Загадки и тайны Гоголя, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1909

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Александр Измайлов

Загадки и тайны Гоголя

I

В альбоме Е. Н. Ушаковой, которую обессмертил Пушкин в нескольких своих стихотворениях, есть написанные рукою гениального поэта странички, напоминающие церковное поминание. Это перечень имен, и исключительно женских, — по преданию, он является ‘дон-жуанским списком’ поэта. ‘Наталья, Катерина 1, Катерина 2, NN, Авдотья, Катерина 3, Аглая’ и т. д.
Предание это вполне оправдывается биографическими сведениями о поэте. Все эти имена начиная с Натальи, крепостной актрисы графа Варфоломея Толстого, в которую был влюблен еще пятнадцатилетний поэт, — действительно так или иначе фигурируют в увлечениях, в воспоминаниях, в стихах Пушкина.
Безоблачная, ясная душа, она ушла — вся светлая, открытая, прямая, оставив в людской памяти следы своих увлечений, страстей, радостей и страданий!..
Этот пушкинский синодик невольно вспоминаешь, когда тот же вопрос о жизненных романах применяешь к другому великому столпу русской литературы, — Гоголю. Вспоминаешь, как контраст, резче которого трудно что-либо придумать.
Допустите на минуту, что такое ‘поминание’ нашлось бы где-либо в бумагах Гоголя. Невероятно, невозможно, нелепость! Читаешь его переписку, занявшую четыре солидных тома, перелистываешь его биографию, написанную Шенроком, — тоже четыре, еще более увесистых тома, — и готов спросить себя:
— Да уж любил ли когда-нибудь женщину этот человек?

II

В Гоголе, в котором все загадочно — и его душа, и некоторые сочинения, и ‘Портрет’, и ‘Нос’, и судьба главного его героя Чичикова, рассказ о котором вдруг оборвался, может быть, даже не на средине, а в начале, и его притворство, и его ‘противочувствия’, и его отношения к людям вообще, — этот вопрос о житейских его романах является, может быть, самым туманным, затушеванным, неразрешимым.
У Пушкина сотни восторженных, влюбленных, прелестных писем. У Гоголя хотя бы одна строка! Сохранилось сведение, что он сватался за Анну Виельгорскую, но с его стороны здесь не было и тени увлечения.
Во всей огромной переписке его есть только одно место в письме к матери, где он говорит о какой-то романтической трагедии, потрясшей и испепелившей его душу. Но надо помнить, что у Гоголя есть письма, в которых надо читать именно противоположное написанному, в которых он прямо ‘сочиняет’, притворствует, прячет себя. И здесь он говорит именно так, что, читая эти строки, почти не веришь ему.
Он весь полон пафоса, почти неправдоподобного.
‘Я не могу, я не в силах написать… Я видел ее… Нет, не назову ее!.. Она слишком высока для всякого, не только для меня… Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти… Ради Бога, не спрашивайте ее имени!..’

III

И дальше все в таком же роде. Но известно, как Гоголь относился к матери. Он любил ее, но в умственном отношении ставил как-то обидно ниже себя. Большинство писем его к ней переполнены самоуверенными и нудными поучениями, какие неприятно читать.
В этом письме Гоголь приводит оправдания своей поездки за границу. Он ссылается то на неудачи в Петербурге, то на болезнь, то на любовь… Можно с полным правдоподобием предположить, что никакой любви на самом деле не было.
Какая-то таинственная, загадочная, странная работа шла в сложной душе Гоголя, когда он писал это письмо. Переверните здесь страницу, и вы наткнетесь уже на такую несообразность, если не явную мистификацию.
‘Сочинение мое, если когда выйдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность…’
Едва ли когда-либо хоть на минуту Гоголь мог серьезно думать о том, что свою миссию русского писателя, в которую он так верил, он будет проводить в самом деле на каком-либо чужеземном языке!..
О ‘романах’, хотя бы просто об одном ‘романе’ Гоголя молчат, как немые, биографы. Можно написать целую монографию на тему ‘Гоголь и женщина’ — по его сочинениям.
Зноем страсти, изумительно чутким восприятием женской прелести веет от его образов. Но пред его биографом, который бы хотел ввести в книгу о нем главу об его собственных житейских романах, теперь, через полвека после его смерти, — такая же пустота, как было при его жизни. Ни слухов, ни преданий, ни намеков!..
Почти жутко читать фразу Шенрока, которую он бросает однажды мимоходом, в примечании, — и разве не характерно, что в огромной биографии это пришлось отнести в примечания! — что, по его мнению, Гоголь никогда не любил женщины.
Сам Гоголь однажды, в письме к Аксакову, уронил не менее жуткое замечание:
‘Я был в состоянии всегда любить всех вообще, но любить кого-либо особенно, предпочтительно, я мог только из интереса’.

IV

В самом деле, где друзья Гоголя, — такие вот, какие были у Пушкина в Дельвиге, Вяземском, Жуковском, Баратынском, Плетневе, Языкове, в лицейских товарищах? Кажется, кто ни подходил поближе к этому высокому солнцу нашей литературы, — все вдруг радостно грелись и расцветали в ласкающих лучах этого чудесного сердца.
Гоголь — да, любил Пушкина. Боль пули Дантеса, пронзившей грудь великого поэта, может быть, никто другой на свете, — ни даже Лермонтов, — не почувствовал с такой мучительной силой, как Гоголь. Но тут, кажется, и надо поставить точку.
Жуковского он любил уже любовью, не вовсе свободною от соображений об ‘интересе’. В письмах он просит его то лично, то через посредство своих приятелей, чтобы Жуковский устроил ему то, походатайствовал за него об этом. Нечего уже говорить о Плетневых, о Погодиных. Это просто какие-то постоянные исполнители гоголевских поручений.
У Гоголя были приятели. Почти не было друзей.
Уже под вечер его жизни является такой друг. Я говорю, конечно, о фрейлине А. О. Смирновой-Россет. Некоторые биографы пытались даже истолковать цитированное мною выше письмо в том смысле, что злополучным романом в молодости Гоголя, о котором он писал матери, было именно чувство к Смирновой, равным образом кружившей голову и Пушкину, и Лермонтову, и кн. Вяземскому, — не говоря уже о придворном круге и светских обожателях.
Последние десятилетия жизни Гоголя прямо окрашены этой дружбой с ‘кающейся Магдалиной’, как ее назвал однажды старик Аксаков, — удалившейся от двора и на покое замаливавшей суету и увлечения своей светской и придворной жизни, которых, в самом деле, было немало.

V

Две души, — душа исстрадавшегося писателя, поникшего под гнетом болезненной идеи о своем почти мировом призвании, и душа стареющей фрейлины, теперь калужской губернаторши, как бы обнялись в экстазе духовной любви.
Надо просмотреть письма Гоголя к Смирновой, огромные, растянувшиеся на пять и на шесть печатных страниц, восторженные, почти экстазные, чтобы со вниманием и задумчивостью остановиться на тайне этих загадочных отношений. Для Гоголя ‘высшая радость’ быть хотя бы к переписке с этим своим другом.
Он ждет ее в Риме с такой же восторженной радостью, с какой еврей ждал Мессию. ‘О, светлый праздник для души моей!’ — говорит он об ее ожидаемом приезде.
Он зовет ее ‘бесценным и неизменным другом’. Свои письма к ней он иногда подписывает:
‘Любящий без памяти вашу душу Гоголь’.
Встретившись с нею в Риме, он переезжает за нею в Баден и в Ниццу, и здесь за границей их дружба достигает предельной точки. ‘Это перл всех русских женщин, — рекомендует он ее одному из знакомых, — каких мне случалось из них знать прекрасных по душе… Она является истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и подобно двум близнецам-братьям бывали сходны души наши между собою’…
‘Много есть людей, — писал он самой Смирновой, — которые говорят мне тоже, что они меня любят, но любви их я не доверяю: она шатка и подвержена всяким измененьям и влияньям. Вы же любите меня во Христе, а потому и любовь ваша вечна, как самая жизнь во Христе…’
Смирнова в свою очередь платила Гоголю, в котором при первой встрече увидела только мешковатого и немножко забавного ‘хохла’, — такою же бесконечною и нежною привязанностью. Из чужих он один для нее, как родной. Он для нее третий на свете.
‘Вам одному, брату и мужу, я могла поверить тайну своего страдания’, — пишет она в одном письме к нему.

VI

Еще до сорок пятого года, когда Смирнова стала калужской губернаторшей, к которой направлено знаменитое письмо в ‘Переписке с друзьями’, — в литературных и светских кругах уже ходила молва о ‘любви’ Гоголя к Россет.
Однажды это породило маленький инцидент, без сомнения, очень малоприятный Гоголю. Он вообще любил духовное общение с женщинами. Очевидно, усталая душа жаждала нежных и ласковых прикосновений, которых не даст мужчине мужчина. Известно, что старуха Шереметева была для Гоголя как бы ‘духовною матерью’. Он обращался к ней, как обращаются в монастыре к ‘старцу’.
И вот однажды слухи о том, что ее ‘духовный сын’, так далеко уже ушедший в религиозность, соскользнул на опасный путь увлечения женщиной, — смутили религиозную старушку. Осторожно, в полную меру считаясь с несколько даже повышенной обидчивостью Гоголя, Шереметева намекнула ему на опасность некоторых его новых содружеств.
Гоголь в свою очередь обеспокоился и потребовал разъяснений. Вновь Шереметева ответила с крайней уклончивостью, воззвав сначала к Божьей помощи.
‘Вы предались одной особе, — написала она ему наконец, — которая всю жизнь провела в свете и теперь от него удалилась… Мне страшно, — в таком обществе как бы вы не отвлеклись от пути, который вы по благости Божьей избрали…’
Гоголю, конечно, этот совет духовной матери не понравился. Он слегка даже упрекнул ее в любопытстве. И ни на йоту не изменил своих отношений к Смирновой.

VII

Как в конце концов понять эту близость? Некто Черницкая двукратно выступала с попыткою доказательств, что Гоголь был влюблен в Смирнову, чего в начале, будто бы, даже она сама не знала. Шенрок отрицает это убежденно и почти с раздражением.
Разумеется, он прав в том смысле, что совершенно нелепо было бы заподозрить физическую чистоту их отношений. Вся переписка Гоголя с Россет перед нашими глазами, и надо быть слепцом, чтобы не почувствовать специального, идеальнодуховного ее колорита. Ко всему у Россет был муж, которого она любила.
Несомненно, с Гоголем у нее была духовная связь, общение душ. Но при помощи каких приборов можно установить подлинную грань между духовным общением и известным ‘плотским’ оттенком влечения мужчины к женщине?
Восторженность гоголевских писем к Смирновой такова, что вы получаете все права на предположение, что в его тяготении к Смирновой играло свою роль, хотя и в чрезвычайно утонченной и высокой форме и чисто женственное обаяние образа бывшей фрейлины. Духовно потрясенный, физически погасающий, Гоголь любил в Смирновой, еще далеко не старой, еще красивой и изящной, — а в молодости, по общему отзыву, она была очаровательна, — ‘умной, как бес’, как ее определили и Пушкин, и Жуковский, — конечно, не одну отвлеченность религиозного искания и свойственного и ему жизненного томления.
Все это вместе сливалось в обаятельный для него образ. Это было нечто если поменьше любви, то побольше дружбы.
И если нужно, действительно, отвергнуть догадку Черницкой, что Гоголь был ‘однолюбом’ и в вечер своей жизни утонченною и одухотворившеюся любовью любил все ту же, которая покорила его сердце в 30-31 годах, — то, может быть, бесспорно, что во второй половине жизни это была единственная и последняя любовь, творца ‘Мертвых душ’ к женщине, любовь с известными оттенками романтизма.

VIII

Самое загадочное, самое странное из произведений Гоголя — ‘Нос’.
Цирюльник разрезал хлеб и нашел в нем запеченный нос. В это время проснулся майор Ковалев и заметил на своем лице исчезновение носа. Он бросился на улицу на поиски и встретил этот нос воплотившимся в фигуру живого человека на двух ногах. Целый ряд приключений из-за пропавшего носа претерпел Ковалев, пока однажды снова, проснувшись и взглянув в зеркало, не увидел носа на надлежащем месте.
Не один критик ломал голову над тем, что хотел сказать Гоголь этой причудливой повестью.
Видели здесь первую попытку размышлений над так называемым в психиатрии заболеванием — ‘раздвоением личности’.
Гоголь сам чувствовал причудливость рассказанной им истории. В первоначальной редакции было несколько пространнее его заключение, где он сам как бы подготовляет снисходительный суд читателя.
‘Чрезвычайно странная история. Я совершенно ничего не могу понять в ней! И для чего все это? К чему это? Я уверен, что больше половины в ней неправдоподобного. Не может быть, никаким образом не может быть, чтобы нос один сам собою ездил в мундире и при том еще в ранге статского советника…’ и т. д.

IX

Но и эти строки ничего не уясняют.
Остается странное, недоуменное впечатление. Шалость пера большого мастера! Великолепные бытовые штрихи, запечатлевшие безжалостно пошлость жизни. Но и только.
Надо вспомнить, что и тогдашняя литература отнеслась к ‘Носу’ недоуменно и с осуждением. Редакторы ‘Московского Наблюдателя’, куда Гоголь предложил было свою вещь, отказались ее напечатать, как ‘грязную’.
Можно представить себе недоумение тогдашних цензоров, вероятно, усиленно искавших в повести сокровенного смысла, аллегории, сатиры. Исторически известно, что Казанский собор, куда у Гоголя заходит нос, они не захотели заменить даже католическим костелом, как проектировал Гоголь, а поставили на место него частный двор. Пушкин напечатал повесть в третьем томе своего ‘Современника’, но и он счел необходимою оговорку в примечании:
‘Н. В. Гоголь не соглашался на напечатание этой шутки. Но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикой удовольствием, которое доставила нам его рукопись’.
Рекомендация, похожая на извинение.

X

В 47-м году, в год травли Гоголя за ‘Переписку с друзьями’, в тогдашнем журнале ‘Сын Отечества’ появилась большая статья всегдашнего врага Гоголя — барона Розена, известного автора убогого либретто к ‘Жизни за Царя’ Глинки.
Пушкин был уже тогда мертв, но это не помешало Розену якобы его словами и суждениями бить Гоголя. Между прочим здесь он намекает на то, что Пушкин вовсе не был в восторге от ‘Ревизора’. Он не приводит подлинного мнения поэта, но со всей ясностью дает понять, что это мнение было совсем отрицательным.
— Я в защиту ‘Ревизора’ ничего не имею сообщить от имени Пушкина.
Вот между прочим строки Розена, показывающие, как враждебно некоторая часть тогдашней интеллигенции и литературной братии отнеслась к причудливой повести Гоголя ‘Нос’.
‘Все знают упомянутую повесть Гоголя. Уродливое, отвратительное по предмету никогда и никому не принесет удовольствия, но может только быть терпимо, когда оно резко выражает аллегорию, занимательную по смыслу ее. В Носе же Гоголя нет и духу аллегории: уродливое, отвратительное перемешано с самыми будничными пошлостями, нет ни формы, ни последовательности, никакой связи даже в мыслях, все, от начала до конца, есть непостижимая бессмыслица, отчего отвратительное представляется отвратительнейшим.
Чего же хотел Пушкин своим примечанием к этой повести? Или он хотел издеваться над вкусом публики, рекомендуя ей, под видом неожиданного, фантастического, веселого, оригинального — такую бессмысленную ералаш?.. Самая форма рекомендации проникнута каким-то мефистофельски-сатирическим духом. Пушкин насилу испросил дозволение авторское поделиться с публикою удовольствием от повести, которая (выражаюсь о ней как нельзя мягче) пустейший, непонятнейший фарс. Для чего нет подобной рекомендации под другими, также пустыми, но понятными, иногда забавными и нигде не отвратительными шутками того же Гоголя: Утро делового человека и Коляска, в том же журнале Пушкина?
На подобные замечании мои Пушкин отозвался, что странность фарса требовала оговорки, уверял меня, что, в самом деле, смеялся при чтении Носа и тиснул его, полагая, что этот фарс может смешить и других. Стало быть, достоверно, что этот фарс смешил Пушкина! Но каким чудом отвратительная бессмыслица могла смешить Пушкина?’

XI

‘Я объяснил это, — продолжает барон Розен, — по своему разумению.
Он был характера весьма серьезного и склонен, как Байрон, к мрачной душевной грусти, он чувствовал потребность смеха. Ему не надобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное и будто бы ему самому при этом невесело на душе. Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, физически отвратительное, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех, и когда Гоголь, или кто-либо другой, не удовлетворял его потребности в этом отношении, так он и сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи — умышленную, но гениальную бессмыслицу! Сколько мне известно, он подобных стихов никогда не доверял бумаге. Но чтобы самому их не сочинять, он всегда желал иметь около себя человека милого, умного, с решительною наклонностью к фантастическому: Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь! И он тотчас соврет, чего никак не придумаешь, не вообразишь! Из этой патологической черты в Пушкине я достаточно понял, почему он мог смеяться при чтении Ревизора и поместить в своем журнале отвратительный Нос.
Я вполне убежден и знаю наверное, что Пушкин насчет Ревизора и того отвратительного Носа и тому подобных произведений Гоголя, мистифицировал публику и своих друзей, да и самого себя желал бы обмануть, если б это было возможно при чистоте его вкуса, при неподкупности его критического чувства — и вот почему я должен полагать, что Пушкин откровенный о Гоголе разговор со мною оставил в секрете. Разумеется, друзья Пушкина могут лишь заметить: Неужели Пушкин был откровеннее с вами, нежели с нами? Ответствую: Хотя между Пушкиным и мною было только короткое литературное знакомство, особенно по части критики, но очень естественно, что он, в подобных случаях, был откровеннее со мною?

XII

Говорить о мистификации Пушкина, — этой, ясной, откровенной, прозрачной души, неспособной скрывать даже того, что скрывать было бы выгодно и нужно, — конечно, самоочевидно нельзя, но, думается, в объяснении Розеном интереса Пушкина к ‘Носу’ в самом деле могла иметь значение беззаботность настроения Пушкина, та его склонность к ‘декадентщине’, как сказали бы теперь, та его потребность смеха, которой своими частностями, конечно, в высокой мере удовлетворял ‘Нос’.
Видеть какую-то сокровенную идею в повести было бы теперь такою же ошибкою, какою было тогда, в 1836-м году.
Если что хорошо в ‘Носе’, это — побочное, бытовое, детальное, ‘вся проза уличной толкотни безучастного и сухого равнодушия к нуждам ближнего со стороны мелких представителей официального мира, комическая бесполезность советов и сожалений, в случае какой-нибудь беды, — советов, не помогающих горю и не выводящих из затруднительного положения. Все это до избитой и жалкой казенщины выражений пошлых людей, даже о таких высоких и серьезных предметах, как польза отечества и польза юношества, все это является снова воспроизведенным позднее в более полном и ярком виде в повести ‘Шинель’ (Шенрок).
Надо иметь мужество признать, что интересная по удивительным блесткам наблюдательности и остроумия, метко бьющая в уродливые стороны тогдашней дореформенной жизни, где всякое человеческое искание сводилось к нудной, нелепой и бесплодной волоките, — повесть эта по идее и концепции — одно из невытанцовавшихся произведений Гоголя.
Это шалость гения, капризный сон таланта, ничего не говорящая завитушка, сделанная рукою мастера и из чистого золота в минуту прихоти.

XIII

Еще одна гоголевская тайна — тайна Чичикова.
Капитальнейший труд Гоголя — ‘Мертвые Души’ оборваны в самом разгаре. Как угомонился и угомонился ли когда-либо вечный приобретатель Чичиков? И что преподнесла ему судьба, когда его наконец выпустили из острога?
Гоголь собирался это сказать, мучился думой, писал и переписывал и в финале сжег то, что написал еще в пору обладания талантом.
В сущности, и в ‘Ревизоре’ закончена только первая часть. Хлестаков уличен, но для идейной стороны комедии несравнимо важнее вся эта взяточничествующая, проворовавшаяся и изолгавшаяся Русь, чем столичный слеток, конечно, по своему типичный.
Гоголь унес с собою в гроб тайну Чичикова и историю суда над провинциальными взяточниками. Закон должен был раздавить Сквозника-Дмухановского. Но что, если победил и на этот раз Сквозник-Дмухановский? Может быть, он так же забегал к новому настоящему ревизору, как прежде к Хлестакову, и заигрывал с ним, и предлагал ему взятку под видом займа и свой дом вместо гостиницы.
И кто знает, — может быть, в самом деле старому плуту удалось связать судьбу своей дочери с судьбой прибывшего из Петербурга чиновника?
При огромном значении личности Гоголя, при огромном успехе его сочинений, общество и литература не могли остаться равнодушными к последней судьбе гоголевских героев. Сейчас совершенно забыто, что и ‘Мертвые души’, и ‘Ревизор’ нашли своих продолжателей и эпилогистов.
В год постановки на сцене гоголевского ‘Ревизора’ вышла в свет анонимная комедия ‘Настоящий Ревизор, служащая продолжением комедии Ревизор, сочиненной г. Гоголем’. Автор ее известен. Это некий князь Цицианов.
В 1857 году, через пять лет уже после смерти Гоголя, в Киеве появилась книга А. Е. Ващенки-Захарченки под заглавием ‘Мертвые Души’, окончание поэмы H. В. Гоголя ‘Похождения Чичикова’.

XIV

Обе книжки теперь, конечно, совершенная библиографическая редкость. И та, и другая принадлежат людям ничтожным. Луч сверкающей славы великого писателя на мгновение скользнул по убогим подделкам. Увы, он осветил их только для того, чтобы всем стало очевидно их ничтожество. На долю их выпало печальное, хотя и трижды заслуженное забвение.
В специальные дни воспоминаний о Гоголе над ними не безынтересно остановиться. Быть может, в романе Ващенки-Захарченки нашли некоторое запечатление предания о том, как Гоголь хотел закончить свою поэму, какие могли быть живы спустя пять лет после его смерти и в тех местах, где у Гоголя было много земляков.
‘Настоящий Ревизор’ по времени действия следует непосредственно за тем моментом, когда жандарм объявил о приезде подлинного ревизора.
Действующие лица комедии те же. К ним только присоединено новое лицо — действительный статский советник и ревизор Проводов, скрывающийся под именем соляного пристава Рулева.
Проводов хранит свое инкогнито, и это дает ему возможность видеть воочию всю провинциальную кривду и ее вершителей на месте преступления.
Между прочим в первом акте Проводов-Рулев рассказывает в доме городничего, чем завершилась история Хлестакова в Петербурге.
‘Еще до его приезда весь анекдот о пребывании его в здешнем городе был доведен до сведения министра. Вскоре и публика обо всем проведала. Начали с хохотом рассказывать эту историю везде, — на улице, на бирже, в собраниях, даже в мелочных лавках, называя здешних чиновников поименно. Этого не довольно. Один известный автор написал новую комедию, прекрасную, в пяти действиях, под названием Ревизор, которая так понравилась публике, что ее и до сих пор играют в театре почти каждый день. Все действующие лица в ней представляют вернейшие сколки с здешних чиновников и жителей, не исключая и вас, Антон Антоныч, Анна Андреевна и Марья Антоновна… Министр пригласил Хлестакова к себе и сильно журил… Кончилось тем, что министр предписал давно уже проживающему инкогнито в вашем городе ревизору, чтобы он произвел строгое следствие’ и т. д.

XV

В дальнейшем ходе пьесы Рулев просит руки дочери городничего, и городничий и жена на это соглашаются. На вечере, между прочим, читают письмо от Хлестакова к городничему. Иван Александрович Хлестаков по обыкновению врет, рассказывает о своем мнимом разговоре с министром, вообще ведет себя в письме, как жених дочери городничего.
Во втором действии сам Хлестаков снова на сцене. Он узнает о состоявшейся помолвке своей недавней невесты и громит настоящего ревизора.
Надо заметить, что этого подлинного ревизора никто из чиновников комедии еще не видит. Он все время сидит дома. За него действует мнимый Рулев, в котором еще никто не догадывается увидеть именно уполномоченное лицо из столицы — самого Проводова.
В последнем действии на сцене вечер у городничего. Нареченный жених Марьи Антоновны — Рулев выходит под руку с невестой. Моментально узнавший его Хлестаков роняет бокал из рук и с изумлением восклицает:
— Ваше превосходительство!
Тайна инкогнито открывается, и Рулев-Проводов, снявший маску, говорит длинный монолог, разрешающий комедию.
Добродетель торжествует на всех парах. Хлестакова Проводов определяет ‘подпрапорщиком в один из дальних армейских полков’, городничий, хотя и будущий тесть, отрешается им от должности. Всех остальных следовало бы отдать под суд, но он ограничивается одним Земляникой. Судье, смотрителю училищ, почтмейстеру и другим предлагается завтра же подать в отставку.
‘В заключение, — говорит настоящий ревизор, — желаю, чтобы сыгранная мною теперь комедия служила продолжением той, которая уже сочинена на счет Хлестакова и которая так забавно ознакомила петербургскую публику с провинциальными взяточниками и столичным вертопрахом’.
Пьеса князя Цицианова была поставлена одновременно с ‘Ревизором’ в том же 36-м году. Публика нашла в себе достаточно здравого смысла, чтобы ее ошикать.
Рецензент ‘Северной Пчелы’ по поводу ее постановки писал:
‘Никогда мы не видали такого неловкого, смешного и, надо бы прибавить, заслуженного падения, которое испытала комедия… Занавес опустился среди громкого шиканья… Вот комедия, которая кончается трагически для автора!..’
Как отнесся сам Гоголь к этой спекуляции его именем?
Об этом нет прямых сведений, но есть в его письмах заявление по совсем подобному случаю, говорящее о том, что, конечно, на стороне его ‘переделывателей’ не было его сочувствия.
В 1834 г. он писал из Рима Плетневу:
‘До меня дошли слухи, что из Мертвых душ таскают целыми страницами на театр. Я едва мог верить. Ни в одном просвещенном государстве не водится, чтобы кто осмелился, не испрося позволения у автора, перетаскивать его сочинения на сцену. А я тысячи имею, как нарочно, причин, не желать, чтобы из Мертвых душ что-либо было переведено на сцену. Сделайте милость, постарайтесь как-нибудь увидеться с Гедеоновым (директором императорских театров) и объясните ему, что я не давал никакого позволения этому корсару, которого я даже не знаю и имени… Что я в самом деле за беззащитное лицо, которого можно обижать всякому? Ради Бога, вступитесь в это дело: оно слишком близко моему сердцу’…

XVI

Своей книге, являющейся продолжением и окончанием ‘Мертвых душ’, Ващенко-Захарченко предпослал краткое предисловие.
‘Павел Иванович Чичиков, узнав о смерти H. В. Гоголя и о том, что его поэма осталась неоконченной, вздохнул тяжело и, дав рукам и голове приличное обстоятельству положение, с свойственной ему одному манерой сказал: Похождения мои — произведение колоссальное… Окончить его с успехом мог только Гоголь. Родственники генерала Бетришева просили меня письменно уговорить вас окончить Мертвые души. Из моих рассказов вам легко будет писать. А как я вдвое старее вас, то вы, верно, будете видеть, чем кончится мое земное поприще. Исполните же просьбу генерала Бетрищева и его родных. Я знаю, что они первые будут ругать вас, но я утешу вас мыслью, что окончание Мертвых душ будет не только приятно, но и полезно в геморроидальном отношении’.
Роман следит за Чичиковым, только что покинувшим здание острога. Чичиков проучен, но зуд ‘приобретательства’ не оставляет его, и он продолжает свою авантюру.
Целый ряд помещиков и помещиц, посещаемых им, проходит перед глазами читателя. Автор ‘эпилога’ не только не сумел здесь уйти от Гоголя, но даже и в обрисовке типов прямо уперся в Гоголя. Почти сквозь все фигуры его просвечивают прототипы великого писателя.
Помещик Медяников, например, — чистейший сколок с Плюшкина. На всем его имении лежит печать возмутительного скопидомства. Целых четыре месяца он ест один пирог.
‘Четыре месяца воевал с злодеем, — насилу победил его!’
Крендели, поданные им Чичикову к чаю, — ‘выпачканы мухами и тверды, как железо’, так что гость, сберегая свои зубы, украдкой бросает их под стол. Вместо рома хозяин предлагает ему какую-то мутную жидкость, ‘горькую, как лекарство’.
‘Ужинать очень вредно, — говорит он Чичикову. — Я сам никогда не ужинаю. Всем тем, кого уважаю в душе, советую отбросить эту банальную привычку’…
В таком же роде весь вообще быт Медяникова. Он подсчитывает снесенные курами яйца, круглый месяц ест одну курицу и кости ее ‘разваривает на прах’. С Чичиковым, продающим ему несколько своих душ, он торгуется не хуже Плюшкина.

XVII

Другой персонал Ващенки — прожившийся дворянин Кашемиров, — эксцентрик и пьяница совсем во вкусе Ноздрева.
Кашемиров нападает на Чичикова, как какой башибузук с своей бандой, затем завлекает его к себе домой, заставляет участвовать в своей пьяной оргии, зовет его на ‘ты’ и даже предлагает ему побрататься с ним и обменяться крестами.
Если в других фигурах романа Ващенки уже не усмотреть такого близкого подражания гоголевским типам, то, во всяком случае, в манере брать людей — эксцентриков и развивать в них одну преобладающую черту — чувствуется влияние великого реалиста. К сожалению, автор ‘эпилога’ нигде не возвышается даже до относительного мастерства, — ни разу не дает подлинно яркий жизненный тип, обыкновенно развивая в своем герое какую-нибудь случайную, анекдотическую черту.
Так попадает Чичиков к князю Скремборабову, у которого какое-то наследственное ‘влеченье — род недуга’ к породистым лошадям. Он может думать только о лошадях. ‘Кто любит лошадей, — тот мне истинный друг!’ — говорит он Чичикову. Кресло, в котором он сидит, устроено на настоящих конских ногах, инкрустированных в Париже лошадиными костями’.
Другой антик — помещик Распузин, помешанный на учености. Он заставляет Чичикова слушать его беседу о строении мхов в понтийских болотах, о зоотомии улиток и т. п.
Есть у Ващенки и некоторое подобие ‘дубинноголовой’ Коробочки в лице помещицы Неонилы Тюлепневой, засидевшейся девы, мечтающей о замужестве, но каждый раз терпящей фиаско чуть ли не перед церковным аналоем, у которого уже стоит с женихом.
Сообразивший выгодность союза с нею, Чичиков добивается ее руки. Свадьба и состоялась бы, если бы легкомыслие Чичикова не испортило дело. На беду, ревнивая помещица застает сцену, когда мнимо-влюбленный жених ее щиплет за щеку ее же горничную.
С помещицей делается дурно, свадьба расстраивается. Разъезжаются съехавшиеся уже гости, и жених выгоняется из невестиной комнаты.

XVIII

Но Чичиков уже серьезно мечтает о ‘тихой пристани’ и о своем гнезде. Подвертывается случай, и он получает руку дочери одного городничего и справляет блестящую свадьбу.
Жизнь ‘у пристани’ Ващенко следит только бегло. В несколько лет его красавица жена стареет. Каждый год она приносит ему новых и новых наследников, через десять лет Чичиков уже является в своей семье — четырнадцатым.
Пытается он путешествовать, но попытка удается плохо. Больше интереса и развлечения приносят ему выборы в городе. С неприятным чувством приходится ему выслушать здесь напоминание о том, что он судился за покупку мертвых душ.
Все в собрании очень интересуются этой подробностью его жизни.
— Для чего он их откапывал?
— Уж не для животного ли уголья?
— Для чего, спросите, покупал?
— Переварить хотел могилы на селитру…
— Говорят, в Сибири служил стряпчим.
— Верхом приехал на олене из Камчатки и т. д.
Тем не менее и это сходит Чичикову. Он избирается третьим кандидатом на должность предводителя. Чичиков счастлив в своей семье. Его сыновья учатся, поступают в корпуса. Чичиков уже мечтает об их карьере.
— А кто у вас отрядный командир? — спросит какой-нибудь корпусный начальник.
— Генерал-лейтенант Чичиков, ваше превосходительство. Ведь приятно, черт возьми, услышать этакую штуку. Твое собственное детище, сударь мой, отрядом командует…
Подходит старость и с нею дряхлость. Чичиков близок к впадению в детство. Вприпрыжку бегает он вокруг дома, ловит мух, играет с маленьким сыном в лошадки. Наконец он ослабевает и вот лежит уже на ложе смерти.
Чичиков впадает в бред. Перед ним проносятся знакомые тени.
Он умирает, его хоронят, а через несколько дней в его имение наезжают его двое сыновей — один майор, другой — генеральский адъютант.

XIX

Если что любопытно отметить в заурядном по выполнению романе Ващенки, это — единственно струю гражданского протеста автора против крепостничества. Как известно, все выпады Гоголя против человеческого рабства остались в его черновых бумагах или в цензурном комитете.
Протест его в романе настолько незначителен, что не раз высказывалось мнение, будто он, еще задолго до появления ‘Переписки’, вполне мирился с великой русской аномалией.
То, что было невозможно даже для большого русского писателя и начале 30-х годов, стало возможным для писателя маленького в 1857-м.
В книге Ващенки есть многочисленные и часто резкие, — в особенности по тому времени, — выпады против зла крепостничества.
Почти все герои ‘эпилога’ обличаются в жестоком и преступном обращении с крепостными крестьянами.
Таков и Скремборабов, определяющий количество розог своим рабам в зависимости от того, насколько те любят лошадей. Такова и Тюлепнева, типичная крепостница-хищница.
Когда вы читаете сцену, где пропившийся Кашемиров показывает Чичикову в своем погребе арестованного мужика, с припечатанной к столу бородой, и наказуемого за то, что он не дал свою дочь на бесчестье, — вы положительно удивляетесь тому, как в то, еще крепостническое, время, Ващенко имел возможность рисовать сцены, на которая еще не дерзали ни Тураев, ни Григорович, ни Потехин, ни иные из наших народников.
Лежит ли в основе ‘эпилога’ Ващенки какое-нибудь подлинное предание, какой-либо ‘слух’ о гоголевских намерениях окончить роман? Теперь установить это совершенно невозможно.
Конечно, совсем другую ценность приобрела бы эта, по существу своему посредственная вещь, если бы было так, — если бы хотя слабый отголосок великой думы самого Гоголя долетел до нас в строках Ващенки.
Тут трудно сказать что-либо за такое предположение. Умерли современники и свидетели. Гоголь унес в гроб свою тайну. Что такое, в самом деле, стал бы делать Чичиков с своими ‘мертвыми душами’, завершив их покупку?
Показал ли бы Гоголь миру триумф подлости и пошлости в тихом и покойном закате Чичикова, как это сделал Ващенко? Покарал ли бы его страшным душевным крахом? Удивил ли бы читателя неожиданным вдруг поворотом в его судьбе, — каким-нибудь анекдотическим финалом, который бы шел к анекдотическому, в сущности, замыслу ‘поэмы’? Не знаем. Бесплодно догадываться.

XX

Только раз еще в русской литературе случилось нам встретиться с попыткой ответа на этот вопрос. ‘Гипотетический’ конец Чичикова набросал известный беллетрист И. И. Ясинский в своей прекрасной статье ‘Тайна Гоголя’.
Все — и даже иностранец Костанжогло, — преклонились перед Павлом Ивановичем Чирковым, женившимся на губернаторской дочке. Первым признал его архиерей, которому он угодил богатым пожертвованием. Чичиков живет в имении, становится предводителем дворянства.
Он начинает задумываться над судьбами русского государства. О нем проносится весть по империи. К нему начинают ездить на поклон. О Чичикове говорят даже в Петербурге. Министры становятся серьезны, когда упоминается его имя. К нему скачут курьеры…
‘В молодости, — заканчивает Ясинский, — в Нежине я слышал предание, что Чичиков должен был скончаться от несварения желудка, так как в его имение вздумал заехать и посетить его митрополит, и, не доверяя поварам и кухаркам, сам Павел Иванович в течение двух дней постоянно бегал на кухню, наблюдал и, что называется, перепробовал до объедения разных солений и сластей. Митрополит приехал, а Чичиков уже отдал Богу душу, и тогда была сказана удивительная по ораторскому искусству, необыкновенная, попавшая во все хрестоматии, речь над прахом Павла Ивановича русским святителем. Вот до какого почти кощунства хотел дойти Гоголь…’
Умерший слух не вернуть и не проверить, но в этом, передаваемом Ясинским слухе есть изумительное внутреннее, идейнопсихологическое правдоподобие.
Думается, именно так, переводя строгий реализм в чудовищный, демонический шарж, сменяя благодушный юмор сатанинским хохотом над пошлостью и ничтожеством человечества, — мог и должен был кончить Гоголь первого периода, — эта странная и страшная душа, мучительно вынашивавшая и перекидывавшая на разные лады свою тему.
Так не кончил бы Гоголь второй половины, — Гоголь, смятый пиетизмом, потрясенный, трепещущий греха и кающийся за прошлые ‘клеветы’ на русского человека. Гоголь ‘Ревизора’ и первой части ‘Мертвых душ’ — должен был кончить в таком роде, — последнею и беспощадною оплеухою исподличавшейся дореформенной Руси.

—————————————————-

Впервые: журнал ‘Нива‘, 1909, No 11.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека