Банкротство идеалов, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1913

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Александр Измайлов

Банкротство идеалов

(Литературный портрет М. П. Арцыбашева).

 []

I.

Всякий поэт — по существу Протей. Ему дано перевоплощаться, в разные формы, быть мужчиной и женщиной, Агамемноном и рабыней Агамемнона, Ахиллом и псом.
Один и тот же Гоголь проникал в душу сухаря Плюшкина и непомерного Ноздрева. Пушкин написал ‘Скупого рыцаря’, но не удивил бы и драмой расточителя. Шекспир одинаково гениально постигал и развратника, и девственницу, и деспота на престоле, и Гамлета.
Всякий поэт — Протей, но личная психология, субъективное мировоззрение иногда сквозят через десятки его созданий. Оскар Уайльд всегда — только протестант против сложившегося общественного уклада. Толстой — все тот же Толстой в Иртеньеве, Неклюдове, Оленине, Вронском, Безухове. Своею борьбою, сомнением, экстазами, болезненными извивами Достоевский наградил всех своих героев. Никогда не бывший убийцею, он превращался в убийцу и постигал Раскольникова, но философия смирения, к какой приходит Раскольников в конце, есть целиком психология самого Достоевского.
Так художники меняют свою кожу, свои формы, но в них всегда бьется одно ‘свое’ сердце, — сердце вещего старца Протея.
Правильность живописного рисунка определяют по тому, сводятся ли все линии, как радиусы, в одну точку. Определяйте совершенство художника по единству его души, разлитой во всех его книгах.
У него могут быть различный до полной противоположности человеческие фигуры. Он может превращаться в мужчин и женщин, старцев и молодых, скупцов и расточителей, но он никогда не вывернет своего мировоззрения наизнанку. Как смешно было бы положение беллетриста, который сегодня брал бы на себя задачу проникнуться идеалами непротивления злу, а завтра идеалами террора!
Самые большие мастера здесь наталкиваются на какую-то непобедимую стену. Гоголь мог писать только негодяев и пошляков. Достоевский нечувствительно для себя впадал в анализ почти извращенной чувственности
Фотография может хватать все, что попадает под ее стекло. Художник берет только то, что своеобразно осветила его душа, как драматический актер играет только драматические роли и комик только смешные.

II.

Того, кто приступил бы к ознакомлению с Арцыбашевым, писателем молодым, но уже сильно обвеянным ветром благосклонности, прямо по готовому собранию его сочинений, не могло бы не поразить нарушение только что отмеченного закона.
Автор ‘Санина’, провозвестник откровеннейшего материализма и нравственного нигилизма, по какой-то игре природы есть и автор ‘Смерти Ланде’, одной из идеальнейших беллетристических утопий, какие только выставляли последние годы.
‘Санин’ — это прямой призыв к современному эпикурейству. Человек должен жить для себя, быть сильным, здоровым, эгоистичным, пренебрегать и пустою человеческой условностью, и моральными ‘жупелами’, созданными и окрепшими в веках.
Нравится родная сестра, — смотри с вожделением на родную сестру. Есть влечение к девушке — бери ее, не задумываясь, что с нею будет завтра, из-за тебя кончил самоубийством сосед, — пренебреги всякими угрызениями совести, наслаждайся природой и, похоронив его, пей водку со свежими огурцами.
Такова волчья мораль ‘Санина’. ‘Смерть Ланде’ появилась всего несколькими годами раньше пресловутого романа, но призыв этой повести полярно противоположен.
Студент Ланде — идеальная, кристальная душа. Если искать ему первообраз, надо остановиться на князе Мышкине из ‘Идиота’. Ланде возится с больными, с бедняками, готов раздать им все свои деньги.
Он проповедует непротивление злу и на деле выполняет свою проповедь. К нему пристает босяк, — он отдает ему свой пиджак и готов снять брюки. Его бьют по лицу, — он протягивает руку обидчику. Влюбленная в него девушка сама требует от него физической близости, — он побеждает страсть и растерянно отталкивает влюбленную. Он хочет помочь своему умирающему товарищу, без денег отправляется пешком в Крым в подряснике странника, с котомкой за спиной, и находит одинокую смерть в лесном шалаше.
Вот полное торжество евангельской морали о второй ланите, подставляемой после удара по первой, и о рубашке, отдаваемой ближнему. Оторвите под этими повестью и романом авторскую подпись, дайте их прочесть свежему человеку, и вы можете держать самое рискованное пари, что ни один сколько-нибудь сознательно разбирающийся в явлениях человек не скажет, что то и другое писала одна рука.

III.

Если бы читатель, остановившийся перед этою странностью, бьющею в глаза при чтении Арцыбашева целиком, решил, что за время между написанием ‘Смерти Ланде’ и ‘Саниным’ беллетрист пережил резкий духовный перелом, в итоге которого явилось полное его отречение от недавнего юношеского идеализма, — я думаю, — он сделал бы ошибку.
В беллетристе, вообще говоря, труднее, чем в философе, публицисте, критике, улавливать по его сочинениям переживаемые им внутренние перевороты. Он прячется за своими героями. Попробуйте с безусловною определенностью сказать, где он говорит за себя, где просто решает интересную задачу. Только считаясь с цельным мировоззрением писателя, здесь с значительным вероятием можно делать известные выводы.
По многим признакам мне кажется, что здесь дело не в пережитой духовной полосе. Считаясь с некоторыми особенностями писательства Арцыбашева, пожалуй, без особенного риска можно сказать, что и сейчас, после ‘Санина’, не невозможно появление подписанной его именем повести опять идеалистического жанра. Дело не в душевных метаморфозах, а в особенных свойствах его пера.
Я не думаю, чтобы это делало особенную честь искренности его дарования, но он может с одинаковым интересом, даже с одинаковым захватом и одинаковым подобием искренности решать серьезнейшие идейные загадки и в одну и в другую сторону, и за и против, и идеально и материалистически.
Общественная жизнь, общественная психология — тот огромный магнит, который водит пером беллетристов и журналистов. В этом по существу нет ничего дурного. Напротив, все большие писатели были всегда детьми своего времени. Но очень дурно, когда писатель без внутреннего магнетизма бежит за модой и поставляет тот товар, какой в любую минуту в большем спросе на рынке.
Провести грань между таким могучим, стихийным влечением и этим мелким торгашеством разносчика, хватающего прохожих за фалды с надоедливым ‘к нам пожалуйте’, — не всегда легкая вещь. Чтобы об этом судить, нужен довольно острый глаз. Иногда нужно и подождать с последними выводами.
Может быть, рано делать выводы и об Арцыбашеве. Но перу его присуща черта слишком покорного повиновения магниту общественных настроений.
Остановимся на ‘Санине’.
Роман этот имел совершенно исключительную судьбу. Его раскричали на весь мир. Его запрещения в России, в Германии — сослужили ему такую службу, что теперь редок читатель, не знающий ‘Санина’.
Меж тем роман не шумел во время печатания. На него оглядывались только с изумлением. Поражали какие-то рассчитанные на эффект откровенности и язык, по грубой прямоте напоминающий иногда язык библейских пророков.
Про красавицу-девушку Арцыбашев говорил: ‘Она медленно, слегка волнуясь на ходу всем телом, как молодая красивая кобыла, спустилась с крыльца’. Красивый офицер подошел к ней, ‘весь изгибаясь, как горячий веселый жеребец‘.
Счастливый любовник у него злорадно думал о том, как полюбившая его ‘гордая, умная, чистая и начитанная девушка будет лежать под ним, как и всякая другая, и он так же будет делать с нею, что хочет, как и со всеми другими’. Чисто-садические нотки оттенял он в душе героя. ‘Он вдруг ясно увидел ее на полу, услышал свист хлыста, увидел розовую полосу на голом, нежном, покорном теле’. Другой персонаж романа, Санин, говорил своему товарищу: ‘Сколько раз ты лежал на брюхе какой-нибудь проститутки и извивался от похоти’…
Было ясно младенцу, что Арцыбашев хотел оглушить читателя оглоблей. Тогда как раз подходило то комическое время на Руси, когда горсточка ‘новых критиков’, преимущественно из бывших фармацевтов, объявила конец Тургеневу и Толстому и захлебывалась от восторга перед Кузьминым и Каменским. Имя Арцыбашева склоняли по всем падежам. ‘Вот натуралист, которому мог бы позавидовать Зола!’ Но у Зола было еще кое-что, кроме словечек, бьющих в нос подобно старому квасу. И у Зола резко-натуралистическое рождалось как-то естественно, по своеобразному наклону таланта. Явен был расчет ошеломительных ‘эффектов’ у Арцыбашева.

IV.

Арцыбашев хотел дать ‘нового человека’ в своем Санине.
В огромном большинстве случаев неудачны все попытки сочинения ‘нового человека’, которого нет. Волей-неволей беллетристы создают их целиком по своему образу и подобию. Арцыбашев создавал своего нового человека на принципе приближенья к природе. ‘Что естественно, то разумно’.
‘ — Живите, как птицы летают: хочется взмахнуть правым крылом — машет, надо обогнуть дерево — огибает’.
Санин и живет такой опрощенной жизнью. У него сестра красавица. Санин смотрит на нее как-то особенно. Когда он видит ее полураздетой, он говорит дрожащим голосом:
— Люди постоянно ограждают себя от счастья китайской стеной…
Сестра пугается. Ей ‘страшно, гадко и интересно’, какого бы счастья хотелось ее брату. Читатель прозревает это счастье с большею ясностью, и нельзя сказать, чтобы и ему не становилось гадко от этого прозрения.
Когда сестра падает с увлекшим ее офицером, Санин идет к третьему лицу, влюбленному в сестру, и убеждает его сделать ей предложение. Он рекомендует ему не стесняться тем, что у него будет чужой ребенок. Когда кто-то выражает ему недоумение, как это дочь грешила с одним, а выходит замуж за другого Санин говорит:
— Чего ж тут не понимать? Любила одного, полюбила другого, — завтра полюбит третьего. Ну, и Бог с ней!..
Санин оскорбляет бывшего любовника сестры. Тот вызывает его на дуэль. Новый человек отказывается, но при случае бьет своего противника по лицу. Офицер застреливается. Отрешившегося от старого мира, Санина, разумеется, это ничуть не щекочет. С приятелем он едет кататься на лодке. ‘Они сели на траву и стали с аппетитом пить водку и есть зеленые, пахучие и сочные огурцы’. В реке купались девицы. ‘Пойдем, посмотрим’, предложил Санин, и оба они, действительно, полюбовались купающимися. Когда их заметили, они отошли, ‘счастливые и возбужденные’.
— Ах, хорошо жить на свете, — сказал Санин, широко потягиваясь, и громко запел…

V.

В случаях, подобных настоящему, критик призывается к особенной осторожности, как бы не навязать автору того отношения к герою, какого у него нет. Арцыбашев рисует Санина, как современного героя. Но на чьей он стороне? За Санина или против?
Совершенно не отрицаемо, что моментами Арцыбашев с ним. Так, где Санин протестует против вековой условности осуждения женщины за грех, который общество прощает мужчине, безусловно ясно, что писатель высказывает свои задушевные мысли. Какой же порядочный человек охотно не подпишется под этим? Но уже совершенно трудно, нелепо, жутко думать, что автор с Саниным и там, где тот проповедует принцип стерилизации женщины, когда будущее дитя ей нежеланно.
‘Когда во время родов матери грозит смерть, — разрезать на части, четвертовать, раздавить голову стальными щипцами уже живому, готовому закричать ребенку, — это не преступление! А прекратить бессознательный физиологический процесс, нечто еще несуществующее, какую-то химическую реакцию, — это преступление, ужас! Эх, люди, люди… Создадут вот так себе призрак, условие, мираж, и страдают!..’
И, однако, как это ни странно, кажется, что есть какое-то, сквозящее сквозь строки сочувствие автора своему новому герою и там, где вы с осуждением отворачиваетесь от него. Как-то слишком тепло и светло выписана им хотя бы сцена прогулки Санина после катастрофы с его противником. Как будто автор с ним, с этим человеком, внушившим себе, что он ‘не при чем’ в этой катастрофе. Как будто он сочувствует его ‘природности’, стихийности его желаний, ‘естественности’ всего, что он делает, как сознательное, эгоистическое животное…
И это самое печальное в молодом писателе, — его этическая загадочность, эта спутанность его нравственного облика. Зажигает читателя симпатиями и антипатиями только тот, кто ясно говорит, чему он молится и против каких дьяволов идет в битву. Идеалы Санина — во многом идеалы не человеческие, а содомские, и если нам не нужны точки над ‘i’, — нам необходимо ощущение писательского сердца, благословляющего или проклинающего.
Руссо и Толстой уже давно и страстно мечтали о приближении человека к природе, но они разумели под этим не идеалы скотства и дикарства. Что за странность, что молодой писатель так сильно, так ласково выдвигает в своем ‘новом человеке’ именно это дикарство! Почему он так ясно заявляет себя в принципе бесспорным сторонником жизни ‘с природой’, но не торопится дать читателю хоть намек на то, что идеал культурной души — облагороженная природа, а не дикарство гориллы?

VI.

Пора тенденциозно-гражданской беллетристики с ‘обличением дурных городовых’, протестами против карательных экспедиций, изображением аграрных беспорядков, солдатских зверств в усмиряемых деревнях, — теперь дело прошлое.
Перед нами уже целое море этой литературы. Беллетристы стареющего поколения с огромною осторожностью отнеслись к этим сюжетам. Огромное большинство их не подняло пера. Может быть, сознательно, может быть, интуитивно — они видели, что переживаемое событие художнически отражается только тогда, когда станет в перспективу времени. В момент разряжения французская революция не дала ни одного настоящего поэта, ни одного романиста.
Над граждански-воинственной беллетристикой поры 1905—1907 года у нас исключительно работала молодежь. Некоторые создали себе на этом имя. На эти дни пал момент определенного признания и Арцыбашева. До десятка специально гражданских новелл он пустил в ход за это время.
В ‘Революционере’ молодой сельский учитель, человек отнюдь не революционной складки, видит солдат, порющих мужиков. Под впечатлением виденного, он превращается в революционера, сам раздробляет голову офицеру, а его шайка считается с солдатами. Его расстреляли, и перед казнью ‘сознание чистоты, силы и гордости наполнило его душу’.
В рассказе ‘В деревне’ эскадрон солдат приходит в тихий сельский уголок. Солдаты насилуют баб. Офицеры заражаются их примером. При уходе и те, и другие натыкаются на засаду, и их истребляют озлобленные крестьяне.
В ‘Кровавом пятне’ роль учителя из »Революционера’ выпадает на долю начальника станции Анисимова. Захваченный революционной бурей, спокойный средний человек становится соучастником движения. Но приезжают войска. Анисимова расстреливают вместе с другими.
В ‘Мужике и барине’ — опять иллюстрация народной расправы. Жалкий, обнищавший мужик долго и бесплодно ищет человеческой жалости у барина. Барин, толстый и сытый, много раз презрительно отбрасывает его от себя. Ночью мужик приходит к нему, как мститель, и тот падает мертвым под его топором.
В ‘Ужасе’ трое интеллигентов — доктор, следователь и становой — забираются к молоденькой и хорошенькой сельской учительнице, гнусно насилуют ее, душат и вешают в углу комнаты на вешалке. Народ догадывается о настоящем смысле происшествия и начинает роптать. Происходит возмущение. В результате, конечно, опять казаки, стрельба и кровь. В сарае при волости лежат рядами неподвижные мертвые люди и смотрят вверх остановившимися глазами.
В ‘Тенях утра’, рассказе несравнимо более художественном, чем все названные, и приближающемся по серьезности и содержательности к ‘Смерти Ланде’, — в более мягкой, в более совершенной форме, — служение тому же делу.
Барышню Лизу Чумакову, хорошую уездную барышню, которой спокойно следовало бы выйти замуж за корнета Савинова, соблазняют интересною жизнью в столице и служением революционному делу.
Она едет, но она — лишняя в революции. Даже близость ее к бойцу-революционеру Кореневу не ставит ее на надлежащие рельсы. Она кончает с собою.
Так гибнет и подруга ее, Дора Варшавская, увлекая с собою в омут и всех тех, кто имел несчастие поверить в ее годность ‘для террора’.

VII.

Уже в год революционного затишья и краха лубочно- гражданской беллетристики Арцыбашев напечатал большую повесть: ‘Рабочий Шевырев’.
Перед великим и пространным морем рассказов об отважных бомбометателях, пронырливых сыщиках и неумолимых полицейских преимущество этой вещи — единственно в том, что, уделяя место внешнему действию и щедро пользуя в повести пороховые и динамитные эффекты, Арцыбашев все же на первое место выдвигает психологию своих героев и предлагает попытку осветить новый тип русского революционера.
Нет сомнения, что тип этот в жизни сильно видоизменяется. Надо на минуту вспомнить Гапона, Азефа, Матюшенского, чтобы почувствовать, по каким причудливым и фантастическим извилинам потекла в последние годы революционная мысль.
У первого певца нашей революции Степняка-Кравчинского еще нет и намека на этот психологический зигзаг в его славных, простых, немудрящих студентах-идеалистах и милых фантазерках-девушках.
Достоевский первый нащупал в ‘Бесах’ психологические выверты и извращения тех, для кого революция стала не только политической верой, но и дойной коровой, и теплым пирогом с лакомой начинкой.
Андреев в ‘Тьме’ наметил тяжелый и даже трудно постигаемый психопатический излом в надорвавшейся душе террориста, отказавшегося на ложе проститутки от своей чистоты, потому что стыдно быть хорошим, когда есть падшие.
Какие-то тонкие, почти паутинные струнки связывают повесть Арцыбашева с названным рассказом Андреева.
Здесь те же причудливые переплетения любви и ненависти, то же злое действие, диктуемое доброй волей, та же софистика ненависти, первые образцы которой дал Достоевский в Раскольникове.
— Ты ненавидишь потому, что слишком много любви в твоем сердце, — говорит галлюцинирующему герою арцыбашевского рассказа его старый единомышленник. — И твоя любовь — только последняя жертва. Ибо нет выше любви, как кто душу… не жизнь, а душу, — положит за други свои…
Ненависть, как итог пламенеющей любви к человечеству, это — явление совсем той же категории, как и падение чистого юноши в ‘Тьме’ в объятия проститутки из высшей жалости.
‘Отдает душу’ тот, кто сам губит себя ради утоления страдания падшей, тот, кто жалеет ее и уподоблением ей сам становится таким, как она.
Софистика, но — любопытная…

VIII.

Герой повести Арцыбашева ‘Рабочий Шевырев’ назван в заглавии. Шевырев, — на самом деле студент Токарев, — видный революционный деятель, приговоренный к смертной казни и бежавший по дороге в суд.
Под видом рабочего он живет в убогих меблировках огромного петербургская ‘ноева ковчега’, где ютятся сотни бедняков, — рабочих, студентов, модисток…
Картины нищеты, убожества, эксплуатации сильным слабого проходят перед ним. На его глазах продают купцу молоденькую модисточку. На его глазах бедствует семья бедного учителя (персонаж любой драмы!), дерзнувшего поднять перед начальством голос в защиту справедливая дела.
Все это могло бы слагать известное мировоззрение в человеке. Но для Шевырева не надо этих данных. Его мировоззрение давно сложилось.
Когда-то идеалист-мечтатель о лучших временах, для которых надо стараться каждой отдельной человеческой единице, теперь он считает этот свой порыв величайшей ошибкой жизни.
Главным образом перед своим соседом по жилью, студентом Аладьевым, Шевырев изливает свою нынешнюю беспощадную философию ненависти к людям и предельного эгоизма, устанавливающего на земле единственную ценность, — мое собственное ‘я’.
— Я не боюсь слова ‘человеконенавистничество’, — объявляет он Аладьеву. — Я, действительно, ненавижу людей, но то, что вы называете ‘озлобило’, я считаю — ‘научило’.
Шевырев идет по проспекту за сытым, резко-буржуйного типа господином, смотрит в его холеный розовый затылок с жирною складочкой, и дразнит себя мыслями:
— Ты жив только потому, что я это позволяю тебе… Быть может, в эту самую минуту я передумаю, и тебе осталось жить две, одну, полсекунды… Я хозяин твоей жизни… Вот я протяну руку, и из твоего розового черепа брызнут кровь и мозги… Кто сказал, что я не смею сделать этого, что я должен терпеть и молчать?.. Я смею все, ибо я — один. Я сам судия и палач своей души… Жизнь каждого человека в моих руках, и я брошу ее в пыль и грязь, когда захочу…
Разумеется, это не философия Шевырева: это почти цитаты из штирнеровского ‘Единственного’.
Вот книга, явившаяся истинным кладом для беллетристов в смысле подсказа типов! Как верно внимательный Боборыкин совсем недавно объяснял при помощи Штирнера тип современного литературного удачника из порнографов с его проповедью о том, что ‘все дозволено’!
Шевырев ненавидит жизнь и людей, изверившись в счастье людей. Ненавидит всех идеалистов, навевающих ‘человечеству сон золотой’. По его понятиям, этим ‘пробуждением мертвецов’ они только утончают человеческое страдание.
— Вы все грезите о будущем счастье людей… Знаете ли вы, какою кровавой рекой идете вы к этому будущему?.. Вы обманываете людей… Заставляете их мечтать о том, чего они не увидят никогда… заставляете жить и идти на корм свиньям… Понимаете ли вы, что все ваше мечтание о грядущем счастье не покроет моря слез всех этих милых девушек, всех голодных, обиженных, оскорбленных!..
На место этого миража любви Шевырев поставил твердыню ненависти.
— Я не думаю о любви… Я только ненавижу. За что мне любить ваших людей? За то ли, что они, как свиньи, жрут друг друга, или за то, что они так несчастны, жалки, слабосильны и глупы, что позволили себя миллионами загнать под стол… Я обратил ненависть свою на тех, которые считают себя безнаказанными хозяевами жизни… Я не могу жить, но, умирая, я напомню им, что они ошибаются, что они сами в руках первого, у которого хватит смелости и разума отделаться от гипноза…
В галлюцинации с ним говорит его былой друг, вспоминающий ему то время, когда он ‘верующим и бодрым юношей ушел на заводы’. Он отстаивает, что гекатомбы, приносившиеся для человечества, были не напрасны, что уже близится счастливое время, хотя и построенное на трупах. Но и это не трогает Шевырева.
— Фу, какая гадость! — восклицает он. — Не боитесь ли вы, что от вашего прекрасного будущего будет слишком вонять падалью?..

IX.

Вы читаете эти строки и вспоминаете другие, огневые слова, — слова Ивана Карамазова о ‘детских слезках’, которых не стоит и не искупит весь мир, и об ‘унавожении’ будущей гармонии, от которой отрекался Карамазов.
— От высшей гармонии совершенно отказываюсь! Не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка, который бил себя кулаченком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к ‘Боженьке’. ‘Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству, не хочу’. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотмщенными. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно… Не для того я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими, унавозить какую-то будущую гармонию…
Смотрите, искры, брошенной гением, довольно, чтобы создать пожар в десятилетиях и, может быть, даже веках! И ‘Тьма’ Андреева, и ‘Рабочий Шевырев’ построены на этом ‘возвращении билета’ Карамазовым.
— Все у меня было: и ум, и честь, и достоинство, и — даже страшно подумать, — бессмертие. И все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая. ‘Если нет рая для всех, то и для меня его не надо’.
Так у Андреева. Так это и у Арцыбашева, где ‘прекрасное будущее’ отпугивает Шевырева своею ‘вонью, падалью’.
— А мы, мы, которые отдадим самое дорогое, что у нас есть, — жизнь и счастье, — что с нами будет? — спрашивает Шевырев у своего призрачного двойника.
— А мы ‘послужим навозом, удобряющим землю’, на которой взойдут всходы новой жизни.
— А чем возмерится мера преступлений тех, которые… танцуют от радостей на нашем навозе.
— Что нам до них!.. Их будет судить история, Бог…
Т.е., до буквальности, по Достоевскому, — и термин ‘унавожение’, и это кроткое примирение — ‘их будет судить история’, в соответствие карамазовскому ‘эвклидовскому уму’, по которому ‘виновных нет’ и ‘все просто течет и уравновешивается’, и в итоге все существующее, уразумев тайну Божию, экстазно воскликнет: ‘Осанна’ и ‘Прав Ты, Господи!’…

X.

Огромный талант увлек, ослепил, заслонил просто талантливых людей… Они нырнули в его стихию и растворились в ней. Нет героя Андреева, нет арцыбашевского Шевырева, — есть и сияет, и царит бессмертный Иван Карамазов. Есть перепев его с его же терминами, с его же языком — языком страсти и бунтарства.
Вот почему эта повесть Арцыбашева для меня не ‘новая’ повесть и не значительная вещь. Это — вариант старой, великой темы. Из карамазовского силлогизма два исхода: один — ‘возвращение билета’, другой — ‘философия ненависти’ и штирнерианский апофеоз своего ‘я’.
Достоевский взял первое. Арцыбашев попытался обосновать второе, но весь остался во власти, в захвате, в стихии русского колосса психологического творчества.
Не ушел Арцыбашев из-под страшной власти Достоевского и в частностях. Конечно, лучшая сцена в ‘Рабочем Шевыреве’ — кошмарный, полубредовой разговор Шевырева с самим собою, раздвоившимся и воплотившимся в образе бывшего его товарища по революционной работе. Тут волнующие, жуткие, мутные тона галлюцинации. Ну конечно, это опять от Достоевского — великого богача, оставившего большое наследство бедным провинциальным родственникам…
Внешняя часть повести Арцыбашева, пожалуй, несколько злоупотребляет эффектами революционного дня. К студенту, с которым живет Шевырев, приходит полиция с обыском. У несчастного, как на беду, в этот день взяты на хранение от товарища ответственные бумаги и бомба. (У кого же из беллетристов было это иначе!) Когда полицейские готовы взломать дверь в его комнату, Аладьев бросает бомбу, и первый падает ее жертвой.
Пороховой эффект применяет Арцыбашев и в конце повести. Преследуемый сыщиками и затравленный ими, Шевырев после разнообразных приключений попадает с толпою в театр. Он забирается в пустую ложу и, видя неизбежность гибели, разряжает оттуда свой браунинг, метя в ненавистную ему сытую толпу партера и вызывая общий ужас.
Кажется, что-то подобное в самом деле зарегистрировано нашим кровавым революционным днем. Арцыбашева нельзя упрекнуть в самоизмышлении. Но в его подборе кровавых эффектов есть нечто мелодраматичное и рассчитанное, и это впечатление побеждает то непосредственное чувство жуткости, какое, казалось бы, должна была рождать в читателе его повесть.
— Вы просто против гражданской беллетристики! — может быть, воскликнет читатель.
Да, я против гражданской беллетристики, если ее понимать как прикладное ремесло, имеющее практическую цель будить чувства, не имеющие ничего общего с искусством.
Я протестую не против того, что писатель берет сюжеты и типы политическая протестантства. Не могло бы быть нелепее протеста. Писатель волен, как соловей, петь о чем ему угодно. Важно не то, что он поет, но как он поет.
Если он грубо сталкивает барина, который есть воплощение отвратительных черт сытости и наглости, с мужиком, который есть ходячая добродетель, если он превращаете живого солдата в механический манекен, а офицера заставляет ‘наслаждаться’ впечатлением слова ‘расстрелять’, если даже воинский поезд ему кажется ‘длинным, осторожным и хитрым гадом’, — чувствуешь просто заезженный либеральный шаблон, убивающий всякое художественное впечатление…
‘Тени утра’ и ‘Рабочий Шевырев’, единственные из революционных опытов Арцыбашева, где первое и главное — психология революционера, где есть интерес замысла. ‘Тени утра’ говорят о том, что автор знает эту молодежь, думал над ее судьбою. Все остальные рассказы этого рода примитивны, обыкновенны, неинтересны по замыслу, не возвышаются над сотнями и тысячами подобных же опытов тенденциозной беллетристики недавней поры.

XI.

Схлынуло море крови…
Наступила в литературе та спутанная и сложная полоса интереса к полу, к капризам пола, к извращениям пола, которую определили широкой кличкой порнографического течения, как прежде все сложное движение новаторов обозначили именем декадентства.
Уже сейчас, чуть-чуть отступя от той поры, мы разбираем, что было здесь глубоко и неглупо (Розанов, Вейнингер), и, что было дрянной и гнусной дешевкой.
Имя Арцыбашева, к сожалению, не приходится с совершенной определенностью отнести к первой категории. Странное влечение, прежде незаметное, в это время отличило его от большинства его литературных собратий.
Уже ‘Санин’ поразил намеренно грубыми, рассчитано-вульгарными откровенностями, тем цинизмом слов, какого сознательно бежал до сих пор русский писатель.
Определенный садический наклон Арцыбашев выказал в рассказе ‘Счастье’, начинающемся характерною строкою, ударяющею в нос, как перестоявшийся квас:
— ‘С тех пор, как у проститутки Сашки провалился нос…’.
Кто устоит перед литературным эффектом, после которого хочется сполоснуть руки сулемой или карболкой! Рассказ ‘хватает’ с места, и от него уже трудно оторваться.
Итак, когда у Сашки провалился нос, — рассказывает Арцыбашев, — лицо ее стало похоже на гнилой череп. Проститутка обнищала. ‘Голод и холод рвали на части ее тщедушное, с отвисшею грудью и костлявыми ногами тело’. Она перешла на пустыри и там стала ловить добычу.
Раз у Сашки не оказалось заработка пять дней. Она изголодалась. В морозный вечер она оказалась на улице. Слезы катились из глаз и ‘замерзали в ямке, где когда-то был нос, а теперь гной’. Вдруг проститутка увидела мужчину и пустилась за ним.
— Ну, что там, идем!.. Я вам такие штуки покажу, что все животики надорвете!..
Безносая Цирцея не прельщала кавалера. Тот шел мимо, не изъявляя готовности подать ей даже милостыню. Тогда у Сашки созрела идея. Она сказала:
— Я вам что хотите сделаю… Ей-Богу, такую штуку покажу… Хотите, юбку задеру и в снег сяду… Пять минут высижу, — сами считать будете… За один гривенник сяду…
Прохожий вдруг обнаружил любопытство к попрошайке. Он пообещал ей целую ‘пятерку’, но при условии:
— Ты вот… разденься догола и стой, а я тебя десять раз ударю… По полтиннику за удар хочешь?..
Проститутка колебалась, но, разумеется, согласилась.
‘Она стояла совсем голая, и необыкновенно странно было это голое маленькое тело на снегу, посреди лунного, морозного ночного поля’. Прохожий поднял ‘тонкую палку’, — в жестокий мороз, в ‘страшный холод’ у него разумеется, оказалась палка! — и ‘изо всей силы ударил Сашку по худому сжавшемуся заду’. ‘Страшная, режущая боль пронизала все мерзлое (?) тело до самого мозга, и все, — луна, прохожий, небо, — все слилось в одно несосветное (?) ощущение ужасающей, режущей боли’.
Она пробежала несколько шагов. Потом упала. Удары посыпались на ее тело один за другим. Она кусала снег, ‘ползла голым животом по снегу’, но вытерпела девять ударов. С десятым ‘что-то будто репнуло (?), как мороженый кочан, и брызнуло на снег’. ‘Впалый живот тускло блестел при луне острыми костями бедер’.
— Ну, вставай стерва, получай! — произнес прохожий и дал ей золотой. Она ‘долго одевалась в оледенелые тряпки’. ‘И только когда оделась, разжала руку и посмотрела на монету’. Значит, и одевалась она почти одной рукой, на жгучем морозе! И когда она оделась, ‘все существо ее’ переполнилось ‘светлым и поющим ощущением счастья — еды, тепла, покоя, водки’…

XII.

Вот самый ‘модернистый’ рассказ, который уж никто не назовет банальным. Это ли в самом деле не новое слово в российском художестве, и кто бы мог хоть приблизиться к нему из всех старых писателей, упрекаемых в порнографии! Куда же куцым до зайца!.. Ведь у Крафта-Эбинга, специально погрузившегося в половую психопатию, не на каждой с
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека