Бегом через жизнь, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1913

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Александр Измайлов

Бегом через жизнь

(Александр Амфитеатров.)

 []

I.

Как ни кинь, — мельчает жизнь. Меньше красивых лиц. В обществе реже и реже встречается такой собеседник, от которого жаль отойти. Оригинальность домашнего уклада, привычек, речи стали точно привилегией стариков. Большинство литературных физиономий на одно лицо. Банально содержание драм на сцене. Банальны романы и рассказы.
По трем строкам вы еще угадаете Розанова, Дорошевича, Андреева. Из очень ранней молодежи — Ремизова, но больше по его странной и не всегда художественно выраженной любви к словечкам, Андрея Белого, но потому, что, намеренно ломаясь, он ставит слова в каком-нибудь ‘Серебряном голубе’ так, точно пьяный наборщик рассыпал текст, а потом собирал слова, как Бог на душу положит.
В альбомах литературной молодежи, за совсем немногими исключениями, нет оригинальных лиц. Сейчас я говорю просто о внешности. В книгах этой молодежи нет своего стиля своего языка. Кажется, что они — семь Симеонов, родных братьев. У них одинаковы пиджаки и одно и то же перо.
Когда от этих картонных фигур поднимаешь глаза на Амфитеатрова, он кажет словно человеком из другого теста. Правда, он другого поколения, но и из его поколения немногие так самобытны и красочны. Дорошевич, с его большим талантом, с его великолепным знанием быта недавнего и жизни сегодняшней и любовью к этому быту, один соперничает с Амфитеатровым.
Духовная среда, из которой вышел Амфитеатров, и Москва, плоть и кровь которой есть его плоть и кровь, — обусловили в нем его своеобразие.
В сущности, ни одно сословие не сохранило в такой мере ‘густоту’ неподвижного быта, резкую особенность и своеобразие быта, как сословие духовное. Этот быт, да еще в московской окраске, обволок, окутал Амфитеатрова, сложил все его симпатии. Собственно — он изгой своего сословия. Он не знал бурсы и давным-давно отошел от симпатий и идеалов сословия до противоположности и враждебности. Он так же покончил с ним, как Чернышевский и Добролюбов. Но молока матери не выплюнешь, хоть отплевывайся всю жизнь.

II.

И отсюда, из этого происхождения, в Амфитеатрове — ничем неизгладимая любовь к русской старине. Он любит ее, копается в ней, потому что через деда, через отца врос в нее корнями. За десяток лет до 50-летия падения крепостничества, он может увлечься русской крепостной стариной и написать из этой эпохи большой роман (‘Княжна’). Его тянет к Прологам, Минеям, к великолепному старинному языку и стилю Пролога и Миней, к славянщине, к старым словам, от которых пахнет кипарисом древних икон, ароматом ладана и талым воском. За смертью Лескова, Костомарова и Горбунова теперь никому не написать так легко, так изумительно стильно и правильно страницу древне-русским или церковным славянским языком, как сделал он это недавно, хотя бы пародируя ‘Слово о полку Игореве’.
Москва, в свою очередь, наложила невытравляемую печать на этого бурсака без бурсы. Амфитеатров по-московски широк, словоохотлив, благодушен. Стиль его сдобный, размашистый, облекающий мысль в широкие складки весело и вольно льющихся слов.
Если у большинства нынешних лексикон — не более лексикона эсперантистов, — перед ним, на его письменном столе слов целые горы.
С его страницы вы всегда можете сбросить несколько строк, может быть, к выигрышу его вещи. У него всегда, пожалуй, чересчур много эпитетов, но, сбрасывая лишнее, бойтесь смахнуть иногда чудесное старорусское, забытое слово, которое умели ловить разве Лесков да Максимов.
И в таланте его всегда было что-то типично московское. Кажется, именно к Дорошевичу и к нему впервые было у нас применено название ‘лихачей’. ‘Он выходил к фельетону, — писал про него однажды один не профессиональный критик, — подпоясавшись, рукавицы за поясом, и рубил звонкие, ясные, крепкие молодые поленья’. Правда, что-то кряжистое, русское, разудалое есть в Амфитеатрове. Он не знает короткой фразы. Он пишет длинным, старинным периодом, немножко певуче ложатся его слова, как у бывалого искусного московского краснобая. У него есть ‘свои’ слова, и, если его не узнать по трем строкам, то чуткий человек угадает его по полстранице.
В несколько расплывчатой фельетонной манере Амфитеатрова есть что-то роднящее его с Терпигоревым-Атавой. Только Амфитеатров много разностороннее, интереснее Атавы, умевшего играть лишь на одной струне дворянского оскудения. Амфитеатрову интересно в пределе земном все земное, и тяготение к Москве и москвичам не исключает в нем влечения и превосходного знания Рима цезарей.

III.

Амфитеатров начинал, как фельетонист, продолжал, как фельетонист, и то, что создало его имя, в сущности, всегда было фельетоном. Как бы между делом, выходили его повести и романы, до последнего времени не вызывая ошеломительного успеха, но всегда возбуждая внимание. И большинство его книг всегда было сводом старых или новых фельетонов. За огромный и очень плодовитый период работы в литературе у него так накоплялись целые книги аллегорических сказок, чистых рассказов, святочных преданий, путевых очерков, литературных портретов.
Вдруг все начало делаться цельным и округленным в нем. И сам он вырос в писателя, за которым несомненно обеспечено читательское внимание.
Фельетон — призвание Амфитеатрова. Способность мгновенно загораться от каждой искры действительности, богатство полемического темперамента, уменье сцеплять в интересную нить виденное, слышанное, читанное, — все эти качества должны неизбежно устремить обладателя их в область фельетона. Амфитеатров только покорно шел навстречу призванию, когда сел писать свой первый фельетон. Он напишет последнюю свою страницу, как фельетонист.
Традиционная особенность фельетона — его легкость и беглость. Фельетонист бросает намек там, где психолог углубляется на самое дно. Он дает резонирующий монолог на две страницы там, где художник мастерски разбивает эти мысли между несколькими персонажами, не давая почувствовать своей морали. Художник работает полмесяца там, где для фельетониста достаточно одного вечера. Фельетонист это то существо, которому наиболее пристала мудрая фраза латинского классика:
— Извините, что я написал так длинно: у меня не было времени написать короче.
Амфитеатров нередко зарисовывает карандашом образ там, где от него требовалось художественное письмо красками. Ему всегда некогда. Как бы на ходу он зарисовывает, что видит, и иногда бросает рисунок на полдороге, захваченный уже другим, более ярким житейским впечатлением. Как беллетрист, он сплошь и рядом заставляет своих персонажей произносить целые фельетоны, иногда забывая, что, собственно, в устах данного лица едва ли уместны некоторые оттенки этой речи. ‘Я не беллетрист чистой крови,—написал он однажды в послесловием ‘Виктории Павловне’. — Я —журналист. Мое дело — фельетон, публицистика’. ‘Если читатель взял Марью Лусьеву, — пишет он в другом месте, — для легкого чтения или в надежде спокойно просмотреть ряд художественных картин, — пусть отложит книгу в сторону. Легкому чтению я служить, не хочу, а художественных задач в повести моей нет. Публицист по духу, любви и привычке, я остановился на беллетристической форме лишь потому, что у нас в широкой публике еще так мало читают ‘статью’, напечатанную без разговоров’. Фельетонист не сжимает так свои картины, как прирожденный романист. Чрезмерная размашистость — несомненный и иногда очень досадный недостаток Амфитеатрова, как беллетриста. Некоторые его разговорные сцены можно сократить положительно на половину. Если ему нужно сказать — ‘на стене театра висела такая-то афиша’, он целиком перепечатывает эту афишу в романе, сам зная, что читатель не будет ее читать, а только промелькнет глазом.

IV.

Но темперамент фельетониста есть вместе и благо писателя. Благодаря ему Амфитеатров хватает только те темы, которые, действительно, интересуют, волнуют и зажигают читателя. Темперамент фельетониста-непоседы заставлял его толкаться среди самых различных сортов людей. Благодаря этому, Амфитеатров, в огромном большинстве случаев, берет сюжеты для своих вещей прямиком из жизни. Его вдохновляет газетная вырезка, услышанный в случайной беседе рассказ, скандальный московский анекдот в светском обществе, сибирские типы, которые он подневольно наблюдал в городах, подобных Ми-нусинску, и усвоил своему легендарному ‘Храповицку’.
‘Марья Лусьева’, — пишет он в послесловии к этой вещи, — как повесть — вымысел. Но здесь нет ни одного хотя бы самого мелкого эпизода, который был бы вымышлен’, — и так далее во всем. Вот почему, когда может пройти прямой, злободневный интерес к его романам, они могут остаться любопытными иллюстрациями жизни последних двух десятилетий, потому что все они унизаны фактами, злобами и типами этих лет.
Тени последней четверти века, включая сюда конец XIX столетия и новое десятилетие, почти исчерпывают содержание всех книг Амфитеатрова. Как беллетрист, он не заявил себя непременным стремлением дать фигуры последней недели. Сейчас, в положении эмигранта, он мог бы проявлять такую наблюдательность — увы! — лишь в отношении заграницы.
Все, что проходит в его романах, хотя очень близкий к нашему, но не наш день. Это еще восьмидесятые, девятидесятые годы. Возьмите хотя бы купца-москвича, многочисленные образы которого набросаны у него. Это скорее еще старый, кряжистый купец с чертами самодурства, чем нынешний сумбатовский ‘джентльмен’ или декадентствующий миллионер из тех, что теперь издают журналы модерн, предпринимают газеты и заявляют претензии на депутатство в Думе.
Сам сын того времени, Амфитеатров, со спокойным сознанием своей силы именно здесь, — хочет быть бытописателем той поры, какую сам увидел.

V.

Амфитеатров не раз ставил перед собой огромные, почти титанические задачи.
Под общим заголовком ‘Сумерки божков’ некогда он задумывал 12 романов, рисующих ‘ликвидацию русского XIX века в веке XX’, — переломы в политике, семье, искусстве, торговле. Только малую часть этого замысла выполнил он, напечатав двутомный роман ‘Сумерки божков’, освещающий только жизнь людей искусства этой эпохи.
В ‘Сумерках божков’ проходит воспроизведенная во всех подробностях история постановки на одной крупной оперной сцене провинции новой и шумящей оперы молодого композитора ‘Крестьянская война’.
Вся игра мелких самолюбий актрис и актеров, весь трепет авторского сердца, вся административная передряга, вся закулисная жизнь певцов и певиц с беспутными романами, вечными интригами, своеобразной красотой упрощенных товарищеских отношений — здесь налицо.
Амфитеатров знает все это и находит в своем сердце много того типично-русского, ласково-насмешливого добродушия, которое именно идет этой среде людей, служащих ‘святому искусству’, но — увы! — вынужденных и кормиться от этой святыни и потому трепетать за свой паек, отстаивать его, интриговать из-за него.
Целая галерея типов, от первоклассной знаменитости Берлоги с красивым самодурством русского самородка, до подруг его жизни, до мелких певичек, до провинциального полицеймейстера Брыкаева или до опустившейся и распившейся алкоголички ‘Нанашки’, числящейся по паспорту законною женою Берлоги, — зарисована широким и вольным штрихом грубо очищенного, но крепко держащегося в руке карандаша Амфитеатрова.
Где решительно Амфитеатров подходит к вчерашнему дню с его кровавой неразберихой, эпилептическими выкриками фальшивого патриотизма и совершенно искренним фанатизмом черносотенства, — это в конце романа.
Здесь на сцену выступает некий отец Экзакустодиан, вполне могущий сойти за портрет наших черносотенствующих иноков.
На видной сцене провинциального города ставится опера, возбуждающая патриотический гнев толпы, как возбуждает красный плащ быков в цирке.
Перед вами проходит сцена, где фанатик Экзакустодиан со ступеней часовни говорит к возбужденной толпе, пуская соленые остроты и бесцеремонно-непристойные слова и натравливая улицу на срыв ‘преступной’ оперы.
‘— Смотрите капище Ваала!—гремит ‘батюшка’.—Согните выю Молоху! Растопчите нечестивую барскую забаву, которую крамольники придумали от богатств своих… Во флейты дудят, в скрипицы пилят, гологрудые бабицы на скаредных подмостках со сладкогласием блуд являют и ко блуду влекут! О, непотребства, о, злохудожества! Слышу плескания торжествующие, что отечество в унижении… Вижу ухищрения иноземцев, врагов России, социалистов, японцев и прочих жидов, к позору православныя веры!.. Бейте, яко Никола Чудотворец Ария нечестивого, яко Ослябя и Пересвет татаровей на Куликовом поле! Кто не слушает — анафема! Кто не будет бить — анафема! Бейте с… ных сынов с блудницами их и отродием их!.. Грехи ваши беру на себя’…
Изнемогающего, падающего фанатика подхватывают на руки его приспешники. Разъяренная толпа устремляется на театр, ‘как темный сон’. Несут портреты, иконы, русское знамя. В толпе пьют ‘двадцатки’ и ‘мерзавчики’ и пустую посуду швыряют в фонари…
Стихийный захват темной толпы и всю эту картину про-поведи, потом хода толпы, потом скандала в театре, где на место злокозненной оперы, по требованию демонстрантов, ставится патриотическая, — переданы Амфитеатровым с силой, какой нет у великого множества рассказчиков, преподносивших нам те же сцены.

VI.

В другой раз под именем ‘Концы и начала’ он задумал дать хронику двадцатилетия от 1880 по 1910. Первую серию ‘Восьмидесятников’ составили два романа ‘Разрушенные воли’ и ‘Крах души’. Из серии ‘Девятидесятников’ пока вышли только несколько томов.
Оба эти заглавия слишком ответственны и всеобъемлющи. Бальзаку и Зола для выполнения подобной задачи понадобились несколько десятков томов. Амфитеатров далеко не забирает всего того материала, какой давала жизнь интеллигенции, воинствующей и осевшей, купечества, пробуждающихся сословий в эти годы. Москвич, он неудержимо влечется к Москве, к ее типам, и, если здесь вы заметите отсутствие какой-нибудь важной разновидности интеллигентского типа, чрезвычайно характерной для эпохи, и иные явные пропуски, зато вы случайно наткнетесь на фигуру, например, вдовы Степаниды Постелькиной, сохранившей в неприкосновенности весь уклад древнего благочестия, или старого московского полицеймейстера, изображенных так мастерски, что этих страниц вы уже не захотите забыть.
И рядом всплывут перед вами такие яркие, красочные герои нашего времени, какой-нибудь адвокатский делец Авкт Рутинцев или его брат, высокий бюрократ, делающий погоду, мещанин Постелькин, истинный коммерческий талант, или жены почтенных дворян из вчерашних холопок. И на всех их вы видите самую явную печать именно последних десятилетий.
Амфитеатров не только зарисовывает тип, и зарисовывает сочно, жизненно, с ненаигранным, а невольно прорывающимся юмором, но дает и интересные обобщения. Очень лю6опытна в этом отношении его трактовка Агафьи Матвеевны, бывшей дворовой девки Агашки, женившей на себе отпрыск разорившейся барской семьи Ратомских, или трактовка горничной Пани, вышедшей замуж за инженера.
Глубочайший демократа в душе, Амфитеатров не скрывает своей злой радости при виде этого перемещения шашек, этой перестановки горничных и холопок на номера бывших дворян. И Пелагея, и Агафья выписаны им любовно и мастерски. Ни та, ни другая, как умные женщины, не скрывают своего прошлого. На вечере у предводителя дворянства почтенная Агафья Михайловна, заметившая, как неумело экономка перетирает чашки, хмурится и вдруг, не вытерпев, бежит в буфет и, вырвав у женщины полотенце, поучает ее:
‘— Эх, девушка, разве так моют посуду!’ — и делает то, что нужно.

VII.

Среди нынешних писателей Амфитеатров один из самых горячих адвокатов женщины. В его глазах всегда виноватее мужчина, и он никогда не осудит женщину даже тогда, когда она числится по волчьему паспорту. Загадки и капризы любви интересовали его всегда. На этом фоне создался его первый роман ‘Отравленная совесть’, где хищный и наглый мужчина шантажирует хорошую, но слабую женщину своею прошлою связью с нею, вынуждает ее, —милую, тонкую, гуманную, —на убийство и совершенно разбивает ее жизнь.
Той же теме любви посвящена повесть ‘В стране любви’, где полудикарь-полумужик, убивший женщину, когда насмеялись над его человеческим достоинством, дает урок утонченному интеллигенту, спокойно мирившемуся с браком втроем.
‘— И все мы люди интеллигентного дела, люди нервов и мыслительной гимнастики, — говорит печальный герой повести, —так любим. Наша любовь, что мертвая зыбь. Она тебя измочалит, но ни утопит — не утопит, ни счастливо на берег не вынесет… Все сверху!.. ‘Я убил ее, чтобы она не сделалась потаскушкой’, — это прорычал ‘полускот’. ‘Приезжай, я буду обнимать тебя за спиною мужа’, — это мурлыкает женщина-кошка с тонкой нервной организацией и острым образованным умом’…
Вопрос о новой женщине, о том, как перестроить женскую долю, чтобы приблизить женщину к счастью, по-видимому, долго и остро мучил Амфитеатрова. Эти думы его вылились в одном из его лучших романов, — ‘Виктория Павловна’ (‘Именины’).
Роман разыгрывается в богоспасаемом провинциальном уголке, как бы на своего рода островке, живущем самостоятельною, полною жизнью совсем в стороне от каких бы то ни было центров. Красавица-помещица, Виктория Павловна, царит здесь полновластно и безраздельно, как королева. Она одна женщина в целой толпе интеллигентных мужчин, охотно съезжающихся к ней, по-своему интересных и, точно по взаимному соглашению, без памяти влюбленных в нее.
У барышни разнообразное и содержательное прошлое — с порывами к самостоятельному труду, к сцене, с вспышками молодости, бурными увлечениями и грустными разочарованиями, с разделенной, по тем не менее несчастною любовью, расстроенной ранним вынужденным падением, — чуть не в детском возрасте.
Но жизнь не побивает и не порабощает этой стойкой женской души. Горький жизненный опыт не ставит перед нею пассивных идеалов монастыря или мечту о всепокрывающем замужестве с надежным человеком. Виктория Павловна остается сама собой и решается стоять и не сдаваться с высоко поднятой головой, поправ условности, какие свет признает необходимыми.
Пускай свет требует от незамужней женщины повышенной щепетильности отношений к мужчине, — она не будет стесняться ни явными ухаживаниями своих поклонников, ни их приношениями в именины, ни их, иногда срывающимися с языка чересчур вольными речами, на которые у нее всегда найдется соответственный, столь же мало церемонный ответ.
У нее слагается свой идеал женщины, получившей во многих отношениях ту равноправность с мужчиной, о которой не могут мечтать даже очень смелые сторонницы женской эмансипации.
‘— Перед женщиною в быту нашем, — говорит она, — три дороги: либо она — по-старинному жена и мать, что весьма возвышенно и благородно, но для многих скучно, да и не выводит женщину из вечного рабства у вашего брата мужчин. Либо ‘мученица-героиня свободного труда’, всеми силами борющаяся против фатума стать проституткой, но редко фатум этот побеждающая. Либо, наконец, ‘проститутка’ просто, с покорностью фатуму, с наслаждением жизнью, пока можно, и поганою смертью, — когда уже нельзя… Монахини, женщины науки — это отклонения, исключения, аномалии, выработанные теми женщинами, которые не хотели пойти ни по одной из трех торных дорог. Это — тропки, а не большаки… От мужчин освободиться трудно, — надо их уметь на место поставить’.
И она избирает себе тропу, не примыкающую ни к одной из намеченных дорог. Она, действительно, сумела мужчин ‘на место поставить’ и создать вокруг себя как бы нечто в роде духовной коммуны. Она не скрывает своих симпатий к окружающим ее поклонникам, но дело не идет дальше простых дружественных отношений, и физически она не принадлежит никому. Ее прошлое — для них тайна, и ничто не мешает многим из них смотреть на нее, как на святую.

VIII.

Но вот одному из наиболее горячих ее поклонников приходится сделать любопытные разоблачения. Ни больше ни меньше, он узнает о прошлой связи ее — и с кем? — с жалким приживалом, спившимся с кругу и проживающим из милости при дворе провинциальной Цирцеи. Сатир взял нимфу в один из моментов неудержимого проявления в ней молодости и жажды жизни.
Что-то как бы несколько истеричное, патологическое, нечто от Достоевского звучит в странном наслаждении героини мыслью о том, что она, прекрасная и всеми мечтаемая, по собственному решению принадлежит безобразному, неинтересному, стареющему человеку, — почти гаду.
Разыгрывается неожиданный скандал в уютном уголке, внушающий смелой и свободной женщине не малодушное стремление погасить неприятный ‘инцидент’, но совершенно откровенную исповедь перед человеком, от имени которого ведется рассказ.
Перед вами восстает вся история незаурядной, полной искусов, падений и восстаний жизни женщины, самою судьбой поставленной в исключительно роковые условия. Обрисовывается тип как бы русской Аспазии, умеющей теоретически оправдывать свой взгляд на половой вопрос.
Она — враг закрепощения своей души узами Гименее. Этого ей удалось избежать, и этого она и впереди избежит. Вопрос пола — для нее не тот существенный вопрос, каков он для всех женщин, где он так или иначе строит или ломает их жизнь. Для нее это вопрос момента, вопрос случая, и она решает его так же, как обычно решает его мужчина, боящийся связать себя обязанностями семьи.
В заключительной части своего романа, где публицист Амфитеатров всецело берет в свои руки перо беллетриста Амфитеатрова, дана попытка теоретического оправдания Виктории Павловны.

IX.

Роман Амфитеатрова написан с хорошими средствами. Он читается с большим интересом от начала до конца, центральная фигура захватывает, общий фон расцвечен яркими красками живой и не сочиненной действительности. Превосходен богатый, содержательный, самобытный язык. В психологических положениях иногда угадывается влияние Достоевского. Богатая бытовая обрисовка моментами вызывает в памяти мастера этого дела — Лескова.
За многое вы не можете относиться иначе, как с симпатией, к Виктории Павловне, — женщине с смелой, стойкой и упругой душой, наделенной и всем остальным, что укрепляет симпатии. По замыслу автора, это несомненно положительный, а не отрицательный тип. Но вот, разрешил ли автор затронутый им проклятый вопрос своим сказанием? И может ли современная женщина строить свою судьбу по предложенному образцу?
Положа руку на сердце, автор должен бы сказать — нет. И чтобы ответить так, нужно только задать себе один вопрос, тот центральный вопрос, при помощи которого, как при помощи ватерпаса, можно определять положительное или отрицательное решение любого вопроса жизни. ‘Достигла ли героиня Амфитеатрова предельного момента человеческих желаний — счастья?’.
И когда вы вспомните ужасы, пройденные ею в прошлом, подумаете о тоске ее отвратительных воспоминаний, которые честная душа — и в особенности женская душа — не иначе может принимать, как воспоминания стыдных падений, представите ее разрушенный семейный очаг, вдали от которого, на чужих руках, воспитывается ее дитя, вечный стыд и боязнь обнаружения былой связи с каким-то павианом, наконец, вечно же подавляемые мучительные позывы пламенеющей натуры,—и тогда даже мысль о возможности здесь речи о счастье покажется вам нелепой…
К женскому вопросу Амфитеатров не перестает обращаться и до самого последнего времени. В ‘Девятидесятниках’ один герой говорит:
— Женский вопрос даже не просыпался еще. Он только потягивается… Пока четвертое сословие не победило, — женщины — совсем особое, пятое сословие. Могучее, печальное и, может быть, трагическое сословие будущего. В медлительной и страдальческой эволюции, сквозь искусственный сон вырабатывает он свою позднюю зрелость и ждет своей революционной очереди — поправить однобокую правду мира и приписать к правам человечества, т.е. покуда мужчинства, полноту права женского, справедливость ‘женства’.
Вопрос о любви, разрушительнице каст, настолько интересовал Амфитеатрова, что у него составился большой том рассказов ‘Бабы и дамы’, связанных одною общею темою — историей брачной или внебрачной любви людей противоположных сословий. Специально интересовал Амфитеатрова и вопрос о женском падении. В ‘Марье Лусьевой’ он подошел к теме, взволновавшей Куприна и создавшей ‘Яму’.
Здесь рассказана тысяча первая история падения девушки из бедной, но благородной семьи, попавшей в ту проклятую паутину торговщиц живым товаром, из которой нет дороги иначе, как на панель.
Всех этих генеральш Рюриных, владелиц домов свиданий, полицейские отношения к ним, быт несчастных жертв, с каждым днем залезающих все глубже в трясину, автор рисует не по книжкам и не по догадкам.

X.

Если не в ‘Восьмидесятниках’ и не в ‘Девятидесятниках’, то на всем пространстве своих повестей, рассказов и романов Амфитеатрову удалось набросать галерею живых типов последних десятилетий. Здесь вы встретите и торжествующий капитал с миллионом в руках, идущий по полю жизни ‘без иного закона, кроме своей воли’ (‘Отравленная совесть’), и все разновидности русского интеллигента от студента, состоящего на ‘яридическом’ факультете и именующего себя ‘яристом’ (‘Каждый вечер у ‘Яра’ кончаю’), до карьеристов, верным шагом идущих к креслу управляющего министерством, и своенравную старуху былого века, ушедшую в религиозность и не желающую молиться на новенькие фабричные иконы (‘Поди, жидами на машинах деланы, какой от них помощи ждать!’), и почти великосветскую девицу, ради любопытства проникающую на бал горничных и потом сходящуюся с разночинцем, и опустившуюся сценическую знаменитость Лидию Мутузову, гниющую в сифилисе, и оперную знаменитость, вышедшую ‘с низов’, и артистический мир со всеми его бесконечными интригами и своеобразием нравственности…
Много метких слов надолго приклеивающихся ярлыков попутно брошено здесь Амфитеатровым. Здесь есть чему улыбнуться и есть над чем подумать.
В одном из своих сибирских рассказов ‘Щедринская сторонка’ Амфитеатров выставляет сибиряка, уверяющего, что Салтыков не сатирик, а чистейший бытовой писатель Сибири. И дальше доказывает это так, что вы действительно видите, что он прав. Это можно сказать отчасти о самом Амфитеатрове. Разве история монаха-фанатика Экзакустодиана с его безумными зажигательными словами, с его изуверческими призывами не есть история Илиодора, которую мы только что пережили?
Сибирские рассказы Амфитеатрова — плод непосредственных, хотя и подневольных, наблюдений — подчас не уступают по интересности рассказам Мамина-Сибиряка. Они знакомят незнакомых с жизнью наших сибирских медвежьих углов, с их гомерическими сибирскими запоями (‘Разливанное море’), с крестьянскими начальниками, считающими бесчестьем ездить на лошади ‘женского пола’ (‘Щедринская сторонка’), с сибирскою светобоязнью (‘Обличитель’), сибирским судом и т. д.
Талант Амфитеатрова очень разнообразен. Он писал и стихи, и драмы, и критические статьи, кроме романов и фельетонов. Некоторые его книги надо поставить как бы особняком: в них слишком мало амфитеатровского.
Сюда надо отнести его ‘Жар-цвет’, мистический роман, включивший целый ряд рассказов на оккультные темы. Больше, чем где-либо фельетонист сказывается здесь в авторе. Он переносит сюда целые страницы, целые главы из старинных оккультных книг. Вы там видите воочию вставные тетрадки, сшитые разными нитками. Но все это подбирал такой интересный ум, находил в таких интересных местах, что вы легко миритесь с этим видным недостатком Амфитеатрова, как архитектора.
Сюда же, как бы в отдел ‘смеси’, придется отнести и роман-хронику ‘Княжна’, результат интереса Амфитеатрова к поре крепостничества. Это роман, каких много, с типами и положениями, которые буквально примелькались в сотнях книг наших якобы исторических романистов. Тут и последние в роде дворяне-самодуры, и мамушки любовницы, и хлыстовские радения, знакомые по Мельникову и Писемскому, и пройдохи, требующие ласк княжны, и содержатели воровских притонов, и продажа обманутых женщин в Персию. Словом, чего хочешь, того просишь.
Среди вещей Амфитеатрова, — где и фантастический ‘Жар-цвет’, так, по-видимому, чуждый и миропониманию автора, находит свое оправдание, — ‘Княжна’ кажется чем-то лишним и ненужным.

—————————————————-

Источник текста: Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья (1913).
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека