Содержание:
I Космополитическое паломничество 1
IX Вагнеровский фестиваль 28
XII Подземелье императоров 39
XIII Прекрасный синий Дунай!.. 43
XIX Кто идет и едет по Большому мосту 66
XXIV Танцующие дервиши 88
XXV Наследник ‘Тысяча одной ночи’ 96
XXVIII Турчанки и евнухи 116
XXX Свобода вероисповеданий 130
XXXI Следы древней Византии 137
ХХХIII Возвращение в Европу 148
I Космополитическое паломничество
Помню, как-то раз в мои руки попал экземпляр пекинской Императорской газеты, и, развертывая тонкие листы рисовой бумаги, среди тесных колонн таинственных знаков я нашел всего два объявления, понятные благодаря своим рисункам: изображению того, кого вульгарно называют дядей с треской — моряка, несущего на плечах огромную рыбу, возвещающую о превосходных качествах продуктов Еmplsiоn Sсоtt, и бутылки с широким горлышком и этикеткой ‘ViсНy-Еtat’.
Немного предприятий в мире могут похвастаться таким сбытом, как компания, арендующая воды Виши.
По улицам маленького и изящного французского города катятся тяжелые телеги, нагруженные ящиками, направляясь к станции железной дороги. Двигаются бутылки, выстроенные сомкнутыми рядами, покидая Виши, чтобы затем распространяться как надежда на здоровье. Куда они едут?.. Слава их имени обеспечивает им район всего мира. Одна бутылка погибнет, вылив газообразную жидкость своих недр в какой-нибудь глухой деревушке среди испанских гор, а та, что качается рядом с нею, остановится лишь тогда, когда приедет в какой-нибудь шведский город, покрытый снегом, недалеко от полюса. Другая поедет в Австралию, еще другая выбросит свое, играющее пузыриками, содержимое под африканским солнцем, в каком-нибудь лагере европейцев, выбросит в желудок, испорченный лишениями колонизации.
И в то время, как вода Виши распространяется по миру, принося в отдаленные страны свои целебные свойства, врачи всего земного шара, с одной стороны, и мода, с другой, направляют сюда людей самых различных языков и наружностей.
Париж, — самый космополитический из всех городов, благодаря притягательной силе его удовольствий и изящества, не представляет собой такого зрелища, как маленький Виши с его тысячами путешественников. В первые утренние часы толпа, наводняющая парк и теснящаяся вокруг источников, напоминает о молах Гибралтара и некоторых азиатских портов, настоящих морских перекрестках, где сталкиваются и смешиваются все народы и все языки.
Европейская публика, одинаково однообразная на первый взгляд, показывает бесконечное разнообразие костюмов, жестов и поз в крытых проходах парка. Дефилируют англичане с бесстрастными лицами, в маленьких шапочках на головах, двигая при ходьбе своими широкими и короткими штанами, доходящими до икр, обутых в шотландские чулки, проходят немцы в тирольских шляпах, украшенных прямыми перьями, испанцы и американцы, в пышных галстуках и с громким разговором, итальянцы, копирующие с чрезмерным раболепием британскую моду, французы, все с розетками или бантиками на бортах сюртуков. Женщины закутаны в вуали, точно одалиски, лица их защищены панамами или громадными шляпами с опущенными полями и массой цветов — копиями с портретов английских живописцев. Сквозь тонкую ткань кружевных блуз просвечивает розовое тело, короткие белые юбки распространяют при своих движениях аромат духов. Среди этой лавы однообразных тонов проходят египтяне и турки в светлых сюртуках и высоких фесках, китайцы в голубых туниках, черных чепцах с красной пуговицей поверх завитых в крысиную косу волос, малайцы в белых штанах, с женскими косами, обвитыми вокруг их желтых обезьяньих лиц, персы, одетые по-европейски, но увенчавшие свои усатые лица астраханскими шапками, два-три индийских раджи в белых одеяниях, важных, красивых и надушенных, как жрецы поэтической религии, считающие своими богами цветы, грязные евреи в блестящих и, вместе с тем, сальных шелках, богатые мавры Алжира и Туниса, шейхи племен, носящие на блестящих бурнусах красные пятна Почетного Легиона, традиционно высокомерные и, вместе с тем, испытывающие удовлетворение — гордые сознанием, что они находятся в собственном доме, как подданные французской республики. И среди этой иностранной публики экзотические французы, военные из далеких французских областей, офицера колониальной армии, приехавшие отдохнуть от лихорадок тонкинских болот, от солнца, пожирающего людей в хижинах страны Тимбукту, на передовых постах Сахары или факториях Сенегала и Конго, африканские спаги и охотники в театральных мундирах, моряки и колонисты в белых костюмах и легких шлемах из полотна и пробки.
Мутная, играющая пузыриками вода, бьющая из источников под большим кристальным куполом, совершает чудо, собирает столь различных людей из столь далеких мест в этот маленький городок центральной Франции, который меньше, чем три столетия тому назад открыло перо m-mе Севинье.
Нет ничего нового в мире. Точно так же, как люди приезжают теперь на водолечебные станции, царицей которых является Виши, и три тысячи лет тому назад люди стекались одновременно для религиозных целей и для лечения в маленькие греческие города, знаменитые своими водами и своими пророчицами, стараясь получить зараз и исцеление тела и уверенность в будущем.
Здесь нет никакой Пифии, которая, сидя на треножнике над источником Grand Grillе или Сеlеstins, предсказывала нам будущую жизнь, но газеты и проспекты говорят о присутствии в Виши аккредитованных профессорш картомантии и магии, явившихся из Парижа проникать в темные тайны будущего, по 20 франков за совет.
Здесь не встретишь Фрины, которая показалась бы обнаженной среди парка, подобно неотразимой греческой гетере, скинувшей с себя покровы перед больными пилигримами в Дельфах, чтобы утешить их в их бедах царской милостыней, обнажив свои прелести, но одетых Фрин — легион. Их насчитывают сотни: одни говорят по-французски, другие по-испански, третьи по-русски, католички, некатолички, еврейки и просто неверующие, белокурые, смуглые, желтые, даже черные, и, повторяя за закрытыми дверями судьбу прекрасной афинянки, они копят деньги для зимнего сезона в Париже или Марселе, Алжире или Мадриде.
Важные, величественные сибиллинские жрецы этого современного святилища всемирного здоровья — доктора. Восемьдесят четырех я насчитал в списке, фигурирующем всюду, на углах, в программах концертов, на карточках кофейных и ресторанов, дабы ежечасно напоминать забывчивому путешественнику, что эти импонирующие господа — истинные владыки Виши и что нельзя выпить ни одной капли воды без предварительного совета.
Так как они своего рода великие жрецы, то бесполезно говорить, что они занимают лучшие дома в городе, роскошные отели, веселые виллы, утопающие в цветах, с приемными, вечно переполненными пациентами.
С водами Виши нельзя шутить. Важные мужи науки говорят о них как об ужасном яде. Каждый раз, как требуется увеличить дозу приема, следует предварительно посоветоваться — с луидором в руке.
С изумительным знанием, с удивительным искусством эти почтенные гаруспики науки комбинируют пользование вод различных источников, приводя в гармонию их друг с другом.
— Стакан Grand Grillе в такой-то час, потом стакан Сеlеstins в такой-то час. Затем мы будем варьировать: возьмем СНоmеl и Ноpital. Главное, нечего торопиться. Лечение должно идти своим путем.
Нечего торопиться!.. Так же, как и именитые доктора, думают и владельцы отелей Виши, хозяева кофеен, импресарио театров, даже Фрины парка, и подобное единодушие во мнениях убеждающе действует на путешественника: он не знает, как отблагодарить за всеобщее старание удержать его подольше у себя.
Вокруг источников пьющие воду, медленно осушая стаканы, осведомляются друг у друга об их болезнях. У одного болит печень, у другого горло, третий страдает от сахарного мочеизнурения, одна дама молчит и краснеет, думая с тоской о деревьях, колеблющих своими вершинами и не приносящих никогда плодов… И все пьют одно и то же!
Человечество, презирающее здоровье, пока обладает им, питает самую слепую веру к тем, кто утешает и поддерживает его в минуты великого уныния, порожденного болезнью.
Солнце первых послеполуденных часов, пробиваясь сквозь листву парка Виши, накинуло дрожащий плащ лоскутьев тени и клочков света на толпу, сидящую в железных креслах вокруг музыкального киоска. Оркестр, под аккомпанемент слышащихся издали рожков быстрых автомобилей, голосов газетчиков, выкрикивающих названия только что полученных парижских изданий, и возгласов кучеров, приглашающих на живописные экскурсии по берегам Алье, оглашает воздух рыданиями рейнских ундин, оплакивающих волшебное сокровище, похищенное злым Нибелунгом, меланхолическим ‘прости’ Лоэнгрина, удаляющегося от Эльзы, и романтической Песнью Звезде — песнью величественного трубадура Вольфрама, любующегося вечерним светилом.
Виши — город музыки. Путешественники, занимающие соседние с парком отели, пробуждаются еще ранним утром под ласкающие звуки первого концерта дня. Сигур Рейера произносит свои воинственные речи или Таиса Масснэ предается своим мистическим размышлениям, раскаиваясь в беспорядочной жизни гетеры, в то время как путешественник одевается, умывается и идет пить первый стакан воды из источника Grand Grillе. Затем, в одиннадцать часов начинается другой концерт в кофейне Реставрации, на этот раз уже с певцами, а за ним следует большой дневной концерт среди парка, продолжающийся до пяти часов, с перерывами всего в несколько минут. В семь часов, после ужина, начинаются и играют вплоть до полуночи одновременно три больших концерта в трех важнейших казино, кроме того, дается опера в Большом театре, а в кофейнях и musiс-Нalls выступают бесчисленные концертанты.
Словно все представители французской музыки приезжают в Виши во время лечебного сезона развлекать досуг космополитической публики, переваривающей знаменитые воды под баюкающую игру оркестров. Вся музыка мира поглощается громадным потреблением этого города, называемого французами с гордостью Rеinе dеs Villеs d’Еaux. Начиная с Заколдованного пламени Вагнера и кончая Apaгонской Хотой и Королевским маршем, музыка всех времен и всех стран ласкает слух иностранной толпы, стаи перелетных птиц, наводняющих Виши в течение нескольких недель, и наряду с торжественной мелодией сочинения Баха тут раздаются плутовские, шутливые песни испанского gеnеrо сНiсо, и вызывающе звучит дьявольский, цыганский танец, заставляющий и почтенных, важных господ бормотать оilе, оllе! a дам двигать ногами и восклицать: соmmе с’еst fоli!
Музыки и вод изобилие. А больные?.. Больных не видно нигде. В Виши приезжают отдохнут. Притом, большинство недугов, излечиваемых водами, — недуги долгосрочные — болезни желудка, мочевого пузыря и т п., и больные по своему внешнему виду и лицам не отличаются от здоровых. Изредка увидите вы господина, который, слушая концерт, положит распухшую, громадную, как у слона, ногу на стоящий перед ним стул, но фланелевая повязка и турля — единственный признак его недуга, составляющий контраст лакированной обуви другой ноги. Увидите также дам, сидящих в креслах на колесах: их возят мальчики. Но они подрумянены и принаряжены, как все прочие женщины, отменно изящные в своей болезни и проникнутые таким самоуважением, что начинаешь сомневаться, могут ли в Виши умереть люди, одетые в костюмы sоirее, под баюкающую мелодию последнего модного вальса.
На балах в Большом казино встретишь юношей с костылями и слабо кашляющих девиц, старающихся скрыть плохую развитость своих костей — наследство развлечений их родителей, но фраки одних и декольтированные tоilеtеs других как бы отметают прочь их серьезные болезни, и все улыбаются, исполненные сильнейшим желанием развлечься. Когда играет оркестр, тот, кто может танцевать, танцует, а тот, кто чувствует, что не в силах заняться этим, отправляется в игорную залу.
Виши развлекается: больные с тяжелым характером, угнетающие своими капризами своих домашних, здесь улыбаются, и в шесть часов вечера одеваются по-парадному. Приехать на воды без smоking’a в чемодане — равносильно святотатству.
Надо отдыхать, и хотя большая часть приезжающих в Виши — любимцы фортуны, не знающие тяжести труда, однако здесь отдыхают, и отдыхают, выпивая по два стакана воды ежедневно и болтая во время трех-четырех ежедневных концертов.
Хорошие отношения между Францией и Испанией, совместные действия последних в Марокко способствовали большому успеху нашей музыки. Даже второстепенные композиторы, несколько лет тому назад писавшие русские танцы и московская мелодии в честь ‘двойственного союза’, теперь создают MarсНе dеs gitanоs, MarсНе dеs Afiziоnadоs и другие не менее характерные произведения с отрывками ‘Королевского марша’ под сурдинку, стуком кастаньет, звоном треугольника и ударами тамбуринов.
Музыка gеnеrо сНiсо, беспорядочные цыганские танцы, веселые pasaсallеs*, дуэты легкой страсти и веселые хоты, вперемежку с произведениями более знаменитых маэстро, пользуются успехом какого, зачастую не выпадает на долю последних.
* Pasaсallе — медленный испанский танец.
Я уважаю так называемый gеnеrо сНiсо, восхищаюсь им. Либретто — короткая драмы, характерные sainеtеs (интермеццо) я забываю через неделю после того, как посмотрю их. Но музыка этих произведений — один из наиболее почтенных, наиболее великих плодов художественного творчества современной Испании. Много говорилось о необходимости создать испанскую оперу. Для чего? В Испании уже имеется своя музыка, как нельзя больше окрашенная национальным колоритом. Заставлять нации творить художественно в определенном направлении немыслимо: надо лишь брать то, что дадут самостоятельно и самопроизвольно, и содействовать этому, раз только на нем лежит печать индивидуальности.
Знаменитый маэстро Бретон большую часть своей жизни провел в стремлениях и борьбе за создание и развитие испанской оперы. Объехав несколько европейских стран, я нигде не слышал отрывков из его опер, признанных нами торжественными и великими, наоборот, я слышал и видел, как аплодировали во Франции и Италии ‘Вербене голубки’, слышал, как мотив ее напевали американцы.
В Неаполе (стране конкурсов романсов, — конкурсов, ежегодно дарящих миру по одной модной песне) любимая музыка уличных певцов и оркестров кофеен — это именно музыка Кабальеро Чато, Чуэки и других испанцев.
В Венеции, городе романтических серенад, я видел, как гондолы с певцами и гирляндами фонариков плавают по Большому каналу, под окнами отелей, оглашая молчание ночи ‘Маршем марионеток’ La Grand Via.
Каждая страна должна довольствоваться тем, что имеет, не стараясь оценивать или проверять его достоинства, ибо хуже ничего не иметь и не возбуждать вовсе внимания за границей.
Славу красоте и грации испанской женщины ныне от Парижа до Петербурга поддерживают девушки с более или менее странными прозвищами, танцующие и поющие ‘земные вещи’. Только тогда, когда на сцене появляется плащ с кисточками и косая шляпа с павлиньими перьями поверх завитой и украшенной гвоздиками косы, большая публика вспоминает о существовании Испании. Когда оркестры ласкают нервы толпы легкой, веселой, причудливой музыкой gеnеrо сНiсо, в Европе узнают, что существует испанское искусство, и что на Пиренейском полуострове мы занимаемся не только убийством быков.
Многие сочтут за кощунство то, что я сейчас скажу, но от этого мои слова отнюдь не перестанут быть правдой. La Grand Via играют больше в мире, и эта музыка больше известна, чем ‘Кольцо Нибелунгов’. Мы знаем, конечно, что Чуэка не Вагнер. Но громадное большинство слушающих концерты за границей хотя и выказывают, как люди приличные, из ‘снобизма’, восторг перед священными произведениями, однако, в глубине души предпочитают ‘Сaballеrо dе Grасiе’ всем рыцарям св. Грааля.
Казино Виши — огромное, белое здание с извивающимися украшениями ‘нового искусства’. Оно заключает в себе блестящий театр, где каждый вечер дают оперы или выступают ‘звезды’ Французской Комедии и Одеона, совершающие свое обычное турне, концертный зал, большие залы для балов, кабинет для чтения, ‘ротонду’ с колоссальными зеркалами и богатой позолотой на всей резьбе и всех украшениях стен… Это, одним словом, современный собор, предназначенный для всевозможных развлечений. Днем составляются изящные группы светлых тонов под маркизами его террас или в тени платанов его садов. Ночью он сверкает точно волшебный замок бесчисленными электрическими лампочками, обозначая на темном фоне очертания своих карнизов, стройных колонн и гармонические кривые линии своего центрального купола.
В этом святилище развлечений, куда стекается весь Виши, имеется излюбленная капелла — белый салон, громадный, с высоким потолком: в нем пребывают его неподвижные, сосредоточенные верующие с первых послеполуденных часов до позднего утра, в него входят осторожно, понизив голос, заглушая шум своих шагов. Величественные слуги в княжеских костюмах, когда открывается стеклянная дверь, знаками предупреждают, что надо снять шляпу, и посетитель после этого предупреждения двигается вперед с благоговением, неоднократно наступая на шлейфы дамских платьев и извиняясь перед всеми спинами, на которые натыкается.
Толпа собирается вокруг дюжины зеленых столов. Около них сидят солидные, немые игроки с деревянными лицами и бессмысленными глазами, шевеля руками, полными билетов и марок, по зеленому полю сукна или поднося их к волосам и медленно дергая их, что свидетельствует о их волнении. У их спин толкается и теснится толпа зрителей, изредка делающая замечания и с захватывающим интересом следящая за перипетиями игры, зрелые, разрисованные дамы, увешанные тускло блестящими драгоценностями, кокотки с еврейскими профилями, представительные господа с тиком маньяков на угрюмых лицах. Все толкаются в лихорадочном возбуждении. В глазах сверкает нездоровый огон. Эти глаза, следящие за движениями синих билетов между лопаточкой банкометов и руками игроков, — глаза присутствующих на процессах или при чтении первых оттисков газет, повествующих о каком-нибудь сенсационном преступлении. Но внешний вид этих людей как нельзя более корректен и благороден. Они — авантюристки неопределенной национальности и таинственного возраста, декольтированные, в больших шляпах, они — щеголи, с украшениями удивительных цветов на отворотах смокингов — все люди профессионального блеска, напоминающие грешниц удалившихся от греха и все еще капризных, которых в одно прекрасное утро находят на постели с перерезанным горлом около пустой шкатулки драгоценностей.
В Виши многие сознаются, что приехали сюда вовсе не по болезни. Pоur s’amusеr, как объявляют они с хитрой улыбкой. Одни — люди чувственных наклонностей, развлекаются вдоволь громадной толпой женщин, привлекаемых славой Виши. Другие — люди более сложных страстей и свирепых аппетитов, вечера и ночи проводят в игорном зале казино. Представители экзотических стран, пришельцы издалека, с наибольшим упорством засиживаются за зеленым сукном.
Каждый вечер на одном конце стола, где играют особенно азартно, я вижу белый неподвижный призрак. Это алжирский шейх. Бледный, как жертвенная облатка, в своем белом головном уборе, с окладистой белоснежной бородой, старик шейх походит на восковую фигуру. Глаза его блестят, неподвижные, точно стеклянные, уставлены на руки банкомета. В силу мусульманской, презрительной, высокомерной холодности, позволяющей арабам бесстрастным взором созерцать величайшие ценности нашей цивилизации, почтенный мавр держится в застывшей позе, не моргая. Он проигрывает и проигрывает. И его жизнь как бы сосредоточилась в его руках: спрятанные под белой одеждой, они беспокойно шевелятся там, где словно капля крови вырисовывается орден почетного легиона на блестящем бурнусе, то хрустят, зажимая синие бумажки, падающие около них.
Бедный шейх!.. Я вижу сожженные солнцем луга у берегов почти сухого африканского ручейка. Группы пальм маячат черными силуэтами на багряно-золотом вечернем горизонте. Тощие косматые собаки лают и бегают вокруг палаток. Женщины, закрыв лица белыми тряпками, ходят взад и вперед, с ведрами на головах, или же погружают свои сильные загорелые руки в месиво, приготовляя хлеб на следующий день и звеня при каждом движении медными браслетами. Пузатые ребятишки кирпичного цвета, с бритыми головами и пучками волос на затылках, гоняются за саранчой. Вождь в отсутствии, хозяин уехал и скорбь сирот овладела племенем. Врач соседнего военного поста рекомендовал ему чудесные воды далекой Франции, страны чудес, и там живет теперь великий вождь, и лагерь принял сугубо пустынный, сугубо тоскливый вид. Как далеки те дни, когда мужчины племени гарцевали на своих конях и стреляли из ружей в радостной ‘фантазии’, встречая господина в красном кэпи, который от имени алжирского генерал губернатора надел на грудь вождя ярко-красный бантик с пятиугольной звездой — предмет зависти и уважения прочих племен округа!..
Начинает гаснуть солнце в быстро надвигающихся африканских сумерках: на горизонте подымается облако пыли от стад. Слышен топот коней, лают собаки, и всадники пастухи, спешившись у шатров, загнавши под затвор свои косматые сокровища, все задают один и тот же вопрос, не расставаясь с ружьем, не совершивши вечерней молитвы: ‘Никаких известий из Франции?..’ Никаких! И с наступлением ночи сыновья, зятья и племянники отсутствующего засыпают, завернувшись в свои бурнусы, думая о своем вожде, истолковывая его молчание, как свидетельство о великих отличиях, долженствующих исполнить гордости при повествованиях у зимних очагов. По своей простоте они воображают, что именитый шейх удостаивается в далекой стране чудес почестей, подобающих уважаемому вождю сотни смелых центавров. И в этот самый час тонкие бледные руки, восковые руки, оставляют на зеленом столе ежеминутно, с регулярностью часов, возвещающих о несчастии, состояние тех, кто спит в далекой африканской стоянке, при тусклом свете звезд, под медленный топот животных, под лай псов и монотонную песнь кузнечиков. Горсть синих бумаг — это часть ягнят, прижимающихся во сне друг к другу, точно чующих на темном горизонте рыскающего кровожадного зверя, другая горсть — это длинногривый конь с огненными ноздрями и тонкими ногами, гордость племени. Все оставляемое шейхом в груде банкомета знаменует собой потерянную надежду на милосердие Натана или Самуила, еврейского ростовщика, который при наступлении зимы явится в палатку вождя говорить о делах.
Я выхожу из игорной залы и в центральной ротонде, среди блестящих tоilеttеs, замечаю дремлющую на диване тучную, смуглую женщину. Это — еврейка, сравнительно молодая, но красота ее увяла под поднимающимся наводнением жира. Не стянутый корсетом живот обозначается настоящим куполом под шелковой юбкой с широкими великолепными полосами. Смуглое круглое лицо, с провалившимися в расплывшемся мясе глазами, с толстыми бровями, слившимися как бы в одну чернильную полосу, высовывается из рамки шелка и золота величественное и грязное. Она равнодушно встречает любопытствующие взгляды женщин и снова начинает дремать, дожидаясь минуты, когда можно будет отправиться к себе в отел. Ее муж — в игорной зале, и добрая Ревекка или Мириам, заключенная в свою жировую кирасу, дожидается часы за часами, видя в минуты своих коротких снов, словно ангелов света, новые билеты и луидоры, прибавляющиеся к капиталу, который оба супруга накопляют с жадностью их нации.
Всюду ростовщики, заимодавцы, поклонники богатства наиболее ревностно отдаются игре. Это, на первый взгляд, абсурд, но чем больше любят деньги, доходя в поклонении им до мании, тем больше склонны рисковать ими в безумной жажде быстрого выигрыша. В Испании главные потребители билетов национальной лотерей — скупцы, почти отказавшиеся от пищи. В игорных домах и казино самые усердные завсегдатаи — puntоs, заимодавцы и ростовщики, способные на преступление из-за пезеты и проигрывающие тысячи, не приходя в отчаяние, повинуясь слепой вере в близкий выигрыш.
Артисты, писатели, люди малопрактические, не обладающие способностью сохранять деньги и выказывающие презрение к ним — они как бы торопятся избавиться от них — почти не соблазняются игрой, и отнюдь не потому, что желают прослыть образцами добродетели. Зачастую они — алкоголики, ‘вечно женственное’ вносит хаос в дни и часы большинства из них, иные даже в своих страстях и вкусах не следуют заповедям Природы… но из их среды я не знаю ни одного упорного и убежденного игрока.
Каждый игрок-скупец, желающий денег всех остальных людей и испытывающий безумное стремление отнять их, не подвергаясь преследованиям со стороны правосудия. Обожая деньги, игрок, в конце концов, перестает понимать, какой цели они служат, и поклоняется им, как величественному божеству, от которого нельзя получить никакой пользы.
Я знал одного голодного, оборванного старика, спавшего по утрам на скамейках Ретирои, проводившего вечера и ночи в игорных домах. Он ел остатки ужинов других игроков, предпочитал компании, где бы его угостили кофе, как истинный puntо. А проигрывая — что случалось в большинстве случаев — он скрывался на несколько мгновений в самое тошнотворное место дома и извлекал банковые билеты из своих разорванных сапогов, из ‘потника’ засаленной шляпы, из лохмотий и вытряхивал на зеленое сукно часть их прилипчивых обитателей.
— Деньги созданы для игры, — говорил он поучительным тоном. — А что остается, если только что-нибудь вообще остается, — для пропитания.
Стаи лебедей, белых и черных, величественно рассекают встревоженную воду широкой голубой реки, громадные дома с остроконечными крышами поднимаются над деревьями мола, дальше раскинулись зеленые холмы и в широком разрыве открывают блестящую, слегка волнообразную, как клочок моря, поверхность, а еще дальше горизонт замыкает стена гор, затуманенных далью, и между двух вершин виднеется нечто похожее на груду облаков, в известные часы под оранжевыми лучами солнца принимающее форму громадной кристальной глыбы с острыми гребнями. Река, в которой плавают лебеди, — Рона у ее истоков, город — Женева, клочок моя — голубое Леманское озеро, а кристальная груда, как бы плавающая в воздухе за цепью гор, — знаменитый Монблан.
В Женеве действительность не отвечает иллюзиям и симпатиям, которые привозит с собой путешественник как результат чтения. Кто не любил спокойного швейцарского города, протестантского Рима, в течение двух столетий служившего для всех бунтовщиков Европы, воевавших с папами и королями? Уважение к человеческой свободе было и продолжает быть религиозной догмой женевского народа. Принужденный веками бороться с савойскими герцогами и собственными полновластными епископами, добиваясь независимости, женевцы, знающие, чего стоит свобода, всегда уважали ее в лице иностранцев. Здесь укрывались преследуемые испанской инквизицией или французскими королями, здесь, в христианской республике, управляемой аскетической Консисторией, находили приют все те, кто, добиваясь свободы совести, не находил в Европе угла, где мог бы остановиться, и камня, где бы преклонить свою голову, все, за исключением нашего соотечественника Мигэля Сервета, жертвы гнева Кальвина. Сюда явились беглецы из Франции после отмены нантского эдикта, а в новейшие времена Женева дала убежище романтикам — защитникам умирающей Польши, итальянским революционерам, испанским революционерам, апостолам Интернационала, нигилистам и анархистам, гонимым из других стран, как бешеные собаки.
Этот либеральный милосердный город открывает свои врата в центре Европы, подобно старинным храмам, обладавшим правом убежища, представляет картину самого резкого контраста между его жителями и его историей. Казалось бы, он должен быть городом мыслителей и художников, республикой ученых, высокою мыслью дошедших до высшей терпимости: между тем это город буржуазный, низменный, однообразный, лишенный, я уверен, даже посредственного воображения: государство кропотливых часовщиков и продавцов пушных товаров, хорошо кушающее, фабрикующее прекрасные хронометры, приготовляющее дешевый табак и воздающее благодарность Господу, распевая самым нескладным образом под звуки плохих органов в голых кальвинистских храмах или на больших религиозных митингах под открытым небом.
За века свободы, при безграничных горизонтах для мысли, Женева не дала ни одного великого художника, ни одного знаменитого писателя. Вся ее интеллектуальная слава зиждется на Руссо, женевца по случайности, удостоенного титула женевского гражданина, в то время как он представлял собою самую резкую противоположность мирному и спокойному обывателю города Лемана.
С Женевы достаточно для ее интеллектуального блеска, славы знаменитых личностей, нашедших в ней пристанище и отдых, — начиная с испанского борца Севета, который, спасаясь от костра инквизиции, зажженного во имя Христово, попал здесь на костер, зажженный здесь во имя Библии, и кончая Вольтером, Руссо, m-mе Сталь и новейшими революционерами, Бакуниным, Мадзини и т. д.
Память о Руссо наполняет город Женеву, а память Вольтера распространяется по окрестностям, встречая путешественника.
Белые лебеди, двигающие своими шеями над водой, подобно змеям из слоновой кости, и черные лебеди с шарлаховыми клювами укрываются за островком, отмечающим границу, где озеро Леман превращается в стремительную Рону. Это остров Руссо. Теперь он превращен в прекрасное место для прогулки, со статуей мыслителя, и занимает истинное сердце города. Полтора века тому назад он был скромным, несколько диким уголком, и художник мечтал там, сидя в траве, под тенью высоких тополей, устремив взгляд в голубую даль озера. В этом улыбающемся, нежном пейзаже, как бы дышащем глубокой любовью к природе, рождающем новые восторги жизни, можно понять художественную оригинальность Руссо, его могущественное литературное влияние, которое все еще продолжается и продолжится во веки веков. Руссо ввел природу в литературу. Он — крестный отец, державший в своих руках современное искусство в минуту его рождения.
До него человек фигурировал в качестве единственного протагониста романов и поэм. Руссо дал жизнь вещам до тех пор неодушевленным, и благодаря его силе заклинания птицы, цветы, горы, небо вошли, как новые действующие лица, в сценарий литературы.
Рассказывая о своем детстве, он впервые ввел в качестве художественного элемента полет, пение жаворонков, и ‘эта песнь, — говорит Сен-Бёв, — приветствовала рождение новейшей литературы с ее описаниями, делающими природу главным протагонистом’. Его детьми были сначала Шатобриан, а затем Виктор Гюго со всей романтической школой, вдохнувший человеческую душу в неодушевленные предметы, заставивший говорить старинные соборы. Его внуки — современные натуралисты, и потомство его прекратится лишь с гибелью жизни и искусства.
Женева и ее озеро внушили Руссо эту любовь к природе. Великий сентиментальный художник грезил окруженный тучными коммерсантами и спокойными часовщиками, неспособными испытывать иных влечений, кроме влечения к хорошему столу и здоровой семье.
Его Исповедь с нежностью говорит о покое Женевы, красоте озера, об его тихом убежище в Вэвэ, в гостинице ‘Ключа’. Действие его Новой Элоизы разыгрывается в Кларансе с голубой поверхностью озера, в виду зеленых, темных вершин савойских гор.
Когда случайности его странствующей жизни выбросили его из Женевы, другой знаменитый гость, но более богатый и блестящий, занял его место. Это был художник, цыган, как и он, но из более высоких сфер, с веселым эгоизмом, позволявшим ему получить от жизни ее лучшие утехи. Он странствовал из дворца во дворец, так же, как другой скитался из гостиницы в гостиницу. Его поверенными были короли и герцоги, его возлюбленными — придворные дамы, тогда как возлюбленными Руссо были несчастные служанки или мещанки. К его дверям являлись гордые бояре с экзотическим любопытством, желая видеть мастера изящного цинизма и французского остроумия. Это был Вольтер.
Его хилая старость искала себе пристанища в окрестностях Женевы. Он обосновался в маленькой деревушке Ферней, где приобрел величие улыбающегося патриарха. Соприкосновение с природой сделало страшного насмешника версальских салонов нежным, сентиментальным и добродушным и придало деистическую религиозность его скептицизму.
Последние годы его жизни, среди полей, в виду горных громад, были годами доброты и филантропии. Он воспитывал крестьян, выступал в качестве адвоката и писал, чтоб избавить их от феодальных налогов, устраивал водопроводы и школы и расставался с своим покоем, защищая Дрейфусов своего времени. Он жил как фернейский государь. Он занимал изящный дворец в глубине парка и писал оттуда своим добрым друзьям — Фридриху прусскому и Екатерине русской или принимал визиты всех вельмож, проезжавших через Швейцарию.
Фернейский дворец теперь один из пунктов обязательного паломничества путешественников, посещающих Женеву. Залы сохраняются такими, какими были во времена их знаменитого хозяина, с мебелью в стиле рококо и картинами, напоминающими о властителях и красавицах, достоивших своей дружбой поэтов.
В конце парка возвышается маленькая деревенская церковь, построенная нечестивым автором Философского словаря в последние годы его жизни.
‘Dео еrеxit Vоltairе’ (Богу воздвиг Вольтер) гласит надпись, выгравированная на фасаде. Эта фраза, звучащая богохульством, была одной из многочисленных уток фернейского старца.
— Построенная мною церковь, — говорил Вольтер, — одна во всем мире воздвигнута в честь Бога. В Англии имеются церкви во имя св. Павла, в Риме — св. Петра, во Франции — св. Женевьевы, в Испании — бесчисленных Дев. Но во всех этих странах нет ни одного храма, посвященного Богу.
В главном зале дворца, на громадном камине стоит маленький мавзолей, где хранилось сердце поэта вскоре после его смерти.
‘Его сердце здесь, но дух его всюду’, — гласит надпись.
Это правда, но не полная. Дух, пребывающий всюду, не дух Вольтера, но дух века. Вольтер был как бы одной из одиноких звезд, возвещающих своим холодным блеском о жарком рассвете.
Его разрушительных шуток не было достаточно для подготовки революции. Плебей и скорбник Руссо, если бы он воскрес, увидал бы, что его дух распят в современном обществе гораздо больше, чем дух аристократического патриарха Фернеё.
Дует ветер с гор на громадный кубок озера. Воды небесно-голубого цвета темнеют, покрываясь рябью, темнеют, как море, и барашки белые бегут по волам, словно стада, рассеявшияся в паническом страхе и устремившияся к далеким берегам. Суда вырисовывают свои двойные латинские паруса над зелеными холмами, покрытыми красными крапинками — крышами сНalеts и увенчанными черной диадемой. Большие пассажирские пароходы грязнят на мгновение чистую лазурь небес своими дымчатыми султанами. Гордая цепь Юры подымает на французском берегу свои колоссальные громады, а на противоположном берегу швейцарская горы раскинули свои склоны, покрытые виноградниками, рощицами и хижинами, словно вынутыми из игрушечного ящика, точно так же, как и коровы, пасущиеся на их лугах, и крестьяне, одетые, как опереточные хоры. На самом краю голубого простора горы сближаются и исчезают, вершины почти вертикально опускаются к водам, омрачая их своей густою тенью, и все приобретает дикий, суровый характер.
Это Леман, голубое озеро, самое знаменитое из маленьких морей внутри Европы, излюбленное поэтами и тысячи раз идеализированное кистью художника. На его берегах разыгрываются сентиментальные приключения лучших романов Руссо. Здесь m-mе Сталь задумала любовные приключения своей Коринны, этой сверхженщины своей эпохи. По этим водам странствовала лодка лорда Байрона, а в наши времена его берега видели меровингские кудри и тонкую улыбку Альфонса Додэ, создававшего нить альпийских приключений своего Тартарена, и были свидетелями медленной агонии старца с всклоченной бородой, могучего и грубого, носившего на своем челе печать отчаянного упорства целего умирающего народа и называвшегося Павлом Крюгером.
Голубые воды, покрытые рябью и пеной, кажутся водами громадного залива. Воображение, забывая возвышенности швейцарской почвы, изобретает среди гор невидимые далекие проливы, соединяющие Леман с Средиземным морем, цветом которого окрашены его воды. Маленькая гавани перед каждым озерным городом выдерживают на своих рифах негодующие натиски, на какие способно это поэтическое озеро, когда приходит зима и порывы ветра, дующего с гор, заставляют бурно пениться это запертое кругом море и ударять в берега, как молотом, короткими, непрерывными волнами. В этих гаванях величественный лебедь, свидетель самых отдаленных легендарных событий, и лодка с двойными парусами, подобная лодке времен гельвецкой независимости, сталкиваются и смешиваются с паровой яхтой миллионеров и автомобильными лодками, рассекающими воды со стремительностью бури. Французские и швейцарские берега, Тонон и Эвьян на одной сторони и Лозанна, Вэвэ, Монтрё на противоположной, имеют одинаковый внешний вид: веселые рощи, громадные, как города, отели, на всех возвышенностях дворцы, предназначенные для гостеприимства, и плохие оркестры у дверей кофеен, под деревьями молов и на палубах судов.
Различие между обеими странами, хотя не особенно существенное, однако, очень интересное.
На французском берегу красивые, изящные женщины являются в сопровождении мужчин, которые окружают их самым почтительным вниманием, точно священных весталок. Это — сосоttеs, наделенные сНiс’ом, неподдающимся определению, таинственным свойством, сущности которого никто не знает, священным табу, заставляющим падать на колени дикарей изящного слабоумия.
На швейцарском берегу женщины являются одни, со свободными жестами, решительным видом, ходят взад и вперед преспокойно и смело. Это почтенные госпожи, двигающиеся совершенно свободно, не боясь смешаться с разрядом женщин, которых не существует (а если окажется, что таковые существуют в виде исключения, то их гонит прочь вражда протестующей среды).
На одной стороне озера царит французский анонс, грациозный и легкий: декольтированные дамы в больших шляпах и с поднятыми ногами возвещают о превосходстве такого-то шоколада или таких-то курортов. На швейцарском берегу объявление, напечатанное жирными красками, всегда представляет девочку, доящую корову, медведицу, дающую стеклянный рожок медвежонку, или сНalеt, y дверей которого спокойная семья жадно пьет жидкость своего скота. Молоко и медведь (любимое животное швейцарцев и символ их страны) — два главные артистические элемента этого народа, всегда тяжеловесного, когда он хочет ‘сделать’ воображение.
У Леманского озера, на наиболее замкнутом крутом краю, имеется историческая драгоценность, место паломничества всех иностранцев.
Шильонский замок для швейцарцев имеет такую же ценность, как и память о Вильгельме Телле. Он имеет перед последним даже некоторое преимущество: в то время, как многие сомневаются в существовании швейцарского героя, никто не может сомневаться в существовании замка, ибо он стоит там, тщательно сохраняемый и реставрированный, погрузивший свой фундамент в глубочайшие воды Лемана и вырисовывавшийся на зелени гор красные шапки своих башен.
Каждая страна любит то, чего нет, и присваивает себе недостающее, изобретая его. Мирный швейцарский горец, живущий на полной свободе в спокойном равновесии хорошего пищеварения, не зная ведьм, не боясь проклятых душ, среди улыбающегося, грациозного пейзажа, испытывает потребность в пикантной приправе для своего существования — в чем-нибудь страшном и ужасающем.
Испания старается доказать, что инквизиция и изгнание евреев и морисков не были так страшны, как принято думать, Франция соответствующим образом смягчает события Варфоломеевской ночи и драгонат, и все страны отделываются настолько возможно от жестокостей прошлого, а добрый швейцарец нагромождает ужасы на ужасы в Шильонском замке, в своем роде ильвецкой бастилии с видом на озеро и горы, как в любом окрестном отеле, где с княжеской щедростью платят за честь прожить в нем. Арест Бонивара — женевского патриота, мученика, каких тысячи тысяч насчитывают все отечества нашей планеты, или и того ниже, послужил для швейцарцев отправным пунктом, позволившим разукрасить бедный, улыбающийся Шильон всевозможными преступлениями.
Вы входите в замок, смешавшись с толпой английских туристов, и сторож — белокурая швейцарка, сухая с ясными глазами, поворачивая громадным ключом, повешенным на указательный палец, повествует вам об ужасающих деяниях на каждом шагу монашеским голосом, точно поет в капелле воскресные гимны так называемой ‘национальной религии’.
Вот — и вам же сейчас же говорят: ‘Здесь савойские герцоги вешали своих врагов’. Перед грудой камней: ‘Здесь почивали осужденные на смерть последним сном’. В каморке, заставленной одними старыми чемоданами: ‘Это комната пыток, где разрывали людей на части’. Перед спускной дверью, выходящей на озеро: ‘Отсюда бросали трупы осужденных. Сто метров глубины, господа’. В кухне замка ее патриотическое негодование не знает, что изобрести, и она показывает на печь, заявляя, что в ней жарили целых быков, дабы ее добрые слушатели шокированным тоном воскликнули: ‘Что за животные были эти савойские герцоги!..’
И тогда как ужасающие объяснения сменяют друг друга в так называемых подземельях, через большие окна которых потоками вливается свет, или в высоких камерах, с галерей которых раскрывается магическая панорама озера, — замок улыбается, погрузив свое подножие в лазурную влагу, и голова его окружена нимбом. A плющ, взбегающий по готическим окнам, качаясь при дуновении ветерка, как бы делая отрицательный жест, волны, нежно шепчущие, тихо разбиваясь о крепкие бастионы, солнце окрашивающее оранжевым тоном старые камни, сообщая им трепет жизни, — все как бы громко кричит: ‘Не верьте ей: ложь! все ложь! Ее обязанность волновать туристов, чтобы по выходе ей платили по полфранка’.
Лорд Байрон обессмертил этот замок стихами шильонского узника. Бедный Бонивар ему обязан бессмертием…
Но, увы, смешное убивает самые возвышенные вещи. После того, как английский поэт вырезал свое имя на одной колонне шильонского подземелья, здесь побывал другой художник, ‘помесь баядерки и парижского молодца’, как выразился Золя, и носитель того юмора, который дети французского юмора придают всему, до чего касаются.
С тех пор, как Альфонсу Додэ вздумалось запереть злополучного и героического Тартарена в Шильонском замке, пришел конец романтическому очарованию последнего. Прощай, бедный Бонивар! Напрасно сторожиха напевает голосом блаженной кальвинистки:
— К этой колонне был шесть лет привязан Бонивар, герой женевской свободы.
Над покрытым язвами и рубищем телом, над мученической головой патриота, воспетого Байроном, появляется толстенькое тельце и громадная, грубая, смуглая, бородатая голова неустрашимого сына Тараскона, незаконного внука дон-Кихота и неутомимого охотника за львами… и за шапками.
Когда иностранцы приезжают в столицу гельветской конфедерации, первым их желанием бывает неизменно:
— Везите меня к медведям, — говорят они кучеру или проводнику отеля.
И в конце одного моста, в круглом рву, напоминающем маленькую площадь для боя быков, старательно выложенную плитками, они находят любимцев Берна, знаменитых медведей, которых изображают на национальном гербе, которые служат украшением памятников и фигурируют в качестве декоративного элемента на фасадах и в залах общественных зданий.
Многочисленная толпа всегда занимает балюстраду большой круглой площадки, издали говорит с грузными животными, возбуждает их ласковыми криками, посылает им дождь хлебцев и свежей моркови. Вокруг ямы устроена маленькая ярмарка, где в лавчонках продают провизию для любимых зверей и карточки с портретами этих популярных личностей. По временам один из них прохаживается по поперечным ветвям старого ствола, стоящего в центре круга, и толпа восторгается грацией и ловкостью грузного животного.
Бернские медведи богаты. Они получали бесчисленное число раз наследство: некоторые одинокие патриотки отказывают им, умирая, часть своих состояний. Живут они в довольстве и изобилии, великолепно питаются, как швейцарский народ, эмблемой которого они, так сказать, являются, и как бы считая, что для них недостаточно средств, отпускаемых бернским муниципалитетом, управляющим их богатствами, народное поклонение засыпает их ливнем подарков.
Теперь их только шесть. Сидя на задних лапах, пузатые, громадные, с тщательно вымытой шерстью, они смотрят вверх, отвечая улыбающимися клыками на крики стоящей кругом шеренги поклонников. Закормленные до потери способности двигаться, они налету хватают морковь или хлебец, смазанный медом, прямо направляющиеся им в рот, но если подарок пролетит мимо их клыков и падает у их ног, они не делают ни малейшего усилия, чтобы поднять его. Новые дары так и сыплются дождем вокруг них, и то, что упало, предоставляется их товарищам по яме, — паразитам, разделяющим их приятный плен, — сотням и, быть может, тысячам птиц соседнего парка. Эти птицы скачут по плиткам, отыскивая крошки в промежуточных щелях, или клюют на животе и лапах огромных товарищей, оживляя их косматые громады беспокойным порханьем.
Каждый народ на заре своей жизни, когда он еще бормочет детским языком предания, символизирует свой характер и свое бытие каким-нибудь животным.
Древний Рим, жадный и жестокий, избрал волчицу, Франция имеет задорного и воинственного петуха, северные государства гордятся орлами с хищными клювами и ненасытными желудками, Испания — это лев, величественный даже в дни своего упадка, когда вши набрасываются на его поредевшую гриву и старческая дряхлость грозит прорвать его шубу острыми костями скелета, Швейцария — медведь.
Основатель Берна, руководимый, по преданию, одним из этих животных, избрал, может быть, сам того не подозревая, наиболее точный символ характера своих сограждан.
Бесполезно распространяться лишний раз о мирной славе гельветской республики. Весь мир ее знает. В каждом городе и даже в самой маленькой деревушке лучшие здания всегда — школа и почта. Народ хорошо питается и имеет здоровый вид. Солдат видно лишь во время больших маневров, когда федеральное правительство созывает резервистов, в полях и по дорогам почти не попадается жандармов, полиции очень немного на улицах, высший чин в армии — чин полковника, и тот, кто больше всех искусен, становится во главе. Значительное большинство швейцарцев не знает имени президента республики, занимающего названный пост лишь в продолжение одного года. И этот президент, получающий немного больше наших помощников секретарей, выходит по утрам летом из великолепного дворца бернского правительства и отправляется выпить бокал пива в федеральной кофейне — веселом ресторанчике, помещающемся напротив. В бернских сabarеts садишься рядом с небрежно одетым господином, в старой соломенной шляпе, в открытом жилете, выпятившим живот, читающим газету, напечатанную немецким шрифтом, и вдруг оказывается, что это федеральный министр или президент какого-нибудь кантона, приехавший в Берн запросто побеседовать с центральными властями. Каждый делает, что хочет, и живет, как хочет, в спокойной уверенности, что его предупредят, лишь только он доставит беспокойство или вред другим, и что его миролюбивый, простой и дисциплинированный характер посоветует ему повиноваться без малейшей попытки к протесту.
Счастливая страна гельветская конфедерация! Лучшая из республик!.. Действительно, завиднейший удел — быть швейцарским гражданином… родившись швейцарцем.
Я твердо убежден, что этот мир гельветской страны, это спокойствие, этот порядок — особенность нации. Как в частной жизни самыми счастливыми и удовлетворенными существами являются те, кто меньше думает и заботится только о непосредственно касающемся его желаний и потребностей, так и в жизни народов: достигшие спокойного и правильно размеренного существования лишены воображения.
Швейцарец думает лишь о настоящем. Его мысль, медленная, тяжелая, тягучая, но направляющаяся верным путем (точь-в-точь, как у любимца-зверя), не переступает границ окружающего. Общественная жизнь сосредоточивается для него в муниципалитете или, самое большее, в кантоне. Он даже не интересуется тем, что происходит в Берне. Окружающее удовлетворительно, и этого достаточно для него: никаких стремлений к чему-нибудь он уже не чувствует.
Если бы вдруг чудесным образом швейцарцы обратились в французов, энтузиазм части народа сосредоточился бы на полковнике таком-то и таком-то: в его лице усмотрели бы черты Бонапарта, воспламенились бы боем барабанов, вообразив, что гельветская армия призвана к великим подвигам, и в ненависти к разнообразию и фракционности уничтожили бы рамки кантонов, подвели бы нацию под один ранжир и превратили бы Берн в своего рода Париж, источник всей швейцарской жизни.
Или, допустим, швейцарцы сделались бы испанцами: скорей, чем через месяц, католики Фрибурга’ кантона, в котором больше монастырей и больше всевозможных монахов, чем в любом нашем городе, объявили бы позорным для тела и опасным для души общение с протестантскими кантонами, мирные, зеленые горы наводнились бы бандами под начальством патеров, и сторонники истинного Господа Бога попытались бы выстрелами убедить еретиков, что не следует упорствовать в грехе.
Допустим, все обитатели свободной Гельвеции — итальянцы: отнюдь не отказываясь от привлечения и ограбления иностранцев в отелях, они с высокомерием избранного народа стали бы ругать их barbari.
Но обитатели Швейцарии — швейцарцы, ‘чувствуют себя хорошо, где находятся’, признают весьма приемлемой свою настоящую жизнь, не помышляют ни о чем новом, не вдохновляются никакими оригинальными стремлениями.
Наблюдая близко Швейцарию, остается только воскликнуть: ‘Благословенны народы, лишенные воображения! От них будет покой и вульгарные добродетели!’ Отсутствие индивидуальности позволяет людям наслаждаться полной свободой, не боясь, что злоупотребят ею, выйдя из общего ранжира. Недостаток воображения устраняет опасность: наиболее беспокойные и смелые элементы не станут нетерпеливо дергать узды закона, не нарушат медленного, правильного, механического шествия народа, сделавшего, в силу его монотонного характера, из часового производства национальное искусство.
Все их порывы к неизвестному, неожиданному и романтическому носят печать рабства. Некогда они продавали себя в рабство европейским королям, и сыны свободной Гельвеции составляли швейцарские полки, излюбленные при дворах, — полки, устраивавшие бойни народа, дабы он из страха подчинялся деспотам. Истинные наемники, они переходили служить из одного государства в другое, и потому в битвах они сражались без энтузиазма, с некоторой осторожностью, убежденные, что в неприятельских рядах действовали их братья тоже за плату.
Теперь они нанимаются в гостиницы и кофейни, и скитаются по свету, подавая блюда или bосks, одинаково и в Калифорнии, и в Австралии, и на Мысе Доброй Надежды, но неизменно вспоминая зеленые горы и голубые озера, — образы, сопутствующие им в их странствованиях, и не бледнеющие перед новыми панорамами.
Я думаю, что ни один швейцарец не знает сновидений. Его обязанность — закрывая глаза, уснуть: сновидение явилось бы бесполезным, нарушающим порядок актом ‘безумной силы’, не имеющей здесь ни друзей, ни сторонников.
В Женеве я ежедневно столовался в скромном ресторане, куда случайно зашел по прибытии в город. Непреодолимая симпатия привязала меня к этому заведению.
Часы, великолепные часы, показывавшие парижское время, время центральной Европы, время всего мира, — вечно стояли.
Стоящие часы в Женеве — Саламанка часового барабана, Сорбонна часового колеса!.. Швейцарец, не интересующийся знать, который час, — не заботится о хорошем порядке своей жизни!
Я уехал из Женевы, не познакомившись с хозяином ресторана, но убежден, что это поэт, потерянный для Швейцарии.
Я пишу у окна, через широкую раму которого виднеются, на первом плане, листва деревьев и выдающаяся вперед округлость маленькой башни, далее, голубая, спокойная и гладкая поверхность, теряющаяся вдали, сливающаяся с небосклоном, и на неясной линии горизонта туман, не рассеивающийся под лучами утреннего солнца, а в тумане смутно обрисовываются темные силуэты, напоминающие не то ползающие по земле облака, не то высокие горы.
Окно — это окно Insеl-Ноtеl’я, старинного, знаменитого монастыря доминиканцев, расположенного на острове, среди великолепных садов и обращенного немецкими художниками в один из красивейших отелей мира. Башенка — это темница, где находился Іоанн Гус до того часа, как был отведен на костер. Бесконечное голубое пространство — это спокойное Констанцское озеро, граница Швейцарии и Германии. A темные профили, затушеванные туманом — отдаленные Тирольские Альпы.
Несколько часов тому назад я оставил спокойный, буржуазный, антипатичный Цюрих, превращенный, благодаря летним маневрам, в воинственный город с улицами, наводненными швейцарцами в мундирах, волочащими по земле сабли. Остановился в SсНafНоusе, чтобы посмотреть на ‘RНеinfall’, чудесный водопад Рейна, разделяющийся на два великолепных каскада при падении на островок, который, казалось бы, не может выдержать натиска кипящей, шумной пены. Затем, изменив обычному маршруту путешественников, я прибыл в спокойный Констанц, вступив в пределы Баденского великого герцогства.
Швейцария кончается именно станцией Констанц. Чтобы ехать в Мюнхен, нужно вернуться на гельветскую территорию, сесть на пароход в Романцоне, переехать озеро до Линдана, снова очутившись в Германии. Четыре таможни с четырьмя осмотрами багажа в продолжение нескольких часов…
Констанц, старинный епископский город, чинный и тихий, был свободным много веков. Испанцы атаковали его в XVИ ст. Австрийцы захватили его, уничтожив протестантскую республику, образовавшуюся в его стенах, и он принадлежал венским императорам до 1806 года, когда вошел в состав великого герцогства Баденского. Теперь он один из остатков Германии до эпохи военных триумфов, Германии мирной, веселой и поэтической с ее патриархальными нравами и спокойной свободой. В нем мало видно солдат. Чинные улицы с остроконечными крышами и дверьми с гербами изредка оглашаются звуком шагов прохожих. На чистых молах, осененных липами, прогуливаются девушки с белокурыми косами, розовыми руками и ясно-голубыми глазами. У дверей пивных, под навесом дикого винограда, горожане медленно осушают белые глиняные кувшины пенящейся влаги.
Это старый город, город, где жизнь проходит незаметно, без сильных радостей, но и без великих печалей. Констанцские горожане заставляют вспомнить о мирном житии Друга Фрица, несомненно, когда они дремлют под диким виноградом, наполнивши желудок пивом, в их мозгу поет свою песнь радость жизни величественно и медленно, как Гимн радости Бетховена. Это один из тех городов, куда входишь, как к другу, которого никогда не видал, но который пробуждает смутные симпатии, смутные чувства близости к таинственному прошлому. Путешественник покидает его с грустью, давая себе слово вернуться, и мечтает о счастии провести в нем остаток своих дней, удалившись от мира, если только требования жизни не понудят его двигаться, не увлекут его в другую сторону.
Однако, этот город приятной жизни обязан своей славой великому преступлению. Этот улыбающийся пейзаж, это спокойное, почти пустынное озеро с чайками, бороздящими его тихие воды прикосновением своих крыльев, со стаями воробьев, нападающими на одинокая суда, было свидетелем одного конфликта, смутившего человечество и явившегося источником войны и других зол.
Munstеr, большой готический собор Констанца, Kaufnaus, огромное здание исторических музеев города, почтенные дома его улиц и даже старинный доминиканский монастырь, развалинами которого воспользовались для отеля, где я остановился, все напоминает о великой славе и великом позоре спокойного города — о знаменитом соборе, носящем его имя, и казни Иоанна Гуса с его товарищем, Иеронимом Пражским.
Четыре года продолжался собор. Никогда христианский мир не переживал столь шумного и острого кризиса. Трех пап имела одновременно церковь: одного, скитавшегося по Каталонии, Арогонии и Валенсии, упрямого испанца Луну, другого — в Италии, третьего — в Германии. И в довершение бед ненормального положения, число верховных первосвященников грозило умножиться, так что Святой Дух, при всей своей Божественной мудрости, не мог бы удовлетворить потребности в столь многочисленных наитиях.
С 1414-го по 1418-й год продолжалось великое собрание церковных и светских властей, созванное в Констанце, дабы положить конец подобному злу. Император Сигизмунд, главный властитель земли тех времен, великий метоментод эпохи (нечто в роде нынешнего ‘кейзера’) председательствовал на соборе, окруженный всем блеском своего величия: усатыми богемскими воинами, рыжими немецкими баронами, закованными в железо феодалами центральной Европы. Перед его троном, который охраняли четверо приближенных — один с короной на подушке, другой со скипетром, третий с мечом и четвертый с золотым шаром — символом всемирного могущества, — выстроились кардиналы в красных одеяниях, с птичьими профилями, защищенными широкими шарлаховыми шляпами с висящими кисточками, прелаты, явившиеся от всех христианских национальностей, и разноцветные монахи, часы за часами читавшие бесконечные пергаментные свитки или произносившие латинские речи с тяжеловесным красноречием, поддерживая притязания соответствующих сторон. Каждое лицо имело при себе бесконечную свиту. Император привел с собой целую армию, а за красным шлейфом каждого кардинала шло маленькое государство приближенных, пажей, поваров и кондитеров, коней и вьючных животных. Князья церкви, соперничая друг с другом в роскоши, приехали на призыв в сопровождении бесчисленных всадников в латах, и маленький Констанц положительно не мог вместить все земное величие, явившееся на его лоно разобрать и решить великую тяжбу, возникшую вокруг наследия Христова.
Обширный лагерь раскинулся кругом города. Тысячи коней по утрам оживляли берега озера, купаясь в его водах. Лодки со съестными припасами и фуражем бесконечными вереницами ходили от одного берега к другому. На улицах, наводненных толпою, говорили на всех языках Европы. И еженедельно прибывали новые люди из далеких стран: испанские монахи, шедшие пешком от монастыря к монастырю для защиты притязаний их первосвященника, священники из глубины Богемии или отдаленных берегов Балтики, приносившие с собою, казалось, запах ереси, эти предтечи реформации, до зарождения которой оставалось всего одно столетие.
Время шло, а собор не подвигался вперед в своих решениях. Всякое заявление требовало справки в далеких странах или вызывало протесты, а между тем, маленький мирок, скученный в Констанце, тосковал и от тоски предавался величайшим грехам. Наемники императора ухаживали за девушками в рощах около озера. Пиво и рейнское вино лились потоками. Святые кардиналы запирали на ключ итальянских пажей, чтобы избавить их от греха с людьми недуховного звания. И для общего развлечения и посрамления дьявола-искусителя устраивались великолепные процессии, особую пикантность которым придавало сожжение кого-нибудь поважнее несчастного еврея.
Я посетил Kaufnaus, громадное здание около современной гавани, — где шли торжественные заседания собора. Это каменный дом с почерневшими дверями, украшенными грубыми готическими рельефами. Верхний этаж, из источенного червями дерева, увенчан досчатой крышей, круто-покатой, как во всех странах, богатых снегом.
И вот перед собором, заседавшим в зале, занимающей весь верхний этаж, предстал священник с большой рыжей бородой, в полосатой сутане и в четырехугольной шапке, прикрывавшей его вьющиеся волосы. Это был Иоанн Гусс.
Он взволновал Венгрию своими проповедями. Толпа следовала за ним, и священник останавливался, проповедуя под деревьями свое новое учение. Масса, жаждавшая мятежа, боготворила пророка. Император Сигизмунд пригласил его на собор изложить свои взгляды, давши ему свободный пропуск и убедивши его своим императорским словом, что жизни его не угрожает никакой опасности. Меч империи защищал его. Особа его была священна.
При виде его и при звуке его голоса по святому собранию пробежал трепет как по псарне, почуявшей охоту.
Черные и белые рясы доминиканцев задрожали от волнения. Суровые головы немецких нетерпимых и грубых монахов и головы монахов испанских, их учеников и наследников, зашевелились и завыли, требуя смерти.
Чешский священник изложил свои взгляды столь ясно, что через несколько дней был арестован и посажен для большей безопасности в доминиканский монастырь, в эту башню, до которой я могу дотронуться, протянув руку из окна. Император забыл о нем и о данном слове. Образец отвратительной подлости, которой не последовал Карл V, когда столетие спустя, явился Лютер на Вормское собрание.
Толпа, собранная в Констанце, насладилась, под конец, великим празднеством. Отцы собора, столько времени ничего не делавшие и видевшие, что все их притязания не принимаются в расчет, наконец, сочли себя удовлетворенными: им предстояло совершить нечто желательное.
Однажды утром пленника Островного собора вывели из башенки, из тесных окон которой он смотрел на голубое пространство озера, отыскивая горы своей далекой родины. Поднятые кресты, зажженные толстые свечи, длинные ряды монахов в капюшонах, похоронное пение, составлявшее контраст чириканью птиц и шепоту озерной воды, разбивавшейся около берега. Представители светской власти, бородатые ландскнехты, пахнущие пивом, толкают священника, вяжут его, надевают на него митру и тунику, разрисованные чертями и змеями и процессия смерти направляется к предместью Брюль, где теперь возвышается скала, покрытая надписями в честь мученика. Другая такая же процессия показывается на дороге: она ведет Иеронима Пражского, его верного товарища и ученика.
Слава христианства, цвет и блеск эпохи занимает брюльскую равнину. Император не осмелился смотреть на дело своих рук, но там, около груды сухих дров, увенчанной двумя столбами, находятся кардиналы на конях с их свитами князей, благородные воины и прекрасные немецкие дамы, рыжекудрые, белые, полногрудые, верхом на великолепных иноходцах, подъезжают, насколько возможно, вперед, чтобы не пропустить ни одной подробности интересного зрелища.
Чудеса веры! Громадная куча дров принесена добровольно, полено за поленом, принесена благочестием верующих, добрым народом, желающим сожжения этих двух людей, которых он не знает, но преступление которых им представляется несомненным.
Начинает трещать пламя, высовывая свои красные языки среди дров, начинают дымиться маскарадные платья, прикрывающие осужденных последним надруганием.
Вдруг раскрываются ряды улыбающихся солдат, и улыбаются также прекрасные дамы, князья церкви и всадники в блестящих панцырях.
Сморщенная, почти слепая старуха, жалкая калека, проходит вперед, согнувшись под небольшой связкой виноградных побегов. Она пришла издалека и боится, что опоздает положить свой дар, упустить случай угодить Господу. Бросив свою связку на костер, она облегченно вздыхает, точно избавила свою душу от великой тяжести.
Иоанн Гусс также улыбается. Его голубые глаза, глаза нежного пророка, слезящиеся от дыма, смотрят на небо. Его рыжая борода, начинающая седеть, шевелится в порыве горестного изумления.
О, sanсta simpliсitas! — вздыхает он.
Последние слова мученика были посвящены святой и вечной глупости простых людей, верующих в то, чему их учат, ненавидящих то, на что им указывают, и в простоте неведения преследующих, — считая, что совершают великое дело, — тех, кто заботился об их судьбе, трудился и страдал за них.
Мюнхен, одна из новосозданных европейских столиц, — однако, немногие города могут сравняться с нею величием своего вида.
В XII веке, когда крупные европейские города уже были городами старыми, Мюнхен состоял из моста на Изаре с несколькими домами и укрепленным монастырем. Fоrum ad MоnaсНоs называли его тогда, и отсюда его нынешнее имя Мюнхен (монах), и монах, фигурирующий на его гербе и маленькие грациозные люди в капюшонах, всюду красующиеся, как символы города — на витринах с игрушками, на украшениях углов, на пивных бочках и на кувшинах в пивных.
Мюнхен по своим зданиям, своим школам, своему официальному уважению к искусствам, является немецкими Афинами. Это вовсе не значит, что его обитатели смуглые, католически настроенные, болтливые и шумные, превращающие Баварию в своего рода немецкую Андалузию, составляют умственную, утонченную демократию в стиле афинской. Здесь истинными художниками были государи — симпатичные, неуравновешенные люди, отдавшиеся культу красоты со страстностью, граничащей с манией, — и добрый народ, повинуясь им со слепой немецкой дисциплиной, следовал за ними в их стремлениях.
Живопись, поэзия и музыка были великими проявлениями мюнхенской жизни, a мюнхенские обитатели поклоняются, как богам-покровителям, знаменитым художникам покровительствуемым королями. Вагнер фигурирует во всех витринах: его профиль, профиль задумчивой ведьмы, украшает даже вывески магазинов. Гете и Шиллер, увенчанные лаврами и полуобнаженные, как греки, выставляют свои бронзовые тела на больших площадях, являясь спутниками монархов и князей баварского дома, чьи деяния выше деяний Мецената. Роскошную студию художника Ленбаха посещают, как храм, аналогичный культ воздается памяти Корнелиуса, Киеуце и прочим художникам и скульпторам, со времен Людвига II и до дней несчастного Людвига II (Лоэнгрина в короне) менее, чем в продолжении века украсивших город.
Великолепные дворцы, музеи, триумфальные арки, монументальные театры, занимают почти половину Мюнхена. Баварские короли работали без отдыха. Желания украшать лишали их сна. Демон строительства смущал их новыми планами. Государственная казна открыта была для всякого, кто являлся с какой-нибудь новой идеей. Фаворитами были немецкие художники, родившиеся не в Баварии и, тем не менее, получившие возможность вмешиваться в политическую жизнь и подавать советы государям. Освистанный в Париже музыкант, капризный и своенравный, достиг как бы положения вице-короля и расточал государственные средства на постройку удивительных театров и организацию таинственных представлений, на которых присутствовал один монарх. Последний был почти актером, находившимся под началом своего друга Вагнера, могущественного художника, вызывавшего ропот среди народа, — народ готов был взбунтоваться, как некогда против Лола Монтес. Расточительный восторг дедушки перед испанской балериной, баварской королевой с ‘левой руки’, внук перенес на автора ‘Кольца Нибелунгов’. Различие между их страстями сводились лишь к тому, что физическая любовь дарила драгоценности и оставила после себя единственный след — исторический скандал, тогда как интеллектуальная любовь создала театры и памятники, породив величайшие музыкальные произведения нашей эпохи.
Когда Вагнер, забыв на один момент музыку, стал философствовать и изложил свои взгляды, он заявил, что его два божества — Христос и Аполлон, и изобрел таким образом для человечества будущего религию, смесь христианства с элленизмом, сочетание смиренной любви к ближнему с поклонением гордой красоте.
Христос и Аполлон также были богами баварских государей и продолжают до сих пор царить вместе, равномерно разделяя между собой власть над этим народом.
В Мюнхене, столице католической Германии, двадцать настоящих соборов, своим великолепным внутренним видом напоминающих испанские церкви, a по внешнему виду — чисто итальянского стиля. Наряду с этими памятниками в честь Христа, величественно возвышаются бесчисленные создания баварских монархов в честь нашей матери Греции, создания, пользующиеся авторитетом более седой старины: музеи Античной пинакотеки и Новой пинакотеки, Глиптотеки, Пропилеи, храм Славы с колоссальной статуей Баварии, статуи предтечи ньюйорской Свободы, освещающей мир, дворец резиденции, разные греческие театры с фронтонами, изображающими муз, танцующих под игру аполлоновой лиры, обширные залы, где скромно сверкает янтарный мрамор классических статуй, где выставлены обломки храмов, найденные в Эгине и других греческих местах. Дорическая колоннады развертывают свои каменные леса на фасадах дворцов или замыкают своим гармоническим четвероугольником громадные, как рощи, сады. Красные греческие вазы с их маленькими картинами черных или разноцветных фигур, покрывают бесконечные стены в перемежку с белыми пятнами бюстов и кариатид.
Поразительна работа, выполненная баварскими королями менее чем в столетие. Их добрые подданные, обитатели Мюнхена, должны были целыми годами жить среди лесов построек, глотать известь и ежечасно слушать удары молотов по камню. Строительная мания королей должна была явиться источником их славы и их кары. Плоды искусства нагромождены, как по королевскому приказу, выполнены в несколько лет удивительно хорошо, но без оригинальности и благородной гармонии, этих результатов многовекового творчества. Чувствуется, что все сделано разом, что все готовым вышло из земли без наслоений последовательной работы, оставляемых шествием поколений.
Монументальный вид Мюнхена, как только исчезает первое впечатление, внушаемое грандиозностью выполненного, производит уже впечатление симфоний с приятными волнующими мотивами, слушая которые с досадой убеждаешься, что они тебе уже давно знакомы.
— Это не ново, — говорит себе путешественник, осматривая город. — Все это я, кажется, видел в других местах.
Несомненно, в греческих памятниках нет ничего оригинального и в этом их достоинство. Это искусное воссоздание, ученые отзвуки произведений, дошедших до нас в искалеченном, неопределенном виде… Ну, а другие памятники?
Через несколько дней по приезде в Мюнхен начинают воскресать в памяти образы прошлого, воспоминания о путешествиях по другим странам. Все более и более знакомыми начинают казаться предметы, как лица, которые в первый момент нам кажутся совершенно чужими, а, в конце-концов, оказываются лицами наших старых друзей. Некоторые церкви напоминают флорентийские. Вот этот королевский дворец — дворец Питти, другой дворец — дворец Рима. Lоggia Маршал — копия Lоggia dе Оrсagna тосканской столицы, громадные мачты перед резиденцией — потомки мачт венецианской республики, и так все.
Даже голуби, летающие по фризам и спускающиеся на мостовую, оживляя ее блеском своих металлических крыльев, — голуби, ‘переведенные с итальянского’: они должны приветствовать, как почтенных предков тех голубей, что смотрят на Адриатическое море с мраморных навесов, с площади святого Марка или прыгают по флорентийской колоннаде около Арно.
В Мюнхене только две оригинальных вещи — пиво и музыка.
Знаменитые пивные германского стиля, с их острыми фронтонами, увенчанными замысловатыми флюгерами и с их фасадами, украшенными тяжелыми балкончиками и башенками, представляют большую ценность, чем все греческие храмы, наводняющие мюнхенские площади.
О музыке мы поговорим ниже. Баварская столица в настоящую минуту справляет вагнеровский фестиваль. По вечерам толпа собирается по обеим сторонам громадной аллеи Принца Регента смотреть на отправляющихся слушать Кольцо Нибелунгов, точно также, как мадридское население толпится на улице Альколя в день боя быков.
Когда путешественник освоится с Мюнхеном, его восторг перед художественной славой Мюнхена остывает и, в конце концов, остается один источник удивления: Вагнер и его произведения.
Бедные немецкие Афины! Об их памятниках ничего дурного сказать нельзя. Это замечательные репродукции греческого искусства: в них блистает артистическая ученость, но они холодны и отталкивают от себя, как бездушные тела. Это Афины без афинян и без неба Аттики. Летом воздух кажется голубым, и сверкает прекрасное солнце, но немецкая зима, суровая и жестокая в Баварии, кусает своими черными зубами эти памятники, родившиеся в тепловатой атмосфере архипелага, благоприятного для наготы.
В стране солнца мрамор на протяжении столетий покрывается позолотой, принимает торжественный оттенок старого золота. Здесь, через несколько лет, он тускнеет, становится неприятно темным, как угольный пепел.
Олимпийские боги, герои в лавровых венках и легких одеждах, как бы дрожат цветущим летом при воспоминании о долгих месяцах холода. Греческий багрянец внутренности колоннад линяет от дождей. Фрески затушевываются и исчезают. Все делается серым и мрачным.
Да, этот город — Афины… но прошедший пивную школу.
IX Вагнеровский фестиваль
Один мюнхенский сатирический журнал поместил лет сорок тому назад карикатуру на Вагнера, выходящего из маленького, красивого дворца, данного ему для местожительства королем Людвигом II Баварским.
— Я отправляюсь в театр, — говорил великий маэстро, — а кстати пройду во дворец и загляну в кассу друга Людвига.
Баварский монарх оказывал Вагнеру неслыханное щедрое покровительство. Расточительность Людвига II приобрели характер безумия. Король-девственник, подбиравший в дворце своей резиденции галерею знаменитых красавиц и, однако, запрещавший дамам присутствовать на интимных празднествах своего двора, был Нероном, но спокойным Нероном, строившим, а не сжигавшим, и, подобно римскому деспоту, ставившим свои симпатии к музыке и поэзии выше гордости своего величия.
Его капризы и наклонности стоили очень дорого Баварии, однако, народ вспоминает и уважает его. Это был монарх, благодаря своим эксцентричностям оказавший большие услуги искусству и в то же время приковавший внимание всего мира к Баварии.
Благодаря ему, сюда ежегодно совершает художественное паломничество интеллигенция отдаленных стран. Его портретом красуются всюду. Бавария сожалеет о его судьбе с материнской нежностью и хранит его память. Точно так же гробница Нерона, двадцать лет спустя после самоубийства императора-певца, часто по утрам бывала усыпана розами — даром народной памяти.
Знаменитая эпоха — эпоха дружбы Людвига П и Вагнера. Монарх, витавший мыслью в мире германских богов и героев, о чьих подвигах его друг повествовал в звучных стихах, сопровождая их чудесной оркестровкой, все больше и больше удалялся от действительности и жил, как сомнамбула, среди сказочных видений. Он ненавидел современные костюмы и даже свой мундир по прусскому образцу, находя их вульгарными и антихудожественными. Придворные скрывали свое смущение, когда на приемах он появлялся одетый как великий сеньор эпохи возрождения. Зеленые воды озера Штарнберга он рассекал в позолоченных лодках, с нимфами и химерами на носу и большими шарлаховыми полотнищами по кильватеру. В зимние ночи он мчался по снежным полям на быстрых коньках с электрическими огоньками, освещенный, точно фантастическое привидение. Невидимый оркестр играл в знаменитом Голубом гроте замка Линдерхоф, в то время как Людвиг, одетый Лоэнгрином, стоял в перламутровой ладье. В один прекрасный день этот сон кончился: симпатичный помешанный утопился в пруде замка Берг.
Великий музыкант несколькими годами раньше его сошел с жизненной сцены. Но еще задолго до смерти Вагнера щедрость Людвига дала все необходимое для осуществления грез маэстро.
Вагнер стремился создать свой театр, отвечавший замыслам его изобретательного и революционного гения. Последний сделал нововведения в области не только музыки, но и сценографии и архитектуры. Колизей Байрейта — плод его творчества. Затем Мюнхен, следуя этим планам, построил театр Принца-регента специально для представлений вагнеровских опер. Теперь мюнхенский Prinz-Rеgеntеn-TНеatеr ежегодно справляет вагнеровский фестиваль, привлекающий космополитическую публику, и первенствует перед Байрейтом старательным выполнением опер. Его машинная сценографика много выше сценографики вагнеровских времен, еще функционирующей в первоначальном театре.
Представители всех европейских стран и многих американских встречаются в Мюнхене, приехав на фестиваль. Бесполезно описывать, что представляет собой этот театр, каковы новости и тайны его техники: все знают нововведения, сделанные Вагнером при представлении его опер. Оркестр находится внизу и невидим: ‘мистическая бездна’, как выражался Вагнер, откуда мелодии доносятся словно из другого мира, при чем зритель не видит потеющих и жестикулирующих музыкантов, и дирижера, делающего жесты сумасшедшего. В театре полнейшая темнота. Двери коридоров закрываются при начале каждого акта, и никакая земные силы не могут открыть их до окончания его. Немецкая дисциплина регламентирует ход представления, в программе обозначается, сколько часов и минут займут как вся опера, так и отдельные действия. Трубы, заменившие колокольчик, заставляют зрителей испытывать то же самое, что испытывают рекруты, боящиеся опоздать на перекличку.
Представления вагнеровского фестиваля начинаются в четыре часа дня и кончаются в девять с половиной вечера. Последний антракт длится полчаса, чтобы публика могла поужинать в больших столовых театра. Удивительное равенство царит среди публики. Все места одинаковы и цена им всем одна и та же — двадцать марок (двадцать пять пезет). Театр — кроме шести лож, предназначенных для королевской фамилии и иностранных правителей, — состоит из рядов низких кресел, подымающихся ступенями от круглой раковины, покрывающей провал оркестра, до самой высокой точки залы. Все видят сцену прямо перед собою. Обе боковые стены — гладкие, украшены лишь выходными порталами и несколькими нишами и греческими видами.
Стоит ли говорить о ‘Кольце Нибелунгов’?.. Вотан, Брунгильда, Зигфрид, все боги, герои, несчастные красавицы, страшные гиганты и карлики-нибелунги, фигурирующие в названном цикле опер, с их фантастической ‘естественной историей’, поющих драконов, птиц, подающих советы, змей и медведей, — лица, хорошо известные широкой публике, и не представляют собой ничего нового. ‘Валькирий’ и ‘Зигфрида’ исполняют в Мюнхене так же, как в мадридском королевском театре или, быть может, даже несколько хуже. Все артисты, поющие на немецком языке, считают необходимым для себя выступать в фестивале, так как это создает имя. Некоторые приезжают из Нью-Йорка и, даже потрудившись даром, наверно, приплачивают еще что-нибудь.
При том в этом театре, где не допускается никаких манифестаций со стороны публики, артист может решиться на все: он не испытывает страха, как перед требовательными итальянскими и испанскими зрителями, носящими в оперные представления нечто в стиле обстановки боя быков. И, наряду с хорошими артистами, поседевшими в вагнеровском культе, выступают певцы, недостойные их компании. К счастью, оркестр, чудеса декорации, поразительно внимательное отношение к сценическому ансамблю, оправдывают долгий путь, который приходится совершать значительной части публики, пестрой и почти столь же интересной, как сами оперы Вагнера.
Казарменное однообразие театра составляет контраст бесконечному разнообразию зрителей. Нигде в Европе не встретишь такой разнохарактерной толпы. Приятная свобода царит в области костюма. Немки и некоторые француженки являются в парадных платьях. Офицеры ходят, выпрямившись, в узких сюртуках с высокими воротниками, волоча по полу свои сабли. Немецкие Неrrеn — во фраках и фетровых шляпах с широкими полями. Но с этой нарядной толпой смешались англичанки и американки в белых костюмчиках в коротких юбках, путешественники в серых клетчатых парах, с биноклями на перевязи и с шапочками в руках, толстые, краснощекие католические священники в черных сюртуках и нагрудниках, вспоминающие только что слышанное и двигающие пальцами, словно находятся уже перед органами своих соборов, девицы в простых юбках, просунувшие бескровные лица среди разрезов шерстяных занавесей, косматые юноши, вытягивающие свои бритые лица над бесчисленными складками черных галстуков, раздосадованные барышни, расположившиеся на лесенках коридоров у ног бесстрастных капельдинеров (так как они явились поздно, и двери уже были закрыты), пытающиеся услыхать эхо далекой мистерии через щели внизу тяжелых pоrtiеrs, дамы с некоторой оригинальностью в костюмах и манерах — дивы, пользующиеся отдыхом, и знаменитые концертантки, почтенные старики с сединой и морщинами, навевающие смутные воспоминания о портретах, помещенных в иностранных иллюстрированных журналах.
Это — публика неожиданных встреч. Всякий предчувствует, что сосед его может оказаться ‘персоной’. Большинство зрителей — артисты, писатели, люди, пользующиеся известностью у себя на родине, но остающиеся незаметными в этом всемирном собрании, продолжающемся всего несколько дней.
‘Значительность’ публики, всеми чувствуемая словно реющая в воздухе, заставляет великих мира сего держаться крайне просто.
Проходя по галереям, я столкнулся самым непочтительным образом с молодой дамой, очень нарядной, но с изъеденным оспой, очень безобразным лицом. Несколько дальше при виде ее две старухи в бриллиантах опустились на колено, с немецкой покорностью, по сравнению с которой испанский соrtеsanismо отзывает демократическими нравами.
— Высочество! Высочество!..
И поцеловали ей руку, точно она держала Св. Дары. Это была дочь или внучка (хорошенько не расслышал) австрийского императора. Из этой же категории я встретил в коридорах других менее симпатичных своею скромностью высочеств, но об именах их мне не пришлось справляться, так как лица их мне хорошо знакомы.
По окончании спектакля большинство публики выходит молча, но некоторые выражают свой восторг громкими восклицаниями:
— Возвышенно! Беспредельная глубина!
Это — почти исключительно испанцы, итальянцы или французы. Но голоса их звучат фальшиво: как будто они стараются убедить самих себя.
Они слышали о вагнеровском фестивале как о чем-то чрезвычайно таинственном, они явились, привлеченные любопытством, ожидая видеть сверхъестественное зрелище, — и выходят, сомневаясь в целесообразности своей поездки, подозревая, что они обмануты, говоря себе, что ничего нового, кроме темной залы и спрятанного оркестра, они не видели.
По дороге из Мюнхена в Вену первый город на австрийской территории — это Зальцбург, пользующийся уже в течение нескольких веков славой одного из красивейших мест старой Германии.
Это епископский город, до начала XIX века управлявшийся князем-архиепископом, отошел к Австрии лишь в 1816 г., после того, как венский конгресс, производя дележ добычи, отнятой у побежденного Наполеона, перекроил карту Европы. Построенный на обоих берегах Зальзаха, бегущего меж зеленых гор, город раскинулся по обоим склонам, прорезая густые рощи и вырисовывая то здесь, то там свои красные и черные постройки, свои высокие башни на фоне зеленеющей листвы. Готический собор напоминает о власти князей в митрах, замок Гоген господствует над одной из красивейших в мире панорам.
Но Зальцбург знаменит не своей красотой и стариной. Несмотря на славу своих архиепископов, на красоту своих пейзажей, на то, что в нем жил знаменитый врач Теофраст Парацельс, он оказался бы теперь забытым, подобно многим городам старой Германии, и ни один любопытствующий турист не останавливался бы на его станции, — лишь труба полка, квартирующего в замке, и лязганье офицерских сабель под липами бульвара говорили бы в нем о жизни: но один ребенок, родившийся в 1756 г., подарил маленькому германскому городу всемирную неувядающую славу.
Князь-архиепископ означенной эпохи, любитель музыки, как все немецкие сеньоры, держал одного маэстро, платя ему гроши и заваливая постоянно работой.
Этот бедный музыкант обитал на четвертом этаже в одной узкой зальцбургской улице, в доме с мелкими квартирами с лестницей в виде туннеля и галереями, ведущими к бесчисленным дверям. В один прекрасный день денежные затруднения нуждающегося маэстро увеличились благодаря рождению нового сына. Мальчику дали имя Вольфганг Амедей и безвестную фамилию его отца, Леопольда Моцарта.
Жильцы большого старого дома наслаждались постоянным концертом. По вечерам, когда кончались их занятия в соборе или во дворце архиепископа, музыканты капеллы, такие же бедные энтузиасты, как и маэстро, собирались в квартире последнего. У них не хватало денег для посещения пивных, и они приносили свои инструменты, чтобы развлекаться бесконечными концертами, в которых исполняли вещи по своему вкусу, не считаясь с прихотями сеньора. Они приходили в своих полосатых черных казакинах с широкими фалдами, в париках красновато-белого цвета, в чулках точками, в старых сапогах, и с любопытством теснились вокруг добродушного Леопольда, поджидавшего их с тетрадкой в руках — последней музыкальной новостью, присланной капельмейстером какого-нибудь другого немецкого князька.
Садился к фортепьяно маэстро, рыдали скрипки, ревел контрабас, испускала виолончель свои бархатные, мужественные вздохи, выводила флейта свои трели, трели пастушеской радости, и старому дому, казалось, возвращалась юность, эта мелодическая душа, бежавшая по артериям его лестниц и коридоров. Жена маэстро, бережливая и нежная Анна Мария Пертлин, шила, опустив глаза и внимательно слушая. Старшая дочь, Марианна, стоя около отца, с восхищением следила за игрой. Маленький Амедей, ползая на четвереньках по комнате, прерывал своим лепетом мелодии инструментов. Едва научившись говорить, он горько жаловался, когда один приятель его родителей приходил с пустыми руками.
— Сегодня нет с тобой масляной скрипки! — восклицал он разочарованным тоном.
Масло для маленького Зальцбургца было воплощением всего самого приятного и сладкого.
Еще не умея произносить отдельных слов, он уже заставлял говорить фортепьяно. Знаки сольфеджио он изучил раньше букв алфавита. Марианна проявляла такие же успехи в музыке, как и он. В Зальцбурге все изумлялись чудесному ребенку, игравшему в шесть лет на фортепиано как концертант. Сам князь архиепископ удостоил его приглашения во дворец, восхищенный ловкостью сына своего маэстро, — но ему не пришло в голову увеличить жалованье последнего хотя бы на несколько ‘корон’.
Нужда скоро подсказала Леопольду решение, достойное наших времен. В нем проснулась жадность импресарио. В один прекрасный день маленький Амедей на заплаканных глазах матери, предвидевшей близкую разлуку, смотрелся в зеркало, спешно и грациозно одетый, как великий сеньор, в казакине с галунами, белом придворном парике и с маленькой шпагой сбоку. Он отправится с отцом и сестрой странствовать, давая концерты, начнет свои тягостные мытарства по разным дворам, с ночевками в плохих гостиницах или во дворцах власть имущих дилетантов, ему придется играть то перед королями, то перед толпой, торгующейся с Леопольдом у входа. При венском дворе с ним обойдутся как с принцем, он будет играть с великой герцогиней Марией Антуаннетой, будущей королевой Франции. В Версале его будут целовать и усыплять на своих пышных юбках прекрасные подруги Людовика ХV. В Италии фантастическая неаполитанская толпа, пораженная его ранним развитием, придет к убеждению, что мальчик музыкант заключил договор с дьяволом, и заставит его играть, сняв маленькое кольцо, которому суеверие припишет магическую силу. В Милане, девяти лет, он сочинит оперу, будет управлять оркестром в вечер первого представления, и публика вынесет его на плечах, восклицая: еvvivi il maеstrinо!
Отец умирает. Сестра, простая товарка по музыкальному выполнению, возвращается к матери, Моцарт, превратившийся уже в мужа, видит себя обреченным на безвестность, быстро выпадающую на долю рано развившимся артистам, когда они лишаются ореола детства. Тогда начинается жизнь в Вене, жизнь борьбы и нужды. Он — новатор, а двор предпочитает итальянских музыкантов, наводняющих австрийскую столицу. Сам император педантично советует ему подражать первому музыканту эпохи — ныне забытому Сальери. Для средств к жизни он пишет свои грациозные менуэты за несколько флоринов, каждый раз, как какой-нибудь вельможа дает бал в своем дворце. Соперники пользуются его добродушным мягким характером, издеваются над ним, затрудняют ему работу всевозможными интригами. Среди тучи музыкантов и поэтов всех стран, привлеченный в Вену двором, выказывающим пристрастие к искусству, он встречает мало друзей. Мягкий и слабый, он находит поддержку и утешение лишь в лице испанца Висенте Мартина, музыканта родом из Валенсии, автора забытых опер, фигурирующего в истории музыки в качестве изобретателя вальсов. Его приятели также — итальянец, Дапонте, распущенный аббат, пишущий стихи своих либретто, в состоянии полного опьянения, и некрасивый, мрачный, угрюмый немец, неспособный к интригам и гармоническим страстям, по имени Людвиг Бетховен.
Его оперы нравятся избранной публике, но не приносят ему денег. Когда он женится на Констанции Вебер, друзья Мартин и Дапонте посещают его убогую квартирку на другой день после свадьбы и застают его танцующим с женою.
— Так холодно, а дрова стоят так дорого: вот мы и согреемся, — говорит маэстро, улыбаясь.
И продолжает танцевать, двигая своим слабым, изящным и грациозным телом, которое дало ему возможность сделаться одним из замечательнейших танцовщиков эпохи.
В Праге, на первом представлении ‘Дон Жуана’, начинается для него заря известности. У него два сына, его жена может скопить некоторую сумму, импресарио требует от него новых произведений, двор удостаивает его внимания, ему заказывают мессы и контрдансы… а когда фортуна входит в дом, по ее следам приближается и смерть.
Какой-то господин, одетый в черное, мрачного вида, является к Моцарту и, вручив в виде задатка кошелек, наполненный золотом, просит его написать как можно скорее заупокойную мессу.
Таково завещание одного вельможи, умершего на войне. Но Моцарту, терзаемому чахоткой, испуганному суеверными предчувствиями, сопутствующими всякой болезни, представляется, будто человек в черном — сама смерть, извещающая его о близком конце. Он бросается писать знаменитый Реквием, убежденный, что выступит с ним впервые на собственных похоронах. Ночи жестокой бессонницы! полная уверенность в том, что каждая написанная нота — секунда, вычтенная из жизни, что с каждым новым листом партитуры приближается страшный конец, отягощая ноты слезами и скорбью!.. Его жизнь угасала по мере того, как произведение подвигалось вперед. Почти умирающий, он пожелал услышать мессу и, напрягши последние усилия, взял в руки партию тенора.
Один ученик сел за фортепиано, другие разобрали отдельные партии. Моцарт, опустившись глубоко в кресло, держал ноты и пел дрожащим, нежным голосом, точно сказочный лебедь перед смертью. Когда дошли до Laсrimоsa, его голос оборвался. Он вздохнул.
— Нет, больше не могу!
И откинул голову на спинку кресла, чтоб больше ее не подымать, — среди слез друзей и учеников и криков Констанции, давшей, наконец, волю своему горю.
На следующий день состоялись похороны. Непогодный, серый день обливал Вену настоящим потоком.
Стечение народа в доме покойника: все венские музыканты, некоторые придворные вельможи и делегации от масонского мира, признательного Моцарту за его кантату Франкмасоны, до сих пор исполняемую во многих ложах.
Печальный кортеж двинулся под проливным дождем. Вода яростно прыгала по красным зонтикам с ручками из слоновой кости, сапоги с пряжками и черные чулки провожающих погружались в мутные ручьи. Нужно знать Вену, громадный город, чтобы понять, насколько тягостно шествие к кладбищу по бесконечным улицам. На одном углу останавливалась группа участников кортежа, заявляя, что уже достаточно далеко проводила умершего товарища в такую погоду, потом дезертировали другие, исчезли экипажи господ, наиболее мужественные и преданные дошли до окрестностей Вены. И когда, с наступлением темноты, промокшие лошади медленным шагом довезли похоронные дроги до кладбища… провожающих не было.
Несколько дней спустя, когда вдова пожелала узнать, где погребено тело Моцарта, никто не мог ей ответить. Ни один из участников кортежа не присутствовал при погребении: могильщики не умели объяснять, не могли припомнить. Так много народа хоронят за день в громадном городе!.. Небытие поглотило навсегда тело маэстро, и сомнение явилось ему надгробной надписью. Известно, что его останки находятся на старом венском кладбище, и это — все.
Город Зальцбург превратил в музей старый дом духовного маэстро Леопольда Моцарта, где родился чудесный композитор. Mоzartеum хранит в своих убогих комнатах с низкими потолками и ветхим деревянным полом все памятники жизни маэстро: инструменты, портреты, платье, даже карты. В одной витрине фигурирует череп… Череп Моцарта! Каталог об этом не говорит, но сторож уверяет своим честным словом, и большинство посетителей с удивлением смотрят на костяной купол, под которым родилось столько прекрасных мелодий.
Если душа бессмертна и знает все, что творится в здешнем мире, может быть, в эти часы какой-нибудь венский рассыльный смеется в раю, видя, что его бедной голове приписывают Дон Жуана.