Пророк безблагодатных дней, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1913

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Александр Измайлов

Пророк безблагодатных дней

(Д. С. Мережковский).

 []

I.

Среди репутаций, высоко стоящих на сегодняшней бирже, но таких, в создании которых наименьшее место надо отнести удаче, стоит репутация Д. С. Мережковского.
Это карьера, совершившаяся без скачков, без исключительного шума, без той фееричности, какая начинает отличать в России больших литературных yдачников, начиная с поры Горького. С 1881 г. стали появляться стихи Мережковского. Он мог бы уже отпраздновать свое тридцатилетие.
Это уже не только почтенный срок писательства, но и срок целой жизни таких, как Лермонтов, Добролюбов, Писарев.
Мережковский пережил и ту первую пору писательства, когда писателя замалчивают, и ту вторую, когда его усиленно ‘ругают’, и 31-й год его литераторства застает его в той наиболее выгодной полосе, когда автора ‘хвалят’. О Мережковском, пожалуй, уже все последние десять лет говорят: ‘наш уважаемый’, ‘наш известный’. Пятнадцать томов его сочинений, только что изданных Вольфом, заставили читателя и критика воочию увидеть, как значительно его литературное наследство, и повысить оценку, какая делалась раньше по случайным поводам, при выходе отдельных его книг. Когда недавно говорили о кандидатах в ‘бессмертные’ нашей Академии Наук, его имя было выдвинуто на первое место, и в этом признании единодушно сошлись его сторонники и враги.
Если Мережковский не закончен, не кристаллизовался, иногда просто загадочен в своем внутреннем содержании, и даже теперь нельзя угадать, на проповедь чего он выступит завтра, — во всяком случае, по тону своей работы, по темпу, по искусству формы, он есть до такой степени нечто определенное, что назвать имя его, как редактора, значит — уже прямо обеспечить успех литературному предприятию в известных кругах и неудачу в других.
За ним в прошлом огромная работа. Целые сборники стихов, — и не той версификаторской ваты, которою иные искусники-виршеслагатели могут в год набивать кучу книг, а настоящих поэтических, всегда умных, часто глубоких дум. За ним огромная историческая трилогия— ‘Христос и антихрист’, объединившая впервые в веках три, никогда не соприкасавшиеся фигуры — императора Юлиана, Леонардо да-Винчи и русского Петра Великого, колоссальное исследование о Толстом и Достоевском, ряд критических работ, стилизованных новелл, переводов из Эсхила, Софокла, Эврипида, самостоятельная книжки о Гоголе, Лермонтове, о знамениях времени, о ‘Грядущем хаме’, о ‘Больной России’ с ее интеллигентским расколом и т. д., и т. д.
Как бы ни смотреть на размеры таланта, как бы ни отрицательно относиться к его проповеди, одно несомненно — огромная, захватывающая любовь его к литературе. Без нее не могло бы быть ничего этого, — ни такой напряженной работы, ни такого признания в своем лагере.
В облике Мережковского, как литератора, есть много симпатичного. Всегда подкупает в писателе, так сказать, чистота литераторского типа. В нем всегда был виден человек, для которого все в литературе, и который сам непредставим без литературы.
Черта искания проходит через всю его и поэтическую, и беллетристическую, и критическую деятельность, и искания убежденного, может быть, часто с крайностями, с каким-то патологическим наклоном и вывертом, с какими-то предвзятостями самогипноза, но, во всяком случае, без тенденций дешевой популярности и с смелостью искреннего и не мелкого человека. Эта искренность, поддержанная большим образованием, настоящим эстетическим вкусом и несомненною критическою чуткостью, сделала, между прочим, то, что поставляемый обычно в возглавие декадентского течения, — и не несправедливо, — Мережковский, однако, совершенно чист от упрека в пускании пыли в глаза или в напускном ломании и шарлатанстве, — тяжелом обвинении, от которого свободны совсем немногие из плеяды упадочников.

II.

Через 30 лет работы для людей позитивного мышления Мережковский — странность, каприз природы, сук на дереве литературы. Его книг они уже не раскроют. Он успел слишком зарекомендовать себя, чтобы они могли надеться найти у него что-нибудь без мистики, без надежд на чудо, без пророчеств и гаданий.
Для других каждый фельетон Мережковского — лакомство. Для них он не только писатель, но н учитель и чуть не пророк. Ему усвояется имя писателя-мистагога. За неимением гербовой пишут на простой, — когда нет Достоевского, готовы прислушиваться к пророчествам Мережковского.
Что же такое Мережковский, как ‘явление в себе’, независимо от пристрастных взглядов позитивистов и мистиков?
Это тем необходимее, что чашка весов славы Мережковского в последнее время явно берет перевес. Мережковский вырастает у поклонников прямо в первоклассную величину.
В таланте Мережковского, который несомненен, — потому что иначе не было бы и тени его обаяния в своем лагере, — есть одна, воистину, трагическая черта.
Вот писатель, у которого нет ‘своих сбережений’, своего фонда, откуда можно черпать, как черпали не только наши большие, наш Толстой, наш Достоевский, но и наши средние писатели, приносившие с собой, может быть, и маленький, но непременно ‘свой’ багаж.
Мережковский — как бы воплощенное доказательство того, как можно быть интересным, изящным писателем, трогать всегда то, что любопытно, расцвечивать взятую тему всевозможными блеснами ума, остроумия, замечательной памятливости, — словом, быть бесспорным талантом формы и иметь душу, почти обнаженную, открытую сегодня для одного содержания, завтра для другого, послезавтра для третьего.
Это какой-то талант формы, — талант ювелирного ма-стерства при почти пугающей душевной, сердечной опустошенности. Есть такие деревья, у которых корни не имеют первостепенного значения, — важнее те щупальца, который они выпускают рядом с листьями и которыми втягивают из воздуха и теплоту солнца, и свет, и соки. Обрежьте эти набухшие влажные привески — дерево умерло.

III.

Так живет Мережковский. Ему нужен толчок от Достоевского, от Толстого, от Успенского, от апокалипсиса, от афоризма из дневника Винчи, от раскольничьей рукописи, от Вл. Соловьева или странички из историка Пекарского. А больше всего от Достоевского.
Никто пока лучше его, за исключением Розанова, не истолковал, не почувствовал Достоевского, не догадался о Достоевском, но — выньте из русской литературы Достоевского, — с ним уйдет и Мережковский, и не только его исследование ‘Толстой и Достоевский’, — нет, весь Мережковский, и с этими вот ‘Зимними радугами’, открывающими ‘Больную Россию’, и с этим ‘Когда воскреснет’, замыкающим ее, и с ‘Грядущим хамом’, и с Гоголем, и с Лермонтовым, — со всем, кроме беллетристики и стихов.
Все — стих апокалипсиса, страницу Толстого, Достоевского, цитату из историка — Мережковский мастерски повернет в сторону симпатий, какие у него есть сегодня, — и как повернет! Это будет так интересно, так живо!
Вы почувствуете, что перед вами человек, объехавший весь мир и прочитавший всех классиков. На одной странице он упомянет или процитирует всех корифеев русской литературы, вспомнит и ‘Ревизора’, и ‘Шинель’, и тургеневских ‘Призраков’, и Кантемира, и ‘Медного всадника’ и лермонтовского Печорина, и Радищева… Эрудиции — прямо хоть отбавляй. Точно для маленького фельетона он пережил работу профессора, усидчиво подготовлявшегося неделю к ответственной публичной лекции.
Но читаешь — и видишь, что это плющ около чужого ствола, раскраска по готовому рисунку. И не удивитесь, если через полгода вы прочтете противоположные строки, написанные тою же самою рукой, может быть, чернилами из того же магазина канцелярских принадлежностей.
Вдохновение, взрыв и взлет мысли, игра фантазии, подсказывающей художнику следом за одною другую мысль, которую никоим образом нельзя было предугадать за мгновение, — крайне редки у Мережковского. Его работа математична, рассудочна, идет по карточкам, по линейке, по ватерпасу и циркулю.
Он великолепный компилятор в своих романах. Разбросанный в сотнях книг черточки он поймал, разложил, склеил, как первоклассный ювелир.
Человек, мало знакомый с приемами писательства, может положительно стать в тупик перед тем, как мастерски, как исторически верно он угадал все эти черточки! Человек, знакомый с тем, как работают в литературных лабораториях, знает, что Мережковский ни одной черточки не угадал. Он выписал их, скопировал, искусно врезал в текст. Если бы его роман усеять сносками с указанием цитат, его книги стали бы больше похожи на арифметический задачник. Так цифры испещрили бы его текст.
В ‘Юлиане’ он весь от Сократов, Созоменов, Либаниев, Филосторгиев, как в ‘Леонардо’ от латинских и итальянских фолиантов, в ‘Петре’ от ‘документов и дел’ петровской поры и в ‘Павле I’ от Саблуковых и Котлубинских.
Он ловит у них не только линию исторического рисунка, не только канву и не только археологию. Он берет от них все, — все цвета, краски, детали, сравнения, по их подсказам строит диалог. Какой-то огромной лабораторией представляется рабочий кабинет его. Он пишет роман по карточкам, как библиотекарь составляет каталог. Он строит всегда из кирпичей, — никогда из мраморных глыб.
Поглядите под этим углом на Мережковского, как поэта, как исторического романиста, как критика, сейчас — как богослова, — эта особенность таланта его выступает удручающе и в романах почти с наглядностью.

IV.

Все три его романа — и ‘Смерть богов’ (Юлиан), и ‘Воскресшие боги’ (Винчи), и ‘Петр и Алексей’ — это колоссальная мозаика, по ознакомлении с которой господствующим чувством является изумление перед чудовищною трудоспособностью романиста…
Кого только он не перечитал, как только не обследовал места, времени, действия, архивных документов, старых запыленных рукописей! Личного творчества так мало в этих книгах! Здесь работал холодный, вечно сознательный ум искусника, который то пилил, то гранил, то шлифовал, то подтачивал, подгоняя стеклышко к стеклышку и камешек к камешку, как монахиня по обету, составляющая на протяжении трех лет мозаичный образок.
Не будучи вдохновенным писателем, можно быть превосходным историческим романистом. Компилятивное мастерство — здесь неоценимое качество. Но Мережковский портит свои исторические полотна тенденцией.
Когда только что появилось сообщение о том, что он задумал трилогию, где объединяет три названных исторических лица, — уже было высказано единогласное недоумение критики, — какая идея может сроднить столь не сродное!
Юлиан Отступник, Леонардо да-Винчи, Петр Великий. Почему именно эти трое? Помнится, в свое время, когда только намечалась программа труда Мережковского и осуществлена была лишь первая его часть, критика с настойчивым недоумением повторяла этот вопрос. В самом деле, почему эти трое? Если нужны люди могучей духовной борьбы, титанического сомнения или мощной победы веры, резкого проявления духа Христова или антихристова, то можно без труда найти исторические фигуры ничуть не меньшей красочности и ничуть не меньшей характерности для эпохи, которыми можно продолжать эту триаду. Почему не Филон, не Диоклетиан, не Спиноза, не Грозный или Людовик XI, не Вольтер, не Наполеон? Почему, при наличности прочных исторических сближений, поставивших в неразрывную аналогию и связь некоторые имена, история никогда до Мережковского не спаяла этих трех звеньев — Юлиан, Винчи, Петр?
Если Юлиан весь ‘антихристов’, почему бы с ним уж так близко роднить гениального полуязычника Винчи или еще более нашего Петра? Правда, русский реформатор был к церкви и церковному чересчур хладнокровен и безразличен, но все его посягательства на церковь, при всей их бесцеремонности, никогда не были продиктованы пафосом богоборства, а всегда прямым государственным расчетом монарха-практика или своеобразною веселостью настроения.
Темный народ произвел Петра в антихристы. Разумеется, едва ли на одну минуту мог бы стать на такую точку интеллигентный ум. Разумеется, не мог бы подчиниться такому взгляду Мережковский, великий специалист по части апокалипсиса и антихриста. Однако вы видите Петра в его трилогии звеном, завершающим ту цепь, которая началась Юлианом-Апостатом. Как хотите, в его логических параллелях есть что-то неполно совпадающее, искусственное и более или менее насильственно- подогнанное.

V.

Какая-то логическая искусственность и предвзятость — черта очень обычная в Мережковском. Синтетическое восприятие истории, улавливание истинной философии истории — великий и редкий дар. Как всякий истинный дар небес, он не поддается подделке. Простой вдумчивости далеко до этого дара, как земле до неба, и всякая попытка искания мирового смысла в явлениях жизни и истории оказывается покушением с негодными средствами, когда к ней приступает хотя бы и незаурядный и образованный, но не щедро одаренный таинственною способностью синтеза ум. В итоге появляется не мудрость, а мудрствование, и весь такой труд вызывает в памяти труды александрийской святоотеческой школы, усиленно упражнявшейся некогда во всевозможных, часто красивых, но всегда бесплодных аллегориях.
Недоумение стало полным и мотивированным, когда трилогия появилась вся целиком. Объединение Юлиана с Винчи и Петром — величайшее из насилий, какое когда-либо было совершаемо авторами трилогий!
Из трилогии вы и сейчас не видите, почему в ней должны были оказаться именно эти три героя. Историческая параллель с совершенною ясностью и удобством могла бы быть проведена на двух фигурах, в двух романах. С другой стороны, трилогии ничто не мешало обратиться в тетралогию, ибо было бы совершенно естественно и исторически легко показать, что подобно же народ воспринял и такую-то четвертую, пятую, шестую фигуру истории. Повторяю, принудительной логической убедительности не чувствуется сейчас в замысле Мережковского, как не чувствовалось когда-то, когда об его труде только анонсировали газетный заметки.
Это, разумеется, не могло бы существенно вредить значительности порознь каждого из романов. И эта произвольность не мешает улавливать и основные мистико-философские идеи автора о борьбе в мире начал Христа и антихриста, — идеи, далекие еще от ясности и раздельности, но уже начинающие округляться.
В своем ‘Петре’ он провел те свои излюбленные идеи о религиозности, Христе, антихристе, духе и плоти, каким место в современных религиозно-философских собраниях. Мережковский подменил подлинную душу Юлиана душой современного интеллигента с его томлениями и чаяниями.
Уважающий свое мнение критик должен решительно отказаться от подсказа писателя, навязывающего ему искусственную, насильственную, надуманную идейную связь в трилогии. Порознь эти романы могут остаться серьезными, значительными явлениями нашей современной исторической беллетристики, признанными и за границей. Конечно, как небо от земли, они отстоят от жалких современных подделок. В них иногда схвачен дух века, век отражен в верном археологическом колорите, рисунок исторического образа точен и не искривлен. Их ахиллесова пята — те места, где Мережковский вкладывает в уста своих героев свои религиозные утопии, но это не погашает их интереса, красочности и значения.

VI.

Чем сейчас интересует и волнует Мережковский, это — своими философско-богословскими мечтаниями. В совсем недавнее время, в дни революции, они соприкоснулись с идеями политическими, и от этого столкновения брызнули новые струи в его творчестве.
Черта того же мастерства формы по преимуществу и той же содержательной бледности, слабости, пустынности еще ярче проявилась здесь.
Мережковскому бросали упрек в служении моде, в угодливости веяниям времени. Может быть, это и не так, но никак нельзя умолчать о том, что он нередко давал все поводы к тому, чтобы подобные подозрения высказывались не одними его литературными несочувственниками.
Михайловский некогда сказал о себе, что всю жизнь он проходил в одном сюртуке. Если этот образ применять к Мережковскому, о нем нужно сказать, что он был исключительными модником и охотно менял сюртук на пиджак, пиджак на смокинг, смокинг на фрак, а теперь с такою же легкостью готовь сменить фрак на рясу.
Печально, если человек являет собою какую-то окаменелость, обрастающую грибком и плесенью. Мы преклоняемся перед переломами в Белинском, в Толстом, но Мережковский переламывает себя так часто, проявляя в своих новых и новых увлечениях такую ‘легкость в мыслях необыкновенную’, что подозрение его в погоне за модой могло возникнуть совершенно добросовестно.
Как странно было бы, например, представить его теперь в поэтической близости с Надсоном, а между тем этим он начинал! Работая над Толстым и Достоевским, он писал о самодержавии, как ‘плоти’, и о церкви, ‘как духе’, и хотел ‘слить в одно целое’ самодержавие и церковь.
Года свершили круг, и самодержавие стало для Мережковского утверждением человекобога. Теперь оно для него — от антихриста, от идола, ‘ставшего богом’.
Еще недавно он говорил, что православие — ‘плоть христианства’. ‘Русская церковь — историческая и народная форма’. Опять Сатурн махнул косою, и для Мережковского поникло значение православия.
Так же было с возвещением ‘третьего завета’, ‘третьего царства’, идущего за царством Бога Отца и Бога Сына. Теперь уже Мережковский не проповедует и этого царства Духа.

VII.

Что-то иногда вовсе несерьезное, легкомысленное, неустойчивое, переменное улавливаете вы в слове этого человека, который так упорно ходит около самых великих, самых серьезных, самых страшных вопросов, — около Бога, Христа, заветов, Голгофы, веры, Святого Духа, антихриста.
Священные слова до такой степени упрямо не сходят с его уст, до такой степени привычны для него, будничны, обыкновенны, что положительно начинаешь бояться за принижение высокого.
Когда ярко представишь Мережковского, который таскает Бога с собою по книгам, по газетным фельетонам, по публичным лекциям, по философским кружкам, — как понятен становится поэт Блок, некогда выступивший с горячим протестом против этой трескотни о Боге, — предмете, о котором можно говорить наедине, ночью, в темноте или при трепетном свете одинокой свечи!
Софистическое исследование Мережковского ‘Гоголь и черт’ — типичный образчик того мало почтенного религиозного парадокса, какому служит Мережковский.
Когда-то, между прочим, попутно, к слову, Гоголь обронил в письме замечание, что он всю жизнь заботится о том, ‘чтобы выставить черта дураком’.
Конечно, только метафорически великий писатель говорил здесь об общей задаче писателей всех времен и всех народов. Всегда писатель сеял добро, будил совесть, бился с сатаною. ‘Наше дело не кружево плести, а биться с дьяволом’ — написал однажды Лесков.
Для Мережковского этих слов было достаточно для того, чтобы построить целое исследование на тему, что у Гоголя, в самом деле, всю жизнь была мистическая мысль представить черта дураком, и что в Хлестакове и Чичикове он рисовал не больше, не меньше, как… будущего антихриста.
Это было так же проникновенно, как доказывать, что Лесков воевал с дьяволом. Но Мережковский, раз оседлав своего коня, преодолевает трудности своей аргументации с усердием Дон-Кихота.
Хлестаков двойствен. Он — и реальность, и ‘призрак’. Ему страшно хотелось есть в гостинице. Это — ‘слепой и животный инстинкта самосохранения’ в будущем призраке. Его ‘легкость в мыслях необыкновенная’ — ‘отсутствие преград между истиной и логикой, добром и злом’. Его ‘цветы удовольствия’ — ‘эпикурейское вольнодумство’. Его — ‘управлял департаментом’ — это ‘бранный клич современного прогресса’, от которого уже один шаг до наречения себя сверхчеловеком и человекобогом.
Попутно Мережковский пугает читателя экскурсиями в апокалипсис. Для настроения он покидаете обычную речь и пересыпает ее выражениями, от которых пахнет ладаном. Вышло, с одной стороны, как будто очень серьезно и мистически-проникновенно, но, с другой, как будто и просто смешно. Ибо, в самом деле, какой же это куцый и легкомысленный антихрист-Хлестаков, и до чего же не трудно при таком методе усмотреть апокалиптические черты хотя бы даже в самой Коробочке?
Так Мережковский создал целое исследование о ‘Гоголе и черте’, в котором, однако, при этом легкомыслии основного положения, на каждой странице поминается имя Божие всуе.
Так, с тою же легкостью он размышляет и пророчествует о ‘больной России’.
Так всегда Мережковский прорицает, бредить, шепчет, ‘богoиcкaтeльствует’ и примиряет Христа с Марксом.
Он неврастенизирует свой язык, принимает вид вдохновенного юродивого, впадает в экстаз Достоевского, но сквозь его нервные, лапидарные строки так и чувствуется позитивный, холодный, литературный ум человека, сердце которого бьется ровно и покойно.
В этом странном противоречии — трагедия Мережковского. Ум, чуждый вакхизма, ум чисто аполлонианский, он хочет творчества в области художественной и дает компиляцию. Критик по натуре, обладающий редким орудием софистики, он хочет быть богословом и набирать прозелитов. Чтобы покорять и увлекать, он прибегает к приемам колдуна-шамана.

VIII.

На обложке маленького томика в круглой черной медали — над ночным Петербургом несущийся всадник ка белом коне (читай ‘Конь блед’). По первому впечатлению — ‘Медный всадник’. Но у всадника в руках коса. Плащ, как у Петра, но на плечах череп, и ноги и руки тонки, как у скелета. Смерть!..
Мережковский пугает. Мережковский вообще любит пугать. Из многих своих масок любит маску человека смятенного, сотрясенного, что-то знающего, чего не скажет другим, не имеет права сказать другим, протянувшего вперед трепетные руки, говорящего немножко развинченным, лапидарным, торопливым, с повторениями, с эпилептическими выкриками языком ‘под Достоевского’. Так и начинает книгу:
— У меня, должно быть, лихорадка. Не удивляйтесь же, что слова мои будут похожи на бред. Кто нынче не бредит. Вы к этому привыкли…
Уже не в первый раз Мережковский бредит. Когда он писал о гоголевском черте, он тоже был в полубреду. Так в дреме легко делаются обобщения, игра слов приобретает силу логики. Мысль перебегает через мостик из соломинки, и на этой соломинке строит Миланский собор, да так искусно, что можно бы прийти в восторг, если не знать, что эту соломинку можно перерезать ножницами с дамского столика.
Шестнадцать статей. Каждая в свое время шумела, — и эти ‘Зимние радуги’, где он прокаркал: ‘Петербургу быть пусту’, и ‘Конь бледный’, где рассказ Ропшина признан самым знаменательным явлением современной России после Толстого и Достоевского, и пресловутая ‘Головка виснет’.
Мережковский отталкивается от мимоходом брошенного Достоевским в ‘Подростке’ замечания-грезы, что ему иногда казалось, будто город Петра некогда уйдет в туман, сгинет, как туман. Мережковскому этого уже достаточно, чтобы развить красивое кружево по этому намеку.
И уже всерьез, облекшись в свою любимую маску человека, взволнованного, полуюродствующего, полупророчествующего, он уверяет, что так и будет. Погибнет. Исчезнет. Ибо так и ему кажется, и чухны сказали Петру (см. у академика Пекарского), и Тургенев это предчувствовал (см. ‘Призраки’), и Гоголь (см. ‘Шинель’), и вид у Петербурга давно Гиппократов, предвещающий смерть (см. у Лермонтова).
Это удивительно, как мастерски Мережковский передвигает в своей голове карточки и распоряжается своим литературным архивом! На крошечных двенадцати страничках у него и Пекарский, и Феофан Прокопович, и Печорин, и Смердяков, и Радищев, и Достоевский, и Тургенев, и Кантемир, и ‘Медный всадник’, и ‘Призраки’, и ‘Шинель’, и апокалипсис с конем бледным! Все хватает настороженный глаз.
Так интересно устроен ум Мережковского. Но так не глубоко он хватает! Для его логики иногда достаточно созвучий. ‘Вздернул на дыбы’, — следующая мысль о ‘дыбе’, о пытках, хотя в »дыбе’ и конском подъеме на ‘дыбы’ общего только три созвучных буквы. ‘Любить — убить’, — и отсюда целые страницы. Глеб Успенский залечил собачку Туньку, — вся Россия — собачонка Тунька с переломленной ногой. У Гл. Успенского были аскетические взгляды на искусство, — ‘так вот откуда писаревское гонение на Пушкина, — все то же христианское подвижничество’ (!). 14-го декабря на площади не знали, что делать, — ‘и всем, кажется, стало легче (!), когда Государь велел стрелять в толпу картечью…’
Словом, легкость необыкновенная. А до чего сочно, живо, красочно, литературно! Не публицистика, — кружево!

IX.

В стихах Мережковского, как всегда у него, меньше порыва и взлета и гораздо больше холодного искусства, работы и шлифовки. Как у Баратынского, как у Брюсова, — у него творит больше ум, чем чувство. У него есть зоркие, глубокие, свежие мысли, и этих вспышек ума больше, чем вспышек воображения. В результате красивые, выдержанные стихотворения, отточенные и пластичные, но нередко холодные.
Религиозно-философский мотив этих стихов предвосхищен Тютчевым. Мотив бессилия пред жизнью, рабства у жизни, страха пред нею, человеческого одиночества — обильно израсходован у поэтов позднейших десятилетий. Душевный надрыв, стремление к неясному, мистика души — отражены декадентами. Это отчасти знакомые расписки девятидесятника в своем полном духовном банкротстве, в оскудении, в изжитии всего, что было ему отпущено, и что теперь выдохлось. В этом жанре Мережковскому иногда удавались чудесные пьесы, которыми критик давно пользуется, как формулами.
Отцы и дети, в играх шумных,
Все истощили вы до дна,
Не берегли в пирах безумных
Вы драгоценного вина.
Но хмель прошел, слепой отваги
Потух огонь, и кубок пуст.
И вашим детям каплей влаги
Не омочить горящих уст.
Последним ароматом чаши, —
Лишь тенью тени мы живем,
И в страхе думаем о том,
Чем будут жить потомки наши.
Ждется и мечтается, что-то новое, новые зори и новые горизонты. Поэт со своими неосознанными исканиями невольно кажется себе вместе со своим поколением предтечей и предвестником чего-то идущего и обновляющего, а то, что есть сейчас, пережиточно и переходно. ‘Мы неведомое чуем’ — говорит он в красивом и характерном стихотворении ‘Дети ночи’, —
И, с надеждою в сердцах,
Умирая, мы тоскуем
О несозданных мирах.
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены,
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Погребенных воскресенье
И, среди глубокой тьмы,
Петуха ночное пенье,
Холод утра — это мы.
Мы — над бездною ступени,
Дети мрака, солнце ждем,
Свет увидим, и, как тени,
Мы в лучах его умрем.
Рабство жизни, одиночество, страх, томление… ‘Стремясь к блаженству и добру, влача томительные дни, мы все — одни, всегда одни, я жил один, один умру’. В конце концов, не умнее ли и не достойнее ли человека философское примирение с миром, тютчевский пантеизм, утоление тоскующей души в тихом чувстве уловления всюду красоты, и в переливах добра и зла, и в природе, и в бореньях собственного духа? И совершенно понятно, что поэт действительно пришел к тому миросозерцанию, при котором даже смерть не страшна, как неизбежный акт мудро-прекрасной природы, совершающей частными жизнями и смертями одно свое великое дело.
Если розы тихо осыпаются,
Если звезды меркнут в небесах,
Об утесы волны разбиваются,
Гаснет луч зари на облаках.
Эта смерть, — но без борьбы мучительной,
Это смерть, пленяя красотой,
Обещает отдых упоительный, —
Лучший дар природы всеблагой.
У нее, наставницы божественной,
Научитесь люди умирать
Чтоб с улыбкой кроткой и торжественной
Свой конец безропотно встречать.
Картина глубокой осени, с падающими листьями, с дымом осеннего лесного пожара, навевает на поэта тихую радость.
Падайте, падайте, листья осенние…
Песни поет похоронные
Ветер в лесу.
Тихих небес побледневшая твердь
Дышит бессмертною радостью,
Неизреченною сладостью
Сердце чарует мне смерть.
И мечта о нирване — естественно, конечная мечта Мережковского.
И вновь, как в первый день созданья,
Лазурь небесная тиха,
Как будто в мире нет страданья,
Как будто в сердце нет греха.
Не надо мне любви и славы:
В молчанье утренних полей
Дышу, как дышат эти травы…
Ни прошлых, ни грядущих дней
Я не хочу питать и числить,
Я только чувствую опять,
Какое счастие — не мыслить,
Какая нега — не желать!
Легенды, поэмы Мережковского так же выточены, выработаны и исполнены мысли. Много свежести в его ранней поэме ‘Вера’. Темпераментнее других легенда о Франциске Ассизском и ‘Протопоп Аввакум’, где по самому существу замысла оказались сильные, подъемные места.

X.

Последний серьезный труд Мережковского — его пока еще не оконченный роман ‘Александр I’. Над ним он сидел четыре года. Он рождает, как честная женщина, терпеливо вынося трудный период писательского чревоношения.
Самый сюжет — за Мережковского. Сейчас, когда спали цепи и замки со старых архивов, и историческая наука получила некоторое право говорить истину, — перед Мережковским впервые возможность осветить истинным светом трагедию Александра и декабристов.
Толстой когда-то мечтал об этом, и от его труда нам осталось несколько глав ‘Декабристов’. Салиас лелеял мечту создать хороший роман из этой эпохи, как продолжение ‘Пугачевцев’, и, конечно, руки его опускались, потому что оценка идеализма наших ‘первых освобожденцев’ в его дни была возможна только под одним углом резкого реакционного осуждения. Декабристы играют роль в десятке посредственных романов и повестей дешевой марки. Но все это такая литература, что почти лучше, если бы ее не было.
В чем можно не сомневаться заранее, это в том, что Мережковский добросовестнейшим образом изучил материалы. Можно не сомневаться, что в его ‘Александре I’ мы не наткнемся ни на искажение исторического факта ради более удобного развития сюжета, ни на путаницу годов, ни на прекрасных незнакомцев в роли вершителей судеб русской истории. Как это ни смешно и ни плачевно, из старого русского исторического романа, которым мы так не избалованы, мы сплошь и рядом узнавали великие неожиданности в роде того, что Новгород пал из-за какой-нибудь романтической истории никому неведомой четы, а в пожаре Москвы был виновен ничуть не Наполеон, а какой-нибудь старый вельможа, мстивший другому за потравленную рожь или увезенную девку.
И сейчас, как прежде, когда он работал над ‘Трилогией’, Мережковский перерыл весь исторический архив Александровой эпохи, встряхнул пыль с пожелтевших и выцветших документов всяческих библиотек, перечитал все эти ‘автобиографии’ Фотиев, записки декабристов, письма Аракчеевых ит.д. Как пчела, собирающая мед с тысячи цветов, всегда собирал он так краски и линии для ‘Юлиана’, ‘Винчи’, ‘Микель-Анжело’, ‘Петра’. Это — мозаист, стоящий вне соперничества по своей добросовестности, трудолюбию и вкусу. С небольшой книгой нового романа он вылезает из-под буквально завалившей его груды томов ‘Русского Архива’ и ‘Русской Старины’. Вот тема для карикатуриста.

XI.

Кто знает Мережковского по его трилогии, тот ничем не будет удивлен в его новом романе. Все высокие качества опытного и с большим вкусом исторического мозаиста в ‘Александре I’ налицо.
Человек, окунавшийся в эпоху, почувствует, какая огромная подготовленность, какое любовное изучение всякого рода материалов вдруг выступает на некоторых страницах характеристик Мережковского, например, в изображении пресловутого юрьевского архимандрита Фотия или всесильного временщика Аракчеева. Мережковский черпает здесь целыми горстями из мемуаров, записок, воспоминаний. На иной строке можно было бы сделать две сноски с указанием на источник, откуда взята та или другая деталь. Вы точно видите черновую рукопись писателя, с подклейками, вставными строчками, инкрустациями на полях.
Хорошо это или дурно? Разумеется, точно так же Толстой писал ‘Войну и мир’ и Шиллер — трилогию о Валленштейне. Таков закон писательства. До черновиков исторического романиста никому нет дела, кроме антикваров и собирателей автографов.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека