Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1957
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 2 декабря 2001
———————————————————————
I
На океане. — Размышление. — Буря. — Прибытие
На широких волнах океана колыхался немецкий пароход ‘Блюхер’, шедший из Гамбурга в Нью-Йорк.
Пароход уже четыре дня был в пути, а два дня тому назад обогнул зеленые берега Ирландии и вышел в открытый океан. С палубы виднелась лишь необозримая, тяжело колышущаяся равнина, то зеленая, то серая, изборожденная грядами вспененных волн. Вдали она сливалась с горизонтом, затянутым тучами, и казалась совсем темной.
Местами тучи отражались в воде, и на этом сверкающем жемчужном фоне отчетливо выделялся черный корпус парохода. Обращенный носом к западу, пароход то усердно взбирался на волны, то низвергался в глубину, как будто тонул, минутами он исчезал из виду, а затем снова высоко подымался на гребни валов, так что показывалось его дно, и так шел вперед. Волны неслись к нему, а он несся к волнам и разрезал их грудью. За ним гигантской змеей вилась белая полоса вспененной воды, несколько чаек летало за рулем, кувыркаясь в воздухе с таким же пронзительным криком, как и польские чайки.
Ветер был попутный, пароход распустил паруса и шел на неполных парах. Небо прояснялось. Кое-где между разорванными тучами проглядывали клочки лазури, поминутно менявшие очертания. С тех пор как пароход вышел из гамбургского порта, стояла ветреная погода, но бури не было. Дул сильный западный ветер, минутами он затихал, и тогда паруса опадали и вяло плескались, но вскоре опять надувались и напоминали лебединую шею. Матросы в плотных шерстяных фуфайках тянули канат нижней реи грот-мачты и, протяжно выкрикивая: ‘Го-ro-o!’, мерно нагибались и подымались, а голоса их смешивались с завыванием мичманских свистков, и прерывистым дыханием трубы, извергающей клубы или кольца черного дыма.
Пользуясь хорошей погодой, пассажиры высыпали на палубу. На корме парохода показались черные пальто и шляпы пассажиров первого класса, у носа пестрела разношерстная толпа эмигрантов, едущих в трюме. Одни сидели на скамьях, покуривая коротенькие трубочки, другие лежали или, опершись о борт, поглядывали вниз на воду.
Было тут и несколько женщин с детьми на руках и жестяными фляжками, привязанными к кушаку, какие-то молодые люди, пошатываясь и спотыкаясь, прохаживались вдоль палубы, с трудом удерживая равновесие. Оки громко распевали ‘Wo ist das deutsche Vaterland?’*, и хотя думали, должно быть, что никогда уже не увидят своего ‘Vaterland»a, их не покидало веселое настроение. В этой толпе двое были особенно печальны и казались всем чужими: старик и молодая девушка. Оба они не понимали немецкого языка и были действительно одиноки среди чужих. Каждый из нас с первого взгляда угадал бы в них польских крестьян.
______________
* Где немецкое отечество? (нем.).
Крестьянина звали Вавжон Топорек, а девушка, Марыся, была его дочерью. Они ехали в Америку и сейчас впервые осмелились выйти на палубу. Их лица, изнуренные морской болезнью, выражали страх и удивление. Они испуганно разглядывали своих попутчиков, матросов, пароход, бурно дышащую трубу и грозные волны, обдающие пеной борта парохода. Они не решались даже разговаривать друг с другом. Вавжон ухватился одной рукой за перила, а другой придерживал свою четырехугольную шапку, боясь, чтобы ее не сорвало ветром, Марыся вцепилась в рукав отца и всякий раз, когда пароход сильнее накренялся, крепче прижималась к нему и тихо вскрикивала от страха. Наконец, старик прервал молчание:
— Марыся!
— Что?
— Видишь?
— Вижу!
— А чудно тебе?
— Чудно!
На самом деле ей было страшно, а не чудно, так же как старику. К счастью для них, волнение скоро улеглось, ветер утих, и сквозь тучи проглянуло солнце. Когда они увидели ‘ясное солнышко’, им стало легче на душе, потому что оба подумали, что ‘оно точнехонько такое, как в Липинцах’. Действительно, все тут было для них Ново и незнакомо, и только этот пылающий лучезарный диск казался им старым, любящим другом.
Тем временем море совсем успокоилось, а немного спустя заполоскали паруса, тогда с высокой рубки раздался свисток капитана, и матросы бросились их убирать. Вид этих людей, словно повисших в воздухе над бездной, поразил Топорека и Марысю.
— Нашим парням так не суметь, — промолвил старик.
— Немцы влезли, так и Ясько влез бы, — возразила Марыся.
— Это какой Ясько — Собков?
— Какое там — Собков. Я про Смоляка говорю, про конюха.
— Что ж, он и вправду хват, а только выкинь ты его из головы. Ни ему до тебя, ни тебе до него дела нет. Ты едешь, чтоб стать барыней, а он как был конюх, так и останется.
— И у него тоже есть земля!
— Есть, да в Липинцах.
Марыся ничего не ответила, подумав про себя, что от судьбы не уйдешь, и с тоской вздохнула. Между тем матросы убрали паруса, зато винт с такой силой бурлил воду, что весь пароход содрогался. Качка почти совсем прекратилась, и вдали вода уже казалась гладкой и голубой. Из трюма появлялись все новые фигуры: рабочие, немецкие крестьяне, бродяги из разных приморских городов, ехавшие в Америку искать счастья, а не работы. Толпа постепенно заполнила всю палубу, и Вавжон с Марысей, чтобы не лезть никому на глаза, уселись на связке канатов в самом уголке, на носу.
— Отец, а долго нам еще ехать по воде? — спросила Марыся.
— Почем я знаю? Тут кого ни спроси, никто тебе не ответит по-нашему.
— А как же мы будем разговаривать в Америке?
— Да ведь сказывали нам, что нашего народу там тьма-тьмущая!
— Отец!
— Чего тебе?
— Чудно-то тут чудно, а в Липинцах-то все ж таки было лучше.
— Не болтай попусту.
Через минуту, однако, Вавжон прибавил, как бы говоря самому себе:
— На все воля божья!..
У девушки глаза наполнились слезами, и оба стали думать о Липинцах. Вавжон Топорек размышлял о том, для чего он едет в Америку и как это случилось, что он поехал. Как случилось? Да вот летом, всего полгода назад, корову его захватили на чужом поле, засеянном клевером. Хозяин поля потребовал с него за потраву три рубля. Вавжон не хотел дать. Стали судиться. Дело затянулось. Мужик, захвативший корову, требовал уже не только за потраву, по и за прокорм коровы, и долг этот рос с каждым днем. Вавжону жалко было денег, и он упорствовал, тяжба уже влетела ему в копеечку, а дело все тянулось да тянулось, долг рос. Кончилось тем, что Вавжон проиграл в суде. За корову он уже бог весть сколько задолжал, а платить было нечем, вот и забрали у него лошадь, а самого за оказанное сопротивление арестовали. Топорек извивался, как уж, к тому времени как раз подошла жатва — значит, нужны были и руки и лошадь. Он не успел вовремя свезти хлеб, потом пошли дожди, и рожь проросла в снопах. Увидел Топорек, что из-за одной потравы все его добро пошло прахом: и денег он столько потерял и скот у него пропал и весь урожай, а к весне придется ему с дочкой либо землю глодать, либо по миру идти.
До тяжбы Вавжон жил в достатке, хозяйство у него ладилось, но после суда он затосковал, а потом и запил. В корчме Вавжон познакомился с немцем, который шатался по окрестным деревням, будто бы скупая лен, а на самом деле подбивая -людей ехать за море. Немец рассказывал всякие чудеса об Америке. Земли наобещал больше, чем во всей их деревне, да впридачу еще лес да луга — и все даром. У мужика глаза разгорелись. Он и верил и не верил чужаку, но здешний арендатор тоже говорил, что правительство там дает каждому столько земли, ‘сколько кто может держать’. Он это узнал от своего племянника. А немец показывал деньги, каких не только мужики, но и сам помещик в жизни своей не видывал. Соблазняли мужика, соблазняли и, наконец, соблазнили. Да и чего ради ему было тут оставаться? Из-за одной потравы он потерял столько, что на эти деньги мог бы целый год держать батрака. Так неужели ему здесь пропадать? Неужели взять палку да суму и на паперти лазаря тянуть? Нет, не бывать этому! Ударил он с немцем по рукам, распродал все свое добро — и вот едет с дочкой в Америку.
Однако путешествие оказалось не таким приятным, как он ожидал. В Гамбурге с них содрали кучу денег, а на пароходе они сидели в трюме. Необъятность океана их пугала, изнуряла качка. Никто их на пароходе не понимал, и они никого не понимали. С ними обращались как с вещами, толкали, точно камни на дороге, немцы-спутники насмехались над ним и над Марысей. В обеденный час, когда все с посудой протискивались к повару, раздававшему пищу, их отталкивали в самый конец, так что не раз они оставались голодными. Худо ему было на этом пароходе: он чувствовал себя чужим и одиноким, однако перед дочерью Вавжон бодрился, сдвигал шапку набекрень, приказывал Марысе удивляться и всему удивлялся сам, хотя ничему не доверял. Минутами его охватывало опасение, как бы эти ‘язычники’ (так он называл своих попутчиков) не бросили их обоих в воду. А то вдруг заставят переменить веру или велят подписать такую бумагу, что невзначай черту душу продашь!
Даже самый пароход, который днем и ночью шел по беспредельным водным просторам, трясся, гудел, вспенивал воду и дышал, как дракон, а ночью пускал целые клубы огненных искр, вызывал у него подозрение и казался нечистой силой. Эти ребяческие опасения, в которых Топорек не хотел признаться даже перед самим собой, не раз овладевали им, этот польский крестьянин, оторванный от родного гнезда, был действительно настоящим ребенком. Все, что он видел, все, что его окружало, не укладывалось у него в голове, и неудивительно, что теперь, когда он сидел на куче канатов, голова его клонилась под бременем тягостной неуверенности и заботы. Морской ветер шелестел у него в ушах и как бы повторял: ‘Липинцы! Липинцы!’ Иногда этот ветер свистел, как липинецкая дудка. Солнце тоже говорило: ‘Как ты там, Вавжон? Я сейчас светило в Липинцах’. А винт все сильней бурлил воду, труба дышала все громче и громче, точно два злых духа, которые тащили его все дальше и дальше от Липинец.
А между тем Марысю не покидали иные мысли, и воспоминания неотступно неслись за нею, как эти чайки или пенистая дорожка за пароходом. Вспоминалось ей, как осенью поздним вечером, незадолго до отъезда, она пошла к колодцу за водой. На небе уже мерцали первые звезды, а она тащила из колодца полнее ведро и пела: ‘Ясек лошадей поил — Кася за водою шла’, и ей почему-то было так тоскливо, словно ласточке, что жалобно поет, улетая в далекие края. Потом в темноте в лесу протяжно заиграла свирель: это Ясько Смоляк, конюх, давал ей знать, что видит, как склонился журавль у колодца, и что сейчас он придет. И действительно, вскоре послышался топот, Ясь подъехал к колодцу, соскочил с жеребца, тряхнул густыми вихрами, а речи его вспоминались ей теперь, словно музыка. Марыся закрыла глаза, и чудилось ей, что Смоляк опять шепчет дрожащим голосом:
— Раз уж так уперся твой старик, я отдам пану задаток, продам избу, продам все хозяйство и поеду… Слышишь, Марыся, — говорил он, — куда ты поедешь, там и я буду, журавлем полечу по небу, селезнем поплыву по воде, перстнем золотым покачусь по дороге, а найду тебя, моя ненаглядная. Какая же мне жизнь без тебя? Куда ты пойдешь, туда и я пойду, что тебе суждено, то и мне суждено, одна нам жизнь и одна смерть! И как обещался я тут тебе, так пусть бог меня оставит, если я тебя оставлю, Марыся моя любая.
Вспоминая эти слова, Марыся видела и колодец, и большой красивый месяц над лесом, и Яся, как живого. Эти думы утешили и облегчили ей душу. Ясек был парень твердый и упорный, и Марыся верила, что как он сказал, так и сделает. Только хотела бы она, чтобы он сейчас был с ней и вместе с нею слушал, как шумит море, С ним ей было бы веселей и не так страшно, потому что он никого не боялся и нигде не робел. Что-то он теперь делает в Липинцах? Там уже, наверно, выпал снег. В лес ли поехал за дровами, или лошадей чистит, а может, барин его куда-нибудь послал или велел прорубь рубить в пруду? Где-то он теперь, сердечный? И ей сразу представились Липинцы, какими они были: скрипучий снег на дороге, заря, алеющая сквозь черные голые ветви, стаи ворон, носящиеся с карканьем от леса к деревне, дым, поднимающийся из труб, замерзший журавль возле колодца, а вдали лес, окутанный снегом и розовеющий в лучах зари.
Эх, где же она теперь, куда занесла ее воля отцовская! Крутом вода, вода, зеленоватые борозды и пенистые гряды, а на этой бескрайной водной равнине только один их пароход, словно заблудившаяся птица. Вверху небо, внизу пучина, грозно шумит океан, свистит ветер, и словно плачут волны, а впереди, далеко-далеко, должно быть, — край света.
Бедный Ясек, найдешь ли ты к ней дорогу, полетишь ли соколом по небу, поплывешь ли рыбой по воде, думаешь ли ты в Липинцах о своей Марысе?
Между тем солнце медленно склонялось к западу, погружаясь в океан. На водной глади, покрытой, словно золотой чешуей, мелкой рябью, пролегала широкая солнечная дорога, она горела, ослепительно сверкала, переливаясь всевозможными красками, и терялась где-то вдалеке. Пароход, попав в эту огненную полосу, казалось, гнался за убегающим солнцем. Дым, вырывающийся из трубы, стал красным, паруса и покрытые влагой канаты — розовыми, матросы затянули песню, а тем временем лучезарный диск становился все больше и все ниже опускался в океан. Вскоре над волнами виднелась уже половина диска, потом только лучи, а потом на западе по всему небосклону разлилась багряная заря, и в этом сиянии уже нельзя было различить, где кончаются волны и где начинается небо, розовый свет, одинаково озарявший воду и небо, постепенно угасал, океан мерно и мягко роптал, словно творил вечернюю молитву. В такие минуты душа становится крылатой, оживают воспоминания, то, что любишь, любишь тогда горячей, сильней стремишься к тому, о ком тоскуешь. Вавжон и Марыся чувствовали оба, что они теперь — словно сорванные листья, несомые ветром, а родимое их дерево растет все же не в той стороне, куда они ехали, а в той, которую они покинули, — в родной польской земле. Родина! Она — благо, вся покрытая колыхающимися нивами, лугами, нежно-золотистыми от одуванчиков, заросшая лесами, испещренная соломенными крышами, в ней есть и ласточки, и аисты, и придорожные кресты, и белые домики среди лип. Родина! Низкий поклон тебе: ‘Слава Иисусу’, а она отвечает: ‘Во веки веков’. Она — могучая, она — нежная мать, такая ласковая, самая любимая на свете. И то, что их простые крестьянские сердца не чувствовали раньше, они почувствовали теперь. Вавжон снял шапку, закатные лучи упали на его седеющие волосы. Бедняк не знал, как объяснить Марысе то, о чем он неустанно думал. Наконец, он сказал:
— Марысь, мне все сдается, что там, дома, за морем, у нас что-то осталось.
— Судьба наша и любовь наша там остались, — тихо ответила девушка, подняв к небу глаза.
Наконец, совсем стемнело, пассажиры стали расходиться с палубы, однако на пароходе поднялось необычайное движение. После такого заката ночью часто наступает буря, поэтому то и дело раздавалась команда и матросы тянули канаты. Последние пурпурные лучи угасли в море, и тотчас из воды поднялся туман, звезды загорелись и исчезли. Туман сгущался, застилая небо, горизонт и даже пароход. Можно было разглядеть только трубу и грот-мачту, фигуры моряков казались тенями. Час спустя все скрылось в беловатом тумане — даже фонарь, висевший на верхушке мачты, даже искры, вылетавшие из трубы.
Пароход совсем не качало, как будто волны, обессилев, разлились под тяжестью тумана.
Надвигалась тихая, поистине глухая ночь. Внезапно среди этой тишины откуда-то с самого далекого края горизонта донесся странный шум, словно тяжелое дыхание какой-то гигантской груди, оно приближалось и становилось все громче. Порою чудилось, будто кто-то зовет из темноты, потом послышался целый хор протяжных, как бы плачущих голосов. Голоса эти лились прямо из темноты и бесконечности.
Матросы, услышав такие голоса, уверяют, что это буря вызывает ветер из ада.
Шум становился все отчетливее. Капитан в резиновом плаще с капюшоном вышел на мостик, дежурный офицер занял место перед освещенным компасом. На палубе уже не было никого из пассажиров. Вавжон и Марыся вслед за другими спустились в трюм. Здесь было тихо. Лампы, укрепленные на низком потолке, бросали тусклый свет, в котором едва видны были люди, усевшиеся кучками возле коек. Трюм был большой, но сумрачный, как всегда помещения четвертого класса. Потолок почти соприкасался с бортами парохода, койки, разделенные перегородками, напоминали скорее темные норы, чем кровати, да и весь трюм производил впечатление громадного погреба. Воздух был пропитан запахом просмоленной парусины, корабельных канатов, гнилых водорослей и сырости. Можно ли было сравнить это помещение с роскошными салонами первого класса! Достаточно было двухнедельного переезда в таком помещении, чтобы отравить легкие зараженным воздухом, получить отечную бледность и даже заболеть цингой. Вавжон с дочкой ехали всего четыре дня, но уже и сейчас никто бы не узнал прежнюю, пышущую здоровьем липинецкую Марысю в этой бледной девушке, изнуренной морской болезнью. Старый Вавжон тоже пожелтел, как воск, в первые дни путешествия они совсем не выходили на палубу, полагая, что это не разрешается. Да разве они знали, что разрешается, что воспрещается? Они тут вообще не смели шевельнуться, да и боялись отойти от своих вещей. Теперь, правда, сидели возле своих пожитков не только они, но и другие пассажиры. Узлами эмигрантов был завален весь трюм, что еще усугубляло беспорядок и мрачный вид этого помещения. Постель, одежда, съестные припасы, рабочие инструменты и жестяная посуда — все вперемешку лежало кучами на полу. На узлах сидели эмигранты, преимущественно немцы. Одни жевали табак, другие курили трубки, клубы дыма длинными полосами тянулись под низким потолком, застилая свет. По углам плакали дети, но обычный здесь шум затих, туман всех встревожил, наполнив сердца унынием и страхом. Более опытные пассажиры знали, что он предвещает бурю. Ни для кого, впрочем, уже не было тайной, что надвигается опасность, а может быть, и смерть. Только Вавжон и Марыся ни о чем не догадывались, хотя, когда открывалась дверь, явственно слышался далекий зловещий шум.
Они сидели в глубине трюма, в самом узком месте носовой части. Качка там ощущалась сильнее, а потому попутчики загнали их туда. Старик достал хлеб, который вез еще из деревни, и принялся закусывать, а девушка со скуки заплетала на ночь косы.
Однако необычная тишина, прерываемая только плачем детей, начала ее тревожить.
— Отчего это немцы нынче притихли? — спросила она.
— Почем я знаю? — по обыкновению ответил Вавжон. — Праздник у них, что ли, какой или еще что…
Вдруг пароход тряхнуло так, словно он вздрогнул пред чем-то страшным, жестяная посуда жалобно звякнула, огонь в лампах вспыхнул и загорелся ярче, послышались испуганные голоса:
— Что случилось? Что случилось?
Но ответа не было. Второй толчок, сильнее прежнего, рванул пароход, нос его внезапно поднялся и так же внезапно опустился, одновременно волна глухо ударила в круглые окна левого борта.
— Буря идет! — в ужасе прошептала Марыся.
Между тем вокруг парохода что-то зашумело, как лес, по которому внезапно пронесся вихрь, и завыло, как стая волков. Ветер ударил еще и еще раз, накренил пароход, потом закружил его, поднял на гребень вала и бросил в бездну. Судно скрипело, жестяная посуда, узлы, корзины и баулы скользили по полу, перекатываясь из угла в угол. Несколько человек упало на землю, из чьей-то подушки посыпались перья и разлетелись по трюму, стекла в лампах жалобно зазвенели.
Раздался шум, грохот, плеск воды, хлынувшей на палубу, крик женщин, плач детей, беготня, и среди этой сумятицы и хаоса слышались пронзительные свистки да глухой топот матросов, бегающих по верхней палубе.
— Пресвятая дева Ченстоховская! — шептала Марыся.
Нос корабля, где она сидела с отцом, то взлетал вверх, то обрушивался вниз, словно обезумев. Они крепко вцепились в края коек тем не менее их так кидало, что они поминутно ударялись о стены. Волны ревели все громче, потолок скрипел и трещал, казалось, вот-вот балки и доски разлетятся вдребезги.
— Держись, Марыся! — кричал Вавжон, стараясь перекричать бурю, но ужас сдавил ему горло, как и другим пассажирам. Дети перестали плакать, женщины кричать, все только учащенно дышали, с усилием держась за предметы, прикрепленные к полу.
Ярость бури все возрастала. Стихия разбушевалась, туман смешался с ночным мраком, тучи — с водой, вихрь — с пеной. Волны с грохотом бились о корабль, швыряли его из стороны в сторону, то подбрасывая его ввысь, то низвергая чуть не до дна морского.
Лампы в трюме одна за другой гасли. Становилось все темнее, и Вавжону с Марысей казалось, что это уже предсмертный мрак.
— Марыся! — начал, задыхаясь, Вавжон прерывающимся голосом. — Прости, дочка, что увез я тебя из деревни на погибель. Пришел наш последний час. Не смотреть уж нам грешными глазами на божий мир, не исповедаться нам, не причаститься, не почием мы в родной земле, а из воды пойдем на страшный суд.
Услышав это, Марыся поняла, что спасения уже нет. Обрывки мыслей проносились у нее в голове, а в душе что-то кричало: ‘Ясек, Ясек, мой любимый, слышишь ли ты меня в Липинцах?’
Страшная тоска сжала ей сердце, она громко заплакала. Рыдания ее разносились по темному трюму, где все молчали, как на похоронах. Кто-то крикнул из угла: ‘Тихо!’, но умолк, словно испугавшись собственного голоса. Между тем упало стекло еще с одной лампы, и она погасла. Стало еще темнее. Люди сбились в один угол, чтобы быть поближе друг к другу. Всюду царило тревожное молчание, как вдруг среди этой тишины раздался голос Вавжона:
— Kyrie eleison!
— Christe eleison! — рыдая, отвечала Марыся.
— Господи, услышь нас! Отец небесный! — молились они.
В темноте голоса их, прерываемые рыданиями девушки, производили странно торжественное впечатление. Многие обнажили головы. Мало-помалу девушка перестала плакать, голоса обоих стали спокойнее, чище и все отчетливее звучали под завывание бури.
Вдруг у входа раздался крик. Налетевшая волна вышибла дверь и хлынула в трюм, вода с плеском растекалась по углам, с громкими воплями женщины бросились к койкам. Всем казалось, что это уже конец.
Через минуту вошел дежурный офицер с фонарем в руке, весь мокрый и красный от ветра. Несколькими словами он успокоил женщин, объяснив им, что вода проникла в трюм случайно и что в открытом море опасность вообще невелика.
Прошло часа два или три. Океан бушевал все неистовее. Пароход скрипел, зарывался носом по самую палубу, ложился то на один бок, то на другой, но не тонул. Мало-помалу пассажиры стали успокаиваться, некоторые даже улеглись спать. Прошло еще несколько часов, в темный трюм сквозь верхнее зарешеченное окошко просочился серый свет. На океане наступил день, бледный, точно испуганный, печальный и сумрачный, но все же он принес какую-то бодрость и надежду. Прочитав все молитвы, какие они только вспомнили, Вавжон и Марыся влезли на свои койки и крепко уснули.
Разбудил их звонок к завтраку. Но есть они не могли. Головы у них отяжелели, точно налитые свинцом, старик чувствовал себя еще хуже, чем его дочь. В его одурманенной бурей голове теперь уже ничего не укладывалось. Правда, немец, заманивший его в Америку, говорил, что ехать нужно морем, но Вавжон никак не думал, что оно так велико и что путешествие продлится столько дней и ночей. Он представлял себе, что переедет на пароме, как переезжал уже не раз в своей жизни. Если бы он знал, что море так огромно, то ни за что не поддался бы уговорам немца и остался бы в Липинцах. Мучила его еще одна мысль: не обрек ли он свою и Марысину души на погибель? Не грешно ли католику из Липинец искушать господа бога, пускаясь в это страшное море, по которому они едут вот уже пятый день и никак не доедут до другого берега, если только есть на той стороне какой-нибудь берег. Буря стала понемногу стихать лишь через сорок восемь часов, но сомнения и страх терзали его еще семеро суток. Наконец, он решился снова выйти с Марысей на палубу, однако когда они увидели бурное, потемневшее и как будто разгневанное море, когда увидели водяные горы, надвигающиеся на судно, и бездонные движущиеся долины, то опять подумали, что разве только десница господня или какая-нибудь иная, но не человеческая, сила спасет их от этой пучины.
Постепенно, однако, погода улучшилась. Но дни шли за днями, а вокруг по-прежнему была видна только вода, вода без края и конца, то зеленая, то голубая, сливавшаяся с небом. По небу порою проносились в вышине маленькие светлые тучки, к вечеру они краснели и укладывались спать где-то на западе. Корабль гнался за ними по воде. Вавжон на самом деле уже стал подумывать, что морю так и не будет конца, он собрался с духом и решил спросить сведущих людей.
Однажды, увидев проходившего мимо матроса, Вавжон смиренно снял шапку и, поклонившись ему в ноги, спросил:
— Скажите, сделайте милость, что, скоро мы доберемся до перевоза?
О чудо! Матрос не прыснул со смеху, остановился и молча выслушал. По его обветренному красному лицу было видно, что он силится что-то вспомнить и собраться с мыслями. Наконец, он спросил по-немецки:
— Was?*
______________
* Что? (нем.).
— Скоро мы доберемся до земли?
— Два дня, два дня! — с трудом произнес матрос, одновременно показывая два пальца.
— Покорно благодарю.
— Откуда вы?
— Из Липинец.
— Was ist das Lipiniec?*
______________
* ЧтотакоеЛипинец? (нем.).
Как раз в эту минуту подошла Марыся, она сильно покраснела, но, робко взглянув на матроса, сказала тоненьким голоском, каким обычно говорят деревенские девушки:
— Мы из-под Познани.
Матрос задумчиво разглядывал большой медный гвоздь, вбитый в борт парохода, потом поднял глаза на девушку, на ее светлые, как лен, волосы, и слабая, как будто умиленная улыбка скользнула по его обветренному лицу.
— Я был в Гданьске… — сказал он серьезно, — и понимаю по-польски… Я кашуб… ваш Bruder*, но это давно было! Jetzt ich bin Deutsch…**
______________
* Брат (нем.).
** Теперь я немец (нем.).
Он отвернулся, поднял конец каната, который обронил во время разговора, и, крикнув по-матросски: ‘Го-го-о!’, стал его тянуть.
С этой минуты, всякий раз, встречая Вавжона и Марысю на палубе, матрос дружелюбно улыбался Марысе. Они тоже радовались, что нашли на этом немецком пароходе хоть одну живую душу, расположенную к ним. Впрочем, путешествие уже подходило к концу. На другое утро, когда они вышли на палубу, их поразило странное зрелище. Вдали, в открытом море, что-то покачивалось на волнах, когда пароход приблизился к этому предмету, оказалось, что это большая красная бочка, дальше виднелась вторая, за ней третья, четвертая. Над водой поднимался легкий серебристый туман, море затихло, и на зеркальной глади, куда ни кинешь взгляд, плавно колыхались красные бочки. С пронзительным криком тучей летели за пароходом чернокрылые птицы. На палубе поднялось необычное движение. Матросы надели новые фуфайки, одни мыли палубу, другие начищали металлические скрепления бортов и рамы иллюминаторов, на мачте вывесили один флаг, на корме парохода другой, побольше.
Оживление и радость охватили всех, старый и малый — все высыпали на палубу, многие уже вносили наверх свои узлы и стягивали их ремнями
При виде этих приготовлений Марыся сказала.
— Никак подъезжаем
И она и старик приободрились. Но вот на западе показался сначала какой-то остров, за ним другой, посреди которого стояло большое здание, а вдали виднелся не то густой туман, не то туча, а может быть, дым, словом — что-то смутное, неясное, бесформенное… При виде всего этого на палубе все зашумели, заволновались, стали показывать на что-то руками, пароход пронзительно засвистел, словно тоже радовался.
— Что это такое? — спрашивал Вавжон.
— Нью-Йорк, — ответил стоявший рядом с ним матрос-кашуб.
Но вот туман стал рассеиваться и, наконец, совсем растаял. По мере того как пароход разрезал серебристую воду, постепенно все яснее обрисовывались на голубом фоне очертания домов, остроконечные колокольни, высокие фабричные трубы, а над ними столбы дыма, поднимавшиеся к небу густыми клубами. Впереди высился целый лес мачт, а на их верхушках пестрели тысячи разноцветных флагов и при каждом дуновении ветерка колыхались, как цветы на лугу. Пароход подходил все ближе и ближе, город, казалось, выступал перед ним из воды. Восторг и изумление охватили Вавжона, он снял шапку и, разинув рот, смотрел не отрываясь, потом, обернувшись к дочери, промолвил:
— Марыся!
— О боже мой!
— Видишь?
— Вижу.
— А ведь чудно?
— Чудно!
Однако Вавжон не только изумлялся, но и жаждал поскорее добраться до земли. Увидев зеленые берега и темные ленты парков, он обрадовался:
— Ну, слава богу! Слава богу! Лишь бы дали земли поближе к городу, вон с тем лужком, чтоб на базар недалеко ездить. Будет ярмарка, погонишь коровку иль свинью, тут сразу и продашь. А народу здесь видимо-невидимо. Был я в Польше мужиком — и хватит, а тут буду барином… — В эту минуту перед глазами его открылся во всю длину великолепный Национальный парк. Вавжон, увидев роскошные деревья, сказал:
— Поклонюсь я низенько вельможному комиссару и скажу ему честь по чести, чтоб подарил мне хоть несколько десятин этого лесу. Уж коли поместье, так поместье. Утречком пошлю в город батрака с дровами. Слава тебе господи, теперь я и сам вижу, что немец меня не надул.
Марысе тоже улыбалась мысль о барстве, и ей почему-то пришла в голову песенка, которую в Липинцах невесты пели на свадьбах жениху:
Что же ты за пан?
Что же ты за пан?
Все твое наследство —
Шапка да жупан
Быть может, она уже собиралась запеть что-то вроде этого бедному Яську, когда он приедет за ней, а она будет помещицей…
Между тем из карантина летел маленький пароходик. Человек пять или шесть поднялись на палубу. Послышались оживленные разговоры, восклицания. Вскоре подошел второй пароход, уже из города, на нем приехали агенты из отелей и гостиниц, комиссионеры, гиды, менялы и железнодорожные агенты, все они отчаянно кричали, толкались, шныряли по палубе. Вавжон и Марыся попали словно в водоворот и не знали, что делать.
Кашуб посоветовал старику обменять деньги и обещал присмотреть, чтоб его не обманули. Вавжон так и сделал. За все свои наличные он получил сорок семь долларов серебром. Тем временем пароход настолько приблизился к городу, что видны были уже не только дома, но и люди, стоявшие на набережной. Наконец, пароход, пройдя мимо множества больших и малых судов, вошел в узкий портовый док.
Путешествие окончилось.
Люди высыпали с парохода, как пчелы из улья. По узким сходням, перекинутым на берег, потянулась разношерстная толпа: сначала пассажиры первого класса, затем второго и напоследок пассажиры трюма, нагруженные корзинами и узлами. Когда Вавжон и Марыся подошли к выходу, у сходней их ждал кашуб. Он крепко пожал руку Вавжону и сказал:
— Брудер! Желаю тебе глюк!* И тебе, девушка. Да поможет вам бог!
______________
* Счастья (нем.).
— Да наградит тебя бог! — ответили оба, но попрощаться как следует не успели: толпа увлекла их за собой, и через минуту они очутились в обширном здании таможни.
Таможенный чиновник в сером сюртуке с серебряной звездой ощупал их вещи, потом крикнул: ‘В порядке!’ — и указал на выход. Они вышли и очутились на улице.
— Отец, а что же мы теперь будем делать? — спросила Марыся.
— Ждать будем. Немец сказал, что как приедем, сейчас придет сюда комиссар от правительства и спросит про нас.
В ожидании комиссара они стали у стены. Вокруг шумел огромный неведомый город. Они никогда не видели ничего подобного. Во все стороны тянулись улицы, прямые, широкие, а по ним валили толпы народа, как на ярмарке, посреди улиц ехали кареты, омнибусы, нагруженные телеги. Кругом слышалась странная, незнакомая речь, раздавались крики рабочих и торговцев. То и дело мимо них проходили люди, совершенно черные, с большими кудрявыми головами. При виде их Вавжон и Марыся набожно крестились. Чудным казался им этот большой шумный город, они испуганно разглядывали его, оглушенные свистом паровозов, грохотом колес, громкими восклицаниями. Все бежали так быстро, точно гнались за кем-то или от кого-то скрывались. И какое множество народу! Какие странные лица: то черные, то оливковые, то красноватые. Как раз там, где они стояли, у входа в порт, движение было особенно оживленное: одни суда разгружались, другие грузились, поминутно подъезжали возы, гулко громыхали тачки по сходням, грохот и шум стоял, как на лесопильне.
Так прошел час, другой, а они, стоя у стены, все еще ждали комиссара.
Странно выглядели на американской земле в Нью-Йорке этот польский крестьянин с длинными седеющими волосами, выбивающимися из-под четырехугольной барашковой шапки, и эта девушка из Липинец в темносинем казакине, с бусами на шее.
Однако люди проходили мимо, даже не замечая их. Там не удивляются никаким лицам и никаким костюмам.
Прошел еще час, небо заволокло тучами, пошел дождь, смешанный со снегом, с моря подул холодный, сырой ветер…
А они все еще стояли в ожидании комиссара.
Крестьянская натура терпелива, однако и у них стало тяжко на душе.
Одиноко было им на пароходе, среди чужих людей и водной пустыни, одиноко и страшно. Они молились богу, чтобы он провел их, как заблудившихся детей, через пучину морскую, и надеялись, что как только выйдут на берег, так сразу и кончатся их бедствия. Ко вот они приехали в большой город и здесь, среди людского шума, испытывали еще большее одиночество и страх, чем на пароходе.
Комиссар не приходил. Что же им делать, если он вовсе не придет, если немец их обманул?
При этой мысли тревожно забились их бедные крестьянские сердца. Как же тогда им быть? Ведь пропадут они, просто пропадут.
А пока их пронизывал насквозь ветер и мочил дождь.
— Марыся, не холодно тебе? — спросил Вавжон.
— Холодно, отец, — ответила девушка.
Прошел еще час. Смеркалось Движение в порту постепенно затихло, на улицах зажглись фонари, весь город запылал морем огней. Портовые рабочие хриплыми голосами пели ‘Янки-Дудль’ и то большими, то маленькими группами направлялись в город. Мало-помалу набережная совсем опустела, сторожа заперли здание таможни.
А они все еще ждали комиссара.
Наконец, настала ночь, и в порту воцарилась тишина. Только время от времени черные трубы пароходов с шипением выбрасывали целые снопы искр, и они гасли в темноте, да волна с плеском ударяла в каменную набережную. Иногда доносилась песня пьяного матроса, возвращающегося на корабль. Фонари тускло горели в поднявшемся тумане. А они все еще ждали.
Да если бы они и не хотели ждать, куда им было идти, что делать, к кому обратиться, где преклонить измученные головы? Холод пронизывал их до костей, к тому же они и проголодались. Хоть бы укрыться где-нибудь под крышей, а то они промокли до нитки. Нет! Не пришел комиссар и не придет, потому что таких комиссаров и на свете нет. А немец тот был агентом акционерного общества по перевозке эмигрантов, получал процент за каждого доставленного человека и ничего больше знать не хотел.
У Вавжона ноги подкашивались, он почувствовал страшную тяжесть, которая обрушилась на него и давила к земле, будто над ним разразился гнев божий.
Он страдал и терпеливо ждал, как способен ждать только крестьянин.
Голос дочери, дрожавшей от холода, заставил его очнуться:
— Отец!
— Молчи, Марыся!.. Некому нас пожалеть!
— Вернемся в Липинцы…
— Иди, утопись…
— Боже мой, боже! — тихо шептала Марыся.
Вавжона охватила жалость к дочери:
— Сиротка ты моя бедная!.. Хоть бы над тобой смиловался господь…
Но Марыся его не слышала. Приникнув головой к стене, она закрыла глаза и уснула тяжелым, горячечным, часто прерывающимся сном. Ей снились родные Липинцы и как будто песенка конюха Яська:
Что же ты за пани?
Что же ты за пани?
Все твое наследство —
Венок из тимьяна
Первые солнечные лучи в нью-йоркском порту озарили воду, мачты и здание таможни.
На этом сером фоне можно было различить двух спящих у стены людей с бледными, посиневшими лицами, припорошенных снегом и неподвижных, как мертвецы.
Но в книге их бедствий раскрылись только первые страницы, о дальнейшем мы расскажем в следующих главах.
II
В Нью-Йорке
Спускаясь по широкому проспекту Бродвей к порту по направлению к Чаттам-сквер и пройдя с десяток прилегающих к нему улиц, путешественник попадет в бедную, грязную и мрачную часть города. Улицы становятся уже. Дома, построенные, быть может, еще голландскими поселенцами, с течением времени покосились, крыши провалились, штукатурка осыпалась, а стены настолько осели, что окна подвальных этажей верхним краем едва выступают над уровнем мостовой. Вместо излюбленных в Америке прямых улиц здесь разбегаются во все стороны кривые закоулки Дома то низенькие, то повыше разбросаны как попало и покрыты старыми выщербленными черепицами.
Вследствие низменного расположения и близости к морю лужи в этой части города на улицах почти никогда не высыхают, а маленькие, тесно застроенные площади напоминают пруды с черной густой стоячей водой. Окна обветшалых домов угрюмо отражаются в этой гнилой воде, поверхность которой пестрит клочьями бумаги, картона, кусками стекла, дерева и жести от сломанных корабельных ящиков, таким же мусором завалены все улицы, или, вернее, весь слой нечистот, которым они покрыты. Везде тут беспорядок, нищета и грязь.
В этой-то части города находятся постоялые дворы, в которых за два доллара в неделю можно получить ночлег и питание. Здесь же ютятся харчевни, в которых владельцы китобойных судов вербуют для себя всяких бродяг, а подпольные агенты — венецуэльские, бразильские, эквадорские и другие — занимаются подыскиванием людей для колонизации экватора и обеспечиванием лихорадки достаточным количеством жертв. Тут имеются кухмистерские, питающие своих посетителей солониной, протухшими устрицами и рыбой, которую, наверно, сама вода выбросила на песок, тайные дома, где играют в кости, китайские прачечные, сомнительные номера для матросов и, наконец, притоны, где царят преступление, нищета, голод и слезы.
Тем не менее эта часть города всегда оживлена, так как эмигранты, которые не находят даже временного прибежища в бараках и не хотят или не могут идти в так называемые ‘working houses’, или работные дома, попадают сюда, здесь живут и умирают. С другой стороны, если эмигрантов можно назвать накипью европейских народов, то обитателей этих трущоб можно назвать накипью эмиграции. Эти люди обычно бездельничают — или вследствие отсутствия работы, или по собственной лени. Поэтому ночами здесь раздаются выстрелы из револьверов, крики о помощи, хриплые яростные вопли, песни пьяных ирландцев, вой дерущихся негров. Днем на улицах собираются кучками бродяги в оборванных шляпах, с трубками в зубах, которые наблюдают кулачные бои, причем бьются об заклад от одного до пяти центов за каждый выбитый глаз. Дети белых и маленькие негритята с курчавыми волосами не учатся в школе, а шатаются по улицам, стуча — вместо шпаг — обломками воловьих ребер, разыскивая в мусоре остатки овощей, апельсинов и бананов, исхудалые ирландки просят милостыню у случайно забредших туда прилично одетых прохожих.
Вот в такой-то человеческой геенне мы находим наших старых знакомых — Вавжона Топорека и его дочь Марысю. Поместье, которое они надеялись получить, оказалось сном и, как сон, рассеялось, а действительность предстала перед ними в виде маленькой комнатушки в подвале, с одним окном, зияющим выбитыми стеклами. Почерневшие стены покрыты плесенью и сыростью, у окна стоит заржавевшая дырявая железная печка, подле нее колченогий столик, в углу валяется охапка ячменной соломы, которая заменяет постель. Вот и все.
Старый Вавжон, присев у печки, ищет, не осталось ли в остывшей золе хоть одной картофелины, и поминутно, но, увы, тщетно возобновляет эти поиски… вот уже второй день. Марыся, обхватив руками колени, сидит на соломе, уставясь неподвижным взглядом в пол. Она изнурена голодом и больна. Это как будто та же Марыся, но ее прежде румяные щеки побледнели и глубоко впали. От голода, спертого воздуха и огорчений лицо у нее осунулось и стало болезненным. Питались они одним картофелем, но уже два дня, как и картофеля не стало. Теперь они окончательно растерялись и не знали, что делать и чем жить дальше. Вот уже третий месяц, как они живут в этой яме без работы и без денег. Старый Вавжон пытался было искать работу, но никто не мог вонять, что ему нужно, ходил он в порт таскать тюки и грузить уголь на пароходы, но, к несчастью, у него не было тачки, да, впрочем, ирландцы сразу подбили ему глаз, хотел поработать топором на постройке доков, — ему снова подбили глаз. Да и какой это работник, раз он не понимает, что ему говорят? Куда он ни совался, за что ни брался, куда ни шел — всюду над ним смеялись, толкали его, били, прогоняли. Так он ничего и не нашел, нигде гроша не мог заработать, ни выпросить. Волосы у него побелели от горя, надежда угасла, деньги кончились, и наступил голод.
На родине, среди своих, если б даже он все потерял, если бы его постигла болезнь, если бы дети выгнали его из избы, — взял бы он клюку, надел нищенскую суму, стал бы у придорожного креста или на паперти костела — и затянул бы лазаря. Барин проехал бы мимо, дал бы пятак, барыня из коляски послала бы ребенка с денежкой в розовой ручонке, и ребенок, вглядываясь в деда широко раскрытыми глазами, подал бы ему милостыньку, крестьянин дал бы пол каравая хлеба, баба тоже подала бы кусочек сала — и можно было бы жить, как птице небесной, которая не сеет и не жнет. И притом когда бы он так вот стоял, крест над ним был бы, как раскинутые руки, а вверху было бы небо, а вокруг поля, и в этой деревенской тиши господь бог услышал бы его молитвы. А здесь, в этом городе, что-то так страшно гудело, словно в какой-то громадной машине, здесь каждый рвался вперед и думал только о себе, а чужой беды никто не замечал. Здесь просто голова шла кругом, опускались руки, глаза не могли охватить всего, что видели, одна мысль не могла догнать другую. Все здесь было так странно, чуждо, все куда-то стремились, отталкивая других, и каждый, кто не умел попасть в этот круговорот, должен был отлететь в сторону и разбиться, как глиняный горшок.
Что и говорить, разница громадная, в тихих Липинцах Вавжон был хозяином и гласным волостного суда, у него там была земля, его уважали люди, и обедал он каждый день, по воскресеньям он со свечой к алтарю выходил, а здесь он был последний человек, как приблудный пес на чужом дворе, робкий, съежившийся и голодный. В первые дни бедствий у него часто мелькала мысль, что в Липинцах было лучше. Совесть роптала: ‘Вавжон, зачем ты оставил Липинцы?’ Зачем? Да затем, что бог его оставил. Нес бы он свой крест и терпел, если бы хоть вдали был виден конец его крестному пути, но, увы, он знал, что каждый день будет все более суровым испытанием и каждое утро солнце осветит еще большую нищету его и дочери. Так что же? Неужели ему только и остается ссучить веревку, помолиться и повеситься? Он-то не боится смерти, не закрывает глаз перед нею, но что будет с дочерью? Думая об этом, он чувствовал, что его не только оставил бог, но ум оставляет. Не было никакого просвета в окружающем его мраке, а самого большого страдания он не умел даже назвать.
Этим самым большим страданием была тоска по Липинцам. Она терзала его днем и ночью, и терзала тем страшнее, что Вавжон не знал, что это такое, чего ему надо, к чему рвется его душа, изнывая от муки, а ему нужен был сосновый лес, нужны были поля, крытые соломой хаты и близкие, знакомые люди — все то, над чем простирается родное небо и к чему сердце уж как прильнет, так и не оторвется, а если оторвется, то истекает кровью. Чувствовал он, будто что-то давит его к земле. Порой он готов был рвать на себе волосы и биться головой об стену или броситься на землю и выть, как пес на цепи, или звать кого-то на помощь, но кого — он и сам не знал. Вот уж сгибается он под этим неведомым бременем, вот уж падает, а тут чужой город все гудит, гудит, стонет и Вавжон, взывает к Христу, а тут и креста нигде нет, никто не отвечает, только город все гудит, гудит, а там, на соломе, сидит голодная дочь, уставясь глазами в землю, и молча страдает. Странное дело! Они почти не расставались: сидят, бывало, по целым дням вместе и даже словом не обмолвятся, будто затаили обиду друг против друга. Худо и тяжко им было так жить, но о чем им было говорить? Не о том ли, что нет уже ни монетки в кармане, ни картофелины в печке, ни мысли в голове?.. Не надо бередить сочащиеся раны.
Помощи они ни от кого не имели. Поляков в Нью-Йорке очень много, но никто из более или менее состоятельных не живет в этом районе. Неделю спустя после приезда они, правда, познакомились с двумя польскими семьями: одной — из Силезии, другой — из Познани, но те и сами умирали с голоду. У силезцев умерло уже двое детей, а третий ребенок хворал и вот уже две недели спал вместе с родителями под мостом, питались же они только тем, что находили на улицах. Потом их забрали в больницу, и неизвестно, что с ними сталось. Другой семье тоже жилось плохо, пожалуй даже еще хуже, так как глава семьи пил, Марыся, пока могла, помогала его жене, но теперь и сама нуждалась в помощи.
Правда, они могли бы обратиться в польский костел. Ксендз по крайней мере сообщил бы о них своим прихожанам, но откуда ж им было знать, что здесь существует костел или польский ксендз, разве могли они с кем-нибудь поговорить, что-нибудь разузнать? Таким образом, каждый потраченный цент был для них как бы ступенью лестницы, ведущей в бездну нищеты.
И так они молча сидели, — он у печки, она на соломе. Прошел час, другой. В комнате становилось все темнее, был еще день, но с моря поднялся туман, тяжелый и пронизывающий, как всегда весенней порой. На улице уже было тепло, а здесь, в этой комнате, оба они дрожали от холода, наконец, Вавжон отчаялся найти что-нибудь в остывшей золе.
— Марыся, — проговорил он, — мне уже невмоготу стало, да и ты замучилась, пойду к морю щепок наберу, хоть печку затопим, а может, и найду что из еды.
Она ничего не ответила, и старик ушел. Вавжон научился уже ходить в порт и вылавливать обломки досок от ящиков, выброшенных с пароходов, которые выносила на берег вода. Так делают все, кому не на что купить уголь. Иной раз при этой ловле его угощали пинками, а иной раз обходилось благополучно, случалось, что он находил и какие-нибудь объедки или остатки прогнивших овощей, выброшенных с судов. А главное, бродя в тумане в поисках неведомо чего, минутами он даже забывал о своих бедствиях и о той тоске, которая мучила его больше всего. Когда он пришел к морю, было время лэнча, и на берегу оставалось только несколько мальчишек, они, правда, сразу же подняли крик, стали бросать в него комками грязи и ракушками, но поколотить его не могли. На воде колыхалось много дощечек, волны то прибивали их к берегу, то уносили вдаль. Вавжон скоро наловил их достаточное количество.
На воде покачивались еще кучки какой-то зелени, может быть и съедобные, но они были слишком легки и не подплывали к берегу, так что он не мог их достать. Мальчишки закидывали на них веревки и таким образом притягивали к себе. А у Вавжона не было веревки, и потому он только жадно смотрел, ждал, когда мальчики уйдут, и рылся в мусоре, поедая то, что казалось ему съедобным. О том, что дочь его тоже не ела, он забыл.
Однако на этот раз судьба ему улыбнулась. Возвращаясь домой, он наткнулся на большой воз с картофелем, который по пути в порт завяз в выбоине и не мог сдвинуться с места. Вавжон, не задумываясь, ухватился за колеса, помогая вознице вытащить воз. Тяжело ему было, даже поясницу заломило, потому что воз был нагружен доверху, но вот, наконец, лошади рванули, воз выскочил, и с него посыпалось прямо в грязь довольно много картошки. Возница и не подумал ее собирать, поблагодарил Вавжона за помощь и, стегнув лошадей, поехал.
Вавжон бросился собирать картофелины, жадно хватая их дрожащими руками, спрятал за пазуху и сразу повеселел.
Когда человек умирает с голоду, найденный кусок хлеба кажется ему счастьем. Так и Вавжон, возвращаясь домой, тихо бормотал:
— Ну, слава богу! Смилостивился он над нашим горем. Дрова есть, дочка печку затопит, а картошки столько, что дня на два хватит. Бог милостив! Сейчас у нас веселей станет. Марыся моя два дня не ела, вот обрадуется!
Так разговаривая сам с собой, он в одной руке нес доски, а другой то и дело ощупывал, не падает ли у него из-за пазухи картофелина. Это было целое сокровище для него, и крестьянин с благодарностью подымал глаза к небу, бормоча:
— Думал я: воровать пойду, а тут без воровства само с воза упало. Бог милостив! Вы, дескать, не ели, так ешьте. Марыся мигом встанет, как узнает, что я картошку принес.
После ухода отца Марыся не двигалась с места. Когда он с утра ходил за дровами, девушка топила печку, приносила воду, ела, что было дома, а потом часами смотрела в огонь. Вначале и она искала работу. Ее было даже наняли в какую-то харчевню мыть посуду и мести пол, но распоряжения ей делали по-английски, она, не понимая их, делала не то, что велят, и дня через два ее прогнали. Потом она уже ничего не искала. По целым дням сидела она одна, боясь выйти из дому, потому что на улице к ней приставали ирландцы и пьяные матросы. Эта вынужденная праздность делала ее еще более несчастной. Тоска грызла ее, как ржавчина железо. Она была даже более несчастна, чем Вавжон, потому что, кроме голода и всевозможных лишений, кроме мучительного сознания, что им неоткуда ждать помощи и спасения, кроме страшной тоски по Липинцам, ее еще терзала мысль о Яське. Правда, он клялся ей в верности и говорил: ‘Куда ты пойдешь, туда и я пойду’. Но тогда она ехала в надежде стать помещицей и барыней, а как страшно теперь все изменилось!
Ян работал батраком у помещика, но была у него и своя земля, а она так обеднела, так изголодалась, как мышь в липинецком костеле. Приедет ли он? А если и приедет, прижмет ли ее к груди? Скажет ли: ‘Бедняжка ты моя, сердечная’, или: ‘Пошла прочь, нищенка!’ И какое же у нее теперь приданое? Одни лохмотья. Теперь бы на нее и в Липинцах лаяли собаки, и все же как ее туда тянет, ах, как тянет! Душа так и рвется, так и полетела бы туда резвой ласточкой, и хоть умереть потом, лишь бы там. Там он, Ясь, и помнит ли он ее, или позабыл, но она-то помнит его и любит, только с ним она была бы счастлива и покойна, с ним одним на всем божьем свете.
Когда топилась печка и голод не томил так сильно, как сегодня, пламя, шипя и стреляя искрами, говорило девушке о Липинцах и напоминало ей, как прежде она с подругами сидела за прялкой. Ян, выглядывая из боковушки, говорил: ‘Пойдем, Марыся, к ксендзу, уж больно ты мне мила!’ А она отвечала: ‘Молчи ты, озорник!’ И так ей было хорошо, так весело на душе, как и в то время, когда он силой вел ее плясать на середину избы, а она, закрывая глаза руками, шептала: ‘Отвяжись ты, мне стыдно!’
Раньше, когда пламя напоминало об этом, слезы текли у нее по лицу, а теперь ни огня не было в печке, ни слез у нее на глазах, потому что все слезы она уже выплакала. Иногда ей казалось, что слезы плывут ей прямо в грудь и там ее душат. Она была очень изнурена и слаба, даже думать у нее не хватало сил, и она покорно страдала и только смотрела большими глазами грустно-грустно, как птичка, которую мучают.
Так она смотрела и теперь, неподвижно сидя на охапке соломы. Вдруг кто-то отворил дверь. Марыся, предполагая, что это отец, даже не повернула головы, пока не послышался чужой голос:
— Look here!*
______________
* Послушайте! (англ.).
Это был владелец трущобы, в которой они жили, старый угрюмый мулат, грязный и оборванный.
Увидев его, девушка испугалась. Они должны были уплатить вперед за будущую неделю, а у них не было не только доллара, но даже цента. Надеясь смягчить его покорностью, она подошла к нему и, поклонившись в ноги, поцеловала у него руку.
— Я пришел за долларом! — сказал хозяин.
Марыся поняла слово ‘доллар’ и, отрицательно качая головой, не сводя с него молящего взгляда, пыталась ему объяснить, что у них вышли все деньги, что вот уже второй день они ничего не ели, что они голодны и чтобы он сжалился над ними.
— Бог вас за это наградит, — прибавила она по-польски, не зная уже, что сказать и что делать.
Мулат понял только одно: что доллара он не получит, и понял это настолько, что, захватив узелки с их вещами в одну руку, другой подтолкнул девушку к лестнице и, выгнав на улицу, бросил ей вещи под ноги. Потом с тем же хладнокровием открыл дверь в прилегающий к его дому кабак и крикнул:
— Эй, Падди, комната для тебя готова.
— All right! — ответил чей-то голос изнутри. — Я приду ночевать.
Мулат исчез в темных сенях, а девушка осталась одна на улице. Она сложила свои узелки в какой-то нише, чтобы они не валялись в грязи и, став возле них, покорно, как всегда, принялась ждать отца.
На этот раз пьяные матросы, проходя мимо, не приставали к ней. Улица была залита солнцем, и в лучах его лицо девушки казалось таким истощенным, точно она перенесла тяжелую болезнь. Только ее светлые, как лен, волосы были хороши по-прежнему, зато губы посинели, щеки ввалились, а под глубоко запавшими глазами легли черные тени, скулы заострились. Она казалась увядающим цветком, и видно было, что ей недолго осталось жить.
Прохожие смотрели на нее с некоторым состраданием. Старая негритянка спросила ее о чем-то, но, не получив ответа, ушла с обиженным видом.
Тем временем Вавжон спешил домой с тем добрым чувством, какое пробуждает в очень бедных людях очевидное доказательство божьего милосердия. Вот он несет дочери картофель, он думал, как они будут его есть, как завтра он опять пойдет в порт, куда приезжают возы, а о дальнейшем в эту минуту не думал, так как был слишком голоден.
Увидев издали дочь, стоявшую на тротуаре перед домом, Вавжон удивился и прибавил шагу.
— Ты чего здесь стоишь? — спросил он.
— Хозяин прогнал нас с квартиры!
— Прогнал?
Дрова вывалились у него из рук. Это было уже слишком. Прогнать их в ту минуту, когда есть дрова и картофель! Что же им теперь делать, где испечь картошку, что поесть, куда идти? Вслед за дровами Вавжон швырнул и шапку в грязь.
— Господи боже! — оторопело прошептал он, растерянно посмотрел на дочь и еще раз повторил: — Прогнал?
Потом хотел было куда-то идти, но раздумал и хриплым от гнева голосом сухо спросил:
— Что же ты его не просила, разиня?
— Я просила, — со вздохом ответила Марыся.
— И в ноги кланялась?
— Кланялась.
Вавжон закружился на месте, как червяк, когда его проколют. У него потемнело в глазах.
— А, чтоб ты пропала! — крикнул он.
Девушка с тоской взглянула на него.
— Я-то чем виновата?
— Стой тут и никуда не ходи. Я схожу сам, попрошу, чтобы он позволил хоть картошку испечь.
Он пошел. Через минуту в сенях послышался шум, топот, громкие голоса, и на улицу вылетел Вавжон, которого, видимо, вытолкала сильная рука.
С минуту он помолчал, потом коротко сказал:
— Пойдем.
Девушка наклонилась и подняла узлы. Для ее истощенных сил они были тяжелы, но отец ей не помог, точно забыл или не видел, что она не в состоянии их тащить.
Они пошли. Две такие жалкие фигуры — старика и девушки, — наверно, привлекли бы внимание прохожих, если бы эти прохожие не так привыкли к виду нищеты. Однако куда же им идти? На какую еще муку?
Девушка дышала все тяжелее и прерывистее, потом зашаталась и, наконец, умоляющим голосом сказала: