремизов искренно любит все это, что эта своеобразная коллекция — его маленькая страсть, что от этих образов Зайцев-малиновых усов или Вындриков и Доримедошек заряжается его фантазия. Достаточно раз перелистовать его книги, чтобы увидеть, как любовно выписывает он чертяк в какой-нибудь своей драме, вроде ‘Прения живота со смертью’, как ласково живописует нечисть и нежить, с каким увлечением уходит в старые пожелтевшие, пахнущие ладаном Прологи Шестодневны, Златоструи, Лимонари и Луги духовные.
Ремизов органически врос в русскую мифологию, в русскую мистику. В одном вынужденном письме в редакцию, освещая основы своего писательства, он прямо заявлял, что считает своей задачей воссоздание русского народного мифа, что на самый труд свой он смотрит не как на нечто самостоятельное, но как на опыты одного в громадном коллективном, преемственном творчестве целого ряда поколений.
Мировоззрение Ремизова, действительно, вышло из поэтической народной сказки, из деревенского суеверия. Как на других влияли Пушкины, Гоголи, Байроны, так на него действовали, покоряли и увлекали его разные сборники сказок, легенд, преданий, громоздкие томы изданий академии наук или географических и этнографических обществ.
В этой области Ремизов — такой редкий знаток и такой страстный любитель, что, не будь у нас бездны между вольным литераторством и патентовано-учеными учреждениями, он, конечно, заслуживал бы степени магистра ‘чести ради’ в гораздо большей степени, чем десятки приват-доцентов. Авторитеты, которые познакомились бы с его книгами, могли бы искренно пожалеть, какой старательный, добросовестный и страстный ученый погиб в этом литераторе.
Две книги Ремизова ‘Посолонь’ и ‘Лимонарь’, где собраны подделки и пересказы народных легенд и сказок, — может быть, самые законченные, самые стильные и самые ценные книги Ремизова, из которых даже неспециалист может видеть прямо блистательное знание им русского мифа и чувствование народно-русского стиля.

VI.

Но когда писатель вносит свои симпатии к сказке, к мистике в обычный рассказ, рассчитанный на читателя не специального, он иногда способен оставить в вас впечатление прямо недоуменное. Вы читаете и не знаете, как, собственно, отнестись к рассказу. Что это, — явная выдумка, с каким-то, может быть, сатирическим намеком, или преподносимый всерьез загадочный случай из действительности? Вот герой ‘Жертвы’, чудак и балагур помещик Бородин. Он — весельчак и шутник, и ‘стоит ему раскрыть рот, хохот уже не умолкает’. Но с самых первых страниц рассказа вы поражаетесь дикой и странно звучащей в таком веселом человеке чертой. У. него страсть резать кур ‘не хуже заправского повара’. Мало этого — ‘еще он любил посмотреть на покойника, и чем отвратительнее было лицо мертвого, чем сильнее чувствовалось разложение, тем находил он покойника, привлекательнее’.
Ремизов прибавляет даже такую, почти уже невероятную подробность: ‘Всякий раз, когда на селе умирали, батюшка давал знать Бородиным, тотчас закладывался экипаж, и Петр Николаевича летел к тому месту или к тому дому, где случался покойник’.
Читаете вы рассказ дальше и с недоумением убеждаетесь, что перед вами прямо не человек, а какой-то вурдалак. Смерть окружает Бородина, ходить по его пятам. Кругом его все мрет, кончает с собою. Умер сын Миша, повесилась дочь Лида, умерла от тифа Зина, захворала дочь Соня. Соседи кругом говорят, что в доме Бородиных дело нечисто. Читателю, между прочим, дается указание на то, что однажды, под влиянием тревожного сна, Бородина-жена мысленно помолилась, чтобы Бог лучше взял троих ее детей, чем мужа.
И вот, когда Соня при смерти, заболевает и сам Бородин. Таинственно просит он своего слугу принести ему петуха, и режет его. Ему мало этой крови, и он говорит слуге: ‘Хорошо бы, Михей, покойничка посмотреть!’ Страшный старик идет в спальную к больной дочери. Измазанный кровью петуха, он тянется к ней, шепча — ‘куронька, курочка!’
— ‘Лебяжья шейка, — рассказывает Ремизов, — в луче лампадки еще больше вытянулась под сверкнувшим ножом. Один миг, и вишневым ожерельем сдавило бы лебедь, но он уж не мог, силы оставили, нет спасенья. Нож выскользнул из рук и вместе со склизлой кожей, отделившейся от пальцев, упал на ковер…’
Все это очень необыкновенно и сумбурно, но Ремизову этого мало, и последняя деталь рассказа перебрасывает читателя прямо-таки в область московских салаевских рассказов о Громобоях и вурдалаках.
Старик дрогнув, присел на корточки, весь осунулся, все в нем — нос, рот, уши, — все собралось в жирные сладки и, пуфнув, поплыло. И плыла липкая кашица, чисто очищая от дряни белые кости’.
А дом, оказалось, сгорел.
Спиноза с Аристотелем не уяснят, что хотел сказать Ремизов этим рассказом. Пустое место остается после его прочтения. При чем реальная хватка жизни, отличающая все рассказы Ремизова, и в частности ‘Жертву’, когда рассказ так откровенно в финале своем впадает в тона рассказов ‘не любо не слушай, а врать не мешай’?

VII.

Область сказочного, фантастического, мистического, сонного заполонила Ремизова навсегда. Он положительно не владеет собой, когда соблазн уклонения в эту область мелькает перед ним! Самые трезво-реальные страницы он готов прорезать таким клином.
Он любит описывать сны своих героев, главных и второстепенных так часто, что это поражает, как странность, и почти надоедает. В третьем томе его сочинений есть целый отдел тщательно им записанных снов, нестрoйныx, спутанных, капризных. Рекомендуя благосклонному читателю эти ‘перепутанные, пересыпанные глупостями рассказы’, он сам считает долгом предуведомить, что это — не плод фантазии, а просто ‘безыскусное описание подлинных ночных приключений’.
В этих набросках он иногда недурно ловить вопиющую бессмыслицу снов, их дикую логику, их странную разрозненность и связность.
Но прочитайте более 50-ти страниц этих диких видений, где Австралия мешается с Маросейкой, Африка — с Летним садом, а сам сновидец представляет себя то тигром древнего города, то покойником, притащенным от Покрова после отпевания, то человеком, намеренно вымазавшимся в клее-синдетиконе (‘Снял я с себя пиджак и все до рубахи, взял синдетикон, обмазался им, как следует, лег на пол и давай кататься’) — и вы станете перед совершенно неразрешимым недоумением.
Чтобы не быть голословным, привожу один из таких снов, в котором, по желанию или помимо воли автора, слышится над ним самим злая ирония.

Финал.

‘Увы, — я издох! Окруженный фруктами и цветами, среди яблок, абрикосов, персиков, айвы, лимонов, груш, апельсинов, я ваялся бездыханный, в чулане и ждал последней моей участи.
‘Царь той страны, где случилась со мной эта скверная история, славного царя Салтана внук — царь Авенир-Индей, повелел в наказание тому, у кого чешется язык и кто говорит глупости, съесть меня, издохшую крысу.
‘И вот нашелся балагур, которого схватили на каком-то костюмированном бале и отправили ко мне, в чулан, меня съесть. И балагур, улыбаясь, явился ко мне в чулан и, тронув меня кончиком своего остроносого сапога, сказал…
‘Но, что он сказал и чем все это кончилось, я, сколько ни старался, не могу восстановить в моей куриной памяти, и, хоть убейте меня, ничего не помню, в чем и прошу глубоко извинить’.
В какой час ослепления беллетриста мог принять мысль огласить, как литературное произведете, причудливый записи своих диких снов! В дневниках и мемуарах умных людей иногда попадаются подобные записи (они поражают, например, своей численностью в интересном дневнике Порфирия Успенского). Но как могло это случиться с писателем, который не должен бросать печатной строки на ветер и должен знать, что читатель, — что бы там ни было, — требует от него прежде всего интереса. Это, очевидно, в Ремизове одно из тех чудачеств, которых у него не занимать стать.
Все эти странности должны отпасть со временем от Ремизова, как шелуха. Если бы Ремизов сводился весь к таким произведениям, говорить о нем, конечно, не пришлось бы…

VIII.

Статические способности Ремизова и почти полное его, бессилие создавать движение в рассказе, давать психологию ‘действия’, сказывается и в лучших его вещах. К таким бесспорно надо отнести большую повесть ‘Неуемный бубен’.
Хорошая записная книжка, всегдашнее умение схватывать характерные мелочи из жизни — здесь у Ремизова налицо. Он опишет вам какие-нибудь картинки на стене, так что вы почувствуете, что каждую картинку, каждую икону он действительно где-то видел. Он подаст вам книжную полочку так, что вы узнаете на ней всякую книжку. Он процитирует такие песенки, над которыми вы, действительно, улыбнетесь, и это будут свои, ремизовские, им подмеченные, а не шаблонные песенки. Факты газетной хроники просыплются перед вами в несдержанном количестве, и все это будут характерные факты для русской провинции, где человек, действительно, может держать пари на то, что выпьет за один присест 50 чашек чаю, и умрет на сороковой, и где любитель сквернословия может за один дух прочесть целиком наизусть всю Гаврилиаду.
Словом, мелкого факта, колоритных черточек, цветных камешков — хоть отбавляй. Существование сластолюбивого старикашки Стратилатова, любителя клубнички, покупающего себе на старости лет почти девочку-модистку ‘на предмет наслаждения’ — выписано так, что вы видите этого мелкого сладострастника во всех поворотах. Тут есть что-то от нашей старой школы, от Гончарова, от недавно умершего Альбова, в своих, разумеется, пропорциях.
Но Ремизов прямо изнуряет этими подробностями. И он вдруг странно пасует там, где от описания установившихся положений ему надо перейти в область живого действия. Странно нечувствительный к своими ошибкам, он обходит самые интересные психологические положения. Не жалеющий страниц при описаниях, он жалеет строки там, где должен давать движение. О входе в дом Стратилатова молодой любовницы, об ее уходе из этого дома, — | о самом интересном в рассказе, — он говорит бегло, торопливо, точно ему некогда.

IX.

‘Неуемный бубен’ вместе с ‘Крестовыми сестрами’ все-таки является показанием того высшего полета, на какой, способен Ремизов. Мастерство кропотливого схватывания мелочей жизни здесь проявилось в той силе, которая закрепляет за писателем признание его талантливости. Но творчество заново из ничего, но синтез творчества — ему недоступны. Его Стратилатов, в конце концов, — помесь Карамазова, Смердякова и, пожалуй, Передонова. В ‘Крестовых сестрах’ Ремизов весь вышел из Достоевского и весь в него ушел.
Мрачный взгляд на жизнь, страшный, почти мистический испуг перед жизнью — вот философия Ремизова. Это не пессимизм реалиста, который знает, что в жизни все просто и все скверно. Ремизов окутан какими-то неясными, жуткими, мистическими настроениями. Какое-то колдовство, какие-то чары нечистой силы точно чудятся ему, как Передонову, повсюду. Человечье лицо складывается для него порой, как лицо вурдалака, и он готов поверить верой темного мужика, что человек может вдруг расплыться в зловонную слизь.
Все для него в мире спутано и темно. В ‘Суде Божьем’ монах, пришедший на свадьбу, видит невидимый всем остальным гроб посреди церкви. На глазах этого монаха молодые люди соединяются не на радость и жизнь, а на смерть, и, однако, монах чувствует, что так должно быть, и ничего другого нельзя сделать. Последний вывод Маракулина в ‘Крестовых сестрах’ от созерцания жизни тот, что ‘никого обвиноватить нельзя’, хотя человеческая жизнь есть сплошной и жуткий ужас.
Странные, больные, точно помешанные люди проходят в книгах Ремизова. Мальчик Костя в его ‘Часах’, это — чистый Передонов в юности. Все сложное, спутанное, мутное, извращенное, что есть в Передонове, уже дано в Косте, вплоть до маньяческого бреда величия, превращающего на последней странице Костью Клочкова в Костю Саваофа.
Этот юноша, собирающий в таинственную коробочку человечьих и собачьих блох и потом выпускающий их там, где ему нравится, разве не обещает, выросши взрослыми, превратиться в самую настоящую свинью передоновского типа?
А разве не таков Павлушка, в рассказе ‘Слоненок’, этот моллюск на человеческих ногах, во время великого славословия готовый продать свою душу черту, намеренно нюхающий отвратительный запах ассенизационной бочки, чтобы ‘надышаться мерзостью’.
Во всей своей капризности, при всех своих самых бесспорных чудачествах, Ремизов остается любопытной фигурой современного литературного подворья. Ближе других в своем болезненном изломе он подходит к Сологубу, по своим идеалам и влечениям он целиком вышел из Лескова.
Что внесет время в этот образ, — приблизит ли его к нормам здорового, реального таланта, или, наоборот, увлечет его в сторону болезненного уклона и новых причуд, может быть, в истинную болезнь, — сказать трудно. Но и то и другое в Ремизове будет искренним, чистым проявлением его писательского духа, и это одно уже в высокой степени выгодно ставит его в ‘пустыне мрачной’ нынешней литературы.

—————————————————-

Источник текста: Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья (1913).
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека