Записки петрашевца, Ахшарумов Дмитрий Дмитриевич, Год: 1910

Время на прочтение: 40 минут(ы)

Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов

(1823—1910)

Записки петрашевца

Русские мемуары. Избранные страницы (1826—1856).
Сост., биогр. очерки и прим. И. И. Подольской.
М.: Правда, 1990.
OCR Ловецкая Т. Ю.
До конца своих дней Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов сохранил простодушие, непосредственность и какое-то удивительное жизнелюбие. В глубокой старости он писал В. И. Семевскому: ‘Хотелось бы еще пожить, меня многое интересует в жизни, очень многое’ {Цит. по кн.: Ахшарумов Д. Д. Из моих воспоминаний. Вступ. ст. В. И. Семевского. Спб., 1905. С. XXV.}. Простодушием и непосредственностью он был наделен от природы, но совершенно особая, исключительная любовь к жизни пришла к нему в тот страшный морозный день 22 декабря 1849 г., когда он и его товарищи, участники кружка М. В. Петрашевского, приговоренные к казни, были выведены на Семеновский плац в Петербурге. О том, что пережили и что чувствовали они в те минуты, когда стояли перед наскоро сколоченным для них эшафотом, одетые в белые балахоны смертников, кроме Ахшарумова, не рассказал никто. На этом воспоминании лежал какой-то внутренний запрет, оно было за пределами того, к чему, без нравственного ущерба для человека, может обратиться его мысль. Рассказав о приготовлении к смертной казни, Ахшарумов совершил человеческий и гражданский подвиг, а вместе с тем преодолел власть над собой этого страшного, как ночной кошмар, воспоминания.
Хотя ему, как и его товарищам, по распоряжению Николая I, в последнюю минуту была дарована жизнь, Ахшарумов ни тогда, ни в последующие годы не изменил своего отношения к самодержцу, не испытал к нему благодарности. Много лет спустя, уже в конце 80-х годов, он, услышав обрывок какого-то разговора о Николае I, с необыкновенным жаром воскликнул: ‘Это был ужасный человек!’ Так было всегда: впечатления прошлого словно не тускнели для него.
Возвратив ему жизнь, судьба щедро осыпала его и другими дарами: она научила Дмитрия Дмитриевича относиться с сокровенным трепетом к каждому проявлению бытия, а в придачу дала ему то, что К. Батюшков в одном из своих замечательных прозрений назвал ‘памятью сердца’. Поэтому, вызывая в своем воображении прошлое, Ахшарумов видел его так ярко и ощущал так живо, что мог записывать ‘дела минувших дней’ во всех их подробностях, как бы с натуры. Благодаря необычайной теплоте чувства и точности памяти мир в воспоминаниях Ахшарумова не одноцветен, а многокрасочен и ярок. И это в равной мере относится ко всему, о чем он пишет,— будь то арестантские роты, Семеновский плац или тараканы в одиночной камере Петропавловской крепости.
Конечно, особой живостью чувств, восприимчивостью и впечатлительностью Ахшарумов обладал с детства. Но эти черты необычайно усилились и обострились в нем после того, что с ним произошло.
Дмитрий Дмитриевич был сыном генерал-майора Дмитрия Ивановича Ахшарумова, участника войн с Наполеоном и автора первого систематического ‘Описания Отечественной войны 1812 г.’ (Спб., 1819).
Дмитрий Дмитриевич рос так, как обыкновенно росли в ту пору дворянские дети: учился ‘чему-нибудь и как-нибудь’, явно предпочитал занятиям шумные игры с братьями Николаем и Владимиром (будущими литераторами), не скрывая нетерпения, ждал минуты, когда кончатся постылые уроки, а по вечерам любил слушать сказки и, закрыв глаза, переносился в богатый и яркий мир фантазии.
Как будто бы ничто не предвещало в Ахшарумове человека исключительного. Но что-то, словно нарастая, зрело в наблюдательном мальчике, который рано начал замечать в родительском доме странное, как ему казалось, отношение к крепостным людям. Его впервые пронзило безотчетное чувство неравенства между людьми, и, не понимая еще причин этого неравенства, он дал себе слово быть со всеми одинаковым, ибо по простоте душевной считал иное поведение несправедливым и даже неприличным. Урок несправедливости, вынесенный из отчего дома, он усвоил на всю жизнь и впоследствии лишь усовершенствовал свои познания об этом предмете, внутренний же протест его против неравенства и многие годы спустя остался таким же, как в детстве,— сильным, эмоциональным и ничем не замутненным. Лишь тогда, когда он научился доводить до конца, до логического завершения каждую мысль, рассматривая ее с разных сторон и заставляя себя не отступать перед решением самых сложных вопросов ни из робости, ни из страха,— лишь тогда пришел он к убеждению, что преодолеть несовершенное устройство человеческого общества может лишь фаланстера Фурье.
Но это произошло не скоро, уже после того, как Ахшарумов, окончив гимназию, поступил на факультет восточных языков Петербургского университета. В выборе факультета сказалась мечтательность, свойственная ему с детства: служебная деятельность в департаменте не манила Дмитрия Дмитриевича, его влекла к себе привольная жизнь где-нибудь далеко на юго-востоке, среди роскошной природы, согретой жаркими лучами полуденного солнца.
Из университета Ахшарумов вынес знание арабского, персидского, турецкого и немецкого языков. В 1847 г., успешно окончив университет, он определился в Азиатский департамент Министерства иностранных дел, полагая вскоре осуществить план своего далекого путешествия.
Быть может, все случилось бы именно так, как задумал Ахшарумов, но жизнь его внезапно и круто изменилась: 23 апреля 1849 г. он был арестован, доставлен в Петропавловскую крепость и заключен в одиночную камеру.
Аресту предшествовали обстоятельства, в которых как будто не было ничего рокового. Еще в гимназии Ахшарумов познакомился с Ипполитом Дебу, потом он провел с ним три года в университете, где знакомство перешло в дружбу, точнее, в братство, какое возникает между молодыми людьми, связанными общностью мыслей, взглядов и более всего — накалом гражданских чувств.
Хотя Дмитрий Дмитриевич и утверждал на следствии, что только по выходе из университета впервые взял в руки ‘социальную’ книгу, это было совсем не так. Уже в 1845 г. он вместе с Ипполитом Дебу читал Фурье и горячо обсуждал возможности социального переустройства общества. Фурье не то чтобы изменил взгляды Ахшарумова или усилил свойственный ему политический радикализм, но привел в систему его мысли, а главное, дал ощущение фундамента, почвы под ногами, вселил в него уверенность в том, что он идет по правильному пути.
Своими крамольными мыслями он мог делиться в ту пору только с Ипполитом Дебу. Но мыслям было тесно, и кое-что он заносил в свою записную книжку. В 1848 г. в ней появилась запись: ‘…жизнь, как она идет теперь, слишком тяжела, обременительна, исполнена всякого рода неприятностями и гадостями, чтобы кто-нибудь не чувствовал тяжести ее, все богачи и нищие, образованный и невежда равно тяготятся ею… Все это томленье, все, что мы поневоле терпим каждый день, происходит от того, что человек соединился в слишком огромном множестве для устроения общественного своего блага. &lt,…&gt, Чтоб это все уничтожить, есть средство одно — фаланстер Фурье…’ {Цит. по ст.: Семевский В. И. Петрашевцы. Кружок Кашкина. Д. Д. Ахшарумов и А. И. Европеус // Голос минувшего, 1916, No 3. С. 59—60}
Найденная во время обыска записная книжка Ахшарумова стала одной из главных улик обвинения.
В декабре 1848 г. Ипполит Дебу ввел Ахшарумова в кружок М. В. Петрашевского. Человек простодушный, Дмитрий Дмитриевич был доверчив и быстро сближался с людьми. В кружке он обрел единомышленников и, что еще важнее, аудиторию, которой мог, не таясь, излагать свои взгляды. 7 апреля 1849 г., когда члены кружка собрались на обеде в память Фурье, Ахшарумов произнес прочувствованную речь, полную веры в будущее: ‘И рухнет, и развалится все это дряхлое, громадное вековое здание, и многих задавит оно при разрушении и из нас, но жизнь оживет и люди будут жить богато, раздольно и весело’ {Цит. по ст.: Ветринский Ч. Д. Д. Ахшарумов // Вестник Европы, 1910, No 5. С. 322.}.
Уже второй раз при Николае I возникал ‘заговор идей’. Первыми были декабристы. К петрашевцам император также не желал проявлять снисходительности. Заговорщики должны были быть истреблены, так, чтобы даже семя крамолы никогда более не падало на русскую почву.
Ахшарумов провел в одиночной камере Петропавловской крепости долгие, показавшиеся ему бесконечными, восемь месяцев. Общительный Дмитрий Дмитриевич так страдал от одиночества, что радовался даже тараканам, которые охотно сползались к брошенным для них узником хлебным крошкам.
В крепости он много раз переписывал свое стихотворение ‘Европа в 1845 году’, начатое им еще на воле три года назад и навеянное чтением Фурье. От раза к разу оно становилось все мрачнее:
Земля, несчастная земля,—
Мир стонов, жалоб и мученья!
На ней вся жизнь под гнетом зла,
И всюду плач — со дня рожденья…
Не выдержав пытки одиночеством, Ахшарумов обратился к Николаю I с письмом, в котором просил о помиловании. Горькое унижение ни к чему не привело, и он вспоминал об этом поступке с мучительным стыдом, не покидавшим его до конца дней.
Своих товарищей он увидел только перед казнью — перед вечной разлукой, как думали они тогда. И они действительно расстались: одних отправила на каторгу рука, избавившая их от смерти, других она же определила в арестантские роты. К последним ‘избранникам’ принадлежал и Ахшарумов.
Он должен был провести четыре года в арестантских ротах инженерного ведомства в Херсоне, но дело ограничилось полутора годами и уже в 1851 г. Ахшарумова перевели рядовым на Кавказ, в Малую Чечню, в 7-й линейный батальон, стоявший близ Владикавказа (ныне Орджоникидзе). Никогда не обладая большой физической силой, Дмитрий Дмитриевич был человеком смелым и мужественным. Он участвовал во всех боевых действиях и экспедициях своего батальона и, хотя после Семеновского плаца особенно ценил жизнь, никогда не прятался за спины товарищей, но и не подставлял безрассудно свою голову под пули, не искал смерти, как искал ее когда-то А. А. Бестужев-Марлинский.
В конце 1854 г. Ахшарумов был произведен в унтер-офицеры, спустя два года — в прапорщики. Так как военная карьера никогда не привлекала его, он в 1857 г. вышел в отставку и, словно оборвав все связи с прошлой жизнью, поступил на медицинский факультет Дерптского университета. Жизнь давно развеяла его мечты, связанные с факультетом восточных языков. К прежнему возвращаться он не хотел и, избрав медицину, думал лишь о практическом деле, которое даст ему возможность приносить вполне конкретную и осязаемую пользу обществу и облегчать страдания ближних. Проучившись год в Дерпте, он добился разрешения перейти в Петербургскую медико-хирургическую академию. Он занимался с искренним рвением, стараясь наверстать упущенное, нагнать годы, насильственно вырванные из его жизни. В 1862 г. Ахшарумов закончил академию с серебряной медалью. Вчерашнему студенту было 39 лет.
После двух лет практической деятельности он совершенствовал свои знания в Берлинском, Парижском, Венском и Пражском университетах. Живое стремление учиться, идти в ногу со временем не покидало его до конца дней.
Ч. Ветринский рассказывал, как однажды спросил Ахшарумова, чего бы ему более всего хотелось. Семидесятилетний старик мгновенно встрепенулся и, не задумываясь, ответил: ‘Я в Берлин поехал бы — поусовершенствоваться!’ Впрочем, такая возможность никогда более ему не представлялась: безграничный интерес к науке сдерживался его весьма и весьма ограниченными средствами.
Все находило в живой душе Ахшарумова отклик: и дела друзей, и жалобы больных, и особенно — политические события. Минувшее не оставило в нем страха, не подорвало доверия к людям, и в старости он был простосердечен, чист душой и готов сложить голову за благо отечества.
В ранней молодости он сказал: ‘Готов на все, даже если б потребовалась жизнь моя’ {‘Дело петрашевцев’. М., Л, 1951. Т. 3. С. 142.}. Прошло более полувека. Как-то во время революции 1905 г. Дмитрий Дмитриевич услыхал об уличных боях в Москве. Он пришел в необычайное возбуждение, вскочил с кресла и стал звать жену: ‘Эмилия, слышите? Там дерутся! Собирайтесь, я еду, я хочу идти на баррикады!’ Этому неугомонному старику было 83 года.
И все-таки мечтательный идеализм молодости в зрелые годы несколько поутих в Ахшарумове. Занятия практической медициной направили его по пути ‘малых дел’, в которых он сумел добиться значительных успехов. В 1866 г. Ахшарумов защитил диссертацию на степень доктора медицины. Он ездил по городам и весям, служил в Петербурге, Одессе, Херсоне, Каменец-Подольске. В 1873 г. судьба забросила его в Полтаву, где он провел почти десять лет, занимая должность губернского врачебного инспектора. Впервые за долгие годы он зажил спокойной оседлой жизнью, окруженный вниманием коллег и любовью горожан, которым всегда помогал словом, делом, советом. Круг его интересов был широк и разнообразен: он занимался практической медициной, санитарно-гигиеническими проблемами, эпидемиологией, читал лекции и опубликовал несколько медицинских трудов, получивших признание в России и за границей. Здесь же, в Полтаве, он вернулся к работе над своими записками, начатой еще в 1870 г. В марте 1885 г. были завершены главы, посвященные кружку петрашевцев, аресту, следствию и суду. После того как он вышел в отставку (1882 г.), работа пошла быстрее. Первые главы Ахшарумов передал в журнал ‘Русская старина’ и нетерпеливо ждал их появления в печати. Однако срок публикации то и дело отодвигался, а в 1887 г. эти главы были вырезаны цензурой из сверстанного уже журнала.
За два года до этих событий Дмитрий Дмитриевич пережил тяжелое горе — умерла его первая жена. Он был в глубокой депрессии и даже потянулся было к мистицизму, вообще совершенно чуждому его природе. Поэтому эпизод с публикацией воспоминаний прошел для него почти незамеченным, не стал потрясением. Но писать он опять перестал и некоторое время к запискам не возвращался.
Смерть жены разрушила привычный, казавшийся таким прочным и надежным уклад жизни. Через три года он уехал из Полтавы в Ригу, где учился в политехникуме его единственный сын. Одиночество угнетало Ахшарумова, и к тому времени он женился на бывшей воспитательнице сына Эмилии Германовне, жившей в их доме еще при первой жене его. Немного успокоившись и окрепнув, Дмитрий Дмитриевич вернулся к прежним своим занятиям: читал в Риге лекции по истории эпидемий, издал книгу ‘Проституция и ее регламентация’ (Рига, 1888), в которой горячо высказывался за ликвидацию публичных домов.
‘Здоровье… плохо,— писал он В. И. Семевскому,— но все же не теряю надежды, бодрюсь, сколько могу, лечу себя и делаю все, что в моей власти, чтобы уберечь силы и продлить жизнь, которая кажется мне с более старыми годами еще более интересною’ {Цит. по кн.: Ахшарумов Д. Д. Из моих воспоминаний // Вступ. ст. В. И. Семевского. С. XXVII.}.
Жизнь, как в молодые годы, бросала Ахшарумова с места на место: он старался быть ближе к сыну. Но сил на переезды уже не было. Вместе с женой он пробовал обосноваться в Петербурге, но сырой климат и дороговизна столичной жизни заставили их вернуться в Полтаву.
И потекла в Полтаве жизнь, внешне похожая на прежнюю, но на самом деле уже совсем иная. Уже надвинулась старость с бедами и болезнями. Лишь один светлый луч озарил последние годы Ахшарумова— в конце 1901 г. журнал ‘Вестник Европы’ напечатал наконец часть его воспоминаний, запрещенную цензурой четыре года назад. Но еще до этого, летом того же года, Дмитрий Дмитриевич, уступив настояниям полтавских знакомых, читал им свои воспоминания. ‘Я сначала уклонялся,— сообщал он Ч. Ветринскому,— но потом уступил общему желанию. Чтение состоялось у меня на квартире — было человек 45, большею частию статистики земства, много дам, много бывших сосланных…’ {Ветринский Ч. Д. Д. Ахшарумов. С. 327.} На одном из этих чтений был В. Г. Короленко, которому старый петрашевец внушил чувство глубокой симпатии.
Последние годы жизни Ахшарумов работал над продолжением своих воспоминаний, они были полностью опубликованы отдельной книгой при его жизни, в 1905 г.
‘Воспоминания Ахшарумова,— писал Ч. Ветринский,— будут читаться еще долго, не только потому, что это — редкий и замечательный исторический документ. Читая незлобивое описание заключения в Петропавловской крепости, с невольным чувством удивления и почтения останавливаешься перед силою лучших сторон души человеческой, которая способна строить снова и снова здание любви к жизни и людям на развалинах, произведенных жесточайшей несправедливостью…’ {Ветринский Ч. Д. Д. Ахшарумов. С. 323.}

Литература

Ветринский Ч. Д. Д. Ахшарумов // Вестник Европы, 1910, No 5.
Сосновский М. Д. Д. Ахшарумов // Русское богатство, 1910, No 2.
Семевский В. И. Петрашевцы. Кружок Кашкина. Д. Д. Ахшарумов. и А. И. Европеус // Голос минувшего, 1916, No 3.
Дело петрашевцев. Т. 3. М, Л., 1951.

Записки петрашевца

Арест

Жизнь моя текла мирно и покойно до двадцатипятилетнего возраста, когда я был в один день по обстоятельствам, почти от меня не зависевшим, лишен свободы и заключен безвыходно в одинокое жилище, отделенное изнутри толстою, окованною железом дверью и снаружи железною решеткою у окна. Это было в Петербурге в 1849 г., в конце апреля, когда начинали зеленеть деревья1.
Я помню этот день: поздно вечером стемнело, я ехал от Цепного моста в карете, не зная, куда меня везут. Мосты на Неве были разведены, и объезд был долгий. Я был в легкой одежде теплого весеннего дня, и мне было свежо, жутко и тяжело на душе.
После продолжительной езды через Васильевский остров, Тучков мост и Петербургскую сторону карета въехала в крепость и остановилась.
Было совершенно темно. В сопровождении двух человек я переходил какой-то мостик и за ним темные своды, потом введен был в коридор полуосвещенный, в коридоре передо мною отворилась толстая дверь в боковую темную комнату — мне предложили в нее войти: темнота, спертый воздух, неизвестность, куда я вошел, произвели на меня потрясающее впечатление, я попросил свечку.
Желание мое было исполнено сейчас же, и я увидел себя в маленькой, узкой комнате без мебели — у стены стояла кровать, накрытая одеялом серого солдатского сукна, табуретка и ящик. Затем мне предложено было раздеться совершенно и надеть длинную рубашку из грубого подкладочного холста и из такого же холста сшитые высокие, выше колен, чулки. Мне указали на туфли и на халат из серого сукна. Платье мое и все вещи, бывшие на мне, были у меня взяты. По просьбе моей оставлена была у меня только моя холодная шинель. Затем зажжена была на окне какая-то светильня, висящая с края глиняного блюдечка, свеча унесена, дверь захлопнулась на ключ, и я остался один в полумраке, в изумлении и в страхе от того, что со мной случилось. Я сидел на кровати, смотря на тяжелую дверь, в которой несколько секунд еще ворочался ключ, запиравший меня, потом слышны были шаги уходивших людей и гремевшая связка больших ключей.
Смутное чувство убийственной тоски, мрачные, зловещие предчувствия овладели мной — мне казалось, я стою на пороге конца моей жизни, несколько минут я был без мысли, как бы ошеломленный ударом в голову.
Опомнившись несколько, я стал осматриваться, но обстановка вся была столь мала и отвратительна, что я вновь погрузился в свои мысли.
‘Неужели это и конец моей жизни?’ — думал я.
Причина, подвергшая меня заключению, была мне известна: я был в то время совершенный юноша, несмотря на мой 25-летний возраст, мечтающий, увлекающийся, исполненный горячих и несбыточных желаний, то болезненно оживленный, то так же быстро падающий духом. На душе не было угрызения совести, ни преступления. Мысли убийства, насилия были мне вовсе незнакомы, я смотрел на жизнь с своей идеальной точки зрения и вовсе не знал, не умел различать людей, а в размышлениях моих стремился найти истинный путь ко всеобщему благу человечества — и вот, как государственный преступник, за эти помышления мои был я обвинен и заключен в каземат.
В голове моей толпились различные мысли и чувства: невозможность оправдаться, строгость закона, страх заключения и слухи, распространенные в народе об ужасах жизни в сырых, холодных казематах — все это вместе слилось в смутное ощущение, объявшее меня внезапно. Я осматривал в потемках жилище мое, и виденное мною поражало меня своей мрачной пустотой. Халат, на мне надетый, был заношенный, местами изорванный, из солдатского серого сукна.
В комнате было одно большое окно. Вдвинув ноги в широкие старые туфли, я встал с кровати, на которой неловко было сидеть,— я скатывался с нее. Мысли перебивались в голове, то осматривал я жилище, то стоял вновь в раздумье. Боковую часть стены, справа от двери, составляла печь, затапливающаяся снаружи — из коридора, вид печи был мне утешителен. Моя шинель была единственным остатком от жизни моей, кроме моего собственного тела. Я сбросил с себя на пол грязный халат и надел мою шинель. Подойдя к окну, я был поражен видом мрачного светильника моей комнаты: это был какой-то черепок в виде плошки, с края которой висел кончик светильни, застывшая сальная масса наполняла его. Не зная, куда приютиться,— и в мыслях моих и в жилище моем,— я заплакал и стал молиться, несколько минут стоял на коленях и горько плакал, опустившись на пол.
Воздух душен и холоден, на мне шинель и серый дырявый халат, подо мной что-то жесткое, неровное и подушка нечистая, туго набитая соломой. Ночь, полумрак, тишина, но они не располагают к отдыху: измученный тяжелыми впечатлениями того дня, я лежу, не двигаясь, меня страшно клонит ко сну, и я засыпаю, но вскоре просыпаюсь от большой чувствительности в щеке и в виске, прижатых жесткою, бугристою подушкою, переворачиваюсь на другой бок — и та же самая боль на другой стороне головы по истечении короткого времени пробуждает меня снова, я ложусь на спину и опять скоро просыпаюсь от боли в затылке. Так, мучаясь, по временам сползая на край кровати, я беспрестанно засыпал крепким сном и опять просыпался, чтобы переменить положение, не раз подкладывал я руки то под голову, то под щеку — так провел я ночь без отдыха, в тревожном сне, с болью головы и лица. Кроме того, я зябнул: погода, бывшая теплою, 23 апреля вдруг переменилась в суровую стужу. Но вот рассветает, по временам слышатся какие-то громкие хождения в коридоре за дверью.
Когда я увидел при дневном свете мое новое жилище, глазам моим предстала маленькая грязная комната: она была узкая, длиною метров в 5 или менее, шириною метра 3, с высоким потолком, стены, оштукатуренные известью, давно потерявшей свой белый цвет. Они были повсюду испачканы пальцем человека, не имевшего бумаги для обыкновенного употребления. С одной стороны было окно, очень большое (сравнительно с величиною комнаты), с мелкими клетками стекол, закрашенное все, до верхнего ряда, белою пожелтевшею масляного краскою. Верхний ряд стекол один только был не закрашен и оканчивался с правой стороны форткою величиною с Ў листа писчей бумаги. За окном была железная решетка. С противоположной окну стороны — дверь массивная, окованная железом, и большое грязное зеркало изразцовой печи, затапливающейся снаружи.
В комнате, кроме кровати, были столик, табуретка и ящик с крышкой, на площадке окна стояла кружка и догоревшая уже плошка.
Таково было новое мое жилище, в котором я был заперт безвыходно.
Осмотревшись немного, я стал на большую площадку окна, но при малом моем росте не мог достать глазом незакрашенный верхний ряд стекол, который оканчивался с правой стороны форткою, я отворил фортку, свежий воздух пахнул на меня и мне принес как бы что-то родное. Я вдохнул его, упился им полной грудью и еще более почувствовал желание взглянуть в окно, но и поднявшись на цыпочки сколько было сил, я не мог увидеть ничего, я подскочил — перед глазами моими мелькнуло что-то вроде двора. Нельзя ли подставить что-либо под ноги?
На площадке окна, где я стоял, была упомянутая деревянная кружка с крышкою вроде кадочки, на донышке ее было немного воды, мне показалась она чистою, и я выпил ее, потом снова влез на окно, стал на крышку запертой кружки и увидел дворик небольшой, треугольной формы. Против меня, шагах в 40, стоял фас крепостной стены, замыкавший дворик, у самого окна ходил часовой с ружьем. Мне было холодно и так уже, всю ночь укрывался я чем мог, погода была свежая, из окна дул ветер, и я скоро промерз, что заставило меня сойти с окна.
Новые предметы — обстановка, окружавшая меня и поразившая меня своей неприглядностью — были только отвлечением от смутных предчувствий и мрачных мыслей, которые преследовали меня и ночью в беспрестанно сменявшихся коротких сновидениях.
Со мною вместе одновременно взято было много других2,— я видел мельком их почти всех, мне живо представлялась картина вчерашнего ареста: 23 апреля часов около 10 утра в карете я был привезен в III Отделение, что было у Цепного моста, меня вели по многим комнатам, в которых я видел других арестованных знакомых мне лиц, и между ними стояли часовые с ружьями. В особенности поразила меня большая зала своим многолюдством: арестованные стояли кругом, а между ними часовые, слышен был говор и по временам стучанье прикладом о пол при разговоре (так приказано было).
Меня привели наконец в маленькую комнату, где я нашел двух мне знакомых товарищей. Затем граф Орлов3, мужчина высокого роста с маленькой головой, бледным лицом, сопутствуемый немногими, обходил все комнаты. Один из чиновников нес за ним список, по которому поименно представляем был ему каждый из нас. При представлении ему одного из нас — г-на Белецкого 4 — он спросил: ‘Вы — учитель кадетского корпуса?’ — и, получив утвердительный ответ, он сказал: ‘Прекрасный учитель, отведите его в особую комнату’. Меня это поразило, тем более, что Белецкий ни разу, сколько мне известно, не был на собраниях Петрашевского, и я считал его вовсе непричастным к возникшему делу. (Он и был впоследствии по суду оправдан.)
В III Отделении нас угощали обедом, чаем и сигарами, но никому охоты не было вкушать чего-либо. Между прочим подходили к нам служащие в отделении чиновники и, как бы с участием относясь к нам, заявляли, что они состоят на службе в другом отделении, но за недостатком места комнаты их отделения были заняты для помещения арестованных.
В этот же день сделалось нам всем известным, что список, который носим был при обходе Орловым, начинался словами: ‘А…— агент наряженного дела’5. Впоследствии, в бытность мою на Кавказе, узнал я, что П. И. Белецкий, о котором только что было упомянуто, по выходе своем из Петропавловской крепости встретил А… на Адмиралтейском бульваре и, будучи им приветствован как знакомый, по своему горячему характеру вскипев гневом, ударил его в лицо и указал на него прохожим как на доносчика, за что и был вновь арестован и сослан на жительство в Вологду.
Арестованы мы были почти все в пятницу, в ночь с 22 на 23 апреля, сейчас по расхождении с собрания Петрашевского, часу в 4 ночи, когда все уже были по домам и спали, я же не всегда бывал у Петрашевского и в эту пятницу не был, а по весеннему времени ночевал за городом и потому арестован был утром 23 апреля. В этот самый день погода изменилась и сделалась холодной. 23 апреля поздно ночью нас отвезли всех в крепость.
События этого дня мелькали в голове моей, и я погружен был в мрачную думу. Многие из взятых,— говорил я сам себе,— будут оправданы и освобождены, но мне не оправдаться: уж слишком много найдется улик, в сущности ничтожных, ничем меня не порочащих, но по тогдашним взглядам считавшихся тяжеловесными и вполне достаточными для обвинения меня в государственном преступлении. Это было время сороковых годов, когда вполне законными признавались крепостное право, закрытый суд без присяжных, телесное наказание, и всякий разговор об уничтожении рабства и введении лучших порядков считался нарушением основных законов государства.
Так, думая, я то стоял, то садился на табуретку за стол или на кровать, то подходил к окну или двери, не зная куда приютиться в моем новом жилище, а мрачные мысли толпились в голове. ‘Нет мне спасения,— думал я,— так и многим моим товарищам’.
В особенности горько мне было за судьбу двух мне близких друзей, которых я любил и уважал,— это двух братьев Дебу я в особенности Ипполита Дебу, с которым был очень дружен, затем вспоминались мне и прочие пострадавшие со мною вместе товарищи, и я не мог заглушить в себе досаду на Петрашевского6 и не упрекнуть его в случившемся с нами несчастье.
Последнее время уже возникали во мне все более опасения вверять себя стольким незнакомым лицам, бывшим у него, но мы все имели же полное право рассчитывать, что Петрашевский, как человек весьма умный, очень осмотрителен в выборе своих посетителей, а между тем вот что случилось. Но, погубив всех нас, ведь он и сам погиб, а потому и ставить ему это в вину было с моей стороны недостойно и малодушно.
Мне вспомнилось тоже, что Петрашевский имел уже некоторые сомнения в личности А… На предпоследнем собрании, 15 апреля, он отозвал меня в сторону и спросил: ‘Скажите, вас звал к себе А?..’ Я ответил, что звал, но я не пойду, так как его вовсе не знаю. ‘Я и хотел предупредить вас,— сказал он мне,— чтобы вы к нему не ходили. Этот человек, не обнаруживший себя никаким направлением, совершенно неизвестный по своим мыслям, перезнакомился со всеми и всех зовет к себе. Не странно ли это? Я не имею к нему доверия’.
От воспоминаний этих переходил я к мысли о моем настоящем положении: как быть, что делать? Как теперь жить — в сей день — в моем новом жилище? Ужели мне долго придется оставаться в нем? Как скверно, как холодно, как грязно.
Я забыл упомянуть при описании комнаты, что в середине двери было маленькое, величиною в 1/8 долю листа бумаги отверстие, в которое вставлено было стекло. Снаружи, со стороны коридора, оно было завешено темной тряпкой, которую сторожу можно было поднимать и видеть, что делает арестованный. Мне было очень холодно, и я попробовал постучать: послышались шаги, и тряпка сейчас же поднялась, показалось смотрящее на меня чье-то лицо. ‘Чего стучишь?’ — спрашивало оно меня. ‘Надо затопить печь, очень холодно, затопите печь’. Ответа не последовало, тряпка опустилась, и все оставалось по-прежнему.
Прошло некоторое время, когда послышались в коридоре шаги, беготня и звон связки ключей. Я слышал, как втыкались в двери других келий ключи и они отворялись, и шествие это производилось подряд во все отдельные помещения. Вот и до меня очень скоро дошла очередь. Ключ всунут был не вдруг, казалось, ошибкой не тот, потом щелкнула крепкая пружина замка, дверь отворилась настежь, в нее вошел толстый старый генерал в сопровождении двух офицеров и служителей.
— Что вы? Как живете, все ли благополучно? Все ли имеете? Я — комендант крепости. (Это был генерал Набоков.)
— Мне очень холодно, прикажите затопить печь,— ответил я.
Тогда отдано было с гневом приказание затопить немедленно печи везде, ‘чтобы не жаловались более на холод’. С этими словами он вышел со своей свитой, и я остался вновь один, запертый на ключ. Таково было быстрое посещение генерала!
А другие все нужды? Все ли я имею? У меня ничего нет! Ни воды, ни пищи, я не умывшись с утра… Но кружка стоит для воды, стало быть, полагается вода и, вероятно, подадут какую-нибудь пищу.
Через несколько времени все вновь утихло, и затем вскоре вновь раздались хождения с отмыканием дверей, и вот растворилась и моя дверь, и в комнату мою быстрыми шагами вошел солдат с посудой и, поставив ее на стол, ни слова не сказав, поспешно вышел, и дверь захлопнулась на ключ. Наверху посуды лежал большой кусок черного хлеба, а под ним была миска с супом, и в нем лежали куски говядины. Несмотря на голод, я съел несколько супа и хлеба, до мяса же не прикоснулся. Причина тому отчасти лежала в предыдущей моей жизни: уже более трех лет, как я оставил привычку есть мясо, желая по убеждению моему сделаться вегетарианцем.
При таком особенном моем отношении к выбору пищи тюремный обед, поставленный передо мною на стол, пришелся мне очень не по вкусу, но я был голоден, и черный хлеб мне был очень приятен. Через полчаса вновь вошел солдат и за ним дежурный офицер, которого я настойчиво просил приказать подать мне сейчас воды в количестве, достаточном для питья и для умывания, а также я заявил и о необходимой надобности в полотенце. Кружка, стоявшая у меня на окне пустою, была схвачена служителем и, наполненная водой, принесена обратно. Затем без лишних слов все исчезли, приняв остатки обеда, кроме черного хлеба, который был в достаточном количестве и оставлен был мною у себя, затем я снова был накрепко захлопнут в моем жилище. Полотенце было обещано в будущем.
Оставшись один, я стал умываться с помощью рта и вытерся рукавом рубашки. Вскоре затем заметил я, что в комнате стало теплее, и, приложив руку к печной стене, я убедился, что она нагревается. Итак, я имею все, что нужно, хозяева тюрьмы дали мне все, что они могли — я сыт, умыт, одет и согрет.

* * *

Так началась и потекла моя жизнь в тюрьме, дни сменялись днями, каждый день по однообразию и безделью казался чрезвычайно долгим, недоживаемым до вечера, недели текли за неделями и месяцы, к ужасу моему, стали сменяться месяцами. Ежедневно первое время, а потом два-три раза отворялась дверь, ставилась и принималась пища, черный хлеб стал моей любимой пищей, и его было у меня всегда достаточно. В первое время я настойчиво требовал большего против обыкновенно приносимого количества воды для мытья и питья, но после это делалось уже и без моего докучливого напоминания, полотенце было мне дано тоже. Белье из грубого подкладочного холста, старое, состоявшее из длинной рубахи и чулок выше колен в виде мешков, подвязывающихся тесемками, сменяемо было каждую неделю.
Однообразно текла моя жизнь при монотонном переливе колокольного звона каждые четверть часа на колокольне Петропавловского собора. По временам, однако же, это однообразие тюремной жизни и жестокая темничная тоска были нарушаемы чем-нибудь выходящим из ряда обыкновенного течения, и всякое подобное, хотя бы и незначительное обстоятельство, освежало и развлекало меня. Но главное, что желал бы я описать и разъяснить, это — мучительное душевное болезненное состояние безвыходно и долго одиночно заключенного, чувство жестокой темничной тоски, мрачные мысли, преследовавшие меня безотвязно, и по временам упадок сил до потери голоса и изнеможения. Я дни и ночи говорил сам с собою и, не получая ниоткуда впечатлений извне, вращался в самом себе, в кругу своих болезненных представлений.

Кружок Петрашевского

Я тогда только что окончил курс в Петербургском университете кандидатом восточных языков. Несмотря на окончание курса в высшем учебном заведении и уже вполне зрелый возраст, я был очень мало развит в понимании самых простых и обыкновенных для жизни вещей.
По природе своей я ненавидел зло, к людям был очень доверчив и очень скоро сближался с ними. Любил трудиться и составлять выписки из серьезных общеобразовательных сочинений, но, не имея средств, большую часть их покупал на толкучем рынке и много времени проводил в его книжных рядах.
Апраксин двор в былое время вмещал в себе особый отдел — ряды огромного склада книг самого разнообразного содержания. Гонения на букинистов затрудняли это дело, а пожар, бывший позже, окончательно разрушил этот драгоценный книжный склад. Там находил я разнообразнейшие книги и, заплатив за них безделицу, как сокровище, нес к себе домой.
Произведения знаменитых поэтов, как русских, так и иностранных, были для меня самым лучшим чтением — я восхищался ими, бредил ими и, находясь вне занятий, дома и по улицам города твердил их. Английский и итальянский языки мне были почти незнакомы, и я старался изучать их, и с помощью лексикона и грамматики перекладывал на русский язык песни Петрарки на смерть Лауры.
Летом со страстью занимался я ботаникой и зоологией. Медицинские книги привлекали меня тоже.
Астрономия Гершеля7 была прочтена мною с большим любопытством. Языкознание и сравнительное изучение языков казалось мне весьма интересным, кроме европейских языков, я был знаком с языками латинским, греческим, арабским, персидским и турецким. По временам предавался я чтению исторических монографий какого-либо периода времени, и история Востока занимала меня не менее истории европейских народов. С жадностью стремился я приобретать себе познания по всем отраслям наук (кроме философии, политической экономии и математики, которые в то время казались мне слишком утомительными).
События 1848 г., происходившие в Италии, Франции и Германии, сильно интересовали меня. Социальное учение Фурье, сочинение его ‘Le nouveau monde industriel’ {‘Новый промышленный мир’ (фр.).}, также различные брошюры последователей его Консидерана 8, Туссенеля и других и популярнейшие журналы того времени ‘Almanach phalanstИrien’ {‘Альманах фаланстеры’ (фр.).} и более ученый ‘Phalange’ {‘Фаланга’ (фр.).} увлекали меня нередко до того, что я забывал все прочее. Большие сочинения Фурье ‘Theorie des quatre mouvements’ и ‘Theorie de l’unitИ universele’ {‘Теория четырех движений’ и ‘Теория всемирного единства’ (фр.).} — были по временам просматриваемы мной, но по дороговизне я не мог их приобрести.
В это время жизнь моя носилась в каких-то идеальных мечтаниях, отчего и избран был мною факультет восточных языков, чтобы уехать куда-то на дальний юго-восток. Петербург же со всем его разнообразием жизни и множеством общественных развлечений, которыми я не имел ни малейшего желания пользоваться, казался мне ничтожеством в сравнении с привольной жизнью среди южной природы.
Таков я был, когда от меня потребовалось в жизни первое серьезное испытание совершенно иного рода, чем те, которые выдержал я в университете. Дело жизни в ее разнообразных проявлениях есть высшая школа человека. Высокая доблесть терпеть и безропотно, молчаливо и стойко переносить лишения всякого рода никому не дается сразу, но приобретается, вырабатывается более или менее продолжительным опытом как в общественной среде, так и в отдельных личностях. Никто не сведущ достаточно в великой науке жизни, и только трудом, терпением и опытностью немногими приобретается мудрость — потому столько ошибок жизни, сожалений и упреков, которые людьми понимаются очень различно.
В чем же тогда состояла моя вина и за что был я так внезапно схвачен как преступник и посажен в крепость? Всякое деяние человека может быть оценено различно, смотря по периоду времени, строю жизни, общественной среде и месту, где оно совершается. То, что в 1849 г. вменялось нам в вину и за что после восьмимесячного одиночного заключения полевым уголовным судом мы были приговорены к смертной казни расстрелянием, в настоящее время показалось бы маловажным и не заслуживающим никакого преследования: у нас не было никакого организованного общества, никаких общих планов действия, но раз в неделю у Петрашевского бывали собрания, на которых вовсе не бывали постоянно все одни и те же люди, иные бывали на этих вечерах, другие приходили редко, и всегда можно было видеть новых людей.
Это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о произведениях новейшей литературы по различным отраслям знания, приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения. Иногда кем-либо из специалистов делалось сообщение вроде лекции: Ястржембский9 читал о политической экономии, Данилевский — о системе Фурье. В одном из собраний читалось Достоевским письмо Белинского к Гоголю10 по случаю выхода его ‘Писем к друзьям’. Белинского избавила только болезнь и преждевременная смерть от общей с нами участи.
Для порядка и предупреждения шума от одновременных разговоров и споров многих лиц Петрашевский поручал кому-либо из гостей наблюдать за порядком в качестве председателя. На собраниях этих не вырабатывались никогда никакие определенные проекты или заговоры, но были высказываемы осуждения существующего порядка11, насмешки, сожаления о настоящем нашем положении.
Что было бы впоследствии, конечно, неизвестно. Если и предположить, что по истечении многих годов могло бы образоваться общество, имеющее целью ниспровержение существующего государственного строя, к которому примкнули бы, может быть, весьма многие, то во всяком случае можно почти наверно сказать, что по новости и совершенной неопытности ведения такого дела действия его были бы в раннем периоде обнаружены и дальнейшее его развитие остановлено правительством. Наш кружок, выражавший собою современные общечеловеческие стремления, был одним из естественных передовых явлений в жизни народа и, несомненно, оставил по себе некоторые следы.
Число арестованных, явно прикосновенных к этому делу, хотя и казалось незначительным,— оно доходило до ста12, может быть, и превышало это число,— но мы не были какими-либо выродками, происшедшими самопроизвольно и внезапно, мы были произведения образованного класса земли русской — эндатические растения страны, в которой мы рождены, а потому и оставшихся на свободе людей одинакового с нами образа мыслей, нам сочувствовавших, без сомнения, надо было считать не сотнями, а тысячами.
Наш маленький кружок, сосредоточившийся вокруг Петрашевского в конце сороковых годов, носил в себе зерно всех реформ шестидесятых годов.
Вечера Петрашевского по содержанию разговоров, касавшихся преимущественно социально-политических вопросов, представляли большой интерес для нас и потому, что они были единственными в своем роде в Петербурге. Собрания эти продолжались обыкновенно до поздней ночи, часов до двух или трех, и кончались скромным ужином.
Знакомство, собственно, мое с Петрашевским началось с весны 1848 г. Он был человек лет 34, среднего роста, полный собою, весьма крепкого сложения, брюнет, на одежду свою он обращал мало внимания, волосы его были часто в беспорядке, небольшая бородка, соединявшаяся с бакенбардами, придавала круглоту его лицу. Черные глаза его, несколько прищуренные, как бы проникали вдаль. Лоб у него был большого размера, нахмуренный, он говорил голосом низким и негромким, разговор его был всегда серьезный, часто с насмешливым тоном, во взоре более всего выражались глубокая вдумчивость, презрение и едкая насмешка.
Это был человек сильной души, крепкой воли, много трудившийся над самообразованием, всегда углубленный в чтение новых сочинений и неустанно деятельный. Он воспитывался первоначально в лицее, но по своему резкому поведению был оттуда исключен, после чего поступил вольнослушателем в Петербургский университет по юридическому факультету и, окончив курс, состоял на службе при Министерстве иностранных дел.
Он имел большую библиотеку новейших сочинений, преимущественно по части истории, политической экономии и социальных наук, и охотно делился ею не только со всеми старыми своими приятелями, но и с людьми ему мало знакомыми, но которые казались ему порядочными, и делал это по убеждению для общественной пользы. Он говорил мне, что в течение около 8 лет много людей перебывало у него и разъехалось в разные города России и преимущественно в университетские. Он давал читать всем просившим его и снабжал уезжающих книгами, которые, по его усмотрению, были полезны для умственного развития общества.
Вовсе не интересуясь общественными увеселениями, он бывал повсюду: в клубах, дворянских собраниях, маскарадах с единственной целью заводить знакомства для узнания и выбора людей. Утро проводил он большей частью в чтении книг и в составлении какого-либо им намеченного труда. Плодом таких занятий был известный в свое время напечатанный им словарь употребительных в русской речи иностранных слов, в котором разъяснялись в особенности подробно слова, обозначающие известные формы государственного управления 13. Таков был Михаил Васильевич Петрашевский, окончивший жизнь свою 8 декабря 1867 г. в Минусинске, Енисейской губернии.
О прочих участниках нашего дела я не могу сказать ничего по малому моему знакомству с ними. Мы все, кажется, жили, не помышляя о нашем единении, которое только и произошло после претерпенного нами общего несчастья.
Иногда некоторые из участвовавших в собраниях Петрашевского собирались у Н. С. Кашкина. Таких было немного, и определенных дней для того не было. Собирались также у К. М. Дебу люди, близко друг другу знакомые. Свой особенный кружок, сколько мне известно, с особым направлением составлял Спешнев, как бы соперничая с Петрашевским и некоторое время готовый устраниться от него, но Петрашевский, видя в этом ослабление общего дела, сумел предупредить такое разъединение.
Кроме этих известных мне кружков, вероятно, были и другие14, и образованием таких кружков имелись в виду пропаганда и распространение в обществе правильных понятий о настоящем нашем положении. Некоторые из нас вносили деньги, кто сколько мог, на общую библиотеку для выписки новейших сочинений по различным отраслям знаний, причем вовсе не имелись в виду одни запрещенные какие-либо цензурой книги, но вообще в этом отношении разницы не делалось никакой.
Все мы вообще были то, что теперь называют либералами, но общественного союза в каком-либо определенном направлении между нами не было, и мысли наши хотя выражались словами в разговорах и ими иногда пачкались наедине клочки бумаги, но в действие они никогда не приходили. Между нами было несколько человек, называвшихся фурьеристами. Так назывались мы потому, что восхищались сочинениями Фурье и в его системе, в осуществлении его проекта организованного труда видели спасение человечества от всяких зол, бедствий и напрасных революций.
7 апреля этого года (1849), в день рождения Фурье, был у нас устроен в память его banquet sociale {Общественный банкет (фр.).}. Обед был на квартире А. И. Европеуса15, портрет Фурье в настоящую величину, по пояс, выписанный из Парижа к этому дню, висел на стене, нас было 11 человек — Петрашевский, Спешнев, Европеус, Кашкин, Конст. Дебу, И. Дебу, Ханыков16, Ващенко17, меньшой брат Европеуса18, Есаков19 и я. Обед был очень оживлен и приятен для всех, сказано было три речи: Петрашевским, Ханыковым и мною. Н. С. Кашкиным прочтено было в русском переводе стихотворение Beranger ‘Les fous’ {Беранже ‘Безумцы’ (фр.).}, И. M. Дебу предложено было перевести на русский язык более доступное для всех сочинение Фурье ‘La nouveau monde industriel’ {‘Новый промышленный мир’ (фр.).}, которое, принесенное им, было тут же разделено на части, и каждый взял себе часть для перевода. &lt,…&gt,.
Вот в чем состояла вина так называемых ныне петрашевцев, или апрелистов, как я слышал это название от некоторых случайно встреченных людей на Кавказе и в России, и впервые от графа Лорис-Меликова20 во время проезда его через Сунженскую станицу с пленником Хаджи-Муратом 21, тогда бывшим в чине полковника при корпусном штабе.
В действительности, однако же, ни то, ни другое из вышеприведенных названий не соответствовало разнообразию кружков сходившихся людей в доме Петрашевского. Более подходящим для нас было бы название ‘русских социалистов’ 1849 года, в смысле тогдашнего идеального направления различных социальных учений во Франции.
Наше возбужденное, как бы протестующее состояние и было настоящим отголоском событий, совершившихся в Европе в 1848 году.
Между прочим, находясь в ссылке и даже позже, я неоднократно слышал престранные о нас мнения, высказываемые мне при встрече разными лицами, что заставляет меня полагать, что какие-то злонамеренные люди с умыслом распускали о нас самые нелепые и позорящие нас в народе слухи, быть может, с той целью, чтобы уничтожить всякое к нам сожаление и восстановить против нас общественное мнение. Так, например, говорили, что кружок Петрашевского состоял из ‘безбожников’, не признававших ничего святого, что будто бы в пятницу на страстной неделе мы кощунствовали над плащаницею 22 в доме Петрашевского, и тому подобные нелепости.
Люди, нас судившие или близко нас знавшие, были не менее, чем мы, удивлены этими слухами. Источником их, без сомнения, могли быть только полное незнание или черная клевета.

Что будет с нами

Воспоминания мои увлекли меня далеко за пределы тюрьмы, но мысли мои тогда беспрестанно возвращались к этим, предшествовавшим заключению дням, то думал я о невинности нашей, в отдельности для каждого, то вспоминалась мне моя семья: братья, сестра, старушка тетка, которые были напуганы ночью и глубоко огорчены моим внезапно совершившимся арестом. Мне вспоминались они вместе собравшимися, горюющими о случившемся, оплакивающими меня как погибшего, навсегда исчезнувшего из нашего родного кружка.
Я плакал тихо, но горько, разлука с ними, независимо от всего остального, казалась мне великим горем, и прежняя свободная жизнь моя казалась мне идеалом счастья, потерянным раем.
Не один я, однако же, подавлен был до слез приступами жестокой тоски — по временам то с одной, то с другой от меня стороны слышен был плач в кельях заключенных.
Промучившись еще день, не зная, куда приютиться, то становился я на окно, то ходил взад и вперед в моей клетке без всяких занятий, вращаясь все в одном и том же кругу моих безотвязных мыслей, ничем не перебиваемых, дожил я до вечера, одиночество, безделье, томление мучили меня. Нередко садился я и на пол и, сидя на коленях, закрывая лицо обеими руками, я громко сетовал и плакал, затем, поспешно вставая, вскакивал на окно, минутно упиваясь воздухом у фортки, сходил с окна, шел к двери, садился на кровать, на табуретку и опять лез на окно. Так метался я, запертый в тесном жилище. Снова были слышны хождения, звон ключей, отворялась дверь, приносима и принимаема была безмолвным солдатом пища.
Наступила вторая ночь, и на окне моем зажглась снова сальная плошка. Она издавала особый запах с копотью, и вид ее был мне противен, я подошел к окну и задул ее. Замученный, я лег на кровать, спать хотелось, и я заснул, но от жесткой подушки на покатом тюфяке я беспрестанно просыпался и переменял положение. Так прошло не знаю сколько времени, как в коридоре послышались движение и разговор у моей двери. Потом я услышал стук в окно двери и слова, обращенные ко мне: ‘Зачем потушили огонь?’ Я ничего не отвечал и старался забыться и заснуть, но в скором времени, однако же, я услышал звон ключей у моей двери, дверь отворилась, и вошли дежурный крепостной офицер и сторож — мне выговаривали за потушение светильни и нарушение заведенного порядка. Плошка была снова зажжена, и я остался один. &lt,…&gt,
Уже рассвело, замазанное окно закрывало меня от всего живущего. Вот третий день как я один, и все грознее встают одни и те же мысли. На душе так же душно, как и в комнате. Я отворил форточку — повеяло чистым воздухом, встал на кружку и уткнулся носом в открытое окно. Передо мной был крепостной вал и пустой дворик, где не было никого. Чистый весенний воздух пахнул мне в лицо. Я стоял так несколько минут, как вдруг услышал стук сзади меня, я обернулся и увидел, что в окошке двери тряпка поднята и сторож стучит пальцем в стекло и, смотря на меня, кричит: ‘Сойдите с окна!’ В сердце как бы кольнуло что-то, медленно сошел я с окна.
Надо же мне умыться, хоть насколько возможно, от грязи, меня окружающей, и вот я моюсь, набирая в рот воды, наклонившись над упомянутым ящиком, мою лицо и руки, боюсь проронить напрасно каждую каплю воды, которой у меня было мало. Но вот умылся. Что же я буду делать в настоящий день? Как доживу я до вечера? И сколько дней еще придется сидеть взаперти?!
Вопрос этот с первого же дня беспрестанно возникал во мне, и я по простоте души в соображении моем разрешал его очень наивно: через две недели, конечно, разъяснится уже все дело. Но как прожить эти две недели?! А затем начинался другой, еще более трудно разрешимый вопрос: ‘А после этого заключения что будет с нами?!’ Вопрос этот был безответен, но предчувствия были зловещи и давали повод к различным мрачным мыслям.

На эшафоте

Декабрь месяц был совершенно бесцветен и не был прерываем никакими новыми освещающими или отягчающими впечатлениями. Все выгоды, какие можно было извлечь из новой местности моего помещения, были уже исчерпаны мной. Более нельзя было выдумать, и оставалось ожидать происшествия чего-либо снаружи, извне в мою тюремную гробницу, где я пропадал с тоски и терял, казалось мне, мои последние жизненные силы.
Сиденье мое перешло уже на восьмой месяц, томление и упадок духа были чрезвычайные, занятия не шли вовсе, я не мог более оживлять себя ничем, перестал говорить сам с собою, как-то машинально двигался по комнате или лежал на кровати в апатии. По временам являлись приступы тоски невыносимые, и чаще и дольше прежнего сидел я на полу. Сон был тревожный, сновидения все в том же печальном кругу и с кошмарами.
Так дожито было до 22 декабря 1849 г. В этот день, как во все прочие дни, проведя ночь беспокойно до света, часов в шесть я поднялся с постели и по установившемуся уже давно разумному обычаю инстинктивно направился к окну, стал на подоконник, отворил фортку, дышал свежим воздухом, а вместе с тем и воспринимал впечатления погоды нового дня. И в этот день я был в таком же упадке духа, как и во все прочие дни.
Было еще темно, на колокольне Петропавловского собора прозвучали переливы колоколов и за ними бой часов, возвестивший половину седьмого. Вскоре разглядел я, что земля покрыта была новым выпавшим снегом. Послышались какие-то голоса, и сторожа, казалось, чем-то были озабочены. Заметив что-то новое, я дольше остался на окне и все более замечал какое-то происходящее необыкновенное движение туда и сюда и разговоры спешивших крепостных служителей. При виде такого небывалого еще никогда явления в крепости, несмотря на упадок духа, я вдруг оживился, любопытство и внимание ко всему происходившему возрастали с каждой минутой.
Вдруг вижу: из-за собора выезжают кареты — одна, две, три…— и все едут и едут без конца и устанавливаются вблизи белого дома и за собором. Потом глазам моим предстало еще новое зрелище: выезжал многочисленный отряд конницы, эскадроны жандармов следовали один за другим и устанавливались около карет.
‘Что бы это все значило? Уж не похороны ли снова какие? Но для чего же пустые кареты? Уж не настало ли окончание нашего дела?’
Сердце забилось.
Да, конечно, эти кареты приехали за нами!.. Неужели конец?! Вот и дождался я последнего дня! С 22 апреля по 22 декабря, 8 месяцев сидел я взаперти. А теперь что будет?!
Вот служители в серых шинелях несут какие-то платья, перекинутые через плечи, они идут скоро вслед за офицером, направляясь к нашему коридору. Слышно, как они вошли в коридор, зазвенели связки ключей, и стали отворяться кельи заключенных.
И до меня дошла очередь, вошел один из знакомых офицеров с служителем, мне принесено было мое платье, в котором я был взят, и, кроме того, теплые, толстые чулки. Мне сказано, чтобы я оделся и надел чулки, так как погода морозная.
— Для чего это? Куда нас повезут? Окончено наше дело? — спрашивал я его, на что мне дан был ответ уклончивый и короткий при торопливости уйти.
Я оделся скоро. Чулки были толстые, и я едва мог натянуть сапоги. Вскоре передо мной отворилась дверь, и я вышел. Из коридора я выведен был на крыльцо, к которому подъехала сейчас же карета, и мне предложено было в нее сесть. Когда я вошел, то вместе со мной влез в карету и солдат в серой шинели и сел рядом — карета была двухместная.
Мы двинулись, колеса скрипели, катясь по глубокому, морозом стянутому снегу. Оконные стекла кареты были подняты и сильно замерзшие, видеть через них нельзя было ничего. Была какая-то остановка: вероятно, поджидались остальные кареты. Затем началось общее и скорое движение.
Мы ехали. Я ногтем отскабливал замерзший слой влаги от стекла и смотрел секундами — оно тускнело сейчас же.
— Куда мы едем, ты не знаешь? — спросил я.
— Не могу знать,— отвечал мой сосед.
— А где же мы едем теперь? Кажется, выехали на Выборгскую?
Он что-то пробормотал. Я усердно дышал на стекло, отчего удавалось минутно увидеть кое-что из окна. Так ехали мы несколько минут, переехали Неву.
Мы ехали по Воскресенскому проспекту, повернули на Кирочную и на Знаменскую. Здесь опустил я быстро и с большим усилием оконное стекло. Сосед мой не обнаружил при этом ничего неприязненного, и я с полминуты полюбовался давно не виданной мной картиной пробуждающейся в ясное зимнее утро столицы. Прохожие шли и останавливались, увидев перед собою небывалое зрелище — быстрый поезд экипажей, окруженных со всех сторон скачущими жандармами с саблями наголо! Люди шли с рынков, над крышами домов поднимались повсюду клубы густого дыма только что затопленных печей, колеса экипажей скрипели по снегу.
Я выглянул в окно и увидел впереди и сзади карет эскадроны жандармов. Вдруг скакавший близ моей кареты жандарм подскочил к окну и повелительно и грозно закричал: ‘Не отгуливай!’ Тогда сосед мой спохватился и поспешно закрыл окно. Опять я должен был смотреть в быстро исчезающую щелку. Мы выехали на Лиговку и затем поехали по Обводному каналу.
Езда эта продолжалась минут тридцать. Затем повернули направо и, проехав немного, остановились, карета отворилась передо мной, и я вышел.
Посмотрев кругом, я увидел знакомую мне местность — нас привезли на Семеновскую площадь. Она была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. На валу вдали стояли толпы народа и смотрели на нас, была тишина, утро ясного зимнего дня, и солнце, только что взошедшее, большим красным шаром блистало на горизонте сквозь туман сгущенных облаков.
Солнца не видал я 8 месяцев, и представшая глазам моим чудесная картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько секунд забыл обо всем. Из этого забвения в созерцании природы выведен я был прикосновением посторонней руки: кто-то взял меня бесцеремонно за локоть с желанием продвинуть вперед и, указав направление, сказал мне: ‘Вон туда ступайте’.
Я подвинулся вперед. Меня сопровождал солдат, сидевший со мной в карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всей ступней, я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.
Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя среди площади воздвигнутую постройку — подмостки, помнится, квадратной формы величиной в 6—8 метров со входной лестницей, и все обтянуто было черным трауром — наш эшафот. Тут же увидел я кучку товарищей, столпившихся вместе и протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь насильственной злополучной разлуки.
Когда я взглянул на лица их, то был поражен страшной переменой, там стояли: Петрашевский, Львов23, Филиппов24, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами.
Особенно поразило меня лицо Спешнева: он отличался от всех замечательной красотой, силой и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид, лицо его из округленного сделалось продолговатым, оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудели, глаза как бы ввалились и под ними большая синева, длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо.
Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись — он был обросший большой шевелюрой и густой, слившейся с бакенбардами бородой. ‘Должно быть, всем было одинаково хорошо’,— думал я. Все эти впечатления были минутные, кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус… Все исхудалые, замученные. А вот и милый мой Ипполит Дебу, увидев меня, бросился ко мне в объятия: ‘Ахшарумов, и ты здесь?’ — ‘Мы же всегда вместе’,— ответил я.
Мы обнялись с особенным чувством кратковременного свидания перед неизвестной разлукой. Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно, распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас следующими словами:
— Теперь нечего прощаться! Становите их! — закричал он. Он не понял, что мы были только под впечатлением свидания и еще не успели помыслить о предстоящей нам смертной казни, многие же из нас были связаны искренней дружбой, некоторые родством — как двое братьев Дебу. Вслед за его громким криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал вызывать нас, каждого по фамилии.
Первым поставлен был Петрашевский, за ним Спешнев, потом Момбелли25, и затем шли все остальные, всех нас было 23 человека (я поставлен был по ряду восьмым). После того подошел священник с крестом в руке и, став перед нами, сказал: ‘Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела. Последуйте за мной’. Нас повели на эшафот, но не прямо на него, а обходом, вдоль рядов войск, сомкнутых в каре. Такой обход, как я узнал после, назначен был для назидания войска, и именно Московского полка, так как между нами были офицеры, служившие в этом полку,— Момбелли, Львов….
Священник с крестом в руке выступал впереди, за ним мы все шли один за другим по глубокому снегу. В каре стояли, казалось мне, несколько полков, потому обход наш по всем четырем рядам его был довольно продолжительный. Передо мной шагал высокий ростом Павел Николаевич Филиппов, впоследствии умерший от раны, полученной им при штурме Карса в 1854 году, сзади меня шел Константин Дебу. Последними в этой процессии были: Кашкин, Европеус и Пальм.
Нас интересовало всех, что будет с нами далее. Вскоре внимание наше обратилось на серые столбы, врытые с одной стороны эшафота, их было, сколько мне помнится, много. Мы шли переговариваясь. ‘Что с нами будут делать? Для чего ведут нас по снегу? Для чего столбы у эшафота? Привязывать будут, военный суд — казнь расстрелянием. Неизвестно, что будет, вероятно, всех на каторгу…’
Такого рода мнения высказывались громко то спереди, то сзади от меня, и мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и разместились за нами. Распоряжались офицер и чиновник со списком в руках. Начались вновь выкликание и расстановка, причем порядок был несколько изменен. Нас поставили двумя рядами перпендикулярно к городскому валу. Один ряд, меньший, начинавшийся Петрашевским, был поставлен с левого фаса эшафота. Там были: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Львов, Дуров, Григорьев26, Толль27, Ястржембский, Достоевский.
Не помню, кем начинался другой ряд, но вторым стоял Филиппов, потом я, подле меня Дебу-старший, за ним его брат Ипполит, затем Плещеев, Тимковский28, Ханыков, Головинский29, Кашкин, Европеус и Пальм. Всех нас было 23 человека 30, но я не могу вспомнить остальных.
Когда мы были уже расставлены в означенном порядке, войскам скомандовано было ‘На кара-ул’, и этот ружейный прием, исполненный одновременно несколькими полками, раздался по всей площади свойственным ему ударным звуком. Затем скомандовано было нам: ‘Шапки долой!’ — но мы к этому не были подготовлены, и почти никто не исполнил команды, тогда повторено было несколько раз: ‘Снять шапки, будут конфирмацию читать’ — и с запоздавших приказано было стащить шапку сзади стоявшему солдату.
Нам всем было холодно, и шапки на нас были хотя и весенние, но все же закрывали голову. После того чиновник в мундире стал читать изложение вины каждого в отдельности, становясь против каждого из нас. Всего невозможно было уловить, что читалось: читалось скоро и невнятно, да и притом мы все содрогались от холода. Когда дошла очередь до меня, то слова, произнесенные мною в память Фурье, ‘о разрушении всех столиц и городов’ занимали видное место в вине моей. Чтение это продолжалось добрых полчаса. Мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукой стоявшего за мной солдата. По изложении вины каждого конфирмация оканчивалась словами: ‘Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни расстрелянием, и 19 сего декабря государь император собственноручно написал: ‘Быть по сему’.
Мы все стояли в изумлении, чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: ‘Каковы мы в этих одеяниях!’
Взошел на эшафот священник — тот же самый, который вел с евангелием и крестом — и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: ‘Братья! Перед смертью надо покаяться… Кающемуся спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди’.
Никто из нас не отозвался на призыв священника, мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас — Тимковский — подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедоваться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ него стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумьи. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: ‘Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!’
Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Мом-белли, взяли их за руки и свели с эшафота. Они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками.
Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание: ‘Колпаки надвинуть на глаза’ — после чего колпаки спущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: ‘Клац’, и вслед затем группа солдат — их было человек 16,— стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли.
Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них почти в упор ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь, и они упадут мертвые — было ужасно, отвратительно, страшно.
Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощёно наступающей кровавой картиной. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. ‘Вот конец всему!’
Но вслед затем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень. Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж, оттуда вышел офицер — флигель-адъютант — и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и взамен смертной казни каждому по виновности особое наказание.
Конфирмация эта была напечатана в одном из декабрьских номеров ‘Русского Инвалида’ 1849 года, вероятно в следующий день, 23 декабря31. Потому распространяться об этом считаю лишним, но упомяну вкратце.
Сколько мне помнится, Петрашевский ссылался в каторжную работу на всю жизнь. Спешнев — на 20 лет32, и затем следовали градации в нисходящем по степени виновности порядке. Я был присужден к ссылке в арестантские роты военного ведомства на 4 года, а по отбытии срока — рядовым в Кавказский отдельный корпус.
Братья Дебу ссылались тоже в арестантские роты, а по отбытии срока в военно-рабочие роты. Кашкин и Европеус назначались прямо рядовыми в Кавказский корпус, а Пальм переводился тем же чином в армию. По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки.
Затем взошли на эшафот какие-то люди вроде палачей, одетые в старые цветные кафтаны,— их было двое,— и, став позади ряда, начинавшегося Петрашевским, ломали шпаги над головами поставленных на колени ссылаемых в Сибирь, каковое действие, совершенно безразличное для всех, только продержало нас, и так уже продрогших, лишние четверть часа на морозе.
После этого нам дали каждому арестантскую шапку, овчинные грязной шерсти тулупы и такие же сапоги. Тулупы, каковы бы они ни были, нами были поспешно надеты, как спасение от холода, а сапоги велено было самим держать в руках.
После всего этого на середину эшафота принесли кандалы и, бросив эту тяжелую массу железа на дощатый пол эшафота, взяли Петрашевского. Выведя его на середину, двое, по-видимому, кузнецы, надели на ноги его железные кольца и стали молотком заклепывать гвозди. Петрашевский сначала стоял спокойно, а потом выхватил тяжелый молоток у одного из них и, сев на пол, стал заколачивать сам на себе кандалы. Что побудило его накладывать самому на себя руки, что хотел он выразить тем — трудно сказать, но мы были все в болезненном настроении или экзальтации.
Между тем подъехала к эшафоту кибитка, запряженная курьерской тройкой, с фельдъегерем и жандармом, и Петрашевскому было предложено сесть в нее, но он, посмотрев на поданный экипаж, сказал: ‘Я еще не окончил всех дел’.
— Какие у вас еще дела? — спросил его как бы с удивлением генерал, подъехавший к самому эшафоту.
— Я хочу проститься с моими товарищами,— отвечал Петрашевский.
— Это вы можете сделать,— последовал великодушный ответ. (Можно полагать, что и у него сердце было не каменное, и он, по своему разумению, исполнял выпавшую на его долю трудную служебную обязанность, но под конец уже и его сердцу было нелегко.)
Петрашевский в первый раз ступил в кандалах, с непривычки ноги его едва передвигались. Он подошел к Спешневу, сказал ему несколько слов и обнял его, потом подошел к Момбелли и также простился с ним, поцеловав и сказав что-то. Он подходил по порядку, как мы стояли, к каждому из нас и каждого поцеловал, молча или сказав что-нибудь на прощание. Подойдя ко мне, он, обнимая меня, сказал:
— Прощайте, Ахшарумов, более мы уже не увидимся.
На это я ответил ему со слезами:
— А может быть, и увидимся еще.
Только на эшафоте впервые полюбил я его.
Простившись со всеми, он поклонился еще раз всем нам и, сойдя с эшафота, с трудом передвигая непривычные еще к кандалам ноги, с помощью жандарма и солдата сошел с лестницы и сел в кибитку, с ним рядом поместился фельдъегерь и вместе с ямщиком жандарм с саблею и пистолетом у пояса, тройка сильных лошадей повернула шагом и затем, выбравшись медленно из кружка столпившихся людей и за ними стоявших экипажей и повернув на Московскую дорогу, исчезла из наших глаз.
Слова его сбылись — мы не увиделись более, я еще живу, но его доля была жесточе моей, его уже нет на свете.
Он умер скоропостижно от болезни сердца 7 декабря 1868 года в городе Минусинске Енисейской губернии33, и похороны его были 4 января 1869 г. &lt,…&gt,
Пораженные всем, что происходило на наших глазах, по отъезде Петрашевского стояли мы еще на своих местах, закутавшись в шубы, отдававшие противным запахом. Дело было окончено. Двое или трое из начальствующих лиц взошли на эшафот и возвестили нам, по-видимому, с участием, о том, что мы не уедем прямо с площади, но еще прежде отъезда возвратимся на свои места в крепость и, вероятно, позволят нам проститься с родными. Тогда мы все перемешались и стали говорить один с другим.
Впечатление, произведенное на нас всем пережитым нами в эти часы совершения обряда смертной казни и затем объявления заменяющих ее различных ссылок, было столь же разнообразно, как и характеры наши. Старший Дебу стоял в глубоком унынии и ни с кем не говорил. Ипполит Дебу, когда я подошел к нему, сказал:
— Лучше бы уж расстреляли!
Что касается меня, то я чувствовал себя вполне удовлетворенным как тем, что просьба моя о прощении, меня столь мучившая, не была уважена, так и тем, что я выпущен, наконец, из одиночного заключения, жалел только, что назначен был в арестантские роты неизвестно куда-то, а не в далекую Сибирь, куда интересовало меня дальнее, весьма любопытное путешествие.
Сожаление мое оправдалось впоследствии горькой действительностью: сосланным в Сибирь, в общество государственных преступников, в страну, где уже привыкли к обращению с ними, было гораздо лучше, чем попавшим в грубые, невежественные арестантские роты, в общество воров и убийц и при начальстве, всего боящемся.
Я был все-таки счастлив тем, что тюрьма миновала, что я сослан в работы и буду жить не один, а в обществе каких бы то ни было людей — загнанных, несчастных, к которым я подходил по моему расположению духа.
Другие товарищи на эшафоте выражали тоже свои взгляды, но ни у кого не было слезы на глазах, кроме одного из нас, стоявшего последним по виновности, избавленного от всякого наказания. Я говорю о Пальме. Он стоял у самой лестницы, смотрел на всех нас, и слезы, обильные слезы текли из глаз его, приближавшимся же к нему сходившим товарищам он говорил:
— Да хранит вас бог!
Стали подъезжать кареты, и мы, ошеломленные всем происшедшим, не прощаясь один с другим, садились и уезжали по одному. В это время один из нас, стоя у схода с эшафота в ожидании экипажа, закричал:
— Подавай карету!
Дождавшись своего экипажа, я сел в него. Стекла были заперты, конные жандармы с обнаженными саблями точно так же окружали наш быстрый возвратный поезд, в котором недоставало одной кареты — Михаила Васильевича Петрашевского!

Примечания

Печатается по изд.: Ахшарумов Д. Записки петрашевца. М., 1930 (главы 1, 2, 3, 16).
1 …когда начинали зеленеть деревья.— Ахшарумов был арестован 23 апреля 1849 г.
2 …взято много других…— Было арестовано 23 человека.
3 Орлов — Алексей Федорович.
4 Белецкий Петр Иванович (1819 — ?) — преподаватель истории 2-го Кадетского корпуса. Взят по доносу П. Д. Антонелли, хотя ‘пятниц’ Петрашевского не посещал. В июне 1849 г. освобожден и отдан под тайный надзор полиции. Преподавать Белецкому было запрещено. Вскоре после выхода из тюрьмы Белецкий встретил Антонелли и, ударив его, назвал доносчиком. За это был выслан 23 июля в Вологду. В 1853 г. был прощен, в 1859 г. получил разрешение преподавать в гражданских учебных заведениях.
5 ‘А…агент наряженного дела’.— Антонелли Петр Дмитриевич — тайный агент III Отделения, приставленный к Петрашевскому, а затем проникший в его кружок.
6 …досаду на Петрашевского…— Ахшарумов имеет в виду неосторожность Петрашевского и его неразборчивость в выборе знакомых.
7 Гершель Уильям (Фридрих Вильгельм, 1738—1822) — английский астроном, основоположник звездной астрономии, иностранный почетный член Петербургской АН (1789).
8 Консидеран Виктор (1808—1893) — французский социалист-утопист, последователь Ш. Фурье.
9 Ястржембский Иван-Фердинанд Львович (1814—1880-е гг.). Поляк по национальности. Преподавал с 1843 г. политэкономию в Технологическом институте. Посещал ‘пятницы’ Петрашевского с начала осени 1848 г. Убежденный фурьерист. Приговорен к шести годам работы на заводах. В 1857 г. ему было возвращено дворянство.
10 …письмо Белинского к Гоголю…— Достоевский прочел письмо 15 апреля 1849 г. в присутствии 20-ти человек.
11 …но были высказываемы осуждения существующего порядка…— По-видимому, Ахшарумов не знал о политических проектах членов общества Петрашевского.
12 …оно доходило до ста…— Взысканиям по этому делу подверглось 63 человека. 50 человек были допрошены и оправданы.
13 …словарь употребительных в русской речи иностранных слов… государственного управления.— ‘Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка’ не был напечатан Петрашевским. Его издал Н. Кириллов, фамилия которого стояла на титульном листе словаря. Это дало повод полагать, что Н. Кириллов — псевдоним Петрашевского. После выхода 2-го выпуска словарь был конфискован (1846), а в феврале 1853 г. все конфискованные экземпляры сожжены.
14 …были и другие…— Кроме кружков, названных Ахшарумовым, существовали еще кружки Дурова и Плещеева.
15 Европеус Александр Иванович (1827—1885) — знакомый Петрашевского. Фурьерист. На ‘пятницах’ Петрашевского не бывал, посещал собрания кашкинского кружка. Был сослан рядовым на Кавказ.
16 Ханыков Александр Владимирович (1825—1853). Бывал у Петрашевского с 1846 г. Был также членом кашкинского кружка. Определен рядовым в Оренбургский линейный батальон.
17 Ващенко Эраст Герасимович (1825 — ?). Посещал кашкинский кружок. В сентябре 1849 г. освобожден и отдан под тайный надзор полиции.
18 …меньшой брат Европеуса…— Европеус Павел Иванович (1829 — ?) — привлекался к дознанию в связи с его присутствием на обеде в честь Фурье.
19 Есаков Евгений Семенович (1824 — ?) — посещал кружки Петрашевского и Кашкина. Освобожден в конце сентября 1849 г. за недостатком улик.
20 Лорис-Меликов Михаил Тариелович (1825—1888) — государственный деятель. В 1880—1881 гг. министр внутренних дел.
21 Хаджи-Мурат (кон. 90-х гг. XVIII в.— 1852) — участник освободительной борьбы кавказских горцев, один из правителей Аварского ханства (1834—1836), наиб Шамиля. В 1851 г. перешел на сторону русских. Убит при попытке бежать в горы.
22 Плащаница — изображение на полотне положения во гроб Иисуса Христа.
23 Львов Федор Николаевич (1823—1885) — штабс-капитан. Член кружка Дурова. Разрабатывал предложенный П. Н. Филипповым план создания тайной литографии для печатания антиправительственных статей. Приговорен к 12-ти годам каторжных работ.
24 Филиппов Павел Николаевич (1825—1855). Посещал кружок Петрашевского с осени 1848 г. Был членом кружка Дурова. Сослан на 4 года в военно-арестантские роты. Погиб от ранения во время штурма Карса.
25 Момбелли Николай Александрович (1823—1902). Посещал Петрашевского с осени 1848 г. Приговорен к 15-ти годам каторжных работ.
26 Григорьев Николай Петрович (1822—1886) — офицер гвардейского конно-гренадерского полка. Посещал ‘пятницы’ Петрашевского с конца 1848 г. Бывал и в кружке Дурова. Приговорен к 15-ти годам каторжных работ.
27 Толль Феликс Густавович (1823—1867) — преподаватель Главного инженерного училища. По происхождению немец. Посещал Петрашевского с 1846 г. Приговорен к двум годам каторжных работ.
28 Тимковский Константин Иванович (1814—1881) — чиновник министерства внутренних дел. В течение месяца в 1848 г. посещал ‘пятницы’ Петрашевского. Приговорен к 6-ти годам арестантских рот.
29 Головинский Василий Андреевич (1829—1870) — правовед. Был у Петрашевского два раза, выступал по вопросу об освобождении крестьян. Бывал в кружках Дурова и Плещеева. Определен рядовым в Оренбургский линейный батальон.
30 Всех нас было 23 человека…— На казнь вывели 21 человека.
31 …23 декабря.— 22 декабря 1849 г.
32 …Спешнев на 20 лет…— Спешнев Николай Александрович (1821—1882) — петрашевец. Участвовал в создании тайной типографии, один из наиболее радикально настроенных членов кружка. В конце декабря 1849 г. отправлен в Александровский завод Нерчинского округа. С августа 1856 г. на поселении, с 1859 г. правитель путевой канцелярии H. H. Муравьева. В 1860 г. возвратился в Петербург.
33 …в городе Минусинске Енисейской губернии…— Петрашевский умер 7 декабря 1866 г. в селе Вельском Енисейской губернии.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека