Вопль, Крестовская Мария Всеволодовна, Год: 1900

Время на прочтение: 149 минут(ы)
Мария Крестовская

ВОПЛЬ

Повесть

Источник: ‘ТОЛЬКО ЧАС’ Проза русских писательниц конца XIX — начала ХХ века. Москва. Современник. 1988
OCR и вычитка Давид Титиевский, ноябрь 2007 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко
Все считают нас удивительно счастливыми людьми и говорят, что нам страшно везет. Из каких-то незначительных, никому не известных господ Лаврентьевых мы в какие-нибудь 10—12 лет превратились в крупных миллионеров, и досужие люди высчитывают наше состояние не менее 8—10 миллионов. Что касается меня, то я давно уже перестала следить за ростом этих миллионов и мне решительно все равно, сколько их — 10 или 5, или только два,— факт или, вернее, несчастье в том, что они существуют, что наше существование действительно связано с ними,— а сколько их — не безразлично ли это в сущности!
А между тем, когда несколько лет тому назад, в один прекрасный день, муж вошел ко мне в комнату и с бледным, но сияющим от торжества лицом сказал мне:
— Ну, Наташа, можешь поздравить себя и меня: вчера я подвел все итоги, и у нас с тобой ровно миллион состояния теперь!
Я помню до сих пор, как замерло во мне тогда сердце, голова закружилась, точно от счастья какого-то, и я чуть не упала на руки мужа.
Что мы идем к тому — к этому первому миллиону, о котором Саша уже несколько лет так страстно мечтал, столько работал, так напрягал всю свою энергию, ум, ловкость,— я знала это давно, но когда он воочию произнес наконец эти слова — эти знаменательные, как я воображала тогда, слова,— мне показалось, что предо мной совершилось какое-то чудо и что теперь и мы, и вся наша жизнь, и чуть ли не весь мир должны как-то измениться и сделаться какими-то необычайными и прекрасными!
Я тогда так мало еще понимала эту жизнь, так неясно догадывалась о сути ее!
С тех пор этот миллион, конечно, утроился или даже удесятерился, но меня это больше уже не волнует, не восхищает и даже не интересует, и когда Саша, с удовольствием потирая руки, говорит мне иногда за обедом — единственное время, когда мы с ним еще видимся: ‘Мне сегодня удалось заработать пятьдесят или сто тысяч!’ — я выслушиваю это так же равнодушно, как если б он сообщал о том, что провел вечер в Михайловском театре, и мне решительно все равно, ‘заработал’ он их или потерял! Разве только немножко смешно, что он применяет к этому такое слово, как ‘заработал’. Подумаешь, он день целый кули на спине таскал или всю ночь писал ученую диссертацию.
Итак, мы считаемся миллионерами, наш дом и снаружи и внутри — один из роскошнейших домов Петербурга, и когда мы даем вечера, концерты и обеды,— а Саша очень любит давать их,— к нам ездит ‘весь Петербург’, и мы показываем ему всех лучших артистов и разных знаменитостей, угощаем его самыми тонкими винами и ужинами и даем все, что только может еще развлечь и заманить этих пресыщенных, изнервничавшихся людей с притупившейся впечатлительностью и извратившимися вкусами.
Половину этой публики, ради которой наш дом заливается огнями, убирается дорогими пальмами и цветами, а я выписываю себе от ДусИ или кого-нибудь в этом роде умопомрачительный туалет, о котором кричат потом целую неделю, я знаю больше по именам да по тем сплетням, которые они рассказывают друг о друге.
Круг нашего знакомства растет, точно катящийся под гору снежный ком, и я с ужасом слежу за тем, как он все увеличивается и увеличивается, беря от меня на одни обязательные визиты добрую треть времени года, и, вероятно, будет увеличиваться так до тех пор, пока в какой-нибудь неудачной операции муж не потеряет все свои миллионы.
При встречах с нами, особенно на наших ‘знаменитых’ вечерах, все эти дамы и господа притворяются нашими хорошими знакомыми, они подходят ко мне, говорят мне разные любезности, я тоже улыбаюсь им в ответ, тоже что-то говорю, а сама думаю с тоской: ‘Боже, зачем я здесь? Что им до меня и что мне до них?’
И мне хочется только одного: бросить их всех, уйти в свою комнату, потушить там все огни и запереться… запереться от всех, ото всего и даже от самой себя, если б это было возможно!
Но какой-то злой рок точно закрепостил меня, и я как бы уже не принадлежу больше себе, своей воле, у меня даже самые права на нее отняты, и, удивляясь сама себе, я зачем-то покорно разыгрываю эту странную, бессмысленную комедию, которой все равно никто не верит и которой, в сущности, даже никому не нужно.
Но Саша все это любит, и я часто думаю: зачем ему все это? К чему ему эти люди, эти миллионы! У нас даже и детей нет, а если б и были, то разве это было бы счастие — оставить им такое несчастное наследство! В том кругу, где мы вращаемся, я вижу немало детей и нарочно приглядываюсь к ним. Роскошь, в которой они родятся, вырастают, развиваются и формируются в будущих людей, накладывает на них свой вредный и извращающий отпечаток, искажающий их чистоту и непосредственность. Когда я смотрю на них и думаю, что мои, наверное, были бы точно такими же, я почти не жалею, что их нет у меня. Но мужа уже захватила жажда их, этих миллионов, и раздражаемая чужими примерами ненасытная страсть к ним, они точно заслонили от него весь остальной мир и сделались для него чем-то вроде культа, которому одному он умеет теперь поклоняться, которому одному желает служить и вне которого он уже не видит ни смысла, ни значения, ни цели жизни.
А мне они представляются какой-то чудовищной и роковой, как стихия, силой, в которой поглощается и стирается человеческая личность или, по крайней мере, все лучшее, что есть в ней, и все чаще и чаще вспоминается прежнее, милое время, когда у нас не было еще не только их, но даже и самого предчувствия о них, и, право, тогда было лучше!
Может быть, сама я была моложе, проще, доверчивее, но жизнь казалась тогда такой светлой, такой прекрасной и жить было так радостно и хорошо.
Даже и теперь еще, когда я только вспоминаю об этом далеком милом времени, на душе у меня делается отраднее, и я точно молодею и делаюсь лучше опять.
Когда я познакомилась с моим мужем, я была совсем еще почти девочка. Мне едва минуло 16 лет, я еще ходила в гимназию и жила в Москве с мамой, старшей сестрой и маминым братом, молодым студентом, сыном ее мачехи, который сам был немногим старше нас и был такой веселый, отзывчивый, увлекающийся и добродушный юноша, что все решительно любили его, и когда он входил, то казалось, что в комнатах делалось точно разом светлее и уютнее.
Жили мы в маленьком, деревянном доме на Сивцевом Вражке, единственном наследстве, оставшемся матери от нашего покойного отца, и чем дальше в глубь годов уходит от меня то время, тем мне все отчетливее вспоминается наш небольшой домик, выкрашенный в коричневую краску, с острым мезонином, в котором было широкое, называвшееся почему-то ‘венецианским’, окно, и с зелеными выцветшими ставнями.
На дворе его всегда копошились мамины любимцы — пестрые курицы и петухи — и дремала, вытянувшись на солнце, старая мохнатая собака Шавка, а на окнах густо разрастались герань и фуксии.
И все это мне кажется теперь таким милым, таким радостным и светлым, точно всегда залитым ярким солнцем, и невольно думается, что счастье, простое, настоящее и безыскусственное, как сама правда, было в моей жизни только там.
Там же увидела я впервые и Сашу.
Они вместе со своим товарищем Голиковым нанимали наш мезонин и столовались у нас.
Они тоже оба еще ходили в свое техническое училище и дружили с нашим юным дядею или, вернее, братом, как мы его называли, Петей.
Как, когда, почему началась наша любовь с Сашей, я теперь даже и припомнить не могу.
Мы понравились друг другу сразу, как умеют нравиться люди только в своей первой молодости, когда они еще просты, доверчивы и впечатлительны, как дети.
Товарищ Саши, Голиков, был влюблен в Надю, мою старшую сестру, и у нас сейчас же составился свой маленький тесный и дружный кружок. Время тогда было горячее, шел как раз 77-й год, и вся Москва волновалась турецкой войной и говорила только о Плевне, Карсе, Дубняке да Скобелеве и Гурке.
И мы тоже волновались вместе с другими, тоже накидывались по утрам на газеты и с трепетом читали ‘телеграммы’, радостно крестясь и ликуя при наших победах и с ужасом ахая и бледнея при поражениях. Также ходили по церквам и молились ‘о ниспослании на враги победы и одоления’, а все старое белье изводили на корпии.
В это время и началась наша любовь. Больше всего действовала на нас, кажется, своим примером старшая пара, то есть Надя и Голиков, которые были уже объявлены женихом и невестой. Может быть, на нас невольно отражалось тревожное время, но все мы ходили в каком-то угаре, и когда Саша начинал, бывало, ероша свою кудрявую, густую ‘гриву’, с жаром проповедовать что-нибудь вроде того, что ‘теперь такое время, когда все порядочные люди должны, забыв себя и бросив жен и матерей, рваться только к гибнущим и угнетаемым братьям, где за правое и святое дело свободы проливаются потоки крови’ и т. д.— меня бросало всю в жар и в сердце вспыхивала горячая любовь и к этим братьям, и к нему, их горячему защитнику. Но на помощь ‘гибнущим братьям’ попал в действительности только наш всеобщий любимец дядя — брат Петя, которому уже не суждено было вернуться оттуда, а Голиков и Саша благополучно кончили курс, получили места и уехали, один уже женатый на своей Наде, а другой — еще только моим женихом. Но ждать нам пришлось недолго, и, как только он немного устроился, повенчались и мы.
Саше повезло с самого начала, мама моя всегда говорила про него, что он в сорочке родился, а Саша был убежден, что всему своему благосостоянию и вообще успеху он обязан главным образом тому, что с 15 лет остался уже круглым сиротой с пятилетней сестрой на руках и с 140 рублями пенсии в год, оставшейся им от покойного отца. Но он не растерялся и, отдав сестру какой-то дальней тетке, передал той на содержание ее и всю пенсию, а сам перебивался впроголодь, кое-как, грошовыми уроками и перепиской, пока не кончил гимназию и перешел в техническое, где ему было уже легче.
В этой тяжелой школе, без помощников, без руководителей, один на один в те годы, когда большинство еще заботливо оберегается родными, ему пришлось провести всю юность и первую молодость, и он с радостью повторяет до сих пор, что только ей и одной ей приписывает свою энергию, выносливость и предприимчивость. Может быть, он и прав…
Первые годы нашей женитьбы Саша постоянно бывал в разъездах. То приходилось ему ехать на Урал, то в Самарканд, то жить в диких лесах, в наскоро сколоченных бараках, то ютиться где-нибудь в землянке, в глухой тайге. Все зависело от того, где строилась железная дорога или действовали какие-нибудь заводы.
Сначала я ездила вместе с ним, но скоро выяснилось все неудобство таких совместных поездок. Положим, я не тяготилась ими, я была еще так молода, здорова и жизнерадостна, что эта кочевая, ‘цыганская’, как называла ее моя мама, жизнь только нравилась мне, но мужа это стесняло и связывало.
Он говорил, что не может быть спокойным и серьезно работать, когда знает, что я тут же, вместе с ним, живу где-нибудь в грязном, сыром бараке, подле болота или остаюсь в каком-нибудь ближайшем городе, в двухстах верстах от него, куда он, отрываясь от работ, должен лететь ко мне в каждую свободную минуту.
Мама тоже соглашалась с ним, а тут еще в одну из подобных поездок, где по ужасной дороге мне, беременной уже на третьем месяце, пришлось сделать 300 верст на перекладных, я поплатилась моим ребенком и сама тяжело проболела несколько недель.
После этого Саша окончательно переселил меня обратно в Москву, к маме, в это же приблизительно время умерла и старая тетка, у которой воспитывалась его сестра. Он взял ее и уговорил нас поселиться всех вместе.
С водворением у нас Сони наш маленький домик опять оживился. Она умела наполнить его таким веселым гамом, что даже у мамы, несмотря на все ее ревматизмы и ‘звон в ушах’ от крика, молодело лицо и разглаживались морщины.
Соня была высокая, красивая, смелая девушка, имевшая удивительный дар нравиться и молодым, и старым, и веселым, и угрюмым, и умным, и глупым мужчинам, и женщинам, и детям.
Ей шел всего 17-й год, и она еще только кончала гимназию, но в нее уже столько были влюблены, что мама, подтрунивая, говорила, что у Сони поклонников, что грибов в лесу, и что даже городовой с угла нашей улицы неравнодушен к ней.
И действительно, все знакомые студенты, юнкера и гимназисты были влюблены в нее, и влюблялись они в нее как-то так необыкновенно быстро, что это даже в анекдот обратилось.
Бывало, увидят ее разок, другой, поболтают о чем-нибудь, похохочет она с ними немножко, и глядишь — уже готов. Но и поклонники Сонины, и их любовь к ней были какие-то совсем особенные и уж вовсе без ‘трагического’ элемента.
Точно всем им, кто влюблялся в нее, разом становилось веселее жить на свете, они все прекрасно уживались между собой, наперерыв писали для нее сочинения на трудные темы, решали алгебраические задачи, приносили ей дешевенькие цветы и конфеты, встречали и провожали ее в гимназию, но ни ревностью, ни неприятностями никогда ей не надоедали.
Раз только какой-то молоденький юнкер, совсем еще мальчик, вздумал пугать ее, что застрелится, но прежде чем он сделал это, все остальные так стали трунить над ним и изводить его прутковскими стихами: ‘Юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться’, что у бедного малого пропала к тому всякая охота. Нельзя даже было сказать про Соню, чтобы она была большая кокетка, если она и кокетничала, то как-то бессознательно, больше инстинктом, она была в дружбе со всей своей ‘свитой’, как говорила мама, но, не стесняясь, трунила над ними, разносила за плохо сделанные задачи и вообще держала себя с ними скорей как товарищ, а, развозившись, порой чуть не дралась как мальчишка со своими ‘обожателями’.
Мы с ней сразу сошлись. Между нами было неполных четыре года разницы, и во мне самой столько оставалось еще неулегшегося детства, что с ней, в ее обществе, невольно заражалась ее настроением и я сама, превращаясь опять чуть не в девчонку.
Мы с ней вместе шалили и дурачились, вместе читали и волновались над прочитанным, вместе писали логарифмы и, приготовив уроки, бегали в театр, который обе обожали, а мама уверяла даже, что мы и единицы вместе получаем.
Единственно, в чем я отставала от нее,— это в поклонниках. Я никогда не умела влюблять в себя, да еще сразу такую массу людей, мама же, строго помня и блюдя мое положение ‘мужниной жены’, не допускала и отдельных единиц и чуть только замечала что-нибудь в этом роде, немедленно принимала такой строгий и бдительный вид, что злополучный поклонник спешил скорее перекочевать в лагерь Сони, поклоняться которой ‘в меру’ никому не возбранялось.
Кажется, если бы мы с Соней родились родными сестрами, и тогда не могли бы сойтись ближе и задушевнее. Я любила ее и за нее самую и за то, что она была единственной сестрой моего мужа, которого напоминала и лицом, и голосом, и характером.
Между ними, особенно в манерах, было так много общего, что, не видя, бывало, по целым месяцам Саши, я поневоле должна была довольствоваться хоть тем, что имела подле себя его сестру, напоминавшую мне его.
С мамой моей они тоже сошлись отлично, я даже слегка ревновала маму к ней, потому что она не раз говорила, что теперь у нее опять две дочери и что она сама не знает, которую из них любит больше. Но ревновать Соню всерьез и сердиться на нее было невозможно. В ней было какое-то, точно ей одной присущее обаяние, ради которого ей невольно все прощали и влиянию которого также невольно подпадали все окружающие.
Верно, это было обаяние ее молодости и красоты, свежей, яркой, только что распускающейся, словно хранившей еще на себе свежесть утренней росы,— обаяние молодости и красоты,— которые радовали и восхищали ее саму, обаяние смелости и решительности, соединявшихся с какой-то беспечной веселостью, и, наконец, обаяние той простоты и искренности, которые встречаются иногда у очень хороших и умных, но немного избалованных общей любовью детей.
Но и в самой избалованности ее, в самых причудах ее и разных неожиданных выходках не было ничего антипатичного и напускного. Что бы Соня ни делала, что бы ни говорила, она всегда оставалась искренна и правдива, и за эту правду и искренность ей все прощали, а за ее смелость, отважную, молодую и веселую, невольно подчинялись ей.
Иногда, впрочем, на нее находила какая-то странная _ тоска, тогда в ее нежном, тонком лице с продолговатыми, узкими глазами, за которые ее называли сфинксом, появлялось вдруг выражение такой печали и вдумчивости, что мы с мамой только удивлялись, не узнавая своей веселой, задорной Сони, звонкий, радостный смех которой то и дело звучал, бывало, каждую минуту. В такие дни она вся как-то затихала, точно уходила в себя, разгоняла всех своих поклонников, охладевала к пятеркам и единицам и целыми днями пролеживала на старом турецком диване с какой-нибудь книгой в руках, которую перелистывала лениво и рассеянно больше ‘для других’, как она сама признавалась. Или же, наоборот, в несколько дней с какою-то страстью и жадностью прочитывала их целыми десятками.
Если я спрашивала, что с ней, о чем думает, она вяло и неохотно отвечала: ‘так’ или вдруг сама задавала мне какой-нибудь совершенно неожиданный вопрос, то спрашивала меня: хотела ли бы я умереть молодой или ‘пойти в народ’, как многие ходили в то время, и, отдавшись всей душой на служение ему, пострадать во имя его! А не то жить бы, например, в первые века христианства и видеть все, что было тогда, и стать самой такой мученицей за Христа.
И пока я задумывалась, вместе с нею спрашивая себя,— хотела ли бы я этого действительно,— Соня уже оживлялась, приподнималась на своем диване и с горящими глазами, устремленными, точно в порыве вдохновения, куда-то в пространство, вдруг начинала рассказывать мне, как это было бы, и говорила с таким жаром, рисовала передо мной такие картины, яркие и сильные, что казалось, она действительно все это когда-то видела, испытала на себе и какой-то непонятной таинственной силой вспоминала их теперь. Я, бывало, слушала ее как зачарованная и сидела точно в гипнозе каком-то, своим вдохновением она заставляла и меня все это видеть и переживать, и не только я, но даже и мама порой заслушивалась ее и задумывалась потом о чем-то.
— Вот бы Соне нашей на сцену пойти, то-то бы актриса славная вышла! — говорила она, бывало, про нее порой, и я невольно соглашалась и думала, что действительно это было бы, может быть, самое подходящее для нее, а когда Соне вдруг приходила порой фантазия вслух декламировать Лермонтова, которого она особенно любила, то то же самое думали все, кто слушал ее, невольно затаивая дыхание и не спуская глаз с ее прелестного, совершенно преображавшегося лица…
Так жили мы мирно и тихо. Саша довольно часто наезжал к нам и проживал у нас недели по две, по три и потом снова исчезал то в Петербург, то на Урал, то в Баку.
Каждый раз он навозил нам всем подарков, а приезжая, ‘поднимал весь дом коромыслом’, как говорила мама.
Он как бы старался каждый раз наверстать потерянное время, которое поневоле должен был проживать в глуши.
Нас с Соней он баловал как детей и только, кажется, и думал о том, чтобы хорошенько повеселить нас, находя, что без него мы тоже живем здесь невесело. Целыми днями возил он нас по театрам, выставкам, ресторанам, катал на тройках, устраивал пикники и знакомил нас с разными своими товарищами и приятелями, все больше такими же мимолетными гостями в Москве, как и он сам. Маме все это не очень нравилось. Она пробовала даже высказывать это Саше, но он только отшучивался, и продолжал действовать по-своему.
Тогда мама принималась за меня и читала мне целые проповеди.
— Что это за манера такая,— говорила она с неудовольствием.— Ведь он не к цыганкам приехал, а к жене! Только и знает, что по разным трактирам возить да на тройках катать. Хоть бы сестру-то пожалел, коли уж ни тебя, ни денег не жалеет — ведь она девушка, долго ли, глупую, смутить. Нет,— заканчивала она всегда одним и тем же,— в наше время с женами так не обращались, в наше время жен уважали, а это на что уж похоже!
Мне было очень неприятно, что мама так говорит и своим неудовольствием портит нам настроение. Всякое порицание Саше задевало меня гораздо больше, чем порицание мне самой. Он был моим божком, и мне бывало досадно, что мама не хочет понять его и самым невинным и естественным его поступкам придает превратный характер. Кажется, что могло быть натуральнее, что человеку, по полугоду принужденному жить в лесах и болотах, не видя, кроме своих рабочих, лица человеческого, хочется отдохнуть и повеселиться, приезжая домой в столицу? А его желание, чтобы в его удовольствиях участвовали бы вместе с ним жена и сестра, казалось мне только похвально, но мама была женщина старого закала, и у нее на все были свои взгляды, отличавшиеся не только от Сашиных, но уже и от наших. Мы с Соней слегка даже дулись на нее за ‘несправедливость’, а Саша советовал нам или не обращать внимания, как делал он сам, или просто ничего ей не рассказывать.
Что касается до нас с Соней, то мы, конечно, были очень довольны, особенно Соня, она прямо была в восторге и от троек, и от цыган, и от ресторанов. Все это было для нее еще такой редкостью и новостью, что она чуть не пьянела от удовольствия.
Глядя на нее, успокаивалась и я, невольно заражаясь ее восторгом, но в душе какой-то червячок все-таки глодал меня, и я чувствовала, больше инстинктом, чем ясным сознанием, что у нас с Сашей идет что-то не так. Я ни в чем не могла упрекнуть его. Когда он приезжал, это был всегда самый милый, нежный, внимательный и даже влюбленный муж. Благодаря нашим постоянным разлукам я не утрачивала для него интереса новизны, и наш медовый месяц все еще не прекращался, хотя мы и были женаты уже около четырех лет.
Но самая его страстность как-то стесняла и смущала меня. Я по-прежнему была влюблена в него, по-прежнему восторг охватывал меня, когда он приезжал, и я чуть не плакала от радости и счастья, что он опять тут, подле меня, со мной, и я могу опять видеть его, говорить с ним, но когда мы оставались наедине и он с затуманенными глазами начинал ласкать меня, мне делалось точно стыдно, и каждый раз я сызнова должна была приучать себя к сознанию, что это муж мой и… и должен обладать мной.
Перед его приездом я всегда так страстно ждала его, так хотелось о многом, о многом поговорить с ним, о стольком расспросить его, столько самой рассказать ему,— о чем и что, собственно, я сознавала несколько смутно, но потребность от этого была точно еще сильнее. Но он приезжал, мы ездили к цыганам, в театры, устраивали пикники, пили шампанское, целовались, смеялись, болтали и… и ни о чем не говорили, и когда он снова уезжал — на душе оставался только какой-то угар и что-то спутанное и неудовлетворенное.
О делах его мы с ним тоже почти никогда не говорили. Саша придерживался того мнения, что женщины в этом ничего не понимают, и не любил говорить с нами о них, ограничиваясь только пересказом самых крупных фактов, умолчать о которых было невозможно.
А если я или, как чаще случалось, мама заводили о том речь, он нетерпеливо отмахивался руками и кричал:
— Э, нет, нет, от этого уж увольте, пожалуйста! Мне это и там надоело, я теперь дома и хочу только отдыхать, а дела пусть там и остаются, где я их делаю…
Мама с сомнением и неодобрительно покачивала на это головой, а я, видя, что Саша счастлив и доволен, не хотела портить ему настроение, да, по правде сказать, он с самого начала так отстранил меня от всякого участия в них, что я поневоле не могла сильно заинтересоваться ими.
Но раз, это было уже в исходе нашего третьего года, Саша приехал к нам из Екатеринбурга ‘на побывку’, как он сам называл свои наезды к нам, в каком-то особенно праздничном и торжествующем настроении, и, когда мы остались с ним вечером вдвоем, он вдруг расцеловал меня и объявил, что получил за постройку дороги тридцать тысяч.
30 000! Тогда мне это показалось такой огромной, почти колоссальной суммой, что я даже не знаю, что меня больше поразило, эти ли первые 30 000, или тот миллион, о котором он объявил мне потом через несколько лет.
Тогда эти тридцать тысяч представлялись мне настоящим богатством, и я радовалась им, как девочка, хлопала в ладоши, смеялась и чуть не прыгала, несмотря на свои 22 года, от одного сознания их, приводившего меня в восторг.
Но аппетиты Саши уже и в то время были гораздо внушительнее моих, и эти деньги хоть и радовали его, очевидно, но отнюдь не казались ему богатством, и он вовсе не намерен был останавливаться на них.
— Погоди, Натка,— говорил он в тот вечер, возбужденно ходя по комнате,— это еще только начало! Погоди, дай срок, твой муж покажет себя! Мы еще богачами будем! — предсказывал он точно в каком-то пророческом ясновидении, а может быть, он слишком хорошо сознавал свои силы и был уверен в себе, в своей ловкости, энергии и успехе, раз что ему уже начало везти.
Я почти не понимала, чего еще можно желать, и только интересовалась, что он теперь сделает на эти 30 000. Они казались мне каким-то неисчерпаемым богатством, и я предлагала то построить огромный дом, то купить имение, то просто поехать только за границу, о которой мы с ним давно уже мечтали, то даже проделать все это зараз, вместе, потому что мне казалось, что их на все с избытком хватит. Но Саша ни к чему подобному не был расположен. Он говорил что-то о каких-то акциях и говорил, что лучше всего теперь же пустить их как-то ‘в дело’, а меня просил до поры до времени не очень о них разбалтывать.
Конечно, я выпросила у него, чтобы он позволил рассказать о том маме и Соне, и едва могла дождаться утра, чтобы скорее поделиться с ними такой крупной и радостной новостью.
Соня также пришла в полный восторг, увлеклась еще больше моего и предлагала проекты еще наивнее и грандиознее моих, но мама, которая одна отнеслась спокойно и благоразумно, даже не очень удивилась появлению у Саши такой суммы и советовала лучше всего положить их в банк ‘на хранение’ и жить на проценты от них.
Тогда Саша рассмеялся и сказал, что в чулке еще надежнее будет.
Но как ни сильно взбудоражило нас неожиданное богатство, никакой особенной перемены в наше существование оно не внесло, и, за исключением брильянтовых серег у меня да золотого браслета у Сони, ничего нового не прибавилось. Когда Саша уехал, наше возбуждение мало-помалу улеглось, постепенно мы привыкли к сознанию этих знаменитых 30 000, и оно уже перестало волновать нас, все вошло в обычную колею, и наша жизнь потекла так же, как раньше, тихо и мирно у себя в уголке, в небольшом кружке все тех же знакомых, и разве только в театр мы с Соней начали ходить еще чаще.
Так прошло еще года два, и к концу пятого года нашего с Сашей брака на нас обрушилось горе. Мама моя заболела и быстро умерла. Я так привыкла к ней с самого начала собственного существования, так оно казалось мне сливавшимся с ее, что я почти не могла представить своей жизни без нее, и, когда доктор сказал нам, что надежды нет, я думала, что с ума сойду от отчаяния.
Когда ей стало очень плохо, мы послали телеграмму Саше и Голиковым, но Надя приехать не могла — она сама ходила последнее время — и прислала только мужа, который, так же как и Саша, приехал уже после кончины мамы. Он застал нас с Соней совсем измученными и удрученными, тем более что Голиков, с которым давно уже отношения начали почему-то портиться, все время, пока Саши не было, относился к нам как-то странно, с очевидной враждебностью и недоверием. Кажется, он подозревал, что у мамы накоплены порядочные деньги, и точно думал, что мы утаиваем их от него.
Так что, когда приехал наконец и Саша, подоспевший только вечером накануне похорон, мы невольно вздохнули спокойнее. При Саше я всегда чувствовала себя бодрее и тверже, но мой убитый вид очень огорчил его, и он в тот же вечер сказал мне:
— Ну полно, Наташек, плакать, что тут делать, уж таков закон природы, слезами горю не поможешь и матери не воротишь, да и пожила все-таки старушка, значит, явление вполне нормальное, а вот лучше подготовь себя к тому, что нам придется переехать в Петербург, и притом в самом скором времени!
Эта новость действительно озадачила меня. Я так привыкла к Москве, о Петербурге даже никогда не думала, и вдруг переезжаем, да еще в самом скором времени!
Я даже подумала, не нарочно ли говорит это Саша, чтобы только как-нибудь отвлечь меня от печальных мыслей, но дело оказалось совершенно серьезным. Саша покончил все свои постройки в Екатеринбурге, получил опять крупный куш, а прежние 30 000 за эти два года почти удвоились, и у него завязывалось выгодное дело уже в самом Петербурге.
— Да, Наташек, да, милая,— говорил он с разгоревшимися глазами и радостно потирая руки,— едем прямо в Питер, там деловому человеку плавание крупное, а твой супруг метит в большие корабли!
Он рассказывал, что надо будет нанять там сразу хорошую квартиру, бросить на устройство ее тысяч 10—12, завести знакомства, давать время от времени вечера и самим везде бывать. Это все необходимо для его дел, и надо будет разом поставить себя на приличную и даже, еще лучше, на широкую ногу. Денег жалеть нечего, они вернутся сторицею, и это все окупится, только бы зарекомендовать себя с той стороны, с какой нужно.
Я слушала его, совсем пораженная такой необычайной новостью, и горе мое точно отодвигалось как-то на второй план перед этим событием.
Мы проговорили с ним почти всю ночь, ту самую ночь, которую я хотела провести у гроба мамы, и никогда еще, кажется, я не видала его в таком возбуждении, никогда еще он так подробно и так откровенно не делился со мной своими планами, и я невольно была тронута и польщена этим.
Помню до сих пор, как голос Саши сливался порой с голосом читальщика, читавшего над мамой псалтырь, и я машинально прислушивалась к его однообразным печальным звукам, но они уже не действовали на меня так удручающе, как раньше. Сердце, правда, больно сжималось, когда я вспоминала, что мама лежит там на столе и что это над ней читает чужой, страшный в своем однообразии голос, еще утром надрывавший меня, но это было что-то, хоть и тяжелое и печальное, но точно как-то уже отодвинувшееся куда-то назад и оторвавшееся от жизни, а впереди предстояло что-то новое, радостное и интересное, о чем с таким жаром, не смущаясь голосом читальщика, рассказывал мне Саша.
Маму похоронили, мы с Соней поплакали над ней, но уже не с тем страстным отчаянием, как первые дни, мысль была отвлечена и не могла больше сосредоточиваться так сильно и упорно, как сначала, на одном горе.
К тому же Саша страшно торопил нас и буквально не давал нам опомниться. Он стремился в Петербург, ничто другое не интересовало его, и все, что задерживало наш отъезд, только раздражало его и казалось ему несносным препятствием. Мы наскоро все распродавали, делились с Голиковыми, укладывались, упаковывали, и со всем этим было столько возни, хлопот и неприятностей, под влиянием которых мы все время находились в нервном возбуждении, что о маме уже окончательно думать было некогда.
Как ни мало было наследство после нее, но ссоры все-таки поднялись, и надо отдать справедливость, что поднимал их главным образом Голиков.
Он вообще был человек желчный и подозрительный, хоть по натуре очень хороший, добрый и честный, но нужда, семья, которая у него уже была достаточно велика, постоянное нездоровье и неудачи озлобили его еще больше, и Сашина жизнерадостность, успех и уверенность в себе положительно раздражали его, и, несмотря на их былую дружбу, он совсем охладел к нему теперь и минутами чуть не ненавидел его. Саша объяснял это завистью и дурным характером Голикова, и действительно, тот так очевидно преднамеренно искал всякого случая для ссоры с ним, постоянно во всех поступках и побуждениях Саши подозревал только дурное, что мне и самой тогда это так казалось.
Сашу весь ‘этот скарб’, как он пренебрежительно называл мамино наследство, нисколько не интересовал, он желал только получить нашу долю, следовавшую мне часть за продажу дома.
Когда мы наконец покончили со всем этим и уселись в вагон, мы с Соней вздохнули с невольным облегчением, и так мы были рады, что все это наконец кончилось и впереди предстоит только уже одно приятное, что нам даже и Москвы не очень было жалко.
Конечно, все наши знакомые и друзья собрались провожать нас, и расставаться со многими из них было очень тяжело. В душе шевелилось какое-то предчувствие, что теперь наши дороги пойдут совсем в разные стороны, и, бог весть, придется ли с большинством из них еще встретиться! А если и встретимся, то будем ли опять так же близки, как были здесь! Один Бессудный хотел непременно перевестись в Петербург из университета в медицинскую академию и обещал к осени же устроить это дело.
Бессудный был один из самых сильных и серьезных поклонников Сони. В сущности это не был даже поклонник, он просто любил ее так глубоко и преданно, как после, кажется, уже никто не любил ее… В нашем кружке он появился сравнительно недавно, но так сжился с нами, что мне казалось, что мы всю жизнь знали его.
Это был высокий, худощавый студент, со впалой грудью и небольшою бородкой и с прекрасными, добрыми и ясными глазами, которых не портили даже очки и несколько напряженное выражение близорукого взгляда. Он всегда был так молчалив и спокоен, что почти не казался молодым. С Соней они были полные контрасты, но он, видимо, нравился ей, и никто не имел на нее такого влияния, как он. Я была уверена, что дело кончится у них браком, да и сам Бессудный, видимо, мечтал о том же, Соня была тоже как будто не прочь, хотя решенного у них еще ничего не было. Бессудный был очень беден, на руках у него к тому же были еще старуха мать и младший братишка, и ему надо было раньше хоть курс кончить. Тем не менее они с Соней расставались так, как могут расставаться только любящие люди, и на свой переход из Москвы он решался, конечно, только ради того, чтобы быть к ней ближе и жить в одном с ней городе. В последнюю минуту и я, и Соня, расставаясь со всем, к чему привыкли с детства, прощаясь со всеми, кто до тех пор был нам близок, плакали как дети и не могли успокоиться даже и тогда, когда поезд уже мчал нас куда-то в неизвестную и точно слегка пугавшую нас теперь даль и мы сидели в купе уже одни, только втроем с Сашей.
Но Саша не дал нам долго плакать, сам он был в духе, как никогда, шутил, смеялся и дурачился так, что, забывая слезы, мы и сами хохотали вместе с ним. В сущности, Соня была очень довольна нашим переездом в Петербург. Он давно уже манил и интересовал ее. Ей казалось, что ‘настоящий умственный центр’ — это именно там, а Москва только ‘отражение’ его. А главное — ей давно уже хотелось поступить на высшие женские курсы, о которых она всегда мечтала, у нас даже был проект записаться туда вместе. И мы заранее мечтали, как это будет хорошо и сколько нового мы узнаем, сколькому необходимому, не хватающему нам, как мы смутно сознавали это сами, научимся там, и решили по приезде немедленно приняться за осуществление нашего проекта.
Но Саша, к немалому нашему изумлению, вовсе несочувственно отнесся к нему.
— Совсем излишнее,— сказал он без всякого удовольствия, когда мы поделились с ним нашею идеей.
Соня вспыхнула и обиделась.
— Отчего же излишнее? — спросила она запальчиво.— Ты всегда так! Это опять, верно, как со сценой будет! Помнишь, когда я хотела готовиться к ней, ты тоже объявил, что это ‘излишнее’, и не позволил мне, хотя все находили у меня талант, а теперь та же самая история с курсами начинается!
— Все это ерунда, матушка,— сказал он ей спокойно и прибавил свою любимую фразу: — Сила не в этом!
— А в чем же? — невольно обе вместе спросили мы у него. Но когда Саша не хотел на что-нибудь отвечать, заставить его сделать это было трудно, и он отделывался или общими местами, или просто прекращал разговор.
Так было и теперь, он только сказал нам:
— Да уж во всяком случае не в этом! — и не стал больше разговаривать на эту тему.
Тогда мы с Соней решили оставить его ‘пока’ в покое и не приставать до поры до времени, а потом снова приняться и постепенно заставить его согласиться с нами и не мешать нам.
И вот мы приехали в Петербург. На первое время мы остановились в гостинице и заняли там три номера, один для нас с Соней, другой для Саши, и третий изображал что-то вроде приемной.
С первых же дней к Саше начала ходить масса разного народу, тут были и его товарищи-инженеры, и какие-то подрядчики, купцы, рабочие и т. д., одних он принимал только у себя, других же приводил к нам и знакомил с нами, за три недели, что мы прожили в гостинице, мы перевидали и перезнакомились со стольким народом, сколько у себя в Москве не видели и за три года.
В сущности, это было весело, то есть нам казалось тогда, что это очень весело.
Днем мы искали квартиру, которую, впрочем, Саша нашел очень скоро и ‘удивительно удачно’, как он находил, хотя мне она и казалась слишком большой, слишком парадной и неуютной, но Саша не позволял нам ни во что вмешиваться, потому что мы, по его словам, все равно ничего не понимали. Он сам покупал всю мебель, совещался с обойщиками, все устраивал, хлопотал, закупал, а нам позволял только сопровождать себя и ‘смотреть’.
Даже наши костюмы заказывал он. Он занялся ими сейчас по приезде, находя, что мы в наших ‘московского изделия’ платьях и шляпках имеем совсем провинциальный вид. Саша не хотел, чтобы мы были ‘хуже других’, и сам возил нас по разным дорогим портнихам и модисткам, и опять-таки не давая даже и тут нам ни во что вмешиваться, он не жалел денег, чтобы только с помощью их и модных шляп и юбок сделать из нас ‘настоящих петербургских дам’. Наш траур слегка раздражал его. Он любил все яркое, жизнерадостное, все бросавшееся в глаза и выделявшееся из толпы, и скучный черный цвет наших платьев положительно сердил его.
— Точно монашки с Сергиевского подворья! — говорил он с неудовольствием, и, несмотря на то что с маминой смерти не прошло и трех месяцев, он уже заставил нас снять со шляп креп и противный ему черный цвет заменить серым, лиловым и белым.
Сначала мы с Соней протестовали, не носить по маме, так любившей нас, даже и траура казалось нам просто бессовестным, но Саша, когда хотел, умел все так высмеять, что наша ‘чувствительность и сентиментальность’ стала казаться смешной уже и нам самим, тем более что новые шляпки и платья были такие нарядные и красивые, каких у нас еще никогда не было, и мы кончили тем, что сами увлеклись ими, хоть смутное чувство недовольства собой и неловкости перед чем-то и гнездилось внутри.
Раз как-то, когда нам уже очень почему-то было весело, Соня вдруг задумалась и сказала:
— Какие мы с тобой, Наташа, гадкие! Тетя так нас любила, нами только и жила, а мы так скоро ее забыли! Даже и не скучаем совсем! Право, мне порой кажется, что нас с тобой точно подменили как-то!..
И мне это казалось, и мне те же мысли приходили не раз в голову, но задумываться над ними долго было некогда, а Саша говорил, что все это ерунда, что сила не в этом, что мертвое — мертвым, а живое — живым, и что мама первая же одобрила бы нас.
Саша все еще был несокрушимым божком и авторитетом в наших глазах, и мы невольно во всем ему верили, хоть в душе и чувствовали смутно, что это что-то не так. Но верили тем охотнее, что, веря ему и слушая его, жилось как-то необыкновенно просто, весело и приятно.
В короткое время у нас набралось столько новых знакомых, что мы с Соней долго еще путали их имена, фамилии и даже лица.
В Петербурге, вероятно Сашиными стараниями и собственной молодостью и свежестью, мы разом ‘пришлись ко двору’, как он выражался. За нами ухаживали, нас всюду приглашали, говорили нам любезности и комплименты, и Саше все это очень нравилось. Ему льстило, что его дамы имеют успех, и он с удовольствием возил нас на вечера, пикники и театры, и вечер, проведенный дома и без гостей, считал скучным и неудачным.
В крайних случаях, если мы никуда не были званы, он тащил нас хоть в клуб ужинать, где у него была всегда масса знакомых и где сейчас же подле нас образовывался целый кружок, и мы просиживали там до трех и четырех часов ночи.
Дела его тоже устраивались, должно быть, прекрасно, потому что он был очень в духе и хоть и не посвящал нас больше в них, но в деньгах не стеснял, и мы с Соней, прежде почти не имевшие их в руках, теперь в какие-нибудь полгода выучились, незаметно для себя, тратить их по целым сотням на разные мелочи и тряпки, в сущности совсем нам ненужные и без которых мы отлично обходились прежде.
Летом он переселил нас в Павловск, но и там на даче продолжалась та же жизнь, какая была и зимой в городе, с той только разницей, что, вместо театров и клубов, мы проводили вечера на музыке. И опять у нас бывала масса всякого народу, разные Сашины приятели, компаньоны, товарищи с семействами и без семейств, которые приезжали, обедали, играли в винт, ходили с нами на музыку, иногда даже ночевали у нас, ухаживали за мной и Соней и потом куда-то исчезали.
Такого кружка, близкого и сплоченного, как в Москве, где все чувствовали себя почти родными, здесь почему-то не составлялось.
Отношения складывались как-то совсем иначе — более поверхностно и официально. При свиданиях все эти господа казались чуть не друзьями, но, несмотря на всю их внешнюю любезность, чувствовалось, что все это не глубоко и даже вряд ли искренно. Все эти знакомства завязывались больше на деловой почве с примесью чего-то еще другого, чего — тогда мы еще не понимали, и что поняла я только гораздо позднее.
Среди этих новых знакомых некоторые нам с Соней были прямо антипатичны, и мы даже пытались просить Сашу, чтоб он нас от них избавил, но Саша возмущался нашим ‘ребячеством’, говорил, что мы ничего не понимаем, что все это ‘нужные’ ему люди, которые всегда могут пригодиться, и просил не дурить и не мешать ему ‘устроить дом и завести знакомства’.
Потом, позднее, я поняла, что для него уже все люди делились на два лагеря: ‘нужных’, с которыми он был любезен и мил, и ‘ненужных’, к которым он был равнодушен и мало замечал их существование.
Была, впрочем, третья категория лиц, к которым у него была прямо какая-то слабость. Это — ‘известные’ люди, все равно, кем бы они ни являлись: артистами ли, писателями, сановниками ли, миллионерами ли или просто только титулованными господами. Соня со свойственной ей меткостью очень скоро это заметила и даже слегка вышучивала брата, уверяя, что для Саши люди начинают существовать только с действительных статских советников или с 15 тысяч годового дохода.
Вернувшись осенью в город, мы зажили опять той же жизнью, которая установилась у нас в Петербурге с самого начала, только круг нашего знакомства увеличился еще больше, и мы уже окончательно не проводили дома ни одного вечера.
Осенью же перевелся в Петербург, как и хотел, Бессудный и сначала стал бывать у нас так же просто и часто, как и в Москве, но затем постепенно все реже и реже.
Наш новый образ жизни, должно быть, удивил и огорчил его. Он даже высказал нам с Соней это в глаза, но Соня уже отвыкла от него за эти 8—9 месяцев и встретила его так холодно и чуждо, что мне даже жаль его стало, тем более что сам он, по-видимому, не только не охладел к ней, но за время разлуки, стосковавшись по ней, кажется, еще больше полюбил ее.
Его угрюмый, ненарядный и огорченный вид и ‘обличительные речи’, как в насмешку называла Соня его разговоры, и даже, кажется, самая любовь его к ней — только раздражали ее теперь, и она была с ним так резка и небрежна, так больно и жестоко издевалась над ним, что надо было иметь все его спокойствие и терпение и всю его привязанность к ней, чтобы не оскорбляться и сносить это.
Часто я совсем не узнавала Соню и не понимала, что с ней. За что она стала к нему такой несправедливой и точно злой, и как может она — такой, какой я знала ее всегда: доброй, чуткой, благородной и великодушной,— так обращаться с человеком, который был виноват пред ней только тем, что любил ее, и которого сама она там, в Москве, если не любила еще вполне, то, во всяком случае, начинала уже любить.
Мне кажется, что одной из главных причин того был Саша, уже и раньше, в Москве, не сочувствовавший Бессудному, как претенденту на руку Сони, а теперь прямо беспощадно высмеивавший его.
Он при всяком случае так зло вышучивал его перед Соней, так пользовался малейшей возможностью, чтобы представить его пред ней в смешном и карикатурном виде, что постепенно Соня и сама стала так же глядеть на Бессудного.
Она была страшно самолюбива и предпочитала лучше отказаться от человека, к которому в глубине души, несмотря ни на что, ее все-таки влекло, чем мириться с тем, чтобы другие находили его смешным, жалким и ничтожным.
Хотя почему он им казался таким, я никогда не могла понять. Правда, он резко отличался и манерами, и взглядами на жизнь, и всем своим внешним видом от тех людей, которые теперь составляли круг нашего знакомства, но, на мой взгляд, только в его же пользу, и перемена к нему Сони очень огорчала меня.
Я не понимала, чем он ей не пара и почему перестал быть парой только потому, что мы переехали в Петербург и начали богатеть. По-моему, Бессудный был умный, честный, хороший человек, с большим характером и трудолюбием, и главное — беспредельно любивший Соню. Это был человек, на которого всегда можно было положиться и который для семьи отдал бы последнюю каплю крови, а если у него сейчас ничего еще не было, то что за беда, большею частью у молодых супругов никогда ничего не бывает, благосостояние приходит только потом, с годами, да и что было у нас с Сашей самих, когда мы женились? Тоже ничего, но это не помешало ему начать богатеть в первые же годы, если только уж так необходимо непременно богатеть!
И разве тот же Саша не мог бы помочь им на первое время!
Но Саша и слышать о том не хотел.
— Э, матушка, с этим делом торопиться нечего,— сказал он, когда я заговорила с ним об этом.— Вот погоди, поживем здесь годок, другой, третий, войдем в силу — тогда этого добра сколько угодно явится, и, по крайней мере, будет из кого выбирать. А то выбрали какого-то Бессудного! Бог знает что такое, просто Бесштанников какой-то!
— Саша,— сказала я возмущенная,— как тебе не стыдно! Он хороший и честный человек.
Я инстинктивно начинала ненавидеть эти знаменитые Сашины слова ‘сила не в этом’, и, когда он это говорил, каждый раз во мне что-то возмущалось и закипало и мне хотелось за что-то и за кого-то заступиться. Пробовала я не раз заговаривать о том и с Соней, но Соня или отмалчивалась, или сердито хмурилась, раздражаясь как бы и на меня, чем дальше шло, тем все обиднее и пренебрежительнее обращались оба они с Бессудным, и я уже даже не знала, чем мне сколько-нибудь загладить пред ним их странное поведение.
Наконец, и Бессудный потерял терпение, и когда раз как-то Соня в своих издевательствах над ним перешла уже всякую меру, он вдруг весь побледнел, поднялся с места и, подойдя к ней, спросил, глядя ей прямо в глаза:
— Софья Григорьевна, зачем вы это постоянно делаете? Хотите вы, чтобы я ушел от вас?
Соня вспыхнула и молчала. Бессудный тоже молчал, не отрывая от нее глаз, стоял перед ней.
— Хотите вы этого, Софья Николаевна? — повторил он.
— Да,— сказала Соня тихо, но с какой-то злостью. Бессудный вздрогнул и пошатнулся.
— Совсем бы ушел… навсегда?..— спросил он глухо. С минуту Соня, казалось, колебалась. Она сидела тоже вся бледная, с опущенными глазами, и в лице ее было такое выражение, точно она боролась сама с собой и с каким-то отчаянным усилием что-то отрывала от себя и переламывала себя.
— Этого вы хотите? — спросил ее опять Бессудный не своим, строгим и глухим голосом.
— Да,— сказала тогда Соня еще злее и подняла на него глаза, блиставшие почти ненавистью.
Бессудный как бы сразу не поверил ей. Он жадно смотрел ей в лицо, точно ища на нем хоть слабого луча надежды, хоть какого-нибудь проблеска былого чувства — но ее горевшие ненавистью и злобой глаза, верно, поразили его, и он тяжело опустил голову.
— И это ваше последнее слово?
— Последнее! — крикнула ему Соня так резко, точно слово это с болью вырвалось у нее самой.
Бессудный молча простоял еще минуту, точно все еще цепляясь за какую-то надежду, точно все еще думая, что Соня опомнится и возьмет назад свои жестокие слова, но Соня только тяжело дышала, и лицо ее, такое прелестное и милое всегда, было все искажено упрямым и злобным выражением.
Тогда Бессудный взял шапку, подошел ко мне, взял мою руку и крепко поцеловал ее, хотя раньше никогда не целовал.
— Спасибо вам, Наталья Константиновна, за все,— сказал он тихо, еще дрожащим голосом,— если когда-нибудь понадоблюсь, вам ли, Софье ли Григорьевне,— позовите, приду — где бы ни был.
И он вышел, крепко еще раз пожав мою руку.
Я сидела совсем расстроенная, и так мне жалко было Бессудного, так досадно на Соню, что я чуть насильно не остановила его, чуть не крикнула ему, чтоб он не уходил, что Соня сама на себя лжет, сама не понимает, не хочет понимать своего сердца, и чуть не заплакала, когда ничего этого не сделала и Бессудный ушел.
Когда он вышел, и шаги его затихли, мы несколько минут просидели молча, не заговаривая и не поднимая друг на друга глаз, наконец я не выдержала и заговорила первая.
— За что ты прогнала его, Соня? — сказала я с упреком.— Что он тебе сделал?
— Ах, оставь меня, оставь! — воскликнула Соня почти со слезами.— Он надоел мне,— прибавила она через секунду.
— Неправда,— сказала я тихо.
— Нет, правда, правда! — крикнула Соня, и глаза ее опять гневно вспыхнули, а лицо все задрожало.
— Боже мой, да что он тебе сделал! Чем он тебе надоел. Только тем, что любит тебя!
— Да зачем, зачем он меня любит! — крикнула Соня с какой-то страстною злостью.— Зачем! Разве я прошу его любви, разве я хочу ее! Она только мешает мне, только мучает меня. Я не хочу его любви, я ненавижу его, ненавижу!
И Соня вдруг разрыдалась, порывисто сорвалась с места и бросилась к себе в комнату.
Я тоже ушла к себе, и долго просидели мы так порознь, каждая у себя, и на душе у меня впервые поднялась тогда та тоска, что так часто терзает теперь.
Несколько раз подходила я к Сониной двери, но она заперлась и не откликалась на мой зов.
Когда пришел Саша, он, должно быть, сразу по моему лицу понял, что что-то случилось, потому что сейчас же спросил:
— Что у вас тут без меня произошло?
Я вкратце передала ему происшедшую сцену, он, видимо, обрадовался и рассмеялся.
— И отлично сделала, что спровадила,— сказал он весело, потирая руки,— совсем он ей не пара, Бесштанников твой!
Тогда я серьезно возмутилась против него и заговорила так горячо, как, кажется, еще никогда с ним не говорила.
— Саша,— сказала я с негодованием,— это гадко мерить людей только по деньгам! Неужели же помимо них в человеке уже ничего не имеется и не ценится!
Но Саша, не желая, верно, ссориться и поднимать ‘вопросов’ из того, что уже само собой кончилось к его удовольствию, отделался тем, что, по обыкновению, пренебрежительно пожал плечами и сказал:
— Ну, что там рассуждать, все равно ты этого не понимаешь.
Он имел обыкновение все споры с нами так кончать. Но на этот раз я была задета уже слишком сильно: во мне все кипело, и я не могла, как делала это постоянно, покорно согласиться с тем, что я будто бы действительно ничего не понимаю, и замолчать поэтому.
— Нет,— воскликнула я горячо,— может быть, я понимаю все это не хуже тебя! И я не верю, не хочу, не могу верить, чтобы у людей не было бы других идеалов, других стремлений, помимо денег и наживы их! Если мы стали такими, то это еще не значит, что все таковы, есть люди лучше нас, и они думают и чувствуют благороднее, выше, честнее нас, а если это не так, то я не знаю тогда, к чему существует человечество и лучше… лучше, может быть, в таком случае ему было бы не существовать вовсе!..
— Ну, матушка, занеслась,— сказал Саша и ушел, пренебрежительно махнув рукой.
Он всегда побивал нас своими ‘простыми словами’, как выражалась Соня, и с ним можно было затеять какой угодно отвлеченный спор и говорить о самых возвышенных вещах, но благодаря его системе ‘простых слов’ он всегда выходил точно победителем и все самые сложные вопросы разбивал и кончал одним каким-нибудь презрительным словом вроде: ‘ерунда’, ‘все это вздор’, ‘бабьи бредни’ и, главное, своим любимым выражением ‘сила не в этом’, и он говорил это всегда с таким глубоким убеждением своей правоты и с таким искренним пренебрежением к чужим ‘фантазиям’, что выходило так, как будто бы он и действительно прав.
Грустно прошел этот день, и в тяжелом настроении провела я его, Саша, как всегда теперь, когда дома ему что-нибудь не нравилось, куда-то уехал, а Соня сидела у себя, запершись, и я больше не ходила к ней.
Она вышла только к вечеру, уже одетая для театра, в который мы с ней должны были ехать.
Лицо ее все еще было бледно и сумрачно, и глаза заплаканы, но она сейчас же подошла ко мне и, ласкаясь своей вкрадчивой, полукошачьей, полудетской манерой, которая была в ней как-то особенно обаятельна, сказала, прильнув головой к моей груди и пряча на ней свое заплаканное лицо:
— Пожалуйста, Таточка, не будем больше никогда говорить о нем…
— Не будем, если не хочешь,— ответила я с невольным вздохом,— только жаль мне его…
— Ну, может быть, и мне его не меньше жаль,— сказала Соня быстро и хмурясь опять,— но все-таки не будем!
Что могла я сказать ей на это! Ей самой было уже 20 лет, и она лучше меня должна была, конечно, понимать свою душу.
Может быть, я и действительно ошибалась, и Соня не любила его или любила так мало, что не стоило ради такого маленького и ненадежного чувства связывать навеки эти две жизни, как почему-то хотелось того мне.
Мы с ней крепко поцеловались и поехали в театр, куда скоро приехал и Саша с одним своим приятелем, тоже слегка ухаживавшим за Соней, и никогда еще, кажется, Соня не была так оживлена и весела, как в этот вечер.
Саша тоже был очень доволен, что мы ‘поумнели’, тоже был очень в духе и из оперы потащил нас ужинать к Кюба или куда-то в этом роде.
Потом… потом все вошло опять в свою колею, и Бессудный исчез из нашей жизни…
Весною этого года Саша в первый раз повез нас с Соней за границу, прямо в Париж, где накупил нам массу всяких туалетов, шляпок, безделушек и где мы прожили три недели в каком-то чаду и угаре от всей этой суеты, магазинов, ресторанов, театров и тому подобных мест, куда он целыми днями возил нас.
Нас с Соней тянуло в Швейцарию и Италию, мы с ней мечтали увидеть море, настоящее, южное море, увидеть горы, которых никогда еще не видали, побывать в разных старых знаменитых галереях Италии, куда Соню, очень недурно рисовавшую и интересовавшуюся искусством, давно уже влекло. Но Сашу ни природа, ни музеи не интересовали, он называл все это ‘скучищей’ и вместо Италии и Швейцарии повез нас из Парижа в Ниццу и Монако, где его счастье, не изменившее ему даже в рулетке, помогло ему не только не проиграться, но еще и выиграть несколько тысяч франков, так что по возвращении домой он шутливо, но не без гордости рассказывал потом, что по всем его счетам за границей уплатил монакский князь.
Так прошло еще года три, ничем особенным не выделявшихся, в которые жизнь, раз заведенная, катилась как по рельсам, только знакомства все увеличивались и переходили все в более и более богатый и широко живущий круг. Дела Саши шли все лучше и лучше, он так быстро поднимался в гору, что часто, кажется, и сам удивлялся тому, что называл своим ‘счастьем’. На него уже глядели как на крупную деловую силу и будущего миллионера, ему завидовали и в то же время относились с видимым почтением, и самые солидные, крупные дельцы, как бы доверяя его счастью и ловкости, охотно шли с ним в дела, приглашали в свои общества, выбирали его в члены всевозможных правлений и, очевидно, глядели на него уже вполне как на ‘своего’ человека, и вдобавок очень дельного, ловкого, талантливого да еще и такого, которому все удавалось. Саша расцветал все больше, его жизнерадостное и самоуверенное отношение к жизни все укреплялось и ко всем остальным достоинствам прибавляло ему еще репутацию человека очень приятного характера.
Мы с Соней видели его все меньше и меньше. Он постоянно заседал в каких-то комиссиях, заседаниях, завтракал со своими компаньонами и сослуживцами у Кюба и дома показывался только во время обеда да и то всегда с кем-нибудь, да иногда вечером заезжал на минутку к нам в ложу, если мы были в театре.
Часто его и совсем по целым неделям не бывало в Петербурге, его дела постоянно заставляли его ездить то в Баку, то в Одессу, то в Новороссийск, то в Лондон или Париж, и мы постепенно привыкали жить без него, но, будучи всегда вместе, не очень скучали, тем более что все наше время проходило так, что мы его почти не видели и нам даже не хватало его.
Почему это так происходило, мы и сами не понимали. В сущности, мы решительно ничего не делали. Даже живописью и музыкой, которой Соня так любила заниматься в Москве, здесь она совсем не занималась.
Мечты наши о высших курсах тоже развеялись как-то сами собой и отпали. Жизнь наша здесь, в Петербурге, с самого начала пошла так, что им прямо не было места в ней, мы смутно чувствовали это и чувствовали какое-то глухое, внутреннее недовольство собой за то в душе, но, не желая огорчать друг друга, молчали и не заговаривали о них больше.
Соня точно забыла о них, и я не напоминала ей — к чему, когда, очевидно, это все равно было невозможно. Времени с этими бесконечными выездами и приемами было так мало, что на серьезное его все равно не хватило бы. Мы чуть не каждый день возвращались домой к пяти часам утра и никогда не раньше трех, просыпались всегда разбитые, утомленные, точно не выспавшиеся и не отдохнувшие за ночь, только к 12 часам утра, и пока ‘вылеживались’, как говорила Соня, вставали, одевались и завтракали, время подходило уже к трем часам дня, надо было торопиться ехать с визитами, или по магазинам и портнихам, или по выставкам, или еще куда-нибудь в этом роде. Нам с ней даже читать было некогда, и мы, в Москве читавшие с такой жадностью, что мама, бывало, говорила про нас, что мы ‘глотаем’ книги, тут не читали почти ничего и, что хуже всего, почти уже и не стыдились того, почти уже и не стремились к тому.
Право, не знаю, нравилось нам это тогда или мы делали это только в угоду Саше да потому, что все кругом нас так же делали.
Должно быть, что все-таки же нравилось, а главное, мы, сами того не замечая, втянулись в это. Пожалуй, еще мне, с некоторой долей вялости, которая всегда была в моем характере, подчас такой образ жизни казался утомительным, но Соня с ее живостью, общительностью и жаждой жизни положительно втянулась в это и скучала не меньше Саши в те дни, которые нам случалось провести дома и без гостей.
По обыкновению, за нею много ухаживали, она имела несомненный успех и на всех балах являлась одной из первых дам, но настоящих женихов все-таки же не было, и никто уже не любил ее так, как любил когда-то Бессудный.
Нельзя сказать, чтобы она этим огорчалась, скорее, она была равнодушна к этому вопросу.
Чувство любви, как бы начавшееся было просыпаться в ней тогда, в Москве, к Бессудному, снова точно замерло. В ней даже и потребности к нему как бы не было, несмотря на то что ей шел уже 23 год и по натуре она была удивительно нежна и привязчива, а вид маленьких детей всегда будил в ней какую-то особенную нежность, как бы исходившую из инстинкта материнства.
Мне часто это казалось странным, и я не понимала,— как это она, такая мягкая, женственная и в то же время легко увлекавшаяся, вносившая долю страстности и экспансивности даже в нашу с ней дружбу, может так долго оставаться совершенно равнодушной ко всем мужчинам и никем из них сколько-нибудь серьезно не увлечься.
Иногда мне казалось, что где-то там, в глубине ее души, которую она прячет даже от себя, в ней еще не все прошло к Бессудному, и это мешает ей увлечься кем-нибудь другим.
По крайней мере, когда кто-нибудь случайно произносил при ней его имя, она болезненно хмурилась и замолкала, словно задумываясь о чем-то, но через минуту уже успокаивалась и становилась еще оживленнее и веселее, только оживлением каким-то немного нервным.
А порой мне казалось, что причина даже и не в Бессудном, а просто все эти выезды и тряпки отвлекают ее от всего серьезного в жизни, невольно разменивая на мелочи ее, так богато одаренную и так мало, в сущности, черпавшую из этой своей одаренности.
Но я так любила ее, что мысль остаться без нее, одной, невольно пугала меня, и я была почти рада, что никто не отнимает ее от меня и мы остаемся вместе.
Я и тогда уже понимала, что без Сони мне будет житься гораздо труднее и тяжелее уж хотя бы потому, что больше будет оставаться времени быть наедине с собой и задумываться над многим, над чем, может быть, лучше было не начинать думать совсем. За эти три года случилось только два события, вытекшие, впрочем, одно из другого. Первое — это был тот знаменательный день, когда Саша сказал нам о своем первом миллионе, и второе, более незначительное, это то, что мы купили дом, старинный барский особняк, и переехали в него из нашей квартиры.
Я помню как сейчас ту минуту, когда нам Саша объявил про этот знаменитый миллион. Помню то приподнятое волнение, в котором мы с Соней были тогда все первое время. Помню, что мы с ней не могли ни спать, ни есть, ни думать, ни говорить ни о чем другом и даже во сне, кажется, все тем же грезили.
В Соне, так же как и в брате, была доля реализма, и миллион так сам по себе, как что-то отвлеченное, мало удовлетворял ее, ей хотелось непременно материализовать и воплотить его во что-нибудь, и она засыпала Сашу бесконечными вопросами,— что он с ним сделает?
Но Сашу эта мысль занимала теперь меньше всего, и он ничего особенного делать не собирался. Ему этот первый миллион был важен только как сила. В нем за эти годы действительно развился крупный, по-своему даже, быть может, гениальный спекулянт, и этот миллион только еще шире развертывал перед ним дорогу, давая возможность начать новые, еще более грандиозные предприятия, которые уже роились в его голове и увлекали его воображение.
И потому Сонины вопросы оставляли его совершенно равнодушным, единственно, на что он соглашался — это купить дом-особняк на одной из лучших улиц. Это было, по его мнению, и выгодно, фешенебельно, он даже присмотрел уже несколько и теперь предлагал нам только выбрать один из подысканных им.
Эта мысль очень понравилась нам. Соню она прямо восхитила, как всякая новизна, всегда увлекавшая ее.
Слушая Сашины проекты, которыми в пылу экстаза он, против обыкновения, даже делился с нами, она тоже страстно увлекалась, и картины одна другой заманчивее и обольстительнее вставали в ее разгоряченном воображении. Ей хотелось и дворцов, и каких-то новых брильянтов, огромных, необыкновенных, и лошадей, выписанных бы прямо не то из Аравии, не то из Лондона, каких ни у кого не было, ей казался теперь этот миллион таким же неисчерпаемым, как неисчерпаемы казались когда-то первые тридцать тысяч, и одно представление о нем уже кидало ее в жар.
Но раз как-то, только что мечтавшая о том, как лучше отделать наш дом, она вдруг задумалась и точно побледнела.
— Да,— сказала она тихо каким-то виноватым голосом,— это все для нас, для себя, а что же мы сделали на него для других?
Саша сначала не понял ее, но я разом поняла, и какой-то точно стыд и укор совести перед кем-то и чем-то, неясным мне самой, шевельнулся вдруг и в моей душе.
— Кому другим? — спросил Саша, не понимая, про кого она говорит.
— Я не знаю,— сказала Соня нерешительно,— но нельзя же все только себе, для себя, надо же делиться.
Тогда Саша понял наконец, но только махнул рукой.
— Ну, матушка,— сказал он успокоительно,— на этот счет можешь быть спокойна: я ежегодно отдаю известный процент на разные благотворительные общества!
— Этого мало!— сказала Соня горячо.— Я не знаю, но я чувствую, что это не то, что теперь ты обязан сделать что-то больше! А то это уже слишком несправедливо, одним все, а другим ничего!
— Это тебе не твой ли Бессудный такие идеи проповедовал?— спросил Саша насмешливо.
Соня вспыхнула и нахмурилась.
— А если бы даже и он,— сказала она резко и надменно,— разве эти идеи постыдны?
— Ну, матушка,— воскликнул Саша нетерпеливо,— много вы с ним в этом понимаете! Несправедливо иметь много! Скажите, пожалуйста! Тогда несправедливо иметь и немного, потому что всегда найдется кто-нибудь, у кого будет еще меньше! Ну да, впрочем, бог с тобой, жертвую тебе на твою щепетильность пять тысяч, можешь раздать их по своему усмотрению, для успокоения своей совести!
— Это что-то не то,— сказала Соня опять нерешительно,— нужно что-то другое, как-то иначе…
— Ну, матушка,— воскликнул Саша уже решительно,— больше ни одной копейки не дам, а не желаешь этого, так и ничего не получишь! Что, в самом деле, за фантазии еще, ты, кажется, воображаешь, что одним миллионом можно все человечество обогатить!
— Ну не покупай нам лучше брильянтов,— предложила я робко, боясь, что эта мысль не встретит большого сочувствия в Соне, которая давно уже мечтала о брильянтовой ривьере, но она радостно кивнула мне головой и с жаром воскликнула:
— Конечно, конечно! Все-таки же в этом будет тогда хоть какая-нибудь жертва!
Но Саша окончательно рассердился и объявил, чтобы мы не дурили, а то в другой раз он никогда больше не станет нам ничего рассказывать.
— Брильянты,— закончил он,— вам нужны не для себя, а для других, значит, и рассуждать не о чем.
И он ушел, недовольный нами так же, как мы были точно недовольны за что-то им.
Но в том радостно-возбужденном настроении, в каком мы были тогда, недовольство не могло долго держаться в нас, тем более что на другой же день явились уже новые впечатления, потому что Саша предложил нам, не теряя времени, немедленно приниматься за осмотры домов, и мы с Соней со следующего же дня начали наш объезд и потом целыми днями только и делали, что совещались, спорили и чуть не ссорились из-за этих домов, которые нельзя было скупить все, а надо было выбрать непременно только один из них. Казалось бы, что дом выбрать труднее, чем купить брильянты, однако с ним дело устроилось гораздо проще и благополучнее, чем с этими несчастными брильянтами, из-за которых Соня чуть не до слез огорчила и разочаровала меня в себе.
Обеим нам Саша подарил по брильянтовой ривьере, но моя была больше и крупнее почти вдвое, и это обидело и задело Соню.
Она вся гневно вспыхнула, когда Саша открыл перед нами оба футляра, и, едва дотронувшись, в виде благодарности, губами до лба Саши, сейчас же ушла к себе.
— Ну,— сказал Саша, который любил, чтобы его подарки имели успех,— она что-то не на шутку дурить стала, замуж бы уж ей пора!
Мне это было очень неприятно.
Я знала, что Саша с Соней искренно и горячо любят друг друга, но за последнее время между ними все чаще и чаще пробегали черные кошки и чуть не постоянно происходили разные недоразумения и несогласия, переходившие даже в ссоры, и меня, ненавидевшую всякие ссоры, это очень беспокоило. Я пошла к Соне и нашла ее в слезах.
— Соня, деточка, о чем ты! Как тебе не стыдно! — сказала я, привлекая ее к себе и, в свою очередь, чуть не до слез огорчаясь ее слезами.
Но Соня сердито вырвалась от меня и заговорила таким злым голосом, что мне даже больно стало:
— Не мне должно быть стыдно, а ему! Он делается чем богаче, тем скупее — это гадость!
— И все это,— сказала я с упреком,— из-за несчастных брильянтов — не ты ли сама совсем хотела отказаться от них, а теперь…
— Хотела, хотела! — воскликнула Соня раздраженно.— Мало ли что хотела! Это совсем другое — там было известное нравственное удовлетворение, которое примиряло с потерей их, но получать гадость, когда ему ровно ничего не стоит подарить нам одинаковые — это уже скупость и несправедливость, и я лучше вовсе не желаю от него никаких подарков, чем получать их точно из милости и из остатков! Ты сама прекрасно видишь, что твоя ривьера стоит, по крайней мере, вдвое дороже моей!
— Соня, Соня,— закричала я чуть не с болью,— как тебе не стыдно! Зачем ты так говоришь, зачем ты меришь это на деньги, на цифры! Я не верю, не хочу верить, чтобы ты искренно могла так думать! Ты просто раздражена сейчас, оттого и клевещешь на себя!
Соня сконфузилась и замолчала, опустив голову и нервно теребя свой мокрый от слез платок.
— А зачем,— сказала она тихо и уже смущенно,— он научил меня этому! Разве я думала так прежде!
И лицо ее из злого и чужого мне стало вдруг детски жалким, и она снова заплакала, но уже не злыми и раздраженными, а какими-то точно горькими и виноватыми слезами.
Я обняла ее, прижала к себе, и мы обе плакали, не понимая ясно о чем, но на душе было так тяжело и грустно, точно мы расставались с чем-то милым и дорогим, точно прощались с чем-то, исчезающим из нас самих…
— Ну хочешь, поменяемся нашими ривьерами,— сказала я, тихонько лаская Соню, но она молча покачала головой и крепко поцеловала мои мокрые от слез глаза.
— Нет,— сказала она тоже тихонько,— бог с ними, с этими брильянтами, это все пустяки, и не от них это, а от того… от того, что сами мы стали хуже… Скажи мне, ты не чувствуешь порой, как у тебя в душе точно испортилось что-то, точно заржавело как-то… и, когда это почувствуешь, так больно делается, так жалко чего-то… Бог весть, чего жалко — самое себя как-то жалко… не теперешнюю себя,— а какую-то прежнюю себя… точно как-то понемногу все уходишь куда-то из самой себя — из прежней и делаешься какой-то новой, чужой, противной самой себе… тебе никогда этого не кажется, Наташа?
Я молча кивнула ей головой. Я даже говорить не могла — так мне было тяжело, так что-то болело и ныло у меня на душе, и долго мы с ней сидели так, обнявшись и прижавшись друг к другу, и молчали, думая каждая свои невеселые думы. Но Соня первая успокоилась и даже развеселилась опять.
Она всегда чувствовала все более сильно и страстно, чем я, но у нее скорее это и проходило, а я никогда не умела переходить быстро из одного настроения в другое.
Соня вскочила с моих колен и стала мыть свое заплаканное лицо и смеяться над собой. Когда ей случалось расплакаться, она первая же начинала потом вышучивать себя, изображая причину своих слез в таком комическом духе, что все невольно смеялись, и, верно, поэтому никто не придавал серьезного значения ее слезам, порывам и тоске.
Так было и теперь, через какой-нибудь час Соня уже так искренно хохотала над собой и над ‘инцидентом’, что даже не верилось, что это та самая девушка, которая еще недавно дышала вся такою злостью, а еще более недавно с такою тоскою плакала над самой собой.
Но я была рада, то она успокоилась и развеселилась, и, глядя на нее, не понимала уже и сама, отчего мы с ней вдруг так разволновались и о чем собственно плакали.
Саша тоже был очень доволен, когда мы пришли в столовую и по нашим лицам он увидел, что все ‘окончилось благополучно’.
Соня сейчас же подошла к нему, крепко поцеловала его и весь вечер, точно заглаживая свою вину, была особенно с ним мила и нежна, а он, с обычным ему в сущности добродушием, тотчас же перестал на нее дуться и, чтобы вознаградить ее, обещал ей на свадьбу подарить ривьеру еще лучше моей.
Таким образом ‘инцидент с брильянтами’, как шутя назвала это Соня, был исчерпан и скоро забылся, но на душе у меня он все-таки оставил какой-то горький след, и каждый раз, когда мы с Соней надевали эти злополучные ривьеры, я невольно вспоминала его, и на сердце опять поднималась какая-то тяжесть и печаль…
Сказав, впрочем, что за все эти три-четыре года ничего особенного больше в нашей жизни не было, я сказала не совсем правильно.
Было еще одно событие, быть может, незначительное по результатам, но очень повлиявшее на меня и во многом совершенно изменившее меня…
Это событие, неважное для других, но огромное по значению для меня, была моя вторая беременность. После первой, неудачной, прошло уже семь лет, и я почти потеряла надежду на то, что она может повториться… и вдруг счастье снова улыбнулось мне и мечта, о которой я перестала даже думать, такой прекрасной и несбыточной она уже казалась мне, опять чуть было не стала действительностью. Той действительностью, которая, верно, разом бы совершенно изменила все мое существование, дав ему новый глубокий и прекрасный смысл… Но судьба, или, вернее, я сама, опять разбила все… Я была так счастлива, когда это случилось, что готова была идти на все, делать все, лишь бы уберечь себя от повторения первой истории.
Саша тоже был в восторге, он мечтал, что это будет сын, которого ему всегда хотелось иметь, как продолжателя его имени и дел. В сущности, он был равнодушен к детям и не особенно горевал, что их у нас нет, но сына ему все-таки хотелось для укрепления ‘лаврентьевского рода’ — как говорил он сам.
Но тот страх и осторожность, с которыми я, напуганная неудачей первого раза, относилась теперь к себе, казались ему преувеличенными и излишними.
— А как же бабы-то,— спрашивал он,— до последнего дня в поле жнут?!— и он решительно был против того, чтобы в чем-нибудь, а тем более с самого же начала менять наш образ жизни, и ссылался на Соню, которой будет вовсе невесело ни с того ни с сего просидеть взаперти чуть не целый год.
Сама Соня, положим, горячо протестовала против этого и возмущалась, когда Саша говорил это, но, когда вначале я действительно попробовала отказаться от выездов, я заметила, что она действительно стала скучать, хоть и не хотела в том сознаться. Все это вместе, а главное, Сашины насмешки над распусканием женщин, желающих в это время изображать из себя какой-то драгоценный хрустальный сосуд, готовый разбиться от малейшего неосторожного прикосновения, сделали то, что я действительно ни в чем не изменила нашего образа жизни и по-прежнему ездила с Соней каждый день на балы и вечера, затягивалась, и разве только не танцовала, и т. д., и опять была наказана.
Сначала Саша был искренно опечален, особенно когда я чуть не умерла на этот раз, а Соня была в таком отчаянии, так страстно рыдала, обвиняя себя в эгоизме, которого теперь не могла простить себе, что я же должна была утешать ее.
Но когда понемногу я начала наконец поправляться и с возвращением к жизни понимать, ‘что’ я опять потеряла — горе мое усилилось, разрослось и охватило меня такой тоской, и отчаянием, и угрызениями совести, что я не знала, что мне делать с собой, как спастись от себя. Я чувствовала себя почти преступницей, почти убийцей, и мысль эта чуть не сводила меня с ума.
Саша сначала старался, как умел, утешать меня и говорил: что-что другое, а дети всегда будут, а не будут, так и не надо — и без них отлично проживем. Имя его все равно не скоро забудется, и, коли он проработает еще лет 10, он так расширит дело, построит такие заводы, которые и без детей сохранят его имя.
Да и наконец кто знает, может быть, вместо сына родилась бы девочка, тогда это и совсем, значит, неважно.
Но я уже не слушала его и не утешалась больше его ‘простыми словами’. Я понимала, что детей у меня уже не будет никогда, и стала вдруг понимать, что такая жизнь, как наша, без детей, без идеалов, без труда, без всякой руководящей идеи, кроме деловых операций моего мужа, без религии, без любви к людям — является чем-то постыдным, и недостойным и что жизнь настоящая, ради которой стоит родиться и получается самое право жить — не может быть такой, какою сделали мы свою!
Но Саша ничего этого не понимал, и мое угнетенное настроение стало уже не на шутку раздражать его, тем более что оно не улучшалось ни от его ласк, ни даже от щедрых подарков, которыми он, точно в утешение и вознаграждение, засыпал меня. В конце концов он серьезно обиделся на меня и объявил, что ‘так дольше нельзя’, что, в сущности, ничего особенного не случилось, что добро бы мы потеряли действительно ребенка, которому было бы уже несколько лет, а то что-то такое еще даже и не существовавшее, а я чуть не отравляюсь с горя, что никогда ничего не следует мелодраматизировать и преувеличивать, потому что иначе жизнь станет невозможной, и что как мне угодно, а чтобы я забрала бы наконец себя в руки, иначе он просто из дома сбежит.
Тогда я поняла и то, как розно мы с ним чувствуем и думаем, как далеки, в сущности, друг от друга! Но я все еще по-прежнему любила его и знала, что ему с его практичным и жизнерадостным настроением всегда был несносен и скучен вид человеческих страданий и горестей. Они скорее только раздражали его, чем будили его участие и сочувствие.
Жизнь, дарившая ему только удачи и удовольствия, развила в нем вместе с самоуверенностью и требовательность к себе, и он желал, чтобы она была праздником не только для него, но чтобы и все окружавшие его находили бы ее таковой же и не портили бы ему приятного настроения своим мрачным отношением к ней.
А во мне за эту болезнь, заставившую меня столько передумать и пережить, точно совершился какой-то моральный переворот, который если не отравил мне эту жизнь, то, во всяком случае, впервые еще как бы оттолкнул от нее, открыв и уяснив в ней что-то, чего я раньше не видела и не понимала. Но все-таки я ‘забрала себя в руки’, как просил о том Саша, и, затаив в себе и горе и мысли, терзавшие меня, постаралась сделаться опять такой же, как была.
Но это было уже только на вид, а в душе моей с тех пор точно началось какое-то омертвение, постепенно все разраставшееся, захватывавшее ее все больше и больше, точно какая-то моральная гангрена,— пока не захватило ее всю.
Вскоре после этого времени в жизни нашей появился новый человек, имевший страшное влияние на все продолжение ее.
Человек, с которым познакомил нас как-то Саша, был Плешко — будущий муж Сони.
Плешко жил постоянно в Одессе, но в Петербурге у него были какие-то дела, ради которых он приезжал сюда по нескольку раз в год.
С Сашей познакомился он сравнительно недавно по какому-то делу, в котором они оба участвовали, и раньше он не бывал у нас, но в один из последних его приездов Саша привез его к нам, и Плешко стал бывать у нас чуть не ежедневно.
Он сразу начал сильно ухаживать за Соней. Сначала Соня только смеялась над ним, но после того как Саша дал ей понять, чтобы она не очень бы пренебрегала этим поклонником, считавшимся одним из самых крупных воротил юга, она начала несколько призадумываться и к ухаживанию Плешко стала относиться уже с большим вниманием, хотя в то же время он был ей очевидно противен.
Саша страшно возился с ним, он глядел на него с нескрываемым восхищением и был в него почти влюблен. Ухаживание его за Соней положительно льстило Саше, и он с восторгом рассказывал нам, что у Плешко в Одессе лучший дом, лучшие конюшни и его знает весь юг, тогда как начал он с того, что был где-то в Бухаресте или Константинополе мальчишкой-газетчиком.
Но мне этот Плешко был не по душе.
Это был небольшой, полный человечек с короткими, жирными руками, выдающимся уже очень заметно брюшком и с какими-то неприятными для меня, сластолюбивыми, маслянистыми, точно вечно чего-то ищущими глазами.
Вся его фигура дышала таким самодовольством, которое граничило уже с нахальством, а его толстые, влажные, чувственные губы были мне как-то особенно противны. Его возраст, так же как и национальность и религию, определить было трудно. Он выдавал себя то за грека, то за румына, то за бессарабца или чеха, и вероятнее всего был просто евреем, на которого более всего походил. Говорил он на нескольких языках, и на всех одинаково плохо и с каким-то своеобразным акцентом, опять-таки же более всего напоминавшим еврейский. На вид ему было не то 40, не то 50 лет. Некрасивым его нельзя было назвать, напротив, скорей он был даже красив той специфической восточной красотой с резкими чертами, яркой окраской, в которой для нас, северян, есть что-то точно нечистоплотное и слегка даже противное.
У него не было родных или людей, знавших его хорошо с детства, и он сам, кажется, не знал наверное города, в котором родился, но это ничуть не смущало его, и, когда его спрашивали о том, он с гордостью показывал на себя своим жирным, коротким пальцем с огромным солитером и говорил: ‘Я сам свое отечество!’
И этот человек, точно действительно не имевший ни национальности, ни отечества, ни религии, ни родного языка и никаких, по-видимому, убеждений, не внушал мне доверия, я с первого же раза почувствовала к нему какую-то инстинктивную антипатию, которой очень возмутила Сашу, восторгавшегося, наоборот, и умом Плешко, и его энергией, и ловкостью и находившего его прямо чуть не гением.
Плешко сразу влюбился в Соню, или, вернее, его разом охватила к ней та страстная чувственность, к которой особенно склонны южане восточного происхождения и в которой всегда есть примесь какой-то животности, еще более отталкивавшей меня от него.
Да и Соне он был, очевидно, противен, и чем сильнее влюблялся он в нее, тем делался, кажется, противнее, и чувство отвращения к нему невольно прорывалось в ней, даже когда она, видимо, желала скрыть это.
Но я слишком хорошо знала ее, чтобы не понимать этого, и не раз замечала, как она вся нервно вспыхивала и брезгливо отшатывалась от него, когда он с каким-то плотоядным наслаждением в лице наклонялся к ней и целовал ее ручки.
А между тем, несмотря на инстинктивное отвращение к этому человеку, ухаживание его за ней положительно льстило ей, и она страшно кокетничала с ним, словно нарочно стараясь окончательно свести с ума.
Я не понимала, что ей за охота делать это и как может его ухаживание нравиться ей! Не понимала и того, как мог Саша так очевидно покровительствовать и чуть что не радоваться этому.
Не проходило дня, чтобы Плешко не был у нас. Он засыпал Соню цветами и конфетами, постоянно возил нам ложи то в оперу, то в Михайловский, то в цирк и непременно затаскивал оттуда куда-нибудь на тройках к цыганам или ужинать, причем всегда с каким-то особенным удовольствием подливал Соне шампанское и упрашивал ее пить, и чем больше Соня уступала и пила и, разгорячась, потом дурачилась и хохотала, тем сильнее, кажется, влюблялся в нее и окончательно млел подле нее, жадно впиваясь в нее своими масляными, туманящимися глазами.
Мне все это было так противно, что каждый раз я должна была всеми силами сдерживать себя, чтобы не возмутиться совсем и не наговорить ему чего-нибудь дерзкого.
А Саша был очень доволен. Он опять всюду охотно сопровождал нас и точно в угоду Плешко сам еще придумывал разные поездки и пикники, которые давали Плешко возможность проделывать все это.
Я пробовала говорить об этом и с ним, и с Соней, но Соня только отшучивалась, а Саша говорил: ‘Ну, матушка, у тебя все драмы!’ — и махал рукой.
— Соня,— сказала я ей раз прямо,— зачем ты все это делаешь? На что тебе этот Плешко, неужели же ты согласилась бы выйти за него?
— А хотя бы и так! — сказала она каким-то новым в ней со мной, вызывающим тоном.— Хотя бы и так, что тут особенного?
Меня даже в холод бросило.
— Боже мой, боже мой, да ты с ума сошла! — воскликнула я чуть не с отчаянием.— Да ты сама не понимаешь, что говоришь и на что идешь! Да нет, я не верю, этого не может быть, не должно быть! Это святотатство какое-то!
Соня стояла предо мной с побледневшим и сумрачным лицом, и мои слова, а может быть, и та страстность, непривычная ей во мне, с которой я заговорила, были ей неприятны, но тем не менее влияли сильнее, чем она, может быть, сама бы того желала.
— Ты всегда все преувеличиваешь, Наташа,— сказала она сухо.— Во всяком случае, зачем волноваться заранее — это далеко еще не решено.
И она перевела разговор на что-то другое и с этих пор стала при мне с Плешко гораздо осторожнее и сдержаннее, не то не желая даром мучить и дразнить меня, не то стесняясь во мне неприятной для себя свидетельницы, которая, как она прекрасно понимала, с болью следит за каждым ее словом и улыбкой этому человеку.
Я решила хоть со своей стороны не покровительствовать им и под разными благовидными предлогами стала отказываться от наших выездов и пикников с Плешко, лишая поневоле таким образом и Соню возможности участвовать в них.
Но Саша пришел в полное негодование и решительно потребовал от меня не заводить историй и не делать скандалов.
— Послушай,— сказала я ему тогда,— неужели ты не понимаешь, чем все это грозит кончиться?
— Чем? — спросил он простодушно, точно не понимая меня.
— Тем, что в конце концов она выйдет за этого Плешко.
— И отлично сделает! — воскликнул Саша с удовольствием.— Лучшего и желать нельзя!
— И ты можешь этого желать?! — спросила я с ужасом, почти не веря, что он искренно говорит это.
— А отчего же бы и нет? — сказал Саша почти тем же самым тоном, каким сказала это уже и Соня.— Отчего же бы нет? — продолжал он спокойно.— Плешко — человек, у которого состояния по крайней мере миллионов на шесть, коли не на все на десять! Кажется, такие женихи не часто находятся!
— Боже мой, да разве это важно! — воскликнула я в отчаянии пред этим полным непониманием смысла вещей — не того внешнего, видимого и фактического смысла их, который одни они, кажется, имели в виду, а того глубокого, внутреннего смысла их, все освещающего или все разрушающего собой, от которого зависит вся душевная жизнь человека, со всем ее миром, счастьем, совестью и страданием, про который они точно совсем забывали или, вернее, считали неважным в сравнении с материальной и фактической стороной жизни.— Боже мой, да разве можно связать себя с человеком на всю жизнь, отдать ему себя всю без любви, без уважения, без доверия, с одним отвращением только к нему да с жадностью к его миллионам! — сказала я, не зная, как растолковать Саше все это, как заставить его понять то, чего он не только не понимал, но и не желал даже понимать, но он махнул рукой и сказал, презрительно пожимая плечами:
— Ну, матушка, пошла, поехала! И что у тебя за страсть какая-то развилась к трагедиям! И почему это она, скажи пожалуйста, кроме отвращения ничего к нему уж и чувствовать не может? Плешко не стар, очень мил, умен, талантлив, даже красив, один из первых богачей Одессы и вдобавок еще и влюблен в нее! Чего же ей еще надо, по-твоему?
— Не стар,— сказала я с невольной усмешкой,— да он ей в отцы годится, но и это еще неважно, а важно то, что он развратный, грязный, циничный человек, для которого не существует ни принципов, ни совести, ни убеждений, который только испортит, развратит и погубит и самую Соню! Ты прекрасно это понимаешь и все-таки толкаешь сестру на такой грех, такую гадость! Это нечестно и недобросовестно, Саша! — сказала я, чувствуя в первый еще раз в жизни, как какое-то недоброе, возмущающееся чувство поднимается у меня к мужу, и впервые еще сознавая, как далеко ушел он от того юноши, честного, горячего, отзывчивого на все доброе, каким я когда-то узнала и полюбила его там, в Москве. И сознание это, с такой ясностью вдруг охватившее меня, наполнило меня такой тоской и горем, что я не выдержала и зарыдала и о Саше, и о Соне, так легко стремившихся к бездне, и о самой себе, понимавшей это, но не умевшей удержать их…
Но Саша взял шляпу и сказал:
— Ну, коли дело дошло до высоких фраз и рыданий, то я лучше в клуб поеду, а тебе советую не дурить и в чужие дела не мешаться!
— Чужие!— сказала я с горечью.
— Ну, какие бы там ни были. Она, мой друг, тоже не девочка, ей самой двадцать четвертый год! Слава тебе господи, может понимать, что делает, и знать, чего хочет. Во всяком случае, ведь это не тебе грозит опасность сделаться madame Плешко, коли уж он тебе так противен, а ей, так, значит, и в отчаяние приходить тебе не из чего!
И, холодно поцеловав мою руку, Саша уехал.
Он теперь все домашние и почему-либо неприятные для него вопросы решал тем, что брал шляпу и уезжал в клуб или балет или какую-нибудь комиссию. Для него этот способ был действительно очень удобен, но меня это все больше и больше приучало замыкаться в себе, прежде у меня была хоть Соня, все мне собою заменявшая, но теперь и Соня точно отошла от меня.
После того, последнего нашего разговора с нею она, видимо, стала слегка избегать меня, и я чувствовала, как все более остаюсь одинокой, и мне не с кем было уже делиться всем, что меня волновало и мучило, неоткуда было ждать помощи и отклика на терзавшие меня мысли и вопросы… Что до Плешко, то у меня оставалась одна надежда, что Соня сама опомнится и прогонит его наконец, но надеждам моим не суждено было сбыться, и раз, когда мы с ней вдвоем возвращались в карете с какого-то вечера, она вдруг вскользь сказала мне:
— Сегодня Плешко сделал мне предложение.
Во мне все замерло, и я едва нашла силу спросить:
— И… и что же?..
— И я согласилась,— сказала она так просто и спокойно, точно говорила о согласии ехать на какой-нибудь вечер.
Я ничего больше не сказала, и Соня, тоже молча и отвернувшись от меня, смотрела в окно.
Ну что же я могла сказать ей на это? О, многое, очень многое, я знаю, я была старше, опытнее ее, я все-таки лучше ее знала людей и жизнь и лучше понимала, что предстоит ей с ним, она всегда была для меня как бы младшей любимой сестрой и чуть ли не самым дорогим существом на свете, и я чувствовала, что должна что-то сделать, должна как-то спасти ее, уже хотя бы потому, что где-то там с меня спросят отчет за нее и ее, и моя мать, оставившие мне ее чистой и честной, но что я должна делать, как именно спасать ее — я не знала и сама, но зато знала хорошо, что Соню, так же как и Сашу, когда они что-нибудь твердо решат, бесполезно отговаривать и отклонять, они все равно никого уже не послушают.
Молча доехали мы до дома, молча поднялись по лестнице к себе, но когда и я, и она отпустили горничных, помогавших раздеться нам, я накинула на себя пеньюар и прошла к ней, и видит бог, что я сказала ей все, что только могла сказать, и что я на коленях стояла перед ней, умоляя не делать этого и не губить себя.
Но Соня слушала меня с бледным, сумрачным лицом, и по ее глазам, которые она почти не поднимала на меня, и по застывшей решимости, точно разлитой по всему ее лицу, я поняла, что ничто уже не поможет и что Соня решила бесповоротно. Тогда с отчаянием я поднялась с колен и горько спросила ее:
— Соня, ты не пошла тогда за такого человека, как Бессудный, а теперь идешь за Плешко?
Соня вздрогнула, и из глаз ее — этих глаз, боявшихся встречаться со моими,— вдруг полились слезы.
— Бессудный, Бессудный,— сказала она, плача, но точно с враждой и к нему, и ко мне,— что меня ждало с твоим Бессудным? Нищета!
— А тут что ждет тебя, Соня?
— То, что я хочу: богатство и удовольствие.
— И это все, чего ты хочешь от жизни! Я не верю тебе, ты клевещешь на саму себя!
— Во всяком случае, это — главное, чего я хочу от нее! — сказала она упрямо.
— Да где же твои идеалы в таком случае, в чем они, где? — воскликнула я.
— Не знаю,— сказала Соня резко,— меня никто им не учил! Вероятно, у меня их нет! Да разве они уж так нужны? С ними только труднее!
— Неправда,— сказала я горячо,— когда мы были с тобой моложе и жили еще в Москве, у нас были эти идеалы, мы знали их, мы еще верили тогда, что без них нельзя жить, и нам говорили о них!
— Да,— сказала Соня с искусственною холодностью,— но мы тогда были еще глупые девчонки и верили всяким фразам, а с тех пор все изменилось, и мы ушли от той жизни и от тех людей, которые говорили нам про это, а для тех, с которыми судьба свела нас теперь, ничего этого не нужно! Может быть, эти люди и хуже тех, но с ними веселее, с ними больше можно пользоваться жизнью, а я хочу взять от жизни все, что она может дать, и начинаю с того, что беру Плешко! — и она засмеялась каким-то нехорошим, деланным и вызывающим смехом.
— Что же тебе даст твой Плешко? — спросила я с грустью.
— Деньги, деньги и деньги! — сказала Соня, смеясь еще злее, и вдруг прибавила совсем Сашиным тоном: — Богатство — это сила, Наташа!
— Печальная сила,— сказала я,— в которой когда-нибудь ты очень разочаруешься…
— Может быть…— сказала Соня спокойно,— но пока этого еще не случилось, и я хочу испытать сначала его очарование.
Я чувствовала, что мы говорим на таких различных языках, что все равно, сколько бы ни говорили, уже не будем больше понимать друг друга. А когда-то — и сравнительно еще так недавно — мы жили, казалось, одною душой, одними мыслями, которые мы даже высказывали чуть не одновременно: так понимали друг друга с одного слова, с одного взгляда, так одинаково чувствовали и думали!
Но постепенно все это изменилось, мы стали точно дальше и более чужды друг другу, хотя еще по-прежнему любили одна другую, а я от той ужасной, на мой взгляд, будущности, которая ждала ее, мою Соню, любила ее теперь, кажется, еще сильнее, еще глубже, по крайней мере, жалела ее до терзания себя.
Соня посидела так молча, точно раздумывая о чем-то про себя, и вдруг снова заговорила:
— И потом, ты все это так говоришь, Наташа, точно сама ничем не пользуешься. Разве сама ты стала несчастнее от того, что стала богаче?
— Не знаю,— сказала я тихо.
— Не знаешь? — спросила Соня с удивлением и пытливо взглядывая на меня.— Не знаешь? Ну, вот видишь,— сказала она тогда, точно с каким-то торжеством,— ты даже не знаешь, счастлива ли ты, а ведь ты шла замуж за человека, с которым вы страстно любили друг друга, в которого ты верила, как в бога, и этот человек доставил тебе все, что только может дать мужчина любимой женщине и чего только может желать человек, и все-таки ты даже не знаешь, счастлива ли ты! Что же это значит! Вероятно, только то, что совсем счастья нет и не стоит, значит, искать его, а надо выбирать то, что интереснее и выгоднее, и с Плешко я, может быть, буду несчастна на один лад, а с Бессудным была бы на другой, а ты с Сашей на третий — вот и вся разница, из-за нее не стоит и задумываться так глубоко и волноваться так горячо!
Я уже не пыталась больше возражать Соне, я только печально слушала ее и невольно сказала ей:
— Дай тебе бог никогда не раскаяться или, по крайней мере, не слишком сильно чувствовать потом свое несчастье!
— Ах,— сказала Соня, смеясь, почти уже весело,— об этом не беспокойся, я слишком легкомысленна для этого и всегда найду себе какое-нибудь утешение, ну, хоть в бесконечных новых шляпках, платьях, балах и тому подобных вещах.
— Это все надоест…— заметила я.
— Да, говорят, что все надоедает! — воскликнула она беспечно.— А нищета с твоим Бессудным надоела бы, наверное, еще скорее!
Мы посидели еще немного, как были — в наших ночных пеньюарах и туфлях на голых ногах, и, озябши, наконец разошлись по своим комнатам, но долго еще в ту ночь я не могла заснуть.
Наутро Соня торжественно была объявлена невестой Плешко.
Свадьба была назначена через 6 недель, оба, и Плешко, и Соня, торопились. Соня, точно боясь, что передумает, нарочно, кажется, спешила связать себя окончательно, Саша в глубине души побаивался, кажется, того же, а влюбленный Плешко желал как можно скорее получить Соню в свою собственность.
Он засыпал ее подарками и своею любезностью и щедростью старался очаровать не только Соню и Сашу, но и меня, тем более что прекрасно понимал, как внутренне я отношусь к нему.
Когда, приезжая, он брал мою руку и целовал ее своими толстыми, теплыми губами, мне делалось так противно, что я едва не отдергивала ее от него, а когда видела, как он, весь дрожа от своей животной страстности, наклоняется к Соне, смотрит на нее, расплываясь весь в плотоядную улыбку, своими нечистыми, заплывшими жиром глазами и охватывает тонкий стан ее жирными, короткими руками в дорогих перстнях, мне хотелось ударить его, хотелось рыдать, кричать от негодования и отвращения, хотелось выгнать его раз навсегда.
Я старалась только об одном, как можно реже видеть их вместе, и, как только Плешко приезжал, уходила в свою комнату и оставалась там под разными предлогами.
Как ни мало было времени до свадьбы, но разные денежные недоразумения успели все-таки выйти между Сашей и Соней.
Конечно, Плешко был настолько богат, что не требовал за Соней никакого приданого, а сам еще преподнес ей в виде свадебного подарка свой одесский дом, который все называли настоящим маленьким дворцом.
Но Саша со своей стороны хотел что-нибудь сделать для сестры и положил на ее имя в банк 50 000 так, чтобы, не имея возможности тронуть капитала, она пользовалась бы всегда процентами с него. Но эти 50 000 возмутили и оскорбили Соню еще хуже брильянтовой ривьеры два года тому назад. Она уже привыкла считать на миллионы и сотни тысяч, а этот подарок в 50 000 казался ей нищенским и оскорбительным, и она резко объявила, что предпочитает совсем обойтись без Сашиных подарков, чем еще раз, хотя бы и в последний, заставлять брата ‘разоряться’ на себя.
Она так и сказала ‘разоряться’, но Саша сохранил, по обыкновению, полное хладнокровие.
— Ничего,— говорил он спокойно,— посердится и опять такая же будет, а когда-нибудь эти пятьдесят тысяч могут ей очень пригодиться. Да я еще и Плешко заставлю ей столько же положить, и тогда, по крайней мере, что там ни случись, а она обеспечена.
Но Соню и сто тысяч уже не удовлетворяли, она слышала отовсюду, что у Плешко миллионы, и говорила, что если уж Саша непременно так хочет, то пускай заставит Плешко подписать ей миллион.
— А то что такое для него пятьдесят тысяч! — говорила она презрительно.— Это даже стыдно как-то, из-за них и разговоров поднимать не стоит!
Но Саша был другого мнения.
— Черт его там знает, сколько у него этих миллионов, при таких делах не только у другого, у себя ничего наверное знать нельзя, а лучше синицу в руки, чем журавля в небе,— сказал он и действительно настоял на своем.
Надо отдать справедливость Плешко, он сейчас же выразил полное согласие и только сожалел, что несколько затрудняется сделать своей прелестной невесте более царский и достойный ее подарок, так как все его капиталы действительно в делах и для более крупной суммы ему пришлось бы ликвидировать некоторые из них, что дало бы большой убыток и не принесло бы пользы для самой же Сони.
Бог его знает, этого Плешко, искренно он так говорил или лгал, я даже как-то и миллионам его плохо верила и боялась, что Соня и в них, ради которых закрепощает ему себя, пожалуй, прогадает.
Хотя, с другой стороны, может быть, они и действительно у него были, но как ни был он влюблен в Соню, как ни любил поражать всех своим богатством и щедростью и пускать всем пыль в глаза, особенно там, где это приносило ему выгоду или какую-нибудь пользу, но к деньгам он, кажется, был очень жаден, и даже в то самое время, когда, казалось, что без счета бросает их на всякие прихоти, в нем все-таки проглядывала какая-то алчность и скупость, и очень может быть, что, несмотря на всю свою любовь, против его воли превращавшую его в Сониного раба, он предпочитал притворяться, что у него нет сейчас свободных денег, чем действительно подарить ей миллион, даже и в том случае, если их у него действительно было 10!
Но Саша, чтобы утешить Соню, шутя сказал ей:
— Если ты находишь, что пятьдесят тысяч уж так для тебя унизительны, то кто мешает превратить их для других хоть в миллион! Будем рассказывать, что в свадебной корзине Плешко преподнес тебе целый миллион, и будь уверена, что все поверят, а Плешко первый будет в восторге и уж, конечно, не станет опровергать.
Соня сумрачно ответила ему:
— Какие ты глупости говоришь! — но особенно протестовать не стала, эта мысль, кажется, действительно понравилась ей, и не прошло и недели, как слухи о грандиозном подарке Плешко своей невесте уже разнеслись по всему Петербургу, вызывая зависть, досаду и удивление и в то же время невольное почтение и к тому, кто мог преподносить такие подарки, и к тому, кто умел получать их.
Соню засыпали поздравлениями фальшивыми и неискренними, под которыми чувствовалась худо скрываемая зависть, но Соня, кажется, ничего не имела против таких чувств, скорей они ей даже нравились, как все, что выдвигало ее вперед перед толпой и заставляло говорить о ней, а Плешко и Саша тоже были очень довольны и тоже ничего не имели против таких слухов, которые могли оказывать на их дела только самое лучшее влияние.
Саша даже сказал мне как-то потом, шутя, через несколько времени, что благодаря этому слуху они с Плешко уже почти вернули свои подарки Соне.
Как ни мало оставалось времени до свадьбы, но приданое заготовляли все-таки огромное.
На Соню точно раж какой-то нашел, и она, казалось, опьянела от всей той массы кружев, батиста, бархата, мехов, серебра и бриллиантов, в которых мы с ней рылись целыми днями, разъезжая по всевозможным магазинам. Ни Саша, ни Плешко не стесняли ее и охотно платили по ее счетам.
Она выбирала все самое дорогое, самое роскошное, ей все хотелось чего-то особенного, чего-то такого, чего ни у кого бы больше не могло быть, ее вкусы и аппетиты в этом отношении часто просто поражали меня, и я не понимала, откуда они развились в ней в таких размерах, и невольно вспоминала прежнюю мою Соню, такую простенькую и скромную, не умевшую, бывало, отличить полотна от коленкора и так весело носившую свои дешевенькие домодельные платья и пятирублевые шляпки и не только не страдавшую оттого и не мечтавшую о роскошных туалетах, но даже мало и занимавшуюся этим.
И прежняя казалась мне не только милее и ближе, но как будто и красивее той, что сидела теперь передо мной в каком-нибудь поразительном парижском туалете, с осунувшимся, усталым лицом, в котором уже появилось какое-то новое, холодное и жесткое выражение, с беспокойным взглядом сухих глаз и с какими-то нервными, точно искусственными манерами, напоминавшими тех иностранных модных актрис, которых мы видели с ней в театрах.
Она все делала точно не для себя, а для других: точно нарочно старалась каждую минуту обращать на себя общее внимание, и если она входила куда-нибудь, и ее приход не вызывал никакой суеты, и к ней не бросались навстречу со всех сторон, подобострастно выслушивая ее приказания, она чувствовала себя почти оскорбленной и приходила чуть не в раздражение.
И все чаще переносилась я мысленно в Москву, в старое, милое, навеки ушедшее время, и душу каждый раз опять невольно обволакивала тоска.
Раз, выходя из какого-то магазина на Морской, мы вдруг лицом к лицу встретились с Бессудным.
Он проходил мимо в ту минуту, когда мы выходили из подъезда, но сейчас же увидел нас и остановился. Это было еще в первый раз, что мы встретились с ним с тех пор.
Соня быстро взглянула на него, вся ярко вспыхнула и, не останавливаясь, едва кивнув ему как-то надменно и зло, точно сердясь на него за то, что он попался ей на глаза, поспешно прошла к карете и села в нее, не дожидаясь меня. А я обрадовалась ему, сама не знаю отчего, и невольно остановилась перед ним, мне хотелось сказать ему что-нибудь теплое, сердечное, хорошее, но что сказать — я не знала и только смущенно и радостно протянула ему руку.
Он тоже, видимо, обрадовался нам и тоже радостно смотрел на меня своими хорошими, добрыми глазами и крепко жал мою руку и тоже, кажется, не знал, что сказать мне. Мы оба почему-то растерялись, и вдруг почти неожиданно для себя я сказала ему:
— А вы слышали, Соня выходит замуж?
И в ту же минуту мне стало досадно, зачем я сказала это, но Бессудный глядел спокойно, только худощавое лицо стало точно чуть-чуть бледнее и печальнее.
— Слышал,— сказал он просто, но с таким скорбным выражением в глазах, что я еще более раскаялась, зачем сказала ему это.— Слышал,— повторил он тихо,— и… и не поздравляю ее с таким выбором, ах, что она с собой делает, что делает! — вырвалось у него вдруг с такой болью и горечью, что я поняла, что он до сих пор еще любит ее и мучается за нее.
Мне хотелось утешить его как-нибудь,— хотя как и чем в таких случаях можно утешать! — но Соня резко и нетерпеливо позвала меня из окна кареты, я невольно вздрогнула и поспешно протянула Бессудному руку.
Он опять молча и крепко пожал ее и, не сказав больше ни слова, быстро и не оглядываясь в нашу сторону пошел дальше. Я же тоже молча села подле Сони. У нее было взволнованное лицо, которое она старалась сделать злым, и она нарочно сказала о Бессудном что-то резкое и обидное, но я не хотела говорить с ней теперь о нем и ничего не ответила. Но долго еще стояло предо мной, точно живое, его худое, скорбное лицо и в ушах раздавались слова: ‘Ах, что она с собой делает, что делает!’
И невольно с тяжелым вздохом я повторяла их за ним.
Свадьбу отпраздновали блистательно, на ней чуть не буквально было пол-Петербурга, то есть, конечно, того, о котором принято употреблять это выражение, а невеста в своих старинных кружевах и драгоценном жемчуге походила на какую-то венчающуюся принцессу.
Жених тоже сиял и торжеством, и самодовольством, и крупными солитерами (запонками на открытой груди рубашки), сиял и Саша, озабоченно всем распоряжавшийся.
После небольшого ‘интимного’, как говорил он, обеда, на котором было, однако, по крайней мере, 50 человек, совершенно постороннего для нас, в сущности, народа, молодые поехали на вокзал, чтобы ехать прямо к себе в Одессу. ‘За границу’, куда обыкновенно совершаются все tour de noce] свадебные путешествия (франц.)[, их не манило. И тот и другой много раз бывали там, и Соне вовсе не улыбалось такое продолжительное tete-a-tete** со своим супругом, а Плешко торопился к своим делам, и без того запущенным за время его ‘жениховства’, а главное, ему скорее хотелось показать Одессе свою блестящую жену.
Конечно, провожать их на вокзал приехала масса народа, Соне навезли столько конфет и букетов, что ее купе походило на настоящий уголок оранжереи, и я боялась, что она в нем задохнется, но Соня любила сильные запахи и, чуть не обливаясь вся духами, почти уже не чувствовала их больше.
Опять все пили шампанское, говорили поздравления, пожелания и двусмысленности, которым все бесцеремонно смеялись и вторили под влиянием, вероятно, слишком многочисленных тостов.
Я стояла к Соне ближе всех, но чувствовала ее такой далекой и чужой, так ушедшей уже от меня…
Она была очень оживлена и красива в своем элегантном парижском дорожном туалете, который на ней казался еще изящнее и красивее, чем на других, потому что она как-то особенно умела носить все. Она поминутно весело, но нервно и чересчур уже часто хохотала, шутила, говорила почти безостановочно, умудряясь перекидываться словами с 20-ю человеками зараз, только лицо ее было очень бледно и нервно подергивалось, да когда окончательно разгорячившийся от шампанского Плешко сладострастно наклонялся к ней и что-то шептал ей со своей чувственной улыбкой, она вся брезгливо вздрагивала и где-то в самой глубине ее глаз загорался вдруг словно ужас и отвращение, и мне невольно становилось страшно за нее.
Она тоже пила шампанское, поминутно чокаясь со всеми, и я с ужасом глядела, как она выпивает бокал за бокалом, точно нарочно стараясь опьянеть. Но, кажется, не пьянела, только лицо ее становилось все бледнее и измученнее, да смех, ежеминутный и громкий, вырывался как-то уж слишком больно и отчаянно из груди ее.
Перед последним звонком она вдруг припала ко мне, крепко обхватила меня руками и о чем-то зарыдала.
— Прости, прости меня, Наташа! — простонала она, и, боже мой, как страстно, как безумно захотелось мне вырвать ее отсюда и увезти куда-то дальше, дальше, где никакой бы Плешко уж не мог бы найти ее и иметь над ней власть.
Но что я могла сделать, что я могла! Я была одна с моей ‘нелепостью, фантазиями и предрассудками’, как говорил Саша, а против меня были все, и на их стороне были и права, и закон, и, что хуже всего, была сама она.
Она рыдала на моей груди, страстно целовала мои руки и молила у меня в чем-то прощения, за что, в чем!
Разве передо мной она была виновата?
‘Не у меня, а у себя, у себя моли прощенья,— хотелось мне закричать ей,— перед самой собой ты виновата, одну себя сгубила, перед собой совершила преступление!’ Но разве я могла сказать ей это в такую минуту! Я так понимала ее, так чувствовала тот ужас, которым полна была теперь душа ее и который заставлял ее в последнюю минуту со страстным отчаянием цепляться за меня, в лице которой она точно прощалась со всем, что было дорогого и хорошего в ее жизни и в ней самой и от чего, добровольно отрекаясь, она навсегда уходила теперь.
И я уже ничего не говорила ей и только, тихо плача, осыпала поцелуями ее заплаканное лицо, ее голову — эту безумную, так заблуждавшуюся молодую голову, ее руки… и мне казалось, что у меня из души вынимают то последнее живое, что еще оставалось в ней.
Но прозвонил третий звонок, Соню оторвали от меня, подняли кверху на площадку вагона, кто-то окружил нас, что-то говорили, что-то кричали, должно быть, прощанья, пожелания, я не знаю, я почти ничего не понимала, ничего не слышала, я видела перед собой только Соню, только мою несчастную, сгубившую себя Соню, которая рыдала и рвалась теперь ко мне, протягивая мне издали руки, и голос ее был полон такого ужаса и отчаяния, что я сама рвалась к ней почти в таком же безумии, тоже протягивала к ней руки, но кто-то держал меня, не пуская двинуться с места, и поезд медленно начал уходить, увозя от меня куда-то в даль и темноту и Соню, мою Соню, и… и ее мужа… Боже мой, ее мужа!.. Потом все скрылось, поезд исчез, и я осталась одна, в этой чужой, нарядной толпе, окружавшей меня с фальшивыми улыбками и с любопытными взглядами и что-то говорившей мне на прощанье, но Саша, видя, вероятно, в каком я состоянии, взял меня под руку и быстро повел к выходу.
Он посадил меня в карету и сказал, чтобы я приняла дома валерьяновых капель и поехала бы куда-нибудь в гости, чтобы развлечься, или легла бы спать, если очень устала, а ему надо было ехать на какое-то вечернее заседание.
И вот я ехала одна, к себе, в роскошный, опустевший дом, в котором с уходом Сони исчез точно последний смысл для меня, и в душе моей были тоска и ужас, близкие к безумию. Крик Сони, последний отчаянный крик ее, застыл в моих ушах и рвал мне сердце… и ясной в голове была только одна мысль, что теперь я уже одна, совсем одна и уже навсегда.
А жить все-таки же надо было…
………………………………………………………………………………………………………
И остались мы вдвоем с Сашей. Первое время я так скучала, что просто места себе не находила. Как живое, стояло предо мной лицо Сони, с тем самым выражением застывшего в нем ужаса и отчаяния, с которым она рвалась ко мне в последнюю минуту с площадки вагона, оно просто давило меня точно каким-то тяжелым и страшным кошмаром, вставая передо мной как укор совести и днем, и ночью.
Сначала Соня почти ничего не писала, и если и писала, то такие коротенькие и пустые письма, по которым ровно ничего нельзя было понять, кроме того, что дом у Плешко действительно чудный, меблирован по-царски, знакомых у них полгорода и она очень много выезжает, но все это мы и сами знали и с большей или меньшей точностью могли предполагать, а о том, что меня больше всего интересовало — о внутреннем своем настроении,— она не писала ни слова. Я чувствовала, что она нарочно обходит это молчанием, и ее официальные, короткие листки белой бумаги, вместо настоящих писем, которых я ждала так страстно, даже не радовали меня.
Плешко тоже писал Саше, у них давно завелась между собой деловая переписка, но среди нее, большей частью post-scriptum, он прибавлял что-нибудь о Соне, и, несмотря на краткость этих приписок ‘мимоходом’, в них все-таки прорывалась его влюбленность в Соню и самодовольная, так свойственная ему гордость за тот успех, который, по-видимому, сразу встретил там ее.
Он был искренно восхищен тем, что в какие-нибудь два-три месяца она успела сделаться одной из самых модных женщин Одессы, ‘цариц города’, как он тщеславно выражался, уже вскружила голову чуть не полсотне мужчин. ‘Я всегда мечтал о такой жене’,— наивно прибавлял он в одном из своих писем. ‘Всегда мечтал о такой жене!’ А она, неужели и она всегда мечтала о таком муже!
Я тоже почти не писала ей, что я могла писать! Писать искренно, горячо, как наболело на сердце, было бесполезно, да уже и поздно, а обмениваться с ней такими же официальными, ‘белыми’ письмами, какие она мне писала,— не стоило.
Слишком уж большая разница была между этими письмами и теми отношениями, которые были когда-то между нами и от которых до сих пор я все еще отвыкала с таким трудом и болью. Как ни любила я мужа, но с Соней мы все-таки были ближе. В нашей любви друг к другу была такая нежность, какая бывает между мужчиной и женщиной только в первые медовые месяцы влюбленности, а мы годы прожили в ней. Было время, когда мы почти не умели жить одна без другой, когда мы делились каждой мыслью и целыми часами говорили так, как могли говорить только друг с другом.
И вот все это отнялось у меня, и я не знала, найду ли я когда-нибудь подобное опять, не только уж в ком-нибудь другом, но даже и в ней самой…
Когда я вспоминала, что моя Соня, такая свободная, смелая, благородная и чистая прежде, сделалась теперь полурабой, полусодержанкой этого развратного, гнусного человека, делавшего из нее какую-то живую рекламу,— и представляла ее себе в его нечистых объятиях, меня охватывала такая тоска, что я ничем уже не могла заглушить ее в себе.
Саша видел, что я ‘заскучала’, и хотя слегка подтрунивал ‘над бабьими нежностями, которые даже в простую дружбу умудряются вносить какую-то влюбленность’, но все-таки старался меня по-своему развлекать. Он решил, что нужно мне заменить кем-нибудь Соню и… и нанял мне компаньонку!
Как я его ни убеждала не делать этого, как ни уверяла, что мне будет только еще тяжелее постоянное присутствие чужого человека, Саша не верил, говорил: ‘Э, глупости!’ — и в свою очередь уверял меня, что через какой-нибудь месяц я так привыкну к этому чужому человеку, что если она и не заменит мне вполне Соню, то все-таки же будет недалеко от того.
— А главное, матушка,— заканчивал он чуть не каждый раз,— я тебе уже говорил, что это будет гораздо приличнее. Я не могу всюду сопровождать тебя, у меня и без того дела по горло, а тебе выезжать вдвоем будет и удобнее и веселее. Не забросить же все выезды только потому, что Соня замуж вышла! Это невозможно! Ну, а в крайнем случае, если та, которую я наметил для тебя, очень уж тебе не понравится, ну, черт с ней, можно будет прогнать ее и нанять другую.
Больше всего в намеченной им компаньонке Сашу пленяло, кажется, то, что она переходила к нам прямо от светлейших князей Б. Я действительно очень надеялась на то, что с уходом от нас Сони он освободит меня от выездов, если уж не вполне, то хоть от таких частых, как прежде, но когда я заикнулась только о том, Саша рассердился, объявил, что я, верно, нарочно хочу ему портить отношения и что если, к сожалению, меня самое они не занимают, как занимали бы всякую другую женщину, то я обязана продолжать их для него, коли не хочу ему портить дел. Что это своего рода для меня обязательная служба, которую я должна нести для него — если действительно хочу быть ему верною женой и помощницей.
Быть ‘помощницей’ его я не очень желала, но ‘портить’ ему дела и огорчать его, любя его все еще так, как я любила тогда, я тоже не хотела. Да и не все ли мне было равно, как убивать мое время, которого у меня было так страшно много и которое я не могла, да, кажется, уже и не умела употреблять ни на что лучшее!
И вот ко мне поступила Марья Савельевна. Странное существо была эта Марья Савельевна. Она всю жизнь прожила по чужим домам и вся сделалась какой-то чужой, каким-то отражением других. У нее точно ничего не было своего: ни семьи, ни сколько-нибудь определенного положения, которое всецело зависело и сливалось с положением тех, у кого она жила, ни фамилии, потому что никто этим не интересовался и все звали ее просто Марья Савельевна, я сама всегда с трудом вспоминала, как ее фамилия, и ей, кажется, по очереди присваивали фамилию тех домов, где она жила. Не было у нее также и возраста, потому что ей с успехом можно было дать и 30 и 45 лет, ни даже ‘своей физиономии’, потому что ‘иметь физиономию’ было, по ее понятиям, признаком дурного тона, чего она боялась больше ‘всего в мире’. Она говорила, что ‘все порядочные люди должны походить друг на друга и стараться ничем не отличаться от других’. Если бы она сколько-нибудь страдала от этого, она была бы очень жалка, но Марья Савельевна так привыкла быть отражением чужой жизни, так давно утратила все личное, если и имела его когда-нибудь, что не только не страдала, но, пожалуй, была бы гораздо несчастнее во всяких других условиях. Она была дочерью какого-то отставного генерала, чем очень гордилась, рано осиротела, и старая княгиня Г., у которой всегда было по нескольку воспитанниц, взяла ее к себе на воспитание и продержала потом уже в виде чтицы до самой своей смерти, после которой она перешла к ее кузине баронессе Д., а от нее к княгине Б. и так постоянно. Таким образом, Марья Савельевна с детства привыкла к своему положению и не находила его ни неестественным, ни неприятным.
Я сужу так потому, что знаю, что у нее были деньги, тысяч 12—15, на которые бы она могла, если бы захотела, устроиться как-нибудь иначе, но она предпочитала отдавать их потихоньку под проценты, а сама жить по чужим домам и копить свое жалованье, в сущности очень не маленькое — хотя зачем и для кого она это делала, я не могла понять, потому что родственников своих, если они у нее и были,— она не признавала, стыдясь их ‘маленького’ положения, друзей же, таких, которым ей приятно было бы что-нибудь оставить,— также не имела. Она всю жизнь прожила чужими мнениями, чужими мыслями, чужими волнениями, чужими торжествами, но при этом умудрялась оставаться все-таки в стороне и не входить в них душой искренно и горячо. Они только рикошетом задевали ее, потому что она стояла тут же недалеко, простою свидетельницей, принимавшей во всем этом участие лишь постольку, чтобы поволноваться немножко, денек-другой, запомнить все в мельчайших подробностях и потом с удовольствием рассказывать о том.
Единственным сознательным стимулом ее существования была страсть к корректности. Хороший тон, хорошие манеры — это было каким-то легким помешательством в ней, ради которых она все готова была принести в жертву.
Она и людей судила только с этой же точки зрения.
Все люди делились для нее на три разряда: на людей общества, признаваемых ею ‘порядочными’, и на ‘Dieu sait qui’ ]Бог знает что (франц.)[, да еще на ‘мужиков’, которых она почему-то ненавидела и боялась.
Порядочные люди были те, которые жили в хороших квартирах, ездили в своих экипажах, сидели в театре в бельэтаже и в первых рядах и презирали ее, Марью Савельевну. Если же они при этом занимали видное положение или носили титулованные имена, она окончательно уже преклонялась перед ними и говорила не только с ними, но даже и о них не иначе, как с каким-то растроганным почтением.
Непорядочными в ее глазах были все остальные, которые не могли так жить и которых презирала уже она сама, Марья Савельевна.
Она никогда не говорила: ‘Я думаю то-то и то-то’ или ‘Я люблю это’ — а всегда: ‘Княгиня Б. находила то-то и то-то, а графиня Л. любила это и не любила того-то’. Как бывшая чтица княгини Б. и баронессы Д., она волей-неволей много читала, но старуха признавала только французских писателей прошлого столетия и книги религиозного содержания, а баронесса Д.— только газеты и современные французские романы, и потому, когда я, не зная, о чем говорить с моей новой собеседницей, заговаривала с ней о литературе, она поражала меня полным незнанием ее и совершенным равнодушием к ней.
Она искренно сознавалась, что не любит читать, что это скучно, и рассказывала сама, что когда ей, бывало, приходилось читать старой княгине Б. по нескольку часов в день, то она привыкла делать это так же машинально, как другие вяжут чулки.
И действительно, она была способна закрыть книгу на любой странице, оборвав чтение на полстрочке, и начать его потом снова, пропустив хоть 20 страниц.
Зато она знала истории чуть не всего Петербурга, и это, кажется, было единственное, что интересовало ее и, говоря о чем, она воодушевлялась.
Первое время, пока я еще стеснялась с ней и думала, что должна все дни проводить с ней, я страшно тяготилась ее обществом. Она тоже, очевидно, скучала со мной, и я замечала, что она говорит со мной и обо мне не иначе, как со снисходительным сожалением, считая меня очень недалекой, она, несмотря на свою корректность и какую-то особенную, ей одной свойственную вкрадчивую и лицемерную любезность, не раз давала мне это чувствовать, а заодно уж и то, что в ее глазах мы все-таки не более как выскочки и, несмотря на все наше богатство, не можем равняться с князьями Б. и баронами Д. и что она, Марья Савельевна, дочь ‘заслуженного’ генерала, воспитывавшаяся у княгини Б. и проведшая всю жизнь среди настоящей аристократии, сделала в своем роде misalliance ]неравноправный союз (франц.)[, поступив к нам.
И вот она должна была заменить мне Соню!
Наше общее благополучие с ней заключалось, впрочем, в том, что, за исключением прогулок в экипаже, мы очень редко оставались вдвоем, да, пожалуй, еще в том, что она прожила у нас только полтора года и, к полному удовольствию своему и моему, перешла опять к каким-то князьям или графам, по которым так стосковалась у нас.
Мой день и теперь так же, как и при Соне, если даже еще не больше — потому что знакомства все расширялись,— начинался визитами, продолжался зваными обедами у нас или у других и кончался театрами и вечерами, а когда случайно выдавался час-другой свободы, я уходила на свою половину и с наслаждением сидела там одна,— роскошь, которая мне тоже была теперь почти недоступна.
С Сашей мы уже окончательно почти не бывали вместе, одни.
Я видела его всегда урывками, большею частью за обедом и всегда при ком-нибудь, потому что даже тогда, когда никого не звали, у нас всегда обедало трое или четверо посторонних, при которых невозможно было перекинуться ни одним простым, искренним словом. И это постоянное присутствие между нами чужого народа делало то, что и мы сами в конце концов становились все более и более чужими друг другу.
Случалось, что я не видела мужа целыми сутками и, встречаясь чуть не случайно на лестнице или в столовой, мы наскоро обменивались двумя-тремя словами и разъезжались в разные стороны, чтобы встретиться опять на минуту на каком-нибудь официальном обеде или званом вечере у знакомых.
Я еще так любила его, что такая жизнь всегда врозь, всегда с чужими, всегда точно в какой-то искусственной отчужденности друг от друга еще мучила меня и после разлуки с Соней — это было главное, что отравляло мне существование и заставляло постоянно страдать в душе.
В сущности, я ни на что не могла пожаловаться на мужа. Когда мы видались, он всегда был очень мил и ласков, охотно исполнял все мои желания и просьбы, если они не противоречили его собственным, и, чтобы развлечь меня, засыпал подарками, щедрость которых составила ему репутацию ‘образцового мужа’.
У меня было уже столько брильянтов, видеть которые на мне ему нравилось гораздо больше, чем мне надевать их на себя, что я уже не знала, что с ними делать, а Саша, убедившись, что всего этого накопилось уже в избытке, придумал делать мне из золота и осыпать драгоценными каменьями все другие мои вещи — флаконы, щетки, гребенки, чашки, бинокли, веера и т. д. Все, к чему я только ни прикасалась, издавало противный запах металла, неизбежный даже в золоте, и искрилось брильянтами, сделавшимися мне в конце концов противными.
Все находили меня счастливейшей женщиной и завидовали мне, а я чувствовала себя такой несчастной, такой заброшенной и одинокой. Чувствовала, как мы с Сашей делаемся друг другу все дальше и дальше и как он стремительно несется по дороге, казавшейся мне нечистой, опасной и невольно отталкивавшей меня, чувствовала, как он нравственно весь искажается, но изменить это не могла и не умела. Я вышла за него такой девочкой, неопытной, наивной и в своем обожании глядевшей на него снизу вверх, что получить на него какое-нибудь влияние не сумела с самого начала, а теперь это было еще невозможнее. Это влияние не только не увеличивалось с годами, но, скорее, все уменьшалось, и все мои разговоры, предостережения и вообще какое бы то ни было ‘вмешательство в его дела’ казались ему скучными, неуместными и почти дерзкими с моей стороны, они только раздражали его и окончательно портили наши отношения, заставляя его избегать меня даже и в те редкие минуты, которые еще оставались у нас.
Он называл все это ‘бабьим нытьем’, отравляющим жизнь других, и побивал меня своими простыми словами, под защитой которых ему жилось так легко, просто и приятно. Он говорил, что я ‘бешусь с жиру и от безделья, что мне не хватает только разве птичьего молока и просто мне делать нечего!’.
Последнее было самое справедливое. Несмотря на то что очень часто у меня за целый день не находилось свободной минуты, которой я могла бы распорядиться, как желала, хоть сколько-нибудь принадлежа самой себе, тем не менее в общем я все-таки ничего не делала. У меня не только не было какого-нибудь серьезного дела, в которое я могла бы вкладывать если уж не душу, то хоть искреннее желание, но даже и все те маленькие, повседневные дела, которые наполняют жизнь других женщин, заставляя их не замечать ее бессодержательности, от меня были отняты. Весь дом был заведен как большая, сложная машина, управлявшаяся полутора десятком слуг под руководством самого Саши, находившего, что я не умею ставить дом на ту ногу, какой ему хотелось, и потому почти совершенно отстранившего меня от всякого участия в домашнем хозяйстве.
Все делалось помимо меня и без меня, а мне подавалось уже устроенным и готовым вплоть до букетов по вазам и жардиньеркам, которые садовники ежедневно приходили освежать и менять. Предполагалось, что все это делается для меня, хотя, конечно, мне ничего этого не было нужно, и, теряясь в массе парадных, пустых комнат, в которых всегда было как-то холодно, неуютно и скучно, я бесцельно бродила по ним каким-то ненужным тут и, в сущности, излишним лицом.
Саша спрашивал меня, отчего я не займусь, например, благотворительностью, и говорил, что ему это было бы очень приятно, потому что сблизило бы меня тогда поневоле с такими лицами, с которыми без этого никогда не удастся даже познакомиться. Он предлагал мне жертвовать на это по нескольку тысяч в год, но вся эта благотворительность, которой занимались разные знакомые мои дамы, не тянула меня, у меня к ней сердце как-то не лежало, хотя, чтобы сделать ему приятное, я решилась попробовать и первое время старалась искренно заинтересоваться. Конечно, благодаря щедрым пожертвованиям меня с удовольствием выбрали членом нескольких обществ, намеченных Сашею, и тотчас же прислали сначала уставы, а потом приглашения на разные комиссии и заседания.
Я читала эти уставы, которые казались мне какими-то холодными, искусственными и ненужными, вроде моих показных комнат, добросовестно ездила на все заседания и комиссии, казавшиеся мне еще более ненужными и скучными, где, под личиной интересов общества, члены его вежливо ссорились и тонко интриговали друг против друга на почве личного тщеславия и честолюбия, устраивала вместе с другими разные выставки и базары, на которых с милыми улыбками и с благотворительной целью грабили друзей и знакомых, жертвовала куда-то, по указанию Саши и по намекам разных важных председательниц, которым он желал угодить, сотни и тысячи рублей, ездила вместе с ними в каретах с лакеями смотреть ‘наших бедных’, большинство которых казалось мне только ловко умевшими притворяться, льстить и выпрашивать, настоящие же бедняки были слишком забиты и несчастны, чтоб уметь проникать под покровительство наших важных обществ, но большого смысла и того горячего чувства, которое бы осветило для меня все это, все же не находила, и мне не переставало казаться, что все мы разыгрываем какую-то фальшивую и даже никому, в сущности, не нужную комедию.
Было, правда, несколько обществ, которые интересовали меня и казались мне серьезным и живым делом, но Саша находил мое поступление туда совершенно излишним, потому что нужных и интересных для него людей там не было, а глядели на эти общества несколько косо, потому что те идеи, которым они служили, были не в моде, и мое поступление туда могло, по его мнению, только повредить ему.
На вид я была вполне свободна, да и сам Саша искренно, кажется, воображал это, но, в сущности, у меня не было никакой свободы. Саша, почти не спрашивая моего согласия, разлиновал мою жизнь, как это было удобнее и желательнее ему самому, и даже наши знакомства завязывались исключительно по его выбору. Наши вкусы с ним в этом совсем разнились, и мои он находил удивительно непрактичными и мещанскими, почему-то всегда выходило так, что все люди, казавшиеся мне более симпатичными, терпели у него полное фиаско, и он держался с ними такого тона, что очень скоро они и сами отходили от нас.
Я знала, что в обществе, в котором мы вращались, меня считали неумной, скучной и неинтересной, а за мои бриллианты, которыми Саша заставлял меня увешиваться, полную фигуру и неподвижное лицо, нарочно усвоенное мною для выставки перед всеми этими чужими мне людьми, с которыми почему-то я должна была притворяться близкой и любезной, меня прозвали довольно зло ‘индийским божеством’ и ‘брильянтовым истуканом’, хотя, говоря правду, лично меня это трогало очень мало.
Саша часто даже сердился и искренно удивлялся мне.
— Не понимаю,— говорил он не раз,— как это ты не умеешь заставить никого ухаживать за собой! Молодая, красивая женщина, туалеты прекрасные, открытый дом — и ни одного поклонника! Даже досадно за тебя. Другие в десять раз хуже, и старше тебя, и одеты отвратительно, а посмотри, как крутят головы и как окружены, а ты ни одного дурака не поймаешь!
Когда он так говорил, мне делалось обидно и больно, в душе невольно поднималось против него нехорошее чувство, я не понимала, как он может мне, жене своей, говорить такие вещи. Невольно западало сомнение в самой любви его, и приходило в голову, что если б он действительно любил бы меня, то не мог бы желать подобных вещей. Но при всем бы даже желании угодить ему я действительно решительно не умела ‘заставить ухаживать за собой’, и всякая мысль о кокетстве была мне противна. В других женщинах мне это, пожалуй, нравилось, некоторым это положительно шло, но по отношению к самой себе — все эти поползновения на кокетство и ухаживания вызывали во мне только стыд и какое-то неприятное и неловкое чувство пред самой собой и другими.
Так прошла вся зима, зима без Сони. От нее я продолжала получать все такие же коротенькие, ничего не говорящие письма, с описанием раутов, обедов и туалетов, на которых и в которых она блистала.
Она точно нарочно прятала от меня свою душу, но я чувствовала и без слов и пояснений, что бедная душа болит, и как ни притворялась она веселой, счастливой и довольной, я не верила ей и чувствовала правду, как ни скрывала она ее.
К весне, наконец, я так соскучилась по ней, что уже не могла больше выдержать и решилась ехать к ней гостить в Одессу.
Страшно было мне ехать в дом Плешко. Страшно увидеть ее уже воочию женой этого человека, взглянуть на ее новую жизнь с ним и видеть все это так осязательно вблизи, каждый день, каждый час, все время, пока я пробуду там.
Но тоска по ней, тоска по искреннему, живому слову, которым без нее я целыми месяцами ни с кем не обменивалась, тоска по ласке, к которой мы с ней приучили друг друга и которой без нее я ни от кого не получала и никому не давала сама, так изгрызла меня, что я решила сломить себя, свое отвращение к этому человеку и ехать,— ехать во что бы то ни стало, чтобы только побыть опять вместе, хоть неделю, хоть день один, только чтобы отвести душу, наговориться, наплакаться вволю, не прячась, не в одиночку.
И вот я поехала к ней.
Что я передумала, перечувствовала, пока ехала, сидя одна в своем купе! Боже мой, да я, кажется, даже к Саше не ездила никогда с таким страстным чувством, с такою жаждой свидания! Когда я представляла себе, что через какие-нибудь двое суток уже увижу ее, обниму ее, я чуть не плакала от радости, от восторга и… и от горя. Какого-то неизъяснимого горя, семя которому бросили наша разлука с ней и ее ужасный брак и которое с тех пор все росло и росло в душе моей и грызло — как боль, как зарождающаяся смертельная болезнь.
Я считала часы, станции, версты, и сердце билось так, точно я ехала к своему возлюбленному, в котором была вся моя жизнь… и мне казалось, что я не доживу до этого мига свидания, не дождусь его, что это уже само по себе такое счастье, которое никогда не сбудется…
Но оно сбылось. Миг этот пришел, и мы увиделись… не на вокзале, там был и Плешко, при нем несколько застыл мой порыв, хоть мы и бросились друг к другу и расцеловались, но это было не то, не то, и мы обе это чувствовали и все время, что ехали в ландо с вокзала и он был с нами, мы болтали о разных пустяках и только улыбались друг другу да не выпускали руки одна другой.
Но когда мы приехали и остались наконец одни, вдвоем, мы обнялись, взглянули в глаза одна другой и заплакали…
Ничего мы с ней не говорили, ни о чем не спрашивали друг друга. Да и о чем было спрашивать, о чем? Разве мы не все сказали этими горькими слезами, которыми невольно заплакали обе в первую же минуту, как только остались вдвоем и взглянули друг другу в глаза?
Тяжелые это были слезы, горькие, мучительные… Верно, уж очень наболело на сердце у нас обеих, что мы не выдержали в первую же минуту свидания, но легче от этого не стало, кажется, даже еще тяжелей…
Соня опомнилась первая. Она точно испугалась, что выдала себя, смутилась и стала опять шутить и смеяться, только шутки и смех этот были какие-то напряженные, неискренние, но я поняла, что она опять надела передо мной свою маску и уже не снимет ее, как я мечтала о том, читая ее чужие письма и теша себя тем, что при свидании это разом все изменится.
Тогда я тоже стала тише… я поняла, что ошиблась… что Соня не раскроет мне своей души… и тоска снова охватила меня.
Соня спохватилась, что еще ничего не показала мне, и повела меня осматривать сначала дом.
Она рассказывала, водя меня по комнатам, как она все тут меняла и переустраивала по-своему, и обращала мое внимание то на какую-нибудь особенную комнату, то на статую, то на картину.
Ей, видимо, было приятно показывать все это, она опять оживилась, хотя оживление это казалось несколько искусственным и слишком нервным, слишком приподнятым.
Плешко тоже присоединился к нам и ходил вместе с нами, поминутно заставляя меня останавливаться перед более дорогими вещами, он не упускал при этом случая заявить, сколько за них заплатил и у какого разорившегося, вельможи или креза купил их.
И чем дороже была вещь и важнее предшественник, обладавший ею раньше, тем любовнее и почтительнее указывал он на нее и тем дольше держал нас перед ней, заставляя осматривать со всех сторон.
— Софья Григорьевна как царица у меня живет! — говорил он с той особенной характерной чванливостью, которая была его главною чертой.
Соня немножко хмурилась и брезгливо морщилась, когда он чересчур уж усердно и настойчиво пояснял цифры, заплаченные за вещи, но особенно не протестовала и только порой замечала ему с нетерпеливою гримаской:
— Ну, хорошо… мы уже это слышали…
Или что-нибудь другое в этом роде.
Я тихонько смотрела на ‘царицу’ с ее уже осунувшимся, побледневшим лицом, которое, впрочем, стало от этого точно еще красивее какой-то новой, странной и загадочной, не русской красотой, на ее роскошный халат, весь утопавший в дорогих кружевах, на огромные, до противного, солитеры в ушах и какой-то беспокойный, сухой блеск в глазах, и мне было жаль до боли мою бедную царицу, которой судьба предложила царить над этим старым, пошлым жидом.
Дом действительно был поразительно хорош, и в его роскоши, несколько причудливой и оригинальной, чувствовалось не столько кричащее богатство выскочки, сколько артистическая рука художника. Особенно хорош и оригинален был Сонин будуар, весь каких-то неопределенных мягких тонов, с какими-то фантастическими panneau [панно (франц.)] на стенах, со стоявшими повсюду в вазах орхидеями и другими какими-то необыкновенными цветами, точно перенесенными сюда прямо из-под экватора и придававшими, вместе с этою массой всевозможных подушек, разбросанных по всем диванам и кушеткам, и каким-то странным светом, лившимся сквозь огромное окно из цельного желтого стекла, выходившее прямо на море,— этой комнате вид не то какого-то востока с его негой, страстью и ленью, не то чего-то декадентского с его болезненно-причудливым воображением, склонность к которому я заметила, впрочем, и в самой Соне, и в ее туалете, и в прическе, и даже в самых манерах.
Это было нечто совсем новое в ней, и мне казалось, что она бросилась на это только для того, чтобы как-нибудь занять себя, чтобы придумать себе хоть что-нибудь, чем можно было бы увлекаться.
После завтрака, переодевшись уже в другой, строгий английский туалет, она повела меня показывать мне свои конюшни. Лошадей, как и собак, она всегда любила, но теперь и это обратила, по-видимому, в страсть. У них были образцовые конюшни, необыкновенно светлые и чистые, со всеми новейшими приспособлениями, и Соня знала не только каждую лошадь по имени и ее отличительные черты, но знала и всю ее родословную и с гордостью перечисляла мне их знаменитых предков.
Она по очереди подходила к каждой из них, трепала их по шее, бесстрашно поднимала им ноги, осматривая копыта и подковы, кормила их сахаром, целуя их прямо в умные, красивые головы, и все время болтала при этом с жокеями и конюхами, осведомляясь о всевозможных мелочах из жизни своих любимцев.
Мы провели в конюшнях больше часа, и оживление Сони не уменьшалось, а мне почему-то делалось все более и более жаль ее.
Все это только указывало на то, как она ищет пополнить хоть чем-нибудь свое существование и свое сердце,— бедное, пустое сердце, которое просило любви и которому некого было любить.
Потом она повезла меня кататься и показывать город, предварительно отдав приказание никого не принимать весь день, который, как она выразилась, ‘целиком хотела посвятить мне одной’.
И мы объехали с ней чуть не полгорода, и по дороге она все время рассказывала мне о своих одесских знакомых, о поклонниках, которых у нее, по обыкновению, были десятки, о разных городских злобах дня, и все говорила, говорила, так быстро и, казалось, оживленно, что я убедилась еще больше, что она говорит о всем этом нарочно, чтобы… чтобы только не говорить о другом, что у нас обеих болело на душе. После катанья она опять показывала мне свои туалеты, кружева, брильянты — и все это с той же тревожной и нервной страстностью.
Точно всей этой выставкой окружающей ее роскоши она хотела доказать и мне и себе, что она очень счастлива и достигла всего, к чему стремилась… и за что продала себя! К вечеру у меня даже разболелась голова от пестрого калейдоскопа показанных мне вещей, и я чувствовала себя такой разбитой и усталой, что едва могла досидеть до 11 часов, когда наконец можно было уйти в приготовленную мне комнату, неподалеку от Сониной, но не рядом с ней, как мы к этому привыкли прежде. Мне казалось, что она почти довольна, что я ухожу так утомленной, что нам нельзя было даже поговорить на ночь, перед тем как лечь, что мы всегда делали с ней прежде.
Это был наш любимый час, и никогда нам с ней не говорилось так легко, свободно, как именно в этот поздний час, когда все вокруг нас затихало и нам никто уже не мешал, даже разойдясь уже наконец по своим комнатам, мы подолгу еще, бывало, переговаривались через стену, уже лежа в своих постелях.
Но я чувствовала, что теперь она боится этой минуты и ищет повода избегнуть ее, чтоб облегчить ей это, я нарочно притворилась усталой еще более, чем была на самом деле, и мы распростились, едва переступив порог моей комнаты, и по удовольствию, невольно отразившемуся на миг в глазах ее, я поняла, что не ошиблась.
Но заснула я в ту ночь не скоро. Все мне думалось о том, как начиналась наша жизнь и к чему она привела нас… Что было в ней тогда и что осталось теперь? И мне казалось, что осталось так мало, так горько мало, что жить почти уже было нечем. А между тем чего не могла я купить, как говорил Саша, на наши деньги — на эти проклятые миллионы, которые силой своей точно отняли у меня все, что я любила, что было чистого и хорошего в нашей жизни, для чего стоило жить и от чего сама жизнь казалась такой прекрасной, такой радостной, такой осмысленной! И что же дали они мне взамен? Что, что, кроме этой ненужной мертвой роскоши, которой я, к счастью или несчастью, не умела даже и пользоваться и увлекаться, не умела находить в ней ту пьянящую прелесть и одухотворять ее в какой-то культ, как делала это Соня, которая топила в ней, как пьяница в вине, все живое в своем сердце — весь его жар и всю муку, всю боль души, жаждавшей совсем другого…
Нет, нет, я не верила ей, ее придуманному, искусственному, мертвому счастью, которым она хотела обмануть себя и меня… Не могла, не могла такая девушка, какой была она когда-то, удовлетвориться им, рано или поздно она должна была понять это и поняв… не знаю что сделать, но во всяком случае не примириться пассивно с ним на всю жизнь. На временный обман она, загипнотизировав самое себя, могла пойти, но на обман постоянный, систематический — ее не могло хватить. Я слишком знала и понимала ее — и тем страшнее было за нее…
Соня, должно быть благодарная и довольная в душе тем, что я ни о чем не спрашиваю ее, была еще ласковее и нежнее со мной, чем всегда, особенно при других.
Как только мы оставались с ней вдвоем, она смущалась, чувствовала себя, видимо, неловко и, чтобы скрыть это, начинала опять или показывать что-нибудь, или говорить о таких посторонних вещах, которые сами собой мешали завязаться всякому интимному разговору.
Но мы почти и не бывали наедине. Она ‘пожертвовала’ или сделала вид, что жертвует мне только первый день нашего свидания, а со второго начались уже опять визиты, обеды, театры и т. д.,— словом, повторение все той же нашей петербургской жизни, в которой ни одной минуты не остается для себя и для тех, с кем действительно хотелось бы провести ее.
Даже напротив,— Соня непременно хотела показать мне своих одесских знакомых и поклонников, вроде того, как показала уже свои брильянты, конюшни и шляпки, и дала специально для меня один большой вечер и несколько маленьких обедов.
С утра до ночи ее окружал целый штат поклонников, сопровождавший нас и на прогулки, и в театры, и на вечера.
Утром… Утра, впрочем, не было, так как Соня поднималась только в первом часу, а уже с двух являлись визитеры, просиживавшие часов до четырех, когда мы с ней ехали кататься и встречали массу разных знакомых, о которых, любезно кланяясь им, она тут же сообщала мне целые биографии. В 7 часов был обед, тоже всегда с несколькими посторонними лицами, состоявшими все из тех же ее поклонников и из разных компаньонов Плешко, с которыми он вел дела, потом театр или цирк, потом,— если не ехали никуда,— чай у нее, тянущийся до трех часов ночи.
Ей это, по-видимому, нравилось. Она все время была очень оживлена искусственным и нездоровым оживлением, державшимся больше на приподнятых нервах, шампанском, нескромных шутках и на том злоупотреблении своей женской силы и красоты, власть которой над всеми этими господами точно тешила и льстила ей. Они смотрели на нее жадными, нехорошими глазами и поминутно целовали ей ручки с тем же плотоядным выражением, какое я заметила впервые у Плешко.
Большинство из этих господ принадлежало к той категории сытых, откормленных и выхоленных людей, которые смысл жизни видят в ловко устраиваемых делах, радости ее — в оперетке, скачках, тонких обедах и дорогих винах, а красоту ее — в красивых француженках и в собственных фраках, выписываемых из Лондона и Парижа.
Их разговор вертелся больше на концессиях, облигациях, учете векселей и акциях, а в промежутки — на городских сплетнях, скачках и лошадях, изредка на политике, но больше всего на местных актрисах, причем интересовались не столько их талантами, сколько — с кем которая из них живет, во сколько обходится и скольких уже разорила.
Все это обильно пересыпалось разными двусмысленностями, какими-то намеками, пикантными анекдотами и ежеминутным целованием Сониных ручек и пошлых комплиментов по адресу ее плеч, бюста, головки и т. д.
Ее манера держать себя с ними и их тон с ней казались мне странными и невольно шокирующими, но она или привыкла уже к этому, или находила это в порядке вещей и не только не оскорблялась, но казалась очень довольной и всем своим торжествующим видом точно хотела сказать мне: ‘Видишь, как я окружена, какой у меня дом, какая роскошь,— неужели же все это не стоило того, чтобы выйти за моего супруга?’
Но в моих глазах она видела только молчаливый протест и такое же без слов порицание ее.
Протест против ее мнимого счастья, которому я не верила, несмотря на все эти щедро расточаемые передо мной доказательства его, и протест, теперь, кажется, еще больший, против ее ужасного брака, который тут вблизи казался мне еще отвратительнее, чем прежде.
Она понимала это и, затаивая в душе оскорбление, которое я наносила ей своим неверием, все больше пряталась от меня.
Понимал это прекрасно и сам Плешко. Он сознавал, что я ненавижу и презираю его, но, угадывая мое влияние на Соню, старался прежде, пока был еще женихом и боялся, что Соня опомнится и разойдется с ним, подлаживаться ко мне, теперь, когда дело было сделано и она была уже в его руках, а я оказывалась бессильной и ненужной, он нарочно мстил мне именно тем, что било меня всего больнее. С виду он был любезен со мной почти до приторности, но, понимая, как мне больно видеть Соню женой его, как отвратительна мне его близость к ней, он нарочно дразнил меня, обращаясь с ней при мне с какой-то циничной и грубой фамильярностью, и особенно преследовал ее своими грязными ласками, он бесцеремонно сажал ее при всех к себе на колени, целовал в открытую грудь своими толстыми, чувственными губами, называя ее на каждом шагу с каким-то неподражаемым самодовольством ‘madame Плешко’ и всеми силами стараясь показать мне свои права над ней, делая из этого какую-то утонченную пытку для меня, которою, верно, мстил мне за ненависть и презрение к себе.
Положим, Соня также не церемонилась с ним. Понимала ли и она также, что все это делается нарочно, чтобы мучить меня, и не желала участвовать в том, или ей самой были гадки его ласки и неприличный тон их, но она каждый раз брезгливо отшатывалась от него, а когда он уже слишком надоедал ей, с раздражением гнала его прочь.
Я плохо понимала их отношения.
С одной стороны, Плешко сам был не такой человек, чтобы совсем дать забрать себя в руки, а с другой — он, видимо, был по-прежнему влюблен в нее все тем же животным чувством и благодаря этой влюбленности до известной степени был у нее под башмаком.
Он потворствовал ей во всем, что согласовалось с его желаниями, а главное — выгодами.
Несмотря на царскую роскошь, которую он завел у себя, и на его страсть пускать в глаза пыль, в душе он был скуп и алчен к деньгам, и мне кажется, что если он так, более чем снисходительно, глядел на Сонин штат поклонников, то только потому, что умел извлекать из них выгоду в своих многочисленных делах. Среди этих господ, которым она с таким успехом крутила головы, было немало ‘тузов’, по выражению Плешко, которые так или иначе были ему полезны, и он снисходительно позволял им целовать ручки своей жены, нашептывать ей любезности и засыпать цветами.
По-своему, это ему, верно, даже нравилось, потому что делало его дом одним из самых заметных, а Соню одной из самых модных женщин Одессы, о красоте, туалетах, поклонниках и эксцентричности которой кричал чуть не весь город, невольно привлекая к ним в дом всю знать, и денежную, и служебную. Вероятно, по той же причине он глядел сквозь пальцы и на безумные траты Сони, точно наслаждаясь процессом проматывания денег, она дошла в своей расточительности до такой степени, что даже меня, уже привыкшую за последние годы к миллионам, поражала ее расточительность и та безумная роскошь, к которой у нее развилась какая-то просто болезненная страсть.
Вероятно, Соня, сама того не понимая, помогала Плешко в его делах и предприятиях и ‘окупала’ себя, бессознательно заставляя расплачиваться за себя своих поклонников, ради нее готовых оказывать Плешко всевозможные любезности и услуги.
Вряд ли бы она стала сознательно помогать ему — это было совсем не в ее натуре. Она просто не думала о том и кокетничала направо и налево, потому что это нравилось ей и забавляло ее, наполняя жизнь тем же угаром и той же фальсификацией удовлетворенности, как и ее новая страсть к декадентству и лошадям.
Она принадлежала к тем женщинам, которые под легкомысленною оболочкой, заставляющей многих воображать об их доступности, сохраняют удивительную чистоту души и, с необыкновенною живостью темперамента,— полную физическую холодность. Но у нее всегда было свойство ‘наклепать’ на себя, как когда-то говорила про нее еще покойная мама, а брак с таким человеком, как Плешко, развращенным, чувственным и циничным, не мог не отразиться на ней и не загрязнить ее воображения, и ее новая манера держать себя с мужчинами, какая-то вызывающая и сладострастная, невольно поражала и огорчала меня в ней.
Все это вместе было мне так тяжело и больно, что я не выдержала у нее больше недели, хотя ехала на три, и написала Саше, что две остальные проведу в Крыму.
Мне почти болезненно хотелось побыть одной, хоть недолго, одну какую-нибудь неделю, но только одной, совсем одной, и я решительно была не в состоянии возвратиться сейчас же в Петербург, опять на эту ежедневную, ежечасную выставку себя.
Я уехала в Ялту и поселилась в окрестностях ее, в горах, в маленьком скромном пансионе, где было хорошо уже тем, что там не было никаких знакомых,— никто меня не знал, никто мной не интересовался, и никто не мешал мне жить и проводить время, как я сама того хотела. Я так устала быть вечно на людях, что теперь нарочно ни с кем не знакомилась и все дни проводила наедине с собой.
Ранним утром уходила я к морю и часами сидела на прибрежных камнях, слушая шум прибоя, или забиралась в горы, где выбродила все тропинки, вившиеся то по самому обрыву скал, то уводившие вглубь леса.
За эти 10 дней, что я прожила в моем полном одиночестве и тишине, лицом к лицу с природой,— 10 дней, в которые я могла наконец быть сама собой, в которые мне не надо было ни лгать, ни притворяться, ни насиловать себя,— я точно глотнула новых сил вместе со свежим воздухом этого безграничного моря и векового леса, точно обновилась вся как-то душевно, точно нравственно отдышалась и очистилась наконец, и хотя все то, что наболело на душе, оставалось все так, но оно уже не казалось мне больше таким безвыходным, удручающим, и на душе стало невольно легче и отраднее.
Но увы, скоро я получила письмо от Саши, в котором он писал, что ничего не имеет против моего пребывания в Крыму, но находит только неудобным, чтоб я жила там одна, а потому посылает мне Марью Савельевну!
И Марья Савельевна приехала.
Она изумилась и даже возмутилась, что я живу таким образом, Dieu salt oЫ ]Бог знает где (франц.)[, и объявила, что это прямо невозможно.
При виде ее меня снова охватило тупое уныние и отчаяние, и я равнодушно позволила ей проделать все, что она нашла ‘необходимым’, даже перевезти себя в модную, парадную гостиницу, в которой она сама выбрала для нас номера, подобающие нашему высокому положению, и где, к ее удовольствию, мы сейчас же встретили несколько человек петербургских знакомых, и моя свобода, мой нравственный отдых кончились, я опять попала в тот заколдованный круг, в котором билась как белка в колесе, не умея найти себе выхода из него, и который начинал уже казаться мне таким же роковым и неизбежным, как и сама жизнь.
Так прошло еще года три-четыре, их не стоит описывать подробно, они все были схожи между собой и мало чем отличались от предыдущих. Только на душе у меня становилось все тяжелее, все больше накоплялось на ней горечи и тоски, да с мужем мы делались все более далекими и чуждыми друг другу.
Но я уже научилась жить про себя, в одиночку, он этого не замечал и продолжал жить своею жизнью, отдельной от меня, как я жила своей, отдельной от него.
Он уже давно махнул на меня рукой и не старался мне больше ничего доказывать, потому что убеждать в чем-нибудь такую дикую и нелепую женщину, какой я стала, по его мнению, было, на его взгляд, все равно бесполезно. У него были дела и важнее и интереснее.
Ему вообще было скучно со мной, без Сони это стало особенно заметно и для него и для меня, и он старался как можно больше сокращать те немногие часы, которые принужден был проводить дома.
Я видела все это, понимала, что он совсем ко мне охладел… и терзалась тем про себя, потому что все еще любила его, за что я его любила — я и сама не знала, я уже не делала себе больше никаких иллюзий на его счет, прекрасно сознавала все недостатки, которые и возмущали, и отталкивали меня от него, и все-таки же еще не могла разлюбить его, вероятно, просто потому, что была из тех женщин, которые могут любить только раз в жизни.
Но его полное равнодушие ко мне оскорбляло меня не только как человека, но и… как женщину.
Он еще не бросал меня окончательно, хотя я догадывалась, что он давно уже привык изменять мне, завязывая мимолетные и случайные связи со встречавшимися ему барынями и актрисами, к которым у него всегда была особенная слабость. У меня не было на то никаких фактических доказательств, да я и не искала их — к чему? — но я чувствовала, что инстинкт не обманывает меня, и молчала только из гордости да из какого-то чувства стыда и перед ним и перед собой, невольно удерживавших меня от всяких объяснений на эту тему. Время от времени он еще являлся ко мне со своими давно остывшими ласками и брал меня… как берут стакан чая из рук горничной,— не глядя ей в физиономию и почти не замечая при этом ее присутствия.
А между тем я считалась его женой, и предполагалось, что не имею права отказывать ему, но каждый раз все возмущалось и оскорблялось во мне, и я чувствовала такой стыд, такое унижение, точно… точно каждый раз отдавалась чужому человеку, насильно берущему меня… В эти постыдные минуты меня охватывало презрение к самой себе и почти ненависть к нему. Но он не только не понимал этого, но даже и не желал понимать того, и когда раз, задетая, оскорбленная им сильнее, чем когда-либо, я не выдержала — с негодованием оттолкнула его от себя и разрыдалась почти истерически,— он искренно удивился и наговорил мне своих простых слов о женских причудах, капризах, нервах, болезнях и т. д. и всерьез предложил мне ‘полечиться’.
Он не понимал, как исказились и изуродовались наши отношения, которые, впрочем, как это стало ясным мне теперь, когда я ко всему начала относиться сознательнее, никогда и не были такими, какими должны были бы быть. Но прежде они все-таки были сносны, и если, может быть, и прежде не было глубокого и полного понимания друг друга и настоящего хорошего счастья и любви, то была хоть иллюзия их, которая давала возможность жить, не замечая всего ужаса этого разлада, теперь же, когда не оставалось больше даже иллюзий, правда, глубокая и страшная, выступала во всей своей неприкрашенной наготе, и мне казалось, что у нас с ним ад или во всяком случае такие печальные и обидные отношения, хуже которых уже трудно себе что-нибудь представить, а он находил, что все это только моя фантазия и что все идет прекрасно и ‘как у всех’.
— Помилуй, матушка,— говорил он,— ведь нельзя же через пятнадцать лет все такими же голубками ворковать, как и через полтора месяца! На все свое время!
И он доказывал мне, что всякая другая, сколько-нибудь благоразумная женщина чувствовала бы себя на моем месте счастливейшей смертной, а я все чего-то недовольна, набиваю себе голову всякими фантазиями и вздором, и бог меня знает, чего мне еще не хватает! Прямо какая-то непонятная неблагодарность судьбе.
Он упрекал меня за то, что я не умею сходиться с людьми, смотрю на них слишком недоверчиво и строго и после Сони ни с кем не желаю сближаться, между тем как если бы захотела, то среди массы наших знакомых, наверное, могла бы отыскать людей более или менее по душе себе.
Отчасти он был прав, я действительно была немного дика по натуре и нелегко сходилась с людьми даже и прежде, а теперь со всем тем, что болело у меня на душе и чем все равно ни с кем не могла поделиться, я окончательно замкнулась в себе и еще меньше прежнего умела и хотела сходиться с мало знакомыми мне людьми.
Несомненно, что и среди нашего круга, наверное, были люди простые и искренние в душе, быть может, также тяготившиеся ложью жизни и искавшие любви и правды ее и в людях, и в отношениях, но мы уже не умели быть друг с другом иначе, как в каких-то нравственных полумасках, которыми старательно закрывали свое настоящее, внутреннее ‘я’ и показываться без которых в обществе казалось нам уже чем-то неловким и почти таким же невозможным, как показываться в обществе обнаженными, без платья, закрытые этими холодными официальными масками, уже не узнавали и не чувствовали больше друг друга…
А если и случалось почувствовать иногда что-то вроде намека на понимание, на какое-то нравственное сродство, то на более тесное сближение уже не хватало ни времени, ни простоты. Мы уже не умели отрешиться от фальши и условности, вкоренившейся нам в плоть и кровь, не умели просто заговорить друг с другом, просто подойти один к другому, и настоящего полного сближения, в котором, может быть, отдохнули бы душой, не выходило уже потому, что мы сами мешали ему, придумывая всякие осложнения и препятствия. Мы уже так отвыкли от искренности и простоты, что они почти стесняли уже нас, и нам уже было легче быть фальшивыми и неестественными, чем искренними и простыми. Легче даже уже и тем из нас, которые были, может быть, когда-то такими по натуре.
Впрочем, за последние годы на моем горизонте появилось наконец одно существо, которое ничего этого не признавало, жило своей собственной, молодой, искренней еще и горячей жизнью и… и невольно манило меня к себе. Существо это было Надя Голикова, старшая дочка моей старшей сестры, с которой постепенно мы почти совсем разошлись.
Надя только что кончила курс в гимназии у себя в Чернигове и приехала в Петербург, чтобы поступить на высшие женские курсы.
Она не захотела жить у нас, как не захотела и брать какую бы то ни было помощь от нас и от своих, и жила настоящей труженицей, бегая по урокам и просиживая до глубокой ночи за переводами и переписками, но зато обязанная только самой себе.
Она поселилась где-то на Петербургской стороне в крохотной комнатке вместе с другою своей товаркой и только изредка забегала ко мне.
Каждый раз, когда она приходила, меня точно опахивало свежей струей воздуха, такая она была еще юная, жизнерадостная, энергичная, так горячо веровала и в жизнь, и в людей, и в правду, так стремилась еще к каким-то подвигам, жертвам, борьбе, без которых жизнь еще казалась ей неосмысленной и даже невозможной.
Когда она приехала, ей было только 18 лет, но она уже о стольком передумала, столько уже уяснила себе, что, казалось, не ей нужно было учиться чему-нибудь у людей, а скорее она, юная, неиспорченная и верующая, могла еще чему-то научить их.
Она точно все прислушивалась, как живет человечество, и своим чутким, отзывчивым сердцем подслушивала все его страдания и горести и была полна только одной мыслью, одним желанием — служить ему, помочь ему, насколько было в силах ее, это не было в ней беспочвенными, фантастическими порываниями, как когда-то у нас с Соней, она ясно видела пред собой цель, ясно наметила путь свой и шла к нему бодрыми, торопливыми и радостными шагами, как умеют идти только в молодости, пока еще не свернут с него в сторону. Надя была настоящая дочь своего отца и своей матери, но только отлитая в более чистую, светлую и твердую форму.
Когда-то мы с сестрой были очень дружны, несмотря на то что между мной и ею было почти 7 лет разницы. Пока я не вышла замуж, или, вернее,— пока нам не начало ‘везти’, наши отношения с ними, особенно мои с сестрой, были очень сердечные и теплые, но за последние годы они значительно расхолодились, и мы видались и переписывались все реже, хотя раз года в три я еще ездила к ним в Чернигов погостить дней на пять, на шесть.
Это была простая, хорошая, дружная семья, в которой после нашей петербургской фальши мне дышалось как-то особенно легко и просто, но, к сожалению, наши мужья расходились все больше и больше, а вместе с ними поневоле и мы.
Голиков возненавидел Сашу той раздраженной и озлобленной ненавистью, которая развивается иногда у двух людей, когда-то коротко друживших между собой и начавших жизнь при одинаковых условиях, с одинаковыми взглядами, идеалами и принципами, но разошедшихся потом в совершенно противоположные стороны.
Саша говорил, что Голиков просто завидует ему, как всегда завидуют неудачники удачникам, люди, заеденные нуждой,— людям богатым или разбогатевшим, но я чувствовала, что в ненависти Голикова к Саше, полной какого-то ожесточенного и непримиримого озлобления, были еще другие, более глубокие причины.
Когда-то, еще в ту пору, когда они вместе ходили в свое техническое, он считал Сашу умным, талантливым, энергичным и честным малым. Он немножко и любовался, и гордился им, как гордятся иногда старшие, но более скромные товарищи своими младшими любимцами, которых они признают энергичнее и талантливее себя и, как бы руководя ими, влагают в них порой свои лучшие мечты и надежды — те мечты и надежды, которые, они чувствуют, будет не под силу совершить им самим и выполнение которых они в душе возлагают на этих избранников своих.
Таково было отношение Голикова к Саше прежде, когда они еще жили у нас оба вместе в своем мезонинчике на Сивцевом Вражке, но с годами Голиков убедился, что из Саши вышел только ‘ловкий делец’, и разочарование его, вероятно, было тем сильнее, чем противоположнее были его надежды сначала. Тогда, как человек пристрастный и увлекающийся по натуре, он не только выбросил Сашу из своего сердца, но также искренно стал ненавидеть и презирать его теперь, как когда-то был чуть не влюблен в него, и без злобы и раздражения не мог даже говорить о нем.
Саша прекрасно знал это и не прощал Голикову его презрения к себе, невольно задевавшего его в душе, и, в свою очередь, платил ему полным, хоть, может быть, и не совсем искренним, пренебрежением удачника — к неудачнику. Он называл его не иначе, как ‘тупицей и идиотом’, особенно после того, как ему вдруг пришла фантазия задобрить Голикова и предложить ему выгодное место в каком-то правлении, но Голикову это только дало повод написать Саше такой негодующий отказ, что вся его многолетняя злоба и презрение к бывшему товарищу излились тут еще ярче и сильнее, чем когда-нибудь.
Все это невольно отражалось и на наших отношениях с сестрой. Надя обожала мужа и на все глядела его глазами, хоть и ссорилась с ним по десяти раз в день, а вспылив, была в своих упреках ему часто безжалостна и жестока.
В минуты раздражения ей, бившейся всю жизнь в нужде и заботах и иногда не знавшей, как и чем поднять своих пятерых детей, невольно приходил в голову мой пример. Сквозь призму собственной нужды он казался ей чуть не сказочным счастьем и невольно поднимал в душе дурные чувства зависти к нам и раздражения против собственного мужа, не только не умевшего дать семье богатство, как умел дать их мой муж, но даже самого скромного довольства.
Надя была, может быть, самая благородная и в то же время самая несправедливая женщина, какую я знала. Для семьи своей и мужа, которых она обожала и ради счастья которых она не задумалась бы, кажется, принять на себя самую жестокую казнь, она была одновременно и счастьем и бичом, и рабой и деспотом, но это не мешало им всем страстно любить друг друга, и я часто думала, что на вид, для поверхностного наблюдателя, жизнь в доме Голиковых, при случае, могла бы показаться чуть не адом, а между тем под этим мнимым адом скрывалось настоящее, хорошее, глубокое счастье, и жизнь Нади с мужем была так тесно слита с существованием друг друга, что немедленно утратила бы весь смысл и радость, если б одну отняли от другого. А у нас с Сашей было как раз наоборот…
Я любила ездить к ним и возвращалась от них всегда точно освеженная, подбодрившаяся и отдохнувшая в той простоте искренности, которыми была полна их жизнь. У них я сама делалась точно лучше, проще и отзывчивее.
Мне нравился их дом, стоявший на краю города в большом и старом, почти деревенском саду,— он напоминал мне почему-то Москву и молодость.
Нравился их склад жизни — простой, здоровый и безыскусственный, где вы видели людей такими, какими они были на самом деле, а не такими, какими они считали нужным притворяться у нас, и где наша придуманная условность и фальшь были так же ненужны и неуместны, как и в избе.
Нравилась сама Надя, вспыльчивая, резкая, несдержанная, глядевшая уже в 40 лет чуть не старухой от своих вечных забот, болезней и нужды и все-таки же еще не утрачивавшая веры ни в жизнь, ни в людей, ни в идеалы, все же стремившаяся к каким-то лучшим и высшим идеям и подвигам, все еще не устававшая ни жить, ни любить, ни надеяться, ни даже мечтать почти так же, как и 20 лет тому назад.
Она и теперь была такою же энтузиасткою и так же, как прежде, готова была в каждую минуту и всей душой откликнуться на всякий клич и призыв, на всякое чужое горе и прийти на помощь участием и делом всем, кто звал ее, про кого она только слышала и с кем случайно сталкивала ее судьба.
Она всегда куда-то торопилась, всегда была занята чем-нибудь спешным и, несмотря на очень плохое здоровье, целыми днями работала то в кухне, то в огороде и саду, то на швейной машине, то учила с детьми уроки и мучилась над логарифмами и латынью, то помогала мужу писать его статьи и фельетоны и в то же время успевала читать, с каким-то наслаждением и почти благоговением, все, что выходило заметного и интересного, и волноваться новой книжкой, и брошюрой, и вопросами, по-видимому совсем ее не касавшимися, почти так же, как болезнями собственных детей.
Нравился мне, несмотря даже на его ненависть к Саше и на затаенное, быть может, презрение ко мне самой, и Голиков, казавшийся на первый взгляд желчным, озлобленным, раздражительным, беспощадно казнивший добрую половину человечества, не отвечавшую его требованиям к людям и его воззрениям на них, но в душе добрый и простой, как ребенок, и, несмотря на всю ту тяжелую лямку, через которую вела его жизнь по камням и терниям, не утративший бога в душе своей, ни разу не поколебавшийся в своих убеждениях, ни разу не пошедший ни на какой компромисс и сделку с совестью, убежденно веровавший в них и отстаивавший их с горячностью юноши.
Он умел ненавидеть, часто даже несправедливо, основывая эту ненависть на одном только принципе, предвзятом мнении, но умел и любить. Он мог злорадствовать над несчастием и неприятностями врагов своих или тех, кого считал таковыми по убеждению, порой никогда не видев их даже в глаза и знавший о них только понаслышке, но умел и болеть душой, как немногие, за тех, кого любил и кому сочувствовал. Он был почти старик, состарившийся так же преждевременно, как и жена его, но, когда начинал говорить и увлекался, казался чуть не юношей, несмотря на свою худую, согнувшуюся фигуру, поседевшие волосы и впалые щеки,— столько страсти слышалось в словах его и таким огнем зажигались глаза его тогда. Он ни о чем не умел говорить равнодушно и не понимал середины,— он всегда или громил, или возносил кого-нибудь.
В городе его считали немного сумасшедшим, как считают у нас, впрочем, таковыми всех, кто не подходит под общую мерку, и косились на него, находя его неудобным и даже опасным ‘в смысле благонамеренности’, и это, кажется, было главною причиной, из-за которой ему нигде не давали хода. Но он мало обращал на это внимания, интересуясь всем, кроме собственной участи, давно уже махнув на нее рукой да и не считая это, кажется, особенно важным.
Они с Надей в своем Чернигове гораздо больше жили умственною жизнью, и, право, и читали, и рассуждали, и интересовались всем, что делалось в мире, гораздо горячее, чем мы в нашем ‘центре’, а главное — они это делали не потому, что так полагалось делать, а потому, что в них самих была к тому горячая потребность.
Нравилась мне и их подрастающая молодежь, вносившая вместе с увеличивающейся нуждой столько жизни, шума и веселья, что всем, кто входил к Голиковым, разом становилось на душе как-то легче и радостней.
Надя была их старшею дочерью, и вот с появлением ее в Петербурге в жизнь мою точно ворвалась какая-то новая полоса света, которой сначала я не придавала особенного значения и даже почти не заметила возникновения ее, как это часто бывает с нами, когда, занятые мелочами жизни, мы пропускаем ее крупные явления, не замечая их огромного влияния на нас и почти не сознавая их даже и тогда, когда они приводят наши существования к полному перевороту. Так было и со мной по отношению Нади.
Сначала мне и в голову не приходило, какую роль суждено будет сыграть в моей судьбе этой девочке, почти ребенку предо мной.
Я просто любовалась ею, когда видела, и искренно симпатизировала ей,— быть может, за то, что она точно воскрешала передо мной что-то далекое, забытое, от чего веяло, словно откуда-то издалека, свежим, бодрящим воздухом молодости.
Это была небольшая, плотно сложенная девушка, с совсем простым лицом, которое было прекрасно только выражением какой-то внутренней силы и правды и такого глубокого проникновения, такой страстной верой в нее, что они точно освещали его все изнутри, и оно невольно врезывалось в память — не чертами своими, не красотой, а только этим выражением.
Она не любила бывать у нас и вообще старалась держаться как можно дальше, но мне, видимо, симпатизировала и изредка забегала ко мне в те часы, когда я была совсем одна.
Она рассказывала мне о своих курсовых делах, о разных встречах, о прочитанных ею книгах, о новых идеях, почерпнутых из них, и все, о чем бы она ни говорила, она всегда говорила горячо.
— Зачем говорить о том, что не интересует, не волнует, к чему совсем равнодушен? Слово должно быть вещим, а то только напрасная трата его!
И она действительно умела говорить только или о том, что волновало ее, или не говорить вовсе.
Саша называл ее не иначе как ‘юродивой’ и говорил с насмешкой, что она ‘в папеньку пошла’. Когда они встречались, он всегда вышучивал ее и спрашивал: зачем она пошла на высшие курсы, раз мечтает по окончании их сейчас же уехать куда-нибудь в глухую деревню сельской учительницей!
— Кажется,— говорил он,— для того чтобы учить деревенских ребят, большой премудрости не требуется, достаточно за глаза и гимназического образования, зачем же вам еще ‘высшее’ понадобилось?
— Для себя,— отвечала Надя твердо, когда он уж очень приставал к ней.— Может быть, это и роскошь для той цели, которую я наметила себе,— сказала она раз ему,— но зато это единственная роскошь, которую я позволю себе для самой себя, а потом, разве для того, чтобы научить других хоть немногому, не нужно научиться многому прежде самому?
Но Саша махал рукой и спрашивал с насмешкой:
— И на медицинские пойдете?
— Непременно, если откроются.
— А потом тоже в деревню мужиков и баб лечить?
— Непременно, и только в деревню, и только баб и мужиков — в городе для богачей и без меня довольно!
Они с Сашей всегда говорили как враги, впрочем, избегая его вообще, она избегала и всяких разговоров с ним, и стоило ему войти в комнату, как она вся сейчас же съеживалась и пряталась в себя. Даже лицо ее при нем словно потухало. Но со мной она чувствовала себя просто и легко. Она видела, что я симпатизирую ей, сочувствую в душе ее идеям и мечтам, и сама относилась ко мне доверчивее, чем ко всему нашему остальному кругу, на который глядела почти так же враждебно и нетерпимо, как и ее отец.
Она точно понимала, что и мне самой живется здесь тяжело и уныло, и своею молодой, отзывчивой душой рвалась ко мне на помощь, хотя по какому-то внутреннему, сдерживавшему нас обеих чувству мы стеснялись говорить с ней об этом. Мы чувствовали, что в душе понимаем друг друга, но, верно, разница лет между нами была слишком велика, и это невольно мешало полной откровенности.
Порой, увлекшись, она говорила мне: ‘Эх, тетя, кабы вас вырвать отсюда!’
Но, вместо того чтобы дать волю себе и горячо откликнуться на ее призыв — я только улыбалась ей в ответ и спрашивала: куда же бы она меня тогда переселила.
— К людям,— восклицала она с увлечением,— к простым людям, для которых вы могли бы работать и среди которых стали бы жить совсем иначе!
Я отшучивалась и смеялась, потому что так уже привыкла к своей полумаске, что не решалась снимать ее вполне даже перед этой искренней, простой девочкой, но в душе каждый раз, слушая ее, поднималось какое-то странное, новое, точно влекущее куда-то чувство, и я любила говорить с ней, любила слушать ее. Мне казалось, что она своими горячими речами, от которых сама вся вдохновлялась, точно открывает мне что-то новое, точно толкает меня куда-то своею силой и указывает мне какой-то новый путь, который я только смутно еще чувствовала в сердце своем, но идти на него еще не решалась.
И когда я так слушала ее, мне чудилось, что она точно берет меня за руку и выводит меня на него, колеблющуюся и нерешительную, и мне, женщине вдвое старше ее, уже уставшей и разбитой жизнью, было отрадно опираться на эту почти еще детскую, но уже твердую и сильную руку и хотелось отдаться ей, хотелось сказать: ‘Веди меня, я пойду за тобой’.
Но, конечно, я ничего подобного не говорила, и все наши разговоры имели чисто принципиальный и отвлеченный характер, но они все-таки западали мне в душу, и каждый раз я подолгу не могла отрешиться потом от их впечатления, тем более что со мной она почему-то всегда особенно воодушевлялась. Глаза ее разгорались, все лицо преображалось, и речь, смелая, горячая, молодая, и бичующая, и призывающая к чему-то лучшему и высшему, лилась особенно страстно, точно она действительно задалась целью ‘разбудить’ меня, вырвать отсюда и увлечь куда-то за собой.
Саша ее терпеть не мог. Его добродушно-ироническое отношение к ней мало-помалу сменилось полным раздражением и почти ненавистью. Может быть, он бессознательно чувствовал силу ее влияния на меня и возмущался им, потому что оно было диаметрально противоположно его собственному.
Не любила ее и Соня. В сущности, она просто ревновала меня к ней и хоть сама же выбросила меня из своей жизни и почти совсем ушла от меня, но, привыкнув безраздельно царить в моем сердце, не хотела, чтобы кто-нибудь другой заменил бы мне ее, а Надю она была склонна подозревать в том более всех других и с самого начала, едва услышав о ней, стала уже относиться враждебно, всячески стараясь отстранять ее от меня. Не любила она ее, верно, еще и за то, за что в насмешку прозвала ее ‘нашей совестью’.
В этом прозвище, данном в насмешку, было, в сущности, правды гораздо больше, чем хотелось того самой Соне.
Быть может, Надя действительно, даже помимо своего желания, будила в ней эту совесть, невольно напоминая ей, чем была когда-то она сама и чем стала теперь.
Соня была слишком чутка и восприимчива по натуре, чтобы не чувствовать этого, и слишком горда и уже эгоистична, чтобы желать чувствовать это, и не прощала Наде ни ее способности ‘будить совесть’, ни того влияния, которое — она угадывала — эта девушка имела на меня.
Как бы там ни было, но ее враждебность к Наде была так сильна и она, по обыкновению, так мало желая скрывать это, что в ее приезды не только Надя еще реже заходила ко мне, но и я сама во избежание ссор и неприятностей старалась не видаться с ней.
За эти три-четыре года мы не раз виделись с Соней. Я, правда, больше уже не ездила к ней в Одессу, зато она несколько раз в год приезжала к нам в Петербург и, даже ездя за границу, почти всегда делала крюк и заезжала хоть на два, на три дня. Первое свидание, которого она, верно, всего больше боялась и смущалась, прошло и показало ей, что я не заговорю с ней ни о чем, о чем она сама не захочет говорить со мной, это, верно, успокоило и обрадовало ее, и теперь она снова не только уже не избегала этих свиданий, но, видимо, любила их. Она вообще полюбила разъезжать и добрую половину года проводила вне дома.
Верно, когда ей делалось у себя уже слишком противно, а Плешко становился ей чересчур невыносим, она бежала и спасалась то у нас, то на разных курортах, то в Париже и Ницце, где, точно вознаграждая и утешая себя за все, блистала роскошными туалетами и целою свитой поклонников.
Я чувствовала, что у них с Плешко идет что-то неладно, она уезжала все чаще и чаще, а он, кажется, не очень препятствовал тому. Слухи до нас доходили тоже все нехорошие: говорили, что Соня кутит, меняет своих поклонников, как перчатки, и не только не скрывает того, но как бы бравирует тем и сама подливает масла на огонь всех сплетен и пересудов о себе, точно нарочно стараясь давать им побольше пищи. Говорили, что она безумно разоряет мужа и что если он действительно не разоряется и смотрит на все сквозь пальцы, то только потому, что умеет извлекать из похождений жены свою выгоду и потому не мешает ей.
Когда Соня приезжала, я ни о чем не расспрашивала ее и мы никогда не говорили с ней ни о Плешко, ни о ее браке, ни о чем другом, о чем, может быть, естественнее всего было бы говорить нам.
У нас с ней накопилось столько больных местечек, до которых страшно было дотрагиваться, что, щадя друг друга, мы замкнули все это в себе и тоже надели своего рода маски, но и под этими масками не переставали понимать все без слов и объяснений.
Я так ее знала, что читала в ее душе, как в открытой книге, даже тогда, когда она, по-видимому, закрывала ее от меня.
Теперь все ее главное старание было обращено на то, чтобы всех обмануть и заставить считать себя счастливой и вполне удовлетворенной тем, что сама выбрала. Признаться, что она несчастна, что она ошиблась и наказана, быть может, сильнее даже, чем заслуживала, казалось ей, должно быть, каким-то постыдным унижением, и она предпочитала притворяться изо всех сил и перед всеми играть комедию только для того, чтобы никто не посмел догадаться об истине. Порой все отчаяние ее сердца прорывалось в ней на минуты какими-то бурными порывами, но она сейчас же опять подавляла их в себе и, точно испуганная тем, что обнажила себя, начинала притворяться еще сильнее и обманывала, кажется, не только других, но даже и самое себя.
Когда она приезжала, мы встречались с ней всегда радостно, нежно, почти растроганно и у нас она опять становилась как будто похожей на прежнюю Соню.
По крайней мере, была искренно весела, проста и словно отдыхала душой.
Во время ее приездов оживала и я, жизнь опять начинала казаться мне отраднее и лучше уже потому, что она была со мной и я не чувствовала себя так одиноко.
Все, что я слышала о ней, не отталкивало меня от нее, я любила ее такой, как она была, и не могла любить меньше только оттого, что она делала ошибки и проступки, быть может легкомысленные и непростительные на взгляд других.
Не могла и осуждать ее за них, я знала, что она несчастна, и прощала ей все, хоть, может быть, в этом несчастии она сама же была виновата. Я понимала, что такой страстной, увлекающейся и неустойчивой натуре, как ее, не легко было примириться с тем, что жизнь, которую она так любила всегда, которой так дорожила, вся исковеркана и загублена, быть может, уже навсегда.
Немудрено, если она нервно металась и билась в ней, ища хоть какого-нибудь выхода, создавая хоть какие-нибудь иллюзии если уж не счастья, то хоть мнимого удовлетворения, мнимого удовольствия, которыми думала заменить все то, по чему мучительно, но скрытно от всех болела душа ее.
Может быть, она и была грешница, но в глубине этой несчастной, загубленной души своей она была все та же Соня, горячая, искренняя, рвущаяся сердцем, помимо своей воли, на все доброе и хорошее и… и даже по-прежнему чистая по существу своему, но ее окружала грязь, и она закрывала глаза, чтобы не видеть ее, а если не видеть было уже нельзя, то она осыпала ее брильянтами и роскошью, чтоб обмануть себя, и все-таки же все видела, все понимала, понимала, что падает все ниже, и мучилась этим, но гордо, про себя, не желая никому сознаться в том и точно издеваясь над собой и над всем светлым, что еще жило в душе ее, делала все, чтоб уверить других, что если это и грязь, то именно такая, какая ей нравится.
И потом… потом я ненавидела Плешко. Может быть, это гадко и недостойно чувствовать так, но… но я не могла жалеть его.
Он, женясь на такой девушке, как Соня, во всяком случае, получил больше, чем заслуживал, а между тем не только не ценил того, не только не берег все то хорошее, что мог бы отыскать в ней, если бы только мог понимать это, но первый же развращал ее грязной чувственностью своей низменной натуры и той полной деморализацией всех принципов и чести, которой он имел дерзость и пошлость открыто хвастаться.
За этот год он, видимо, успел сделаться Соне так гадок, что, вспоминая о нем, она невольно содрогалась и во время отсутствия его старалась точно забывать о его существовании, и уж конечно, не я желала напоминать ей о нем и говорить о ее долге ему, в который не верила сама.
А искушения, как нарочно, подкарауливали ее, быть может, больше, чем всякую другую женщину. Она была более чем равнодушна к мужу, не занята ничем, кроме ухаживаний и флирта, развращена той безумной массой денег, которую могла тратить, и всегда окружена целой толпой поклонников, между которыми легко могли встречаться люди, более или менее интересные, невольно нравившиеся ей. В нее влюблялись, это меня не удивляло. С каждым годом она становилась все красивее, изящнее и, вероятно, соблазнительнее.
Я редко видала женщину, к которой бы так шла роскошь, как к ней. Она точно была создана для нее и сама умела наслаждаться ею, как тонкий знаток и художник, в изощрении ее она доходила до виртуозности.
Не было цены, которая бы остановила ее, не было вещи, которую бы она призадумалась купить, раз что она нравилась ей.
Она вся была покрыта драгоценными кружевами и тончайшим батистом, пропитанным сильным ароматом духов, страсть к которым у нее тоже развилась до такой степени, что она даже ванны принимала не иначе, как выливая их туда целыми флаконами.
Это прямо был уж какой-то языческий культ тела, красоты и роскоши, на жертвеннике которого она сжигала все остальные начала жизни и даже самое себя.
Когда я спрашивала ее, зачем она это делает, к чему все это, она точно удивлялась и говорила:
— А что же мне больше осталось?
Раз она еще сказала мне:
— Боже мой, да разве с таким омертвением души, как у меня, можно любить что-нибудь живое? Ты пойми, ведь я мертвая, совсем мертвая, что же мне и осталось, как не этот культ мертвой красоты!
Но я не верила ей и чувствовала, что это омертвение только поверхностное, а там, где-то в глубине, таится еще живой огонь, который может разгореться ярким пламенем, если только найдется рука, которая сумеет это сделать.
А пока она наслаждалась тем, что этот мертвый культ шел к ней, придавая ее красоте какую-то особенную, острую, пьянящую прелесть.
Со своим надушенным, прекрасным телом, со своими узкими, загадочными глазами, за которые ее еще в гимназии звали сфинксом, и роскошными туалетами, унизанная драгоценными камнями, к которым у нее тоже явилась болезненная страсть, она походила на какую-то сказочную, восточную царицу и действовала на мужчин, как какой-то наркоз или гашиш, и они влюблялись в нее больше, чем когда-либо. Но это уже не была милая, простая, полудетская любовь прежних дней, теперь она пробуждала в них какие-то роковые, мучительные и нездоровые страсти, и это, кажется, увлекало ее самое, доставляя ей какое-то странное, опьянявшее ее самое наслаждение кружить им головы тоже до какого-то безумного опьянения, до полной потери воли над собой.
Но в ее отношении к этим людям, влюблявшимся в нее до какого-то исступления, было что-то жестокое и беспощадное.
Она точно издевалась над их любовью и наслаждалась их унижением, как бы испытывая, до каких границ может доходить ее власть над ними.
Когда я спрашивала ее, неужели ей не жалко их, она отвечала всегда холодным презрением:
— Да разве эти люди чувствуют что-нибудь? А если даже и чувствуют, то тем лучше, ведь другого страдания они все равно не знают, так пускай страдают хоть в этом. За что их жалеть? Ты думаешь, сами они жалеют кого-нибудь? Поверь, они себя в обиду сильно не дадут, и, если я не буду мучить их самих, они сами будут мучить кого-нибудь другого!
Но, несмотря на все ее кокетства со всеми, кто только, кажется, ни встречался ей, сама она оставалась ко всем равнодушной даже тогда, когда воображала, что увлеклась, все это были только мимолетные порывы, которые остывали в ней раньше, чем разгорались вполне, и любовь, настоящая и глубокая, которой я ждала для нее как спасения, все не приходила.
Раз, между прочим, она сказала мне:
— Знаешь, Бессудный перевелся в Одессу, он теперь служит там в какой-то больнице.
Я быстро подняла на нее глаза и взглянула ей прямо в лицо, но оно было опущено, глаза тоже, и она притворялась, что играет своими бесчисленными кольцами и занята только ими.
— Ты виделась с ним? — спросила я ее.
Она кивнула головой и отвечала небрежно:
— Да, он заходил как-то!
Мы обе замолчали, но это известие, сама не знаю почему, обрадовало меня.
Как бы там ни было, а Бессудный все-таки был ее единственным хорошим и здоровым увлечением и сам он любил ее так чисто и преданно, как после, кажется, уже никто больше не любил, несмотря на все это обилие поклонников.
— Что же… он все еще любит тебя? — спросила я нерешительно.
Соня засмеялась и сказала ‘кажется’, но сейчас же перевела разговор на что-то другое, и мне удалось заговорить с ней о нем только в следующий уже приезд ее.
— Ах, что Бессудный, Бессудный! — сказала она раздраженно и нетерпеливо.— Конечно, все то же, считает меня какой-то нераскаянной Марией Магдалиной, говорит в глаза, что я чуть не погибшая женщина, и все-таки не может разлюбить и ждет для меня какого-то чудесного спасения и перерождения. Чудак он!
— А ты, Соня,— спросила я, надеясь где-то в глубине души на то же чудесное спасение ее, о котором мечтал и Бессудный,— ты совсем к нему равнодушна?
— Что я! — сказала Соня грустно и немного помолчав.— Разве я могу любить?.. Я не умею…
— Не умеешь! Не можешь! — невольно воскликнула я.— И это, никогда не любив! Не верю тебе, не хочу, не могу этому верить, потому что знаю тебя чуть не с детства и знаю, что было дано тебе!
— Не знаю,— сказала Соня печально,— что мне было дано, но если и было что — все куда-то ушло…
Когда Соня говорила так, у меня сердце за нее кровью обливалось, так мне было больно и горько ее слушать, и я сама начинала бояться, что в ней, так безжалостно разменивающей себя на мелочи, уже действительно не хватит больше силы на такую любовь, о какой я мечтала для нее.
Но раз мне показалось, что, наконец, в ней что-то загорелось. Она приехала к нам в Петербург в каком-то новом в ней приподнятом настроении и постоянно говорила о каком-то Бергами.
Это был еще очень молодой человек, моложе ее самой года на три, полугрек, полуфранцуз, тоже один из крупных богачей юга.
По тому, как она постоянно возвращалась в разговоре к нему, и по тому возбужденному тону, каким говорила о нем, было очевидно, что он ей нравится, и, пожалуй, даже больше, чем кто бы то ни было до сих пор.
Сначала я была несколько удивлена таким выбором, мне не нравилась его сравнительная молодость и какая-то неопределенность национальности, которой я уже боялась после Плешко.
Но когда через несколько дней он приехал следом за ней в Петербург, я поняла, что этот выбор не так страшен, как показался мне сначала.
Он, бесспорно, был интереснее большинства других окружавших ее мужчин не только уже своею редкою красотой, но и всей своей личностью, в которой чувствовалась утонченная культура европейца вместе со страстною натурой южанина, но чистою и цельною. Он был прекрасный музыкант, вообще талантлив, хотя, может быть, не очень умен, но так образован и воспитан, что об этом можно было скорее только догадываться, чем знать наверное, а главное — безумно влюблен в нее.
Все это вместе невольно выделяло его из толпы других ухаживателей, в которых было больше чувственности, чем любви, и больше прихоти моды, чем искреннего увлечения ею, эта любовь, приводившая в ужас всю его семью и родню, боявшуюся, что он разведет Соню и женится на ней, которую, несмотря ни на что, он не мог вырвать из своего сердца, хотя, кажется, искренно желал бороться с собой, а вместе с этим и невольная внутренняя драма, которую переживал он, придавали ему в глазах Сони особенный интерес и заставляли не только дорожить им, но и желать во что бы то ни стало, вопреки всем, нарочно удерживать его подле себя и даже бравировать перед всеми тем состоянием, до которого он постепенно дошел. Состояние, напоминавшее по своей мучительности почти уже какое-то безумие.
Он как бы невольно заражал им и ее, при мне она тоже впадала в какое-то странное, непонятное ей самой волнение, заставлявшее ее постоянно думать и говорить о нем, а между тем никого еще, кажется, она не мучила так, как мучила его.
Ей точно доставляло наслаждение видеть на его лице боль того страдания и той муки, которой она истерзывала его. Ее жажда власти над людьми, найдя в нем такую благодарную почву, дошла тут до своего апогея, и каждый день она придумывала ему все новые и новые пытки, доходя в них почти до такой же виртуозности, как и в своей страсти к роскоши.
— Послушай, Соня,— сказала я ей раз, измучившись сама за этого несчастного человека,— чего ты хочешь от него, наконец?
— Чего я от него хочу? — сказала Соня, точно впервые вместе со мной задавая себе этот вопрос, и глаза ее вдруг вспыхнули каким-то странным и недобрым огоньком.— Чего я от него хочу? — повторила она.— Хочу, чтоб он окончательно потерял голову и всякую волю над собой, хочу, чтобы не было бы жертвы, которую он задумался бы принести ради меня, хочу, чтоб он бросил все и всех ради меня, чтобы стал сам жалким рабом моим, забыл обо всем, кроме меня, хочу… ну да, хочу именно этого, хочу, чтоб он лучше застрелился, чем успокоился бы и равнодушно отошел бы от меня, как ему приказывают его папаша, мамаша, тетушка и вся родня.
— Бог знает, что ты говоришь, Соня,— невольно сказала я.— Я тебе не верю, ведь ты опять клевещешь на себя. Неужели же ты действительно можешь желать этого и тем более, если хоть сколько-нибудь сама любишь его!
— Любишь, любишь,— сказала Соня нетерпеливо.— Что такое любовь! Ее каждый понимает и чувствует по-своему. Я не понимаю и не хочу какой-то вялой любви, глубокой и нежной, как вы там ее называете. Я хочу такой, чтобы пьянеть от восторга, чтобы совсем терять голову, хочу любви мучительной, жестокой, безумной, до унижения, до подлости, до преступления. Если меня никто не умеет заставить так полюбить себя, так хоть я заставлю других так, и именно так любить себя. А он как раз такой человек, на котором интереснее всего достигнуть этого! — прибавила она уже насмешливо.
Я с недоверием слушала ее и молча смотрела на нее, и что-то новое, чужое и нехорошее чудилось мне в этой странной женщине, которая могла бледнеть от страсти, говоря так, и которая, увы, так мало напоминала мне мою прежнюю Соню.
— И тебе было бы не жалко, не страшно себя, если б он действительно застрелился в один прекрасный день?
Ее глаза на миг затуманились, точно опечалились, но она сейчас же тряхнула головой и сказала вдруг с какой-то резкостью:
— Ничего мне не страшно, и никого мне не жалко, ни других, ни себя…
Вот в этом-то и был, быть может, главный ужас того состояния, до которого она постепенно дошла, эта какая-то преднамеренная жестокость и к себе, и к другим, быть может, только потому, что к самой себе ее накопилось слишком много.
— Все это одни слова,— сказала я ей,— они не дадут тебе ни счастья, ни покоя, а нужно тебе полюбить простой, хорошей, здоровой любовью, которая обновила бы тебе и душу, и жизнь и без которой ты все равно изведешься с тоски, а это все не то, все это какие-то только острые суррогаты любви, которые могут покамест увлекать и развлекать тебя, но никогда не заполнят собой жизни!
Но Соня горько засмеялась.
— Нет, Наташа,— грустно сказала она,— я уже не гожусь больше для такой простой здоровой любви, я вся уже слишком исковеркана и изуродована для нее морально. Мне нужны именно подобные суррогаты, как говоришь ты, и чем они острее, чем прянее, тем я больше чувствую в себе наслаждения ими. А то, чего хочешь ты для меня,— на то, мой друг, я и прежде была мало способна, а теперь и тем более.
И точно не желая больше продолжать разговор на эту тему, она позвонила горничной и приказала ей приготовить костюм для гулянья.
Вскоре после этого Соня уехала со своим поклонником обратно в Одессу, и некоторое время я ничего не слыхала о нем, потому что, по мере того как Соня чаще стала ездить сама, она почти совсем прекратила мне писать.
Но когда я вспоминала измученное, полубезумное лицо несчастного Бергами и наш знаменательный разговор с Соней, и особенно тот странный, недобрый огонек, который был у нее при этом в глазах, мне делалось как-то жутко и я начинала бояться, как бы и действительно дело у них не кончилось какой-нибудь драмой.
Но через несколько месяцев, к моему изумлению, я услышала, что Бергами женился, или, вернее, его женила на какой-то кузине перепуганная его романом с Соней родня, и я начала было уже успокаиваться, думая, что все кончится благополучнее, чем мне казалось, но радость моя была преждевременна, и вскоре я узнала, что Бергами безумствует больше прежнего и, бросив молодую жену, всюду ездит за Соней, а она, точно мстя и ему, и его родне за его женитьбу, бравирует этим еще больше, публично издевается над ним без всякой жалости и делает все, чтобы раздразнить его родню и жену, которые вздумали было отнять его у нее, и доказать им, что они ничего не поделают с ним и что он вполне в ее власти.
Тогда, напуганная всем, что я услышала, я много раз писала Соне, умоляя ее бросить всю эту историю, но Соня на мои письма упорно отмалчивалась и не ехала в Петербург ко мне, как я звала ее, а жила то в Париже, то на Ривьере, всюду возя за собой своего несчастного поклонника, и даже в Одессу показывалась редко.
Тогда я решилась сама поехать за ней в Ниццу.
Она не особенно удивилась мне, но, кажется, обрадовалась и на мои уговоры поехать вместе со мной теперь же в Петербург согласилась очень охотно.
Мы уехали на другой же неделе, а за нами поехал опять, конечно, и Бергами.
Он имел теперь вид уже совсем какого-то маньяка и, кроме мысли о Соне, любви к ней и той ревности, которою она постоянно терзала его, видимо, уже ничто в мире больше не интересовало его, а она в своих издевательствах и пытках над ним дошла уже до такой степени, что я даже не понимала, как у этого несчастного человека хватает еще терпения сносить все это, хотя порой, когда она говорила или делала что-нибудь, что уж слишком задевало его,— а говорила она ему на каждом шагу такие вещи, что вчуже за него делалось больно и стыдно чуть не до слез,— он вдруг весь бледнел и глядел на нее такими странными и дикими глазами, что мне делалось жутко и казалось, что он, наконец, не выдержит, кинется на нее и задушит ее тут же своими руками, отомстив ей за всю ту муку, чрез которую она вела его.
Раз, когда она в своих издевательствах зашла уж очень далеко и, казалось, каждым своим словом точно давала ему при мне нравственную пощечину, он, видимо уже едва владея собой, вдруг спросил ее:
— Зачем же вы держите при себе человека, которого так презираете? Зачем же сошлись с ним, хотя бы на миг?..
Тогда побледнела вся и Соня, поняв, кажется, в первый раз, что зашла слишком далеко.
Она низко наклонила голову и несколько секунд молчала.
— Затем,— сурово сказала она через минуту,— что себя я презираю еще больше.
Я невольно вздрогнула и подняла на нее глаза. В этих словах ее мне почудилась правда, горькая, ужасная правда, которая многое мне вдруг открыла и пояснила из того, что казалось мне в ней непонятным.
И страшно мне стало за нее, страшно было думать, как будет жить она с таким сознательным презрением к самой себе и к чему приведет оно ее!
Не знаю, утешил ли хоть сколько-нибудь такой ответ несчастного Бергами, впрочем, ее история с ним кончилась потом довольно скоро.
Он заболел какой-то тяжелой, нервною болезнью, и его увезли куда-то на Мадеру, а на нее это как будто не произвело большого впечатления.
Впрочем, она так изменилась за эти годы, что я все больше и больше разучивалась читать в душе ее, и могла только угадывать это и предполагать более или менее гада-тельно.
Она была одновременно и откровенна со мной, и скрытна.
Все, что касалось души ее, ее внутреннего мира, она ревниво прятала от всех и даже от меня, а все, что касалось фактов жизни и их внешней стороны, она выставляла почти с циничной откровенностью и даже охотно наклеветывала на себя.
Ей точно хотелось быть в глазах всех как можно хуже, и, казалось, она боялась, что в ней заметят что-то, оставшееся еще неизуродованным, что-то лучшее и более светлое и высокое, чем это показывала и желала показывать она сама.
Порой, особенно в первые еще годы, на нее нападали порывы страстного раскаяния, тогда она жаждала какого-то обновления и жадно кидалась в разные стороны, ища его и не находя, а найдя призрак его — не удовлетворялась им.
В такие минуты она впадала в крайности, совсем противоположные обычному складу ее жизни, и мечтала о том, чтобы пойти куда-нибудь вместе с простым народом и именно так, как ходит он, пешком и босой, за несколько сот верст на какое-нибудь богомолье.
Пойти так, чтобы почувствовать всю тяжесть, весь труд этого, чтоб изранить о камни и пески босые, непривычные ноги, чтобы спать где-нибудь в непогоду на голой земле, под открытым небом, подложив под голову только котомку, чтобы через силу, чуть не на коленях, дотащиться до святых мест и там в темных пещерах или у подножия чудотворной иконы излить в страстных слезах свое покаяние и вымолить себе прощение… Соня говорила, что у себя, в своем декадентском дворце, и у меня, в наших роскошных и холодных комнатах, и даже в тех светских церквах, в которые мы с ней еще заглядывали время от времени, она не может молиться и не чувствует больше бога, ей казалось, что, если она уйдет от всего этого и хоть на время сольется с простой душой народа, она опять найдет и веру, и очищение самой себя.
Но время шло, и вместо киевских пещер и Тихона Задонского, куда она мечтала пойти пешком и босой, Соня попадала на курьерских поездах с целыми горами сундуков и чемоданов со всевозможными туалетами опять только в Ниццу да в Париж.
А между тем внутри ее действительно жило инстинктивное стремление к какому-то опрощению, за которое она цеплялась еще иногда, как за последнюю правду жизни.
Может быть, это было бессознательное влияние Нади и Бессудного, которому она подпадала помимо своей воли, а может быть, просто все еще не заглохшие окончательно отголоски прежних лет.
Она любила иногда вспоминать ‘московские’, как она их называла, годы, ушедшие теперь уже так далеко, и порой ей точно хотелось вызвать самое себя из глубины тех годов, ее тянуло вернуться к ним хоть на миг, вернуться опять к самой себе, куда-то исчезнувшей почти бесследно, тянуло ко всему этому так, как тянет иногда людей, изощривших и испортивших себе вкус на всевозможных тонких и острых кушаньях, опять к здоровым и простым щам и каше.
Иногда она придумывала для того целые истории, что-то вроде ‘водевилей с переодеваньем’, как она сама это называла.
Она надевала самые простые, темные платья, нарочно для этой цели хранившиеся у нас в шкафу, заставляла то же делать и меня, и, одевшись так, чтобы ничем не выделяться из толпы, мы тихонько, чуть не задними ходами, к полному изумлению всего нашего штата, уходили из дома, садились в конку или на простого извозчика, с которым сейчас же с каким-то точно наслаждением вступали в разговоры, и отправлялись куда-нибудь или в Гавань, на Пески, под Смольный.
Нам обеим это очень нравилось. Вероятно, просто потому, что обеим нам инстинктивно хотелось уйти от самих себя, от всей этой растлевающей роскоши, окружавшей нас, и, слившись с простым народом, пожить хоть миг его простой, здоровой и нормальной жизнью.
В сущности, мы были не более как оторванные дети его — простые колокольчики и ромашки, привыкшие к простору полей и леса, а нас пересадили в роскошные, царственные оранжереи, и мы задыхались в них и рвались назад к солнцу, ветру и дождю своих незащищенных, но свободных и милых нам полей, на которых родились и выросли.
Тогда Соня разом оживлялась и веселела, как девочка.
В своем простеньком, темном платьице и дешевой шляпке, в которых так странно было видеть ее после роскошных туалетов, с гладко причесанными волосами она опять казалась молоденькой курсисткой, и передо мной точно совершалось чудо наяву и воскресала та прежняя Соня, какой я узнала ее впервые в Москве.
Целыми часами бродили мы с ней по разным захолустьям, заходили в лавки, покупали лакомства, раздавали его встречавшимся ребятишкам, наслаждаясь их радостью, и с удовольствием ели вместе с ними грошовые пряники и леденцы, от которых словно пахнуло Москвой и нашей молодостью.
Мы болтали с извозчиками, с нищими, которым Соня, точно сказочный Аль-Рашид, высыпала вдруг, к их изумлению, целые горсти серебра, заговаривали под разными предлогами с встречавшимися по дороге бабами,— самыми простыми бабами в платках, кацавейках и с грудными ребятами на руках, завернутыми в какие-то тряпки,— и все это так освежало нас, мы возвращались такими бодрыми и довольными, точно после какой-то моральной ванны или душа. Раз у нас вышло даже маленькое приключение, долго еще потом служившее темой наших разговоров и воспоминаний.
Мы разговорились как-то в конке с каким-то студентиком, по-видимому славным, милым юношей, тоже взросшим, верно, где-нибудь на черноземе далекой провинции и еще сохранявшим следы ее в лохматых, неприглаженных волосах, вылинявшей фуражке, небрежно сдвинутой со лба на затылок, и в неуклюжих, мешковатых движениях, напоминающих молодого медвежонка, но глаза у него были такие ясные и чистые, так просто и доверчиво глядели на мир, что, вглядываясь в них, в душе невольно просыпалась какая-то ласка к нему самому и теплота к людям вообще.
Он принял нас за курсисток и разговорился с нами, подняв выроненное Соней портмоне.
И может быть, это покажется глупым и странным, но за получасовой переезд наш по конке мы успели так разговориться и чувствовали себя с ним так просто и легко, что… что даже пошли к нему пить чай!
Он позвал нас совсем чистосердечно, просто потому, что у них с Соней уже разгорелся какой-то отвлеченный спор ‘о мировой скорби’, как это всегда случалось с ней прежде, в старину, когда она целыми часами готова была спорить с кем угодно о бессмертии души или гражданских и нравственных правах женщины,— и нашему студентику, верно, еще очень горячему и ‘неуложившемуся’, как сказала про него Соня, стало жаль бросить спор, ничем его не кончив и оборвав на самом интересном, по его мнению, месте, и он вдруг сказал нам:
— Вот вы, кажется, умные и славные девушки и, верно, без предрассудков, так давайте же взглянем на дело просто, зайдем ко мне, я тут рядышком живу, напьемся чаю и кончим наш спор на свободе. А то жаль так бросать его, не кончив, у вас очень интересные и оригинальные мысли об этом вопросе, а меня он давно интересовал,— право, зайдемте ко мне.
Я так уже отвыкла от простых человеческих отношений, что всякая ложь и условность казались мне проще самой простоты, и, невольно испугавшись, чуть даже не сбежала от нашего случайного спутника, хоть он и был мне очень симпатичен, но Соне перспектива этого маленького приключения, очевидно, улыбалась, она тихонько сжала мне руку, шепнув: ‘Пойдем’, и я, конечно, пошла, как шла за ней всегда, куда она хотела.
По дороге, помню, мы зашли все вместе в булочную и фруктовую, и наш спутник купил сыра, колбасы и горячих саек, и, идя к нему все втроем, уже пешком, мы чувствовали себя так хорошо и просто, точно и действительно были старые друзья, случайно встретившиеся после разлуки.
Он жил где-то почти уж в Гавани, в маленьком, деревянном доме, на дворе которого дремал старый облезлый пес, рылись петухи и гулюкали голуби, и на нас сразу пахнуло опять Москвой, мамой, самими нами прежними и всем тем хорошим, навсегда исчезнувшим, но всегда живым в наших сердцах временем, мы радостно переглянулись с ней, и на душе вдруг стало так хорошо и отрадно, что… что даже плакать захотелось.
Просидели мы у него почти три часа, продолжая разговор, перескочивший уже, по крайней мере, на двадцатую, но все такую же горячую тему (хотя, конечно, я больше только слушала, а ораторствовали главным образом Соня и студентик), выпили с аппетитом по нескольку стаканов чая, поели все его сайки, за которыми когда-то в Москве сами ходили, бывало, к Филиппову, и расстались уже настоящими друзьями.
Маленькая заминка вышла только тогда, когда он спросил нас, где мы живем и можно ли ему будет прийти к нам, чтобы не обрывать так хорошо начавшееся знакомство. Мы с Соней немножко сконфузились и сказали, что лучше сами будем время от времени заходить к нему.
Он понял, что что-нибудь есть, но, конечно, был далек от истины, не стал настаивать и пошел провожать нас до конки.
На прощанье он еще раз крепко, как настоящий молодой медвежонок, пожал нам руки, попросил непременно навещать его, и мы вернулись домой такими счастливыми и довольными, точно вспрыснутыми живой водой, какими уже давным-давно не чувствовали себя.
Всю неделю мы с Соней вспоминали нашего милого студентика и уже опять собирались к нему, но вдруг, как нарочно, проездом через Николаевский мост, мы снова встретили его, прямо в двух шагах от нашего экипажа. Он переходил через дорогу и глядел прямо на нас, в первое мгновение мы так обрадовались ему, что совершенно инстинктивно весело закивали ему головой, но на лице его при этом выразилось полное изумление, и, не отвечая на наши поклоны, он остановился в таком остолбенении, что мы только тут вспомнили, что едем не в конке в виде простеньких курсисток, за каких он принял нас, а в роскошной коляске с ливрейным идиотом на козлах и в модных туалетах.
Тогда и мы тоже невольно сконфузились, растерялись, а Соня с досадой громко воскликнула:
— Боже, как глупо, ведь нужна же такая неудача!
Очевидно, он узнал нас — это было ясно по его пораженному лицу, но очевидно, так же решительно не понимал, что все это значит.
Но Соня уже смеялась и со свойственным ей живым юмором уже изображала его растерянную физиономию при виде наших особ в коляске, хотя в душе и ей, и мне было страшно неприятно и жаль, что эта история кончилась неудачно, что невольно отрезала всякую возможность продолжения ее, вселив в него, наверное, подозрение за разыгранную с ним комедию, смысла которой он не мог понять.
Но часто и долго еще вспоминали мы нашу встречу и визит к этому чужому мальчику, чье даже имя забыли тогда спросить, и каждый раз при этом воспоминании на нас веяло чем-то хорошим, светлым и освежающим.
У меня он почему-то сливался в один образ с Надей, может быть, потому, что оба они были еще такие юные, искренние и не испорченные жизнью.
Я старалась даже воспользоваться им, чтобы возбудить в Соне большую симпатию к Наде, но это плохо удалось: они положительно не любили друг друга, да и трудно им было любить — слишком уже большой противоположностью были они во всем.
Притом же Соня ревновала ее еще ко мне и тенденциозно не находила в ней ничего хорошего, не хотела верить ее искренности, обвиняла ее в напускном юродстве и говорила с ней и о ней не иначе как иронизирующим тоном.
Надя старалась не обращать на это внимания, надо ей отдать справедливость — она была выше подобных мелочей и легко мирилась с Сониными насмешками и даже нескрываемым недоверием к ней, но была одна черта в Соне, которую Надя не умела и не хотела простить ей и которая отталкивала ее больше всех остальных недостатков в ней, это — ее ‘язычество’, как выражалась сама Надя, она со своим стремлением к подвижничеству, с ее глубокой верой в людей и горячей любовью к ним не могла понять, как можно жить ‘без бога в душе’, наслаждаясь только культом самого себя, своего тела, своей красоты и теми наслаждениями, которые вытекали только непосредственно из них, то есть всего того, из чего Соня создала себе главный смысл своей жизни и чуть не религию ее!
Притом в жизни Сони преобладающим элементом были мужчины: их поклонения, ухаживание, флирт и та страсть, которую она так умела и так любила внушать им к себе, а в жизни Нади, несмотря на молодость и миловидность, их не было совсем. Для нее существовали только ‘люди’, и она не делила их на мужчин и на женщин и так же мало понимала кокетство, флирт и ухаживание, как и китайский язык, которого просто не знала. Она только находила, что с женщинами ей легче и проще, а с мужчинами точно труднее и порой как-то словно неловко. Она так далека была от мысли о всяком кокетстве, что Соня, дошедшая в этом до виртуозности, казалась ей воплощением какой-то аномалии и уродливым явлением, которое поражало ее, отталкивало и в то же время будило смесь невольной жалости и презрения.
А Соня, в свою очередь, находила чем-то неестественным и уродливым в молодой девушке такое полное отрешение от мужчин и от всего того, что чуть не с 12 лет уже наполняло жизнь ее самой. Она не хотела верить искренности такого направления и говорила, что это простая рисовка и напускное юродство. И мне кажется, что именно эта черта, к которой каждая из них относилась так различно — и обе, может быть, впадали в крайности,— больше всего отталкивала их друг от друга. Но последние полтора, два года Соня опять стала ездить гораздо реже.
История со злополучным Бергами, как бы там ни было, но наложила на нее некоторый след, хоть она и не хотела в том сознаться.
Она опять сильно изменилась, и на нее чаще стало нападать мрачное настроение, а самый характер ее стал гораздо тяжелее.
Раз, помню, она среди зимы, никого не предупреждая, вдруг неожиданно приехала из Одессы и с первой же почти минуты показалась мне такою странной и какой-то несчастной, что у меня сердце заныло недобрым предчувствием.
— Что с ней? — невольно спросила я себя, чувствуя, что с ней опять случилось что-то неладное, что сильно потрясло ее, хотя, по своему обыкновению, она ни слова ни о чем не сказала мне.
За обедом она нарочно усиленно пила шампанское, дурачась и болтая больше, чем когда-нибудь, и поминутно смеялась каким-то странным, нехорошим смехом, словно полным слез.
Я с ужасом смотрела, как пьет она бокал за бокалом, и, наконец, не выдержала и тихонько сказала ей:
— Соня, зачем…
Но Соня захохотала и вызывающе взглянула на меня.
— Что зачем? — холодно, таким же вызывающим тоном, каким был и взгляд ее, спросила она.— Зачем я пью? Так веселей, живется легче, ни о чем не думается! Это, кажется, единственно хорошее, чему меня выучил Плешко! — сказала она и горько засмеялась.
Саша услышал ее слова и поддержал ее. Он и сам уже не умел обходиться без шампанского и дорогих вин, которые пил точно воду, и потому, в этом отношении, и к другим относился более чем снисходительно.
— Отчего же,— сказал он одобрительно,— пить в меру да еще шампанское никогда не мешает, это — вино благородное!
— Вот именно! — воскликнула Соня с каким-то особенным выражением.— Именно так! Можно делать всякие гадости, только надо маскировать их ‘благородною’ маркой, а если не хватает благородства, то можно заменить его просто дороговизной, ведь это почти одно и то же!
И она громко рассмеялась, стала еще больше со всеми дурачиться и опять пить.
Когда мы вышли из-за стола, я видела, что ей очень нехорошо, и увела ее в свою комнату. Она была страшно бледна и шаталась.
— Соня! — воскликнула я с отчаянием.— Зачем, зачем ты это делаешь?
Но Соня упала в кресло и зарыдала.
— Оставь, оставь меня…— сказала она с такою тоской и болью, что я еще яснее поняла, как несчастна она в глубине души.
— Оставь, мне так лучше… вели мне дать сюда еще!
Но я встала перед ней на колени и целовала ее руки.
— Вели…— повторила она мрачно.
— Нет, Соня, нет,— сказала я,— не велю, не могу я этого, да и не надо этого, не надо, гляди, тебе уже и так нехорошо.
— О, боже! — воскликнула она вдруг с отчаянием.— Да разве ты не понимаешь, что только с этим я и могу еще жить! Ты пойми только, какой ужас в душе моей! Ведь мне стыдно, стыдно жить!
Я вздрогнула, вспомнив тот тяжкий стыд жизни, который и во мне самой подымался теперь все чаще и чаще, и страшно мне стало… За нее страшно, за себя, за самую жизнь, которая, как бы давая людям все, о чем они обыкновенно мечтают, что воображают счастьем ее,— приводит их в конце концов к такому полному и безвыходному банкротству!
Это было еще в первый раз, что Соня так выдала себя. Что было причиной того, что произошло с ней и в ней самой — я так и не узнала никогда.
В тот вечер я уже ни о чем не расспрашивала ее, ей было так нехорошо, что я до глубокой ночи просидела над ней, а на другой день она уже справилась с собой, снова забрала себя в руки, приняла свой обычный легкомысленно-насмешливый и беспечный тон, которым прикрывалась нарочно, чтоб удобнее обманывать и себя и других, и сказала, что все это развинтившиеся червы и такие пустяки, о которых не стоит разговаривать.
С этого раза в настроении Сони произошла опять какая-то перемена. Она стала реже ездить к нам в Петербург, а приезжая, была или очевидно в подавленном духе, или в каком-то преднамеренно разнузданном.
Мое общество опять стало ей точно тягостно, и она предпочитала уезжать из Одессы больше за границу, чем к нам.
С Плешко отношения их тоже все ухудшались. Когда мне случалось видеть их вдвоем, они почти уже не разговаривали, и теперь презирала не только она его, но уже и он ее. По крайней мере, он говорил с ней и о ней тоном такого высокомерного пренебрежения, что, слушая его, во мне каждый раз все возмущалось и закипало обидой и негодованием за нее и хотелось крикнуть ему: ‘Молчите, подлый человек!’ — и ударить его, как хотелось когда-то того же за его циничные ласки ей, бесцеремонно расточавшиеся им при всех. При мне он это как-то особенно и нарочно подчеркивал и выставлял на вид, вероятно, нарочно, чтобы мучить меня тем, как мучил раньше, прежде своими ласками.
Должно быть, он начал сильно урезывать ее и в деньгах, потому что я знаю, что она не раз обращалась за ними к Саше, что, при ее адском самолюбии, было ей, конечно, страшно тяжело и доказывало лучше всего, что положение ее было очень затруднительно.
Может быть, это тоже влияло отчасти на то, что она, обязанная теперь не только ладить с братом, но даже заискивать с ним, старалась реже видаться с ним и почти не ездила больше в Петербург, предпочитая объясняться в письмах.
По крайней мере, последний год я совсем не видала ее. Она даже писала мне только короткие записки, да и то лишь тогда, когда ей приходила фантазия выписать себе из Петербурга какую-нибудь шляпу или платье.
А я… да что же я… Я жила больше как машина, которую завели и пустили в ход, заставив действовать.
Если меня еще что приподнимало порой — то это только Надя.
Она приходила и заражала меня своею молодою горячностью, верой и жизненностью, умиротворяла своею глубокой чистотой, и я хваталась за нее, как больной за последнее подкрепляющее и успокаивающее его средство.
Она сама не понимала своего великого значения для меня и не сознавала той роли, которую играла в моей жизни.
Правда, мы виделись с ней редко, но все-таки достаточно, чтобы поддерживать во мне инстинктивное желание жить и веру во что-то лучшее, что ждало если уж не меня, то хоть других.
Она так же бессознательно для себя воскрешала во мне эту веру, как бессознательно же для себя Соня убивала ее во мне.
Но время летело, годы шли, и в их удручающем однообразии я не заметила, как промелькнули все те четыре года, которые Надя провела на своих курсах. И вот она уже кончала их, и с ее отъездом я должна была лишиться и последнего живящего элемента моего существования.
Она уезжала в Вятскую губернию, на заводы, одним из учредителей которых был мой муж.
Он предложил ей там место школьной учительницы, и это было единственное, что она согласилась принять от нас, да и то потому, что тут был подвиг скорее с ее стороны — тот подвиг, к которому так стремилась она, чем услуга ей с нашей.
Заводы стояли в страшной глуши, в полутораста верстах от железной дороги, далеко от губернского города, но она ехала туда так радостно и бодро, окрыленная такими прекрасными, все озарявшими ей мечтами и надеждами, как мы с Соней, конечно, не ехали в первый раз даже в Париж, и, глядя на нее, возбужденную более чем когда-либо энергией и страстной жаждой начать скорее милое ей дело,— оживилась невольно и я, хоть и теряла ее для себя.
Она убеждала меня приехать к ней гостить туда, хоть ненадолго, недели на две, и посмотреть, как она устроит свою школу, и, не довольствуясь теперь ею одной, мечтала уже о народной чайной там, о библиотеке, о хоре и театре, устроенных из рабочих, и даже о доступных лекциях для них по разным вопросам, к которым хотела привлекать интеллигентных служащих и окрестных помещиков.
Саша, от которого главным образом зависело разрешение на все это, хоть и улыбался несколько скептически на ее радужные мечты, но, не будучи скуп и склонный всегда вести дело широко, обещал ей не только просить правление ассигновать на все это известную сумму, но был не прочь даже прибавить что-нибудь от себя.
И многое, кажется, Надя ‘отпустила’ ему за его ‘несопротивление добру’, как смеясь называла это.
И вот она уехала, а я опять провожала ее на вокзал, как 7 лет тому назад провожала и Соню. Но как не похожи были и эти проводы, и мое настроение на то, с каким тогда провожала я Соню, впервые уезжавшую от меня с Плешко…
Правда, несмотря на все мое безотчетное влечение к Наде, она не была для меня все-таки тем, чем была тогда Соня, но, главное, пути их были так различны, что насколько один ужасал меня, настолько другой, быть может, гораздо более трудный и тяжелый, невольно заставлял верить в себя и отпускать ее на него с легким сердцем.
Сначала она должна была заехать проститься к своим в Чернигов, а оттуда направиться уже прямо на заводы.
Она обещала подробно писать мне обо всем и, действительно, сдержала слово, и в первый же месяц я уже получила от нее длинное письмо с подробным описанием всего, что она нашла там, и с тех пор время от времени такие письма стали систематически приходить от нее, и впечатление от них получалось почти такое же, как бывало и от приходов ее самой. Она не только не разочаровалась, встав с делом лицом к лицу и столкнувшись со всеми осложнениями и трудностями его, но, кажется, полюбила его еще больше и еще горячее отдалась ему.
Ее письма с описанием самого завода, школы, ее питомцев, товарищей, рабочих и т. п. походили на письма влюбленного, описывающего свою возлюбленную, и, когда я читала их, в душе каждый раз поднималось какое-то новое, странное, точно растроганное чувство, и оно влекло туда, к ней, в эту глушь, на эти заводы, где кипела какая-то иная жизнь, так непохожая на ту, какой жила я здесь сама, такая далекая и, в сущности, чуждая мне и в то же время точно почему-то уже близкая мне и влекущая к себе.
Около этого времени я увиделась в последний раз с Соней.
Она приехала опять неожиданно среди зимы, на этот раз вдвоем с Плешко. Против обыкновения, он казался почти ухаживающим за ней с какой-то необычной в нем за последние годы заискивающей любезностью и предупредительностью.
Зато она имела вид мрачный и удрученный более чем когда-либо, а ухаживания Плешко приводили ее в такое раздражение, что она обращалась с ним еще презрительнее, чем всегда, и на каждом шагу говорила ему в глаза страшные оскорбления.
Но когда было нужно, Плешко умел не обижаться и Сонины выходки переносил опять очень милостиво, стараясь или не замечать их, или обращал в невинные будто бы шутки.
Я не понимала, что все это значит, а Соня была в таком нервном настроении, что я не решалась расспрашивать ее, тем более что нам почти и случая к тому не выпадало, они остановились почему-то не у нас, а в Европейской гостинице, и мы почти не оставались с ней наедине.
Когда же я раз осторожно заговорила с ней об этом, Соня вспыхнула и, вся содрогаясь, точно от болезненного отвращения, сказала мне только:
— Ах, если бы ты знала, какая это гадина — мой супруг!
Но больше ничего говорить не стала.
Поневоле сердце сжималось за нее недобрым предчувствием, и я не знала, что думать, пока Саша не разъяснил мне наконец этого вопроса.
Оказалось, что Плешко затевал опять какое-то грандиозное дело, и ему надо было провести его в Петербурге, но оно осложнилось и грозило не состояться, потому что лицо, от которого зависело разрешение его, было против и не сочувствовало Плешко.
Но… но это же лицо где-то за границей познакомилось с Соней и было в восторге от нее.
И вот Плешко блеснула великолепная мысль устроить это дело через жену. Она должна была ‘хорошенько пококетничать’, как выразился Саша, передавая мне ‘мысль’ Плешко, и заставить лицо согласиться.
В неотразимости ее чар, как женщины, Плешко был уверен, но ему надо было добиться согласия Сони на эти чары, что при их дурных отношениях было уже гораздо труднее.
Но раз что-нибудь задумав, Плешко шел напролом, не брезгая никакими средствами, и теперь он ухаживал за женой, всячески склоняя ее ‘быть милой’, и если ‘как умный человек’ не платил еще при этом все-таки ее долгов, зато давал ей слово ‘джентльмена’ — каким, кажется, искренно считал себя,— немедленно по подписании бумаги поднести ей 40 тысяч на уплату их.
— И ты веришь, что вопрос идет только о простом кокетстве?— с горечью спросила я, когда Саша рассказал мне эту историю.
Он немножко смутился, но отвечал небрежно уверенным тоном:
— Конечно!
Но я подумала, что вряд ли бы Плешко стал уж так ухаживать за женой, если бы дело шло только о простом кокетстве, на которое Соня, с ее врожденной страстью к тому, сама всегда была готова, и невольно горько улыбнулась и покачала головой на это безапелляционное ‘конечно’.
Саша поймал мою улыбку и, кажется, обиделся за Плешко.
— Ну, ты всегда была к нему несправедлива! — сказал он с неудовольствием и прибавил, что во всяком случае такие вещи всегда зависят всецело от такта и ловкости самой женщины, а Соня настолько умная и опытная женщина, что, конечно, если захочет, сумеет добиться всего, ничем в сущности не заплатив.
На мой взгляд, это не составляло большой разницы: в одном случае — торговля телом, в другом — душой, не все ли это равно, но когда я высказала это Саше, он даже рассердился и сказал, что с моими понятиями разве только в монастырях жить, да и то не в современных.
— И притом,— воскликнул он, окончательно рассердись,— из-за чего вся эта комедия, к чему все эти громкие слова! Кажется, из-за кого-кого, а уж из-за Сони можно бы было не поднимать их! Уж ее-то добродетель даже и не под сомнением, так что уж тут так много разговаривать теперь!
Тогда вспыхнула от негодования в свою очередь и я.
— А кто ее сделал такой? — спросила я, в упор смотря на него.
— Кто же, я, что ли? — спросил Саша с искренним изумлением,
— Мы,— сказала я ему тихо, но твердо,— все мы, толкнувшие ее на то, к чему она пришла теперь!
— Ну, матушка! — воскликнул он, махая рукой по своему обыкновению.— Села на своего любимого конька и поедешь теперь! Только мне все эти бредни слушать ни времени, ни охоты нет, можешь оставить их для обсуждения с твоей единомышленницей Надеждой Голиковой, а меня уж, сделай милость, уволь от них!
И тоже, по обыкновению, ушел от дальнейших объяснений.
Тем не менее дело постепенно, очевидно, подвигалось. Плешко прикладывал все старания и ‘лицо’, узнав о приезде Сони и получив от нее, вероятно, любезную записку, немедленно явилось к ней с визитом и даже, кажется, повторило его несколько раз, потому что Плешко имел торжествующий и еще более нахально-самоуверенный вид и в то же время был озабочен и тревожен и без церемонии говорил Саше, что Соня своей ‘сухостью’ тормозит все дело.
Наконец… наконец, как-то уже поздно вечером, когда я сидела за работой одна в своей комнате, вошла вдруг неожиданно Соня.
Она была в роскошном, открытом по-бальному туалете, с длинным треном, вся залитая брильянтами, но так бледна и с таким странным выражением на болезненно-искаженном лице, что я невольно ахнула и тревожно поднялась ей навстречу.
— Соня,— воскликнула я,— что с тобой? Ты нездорова? Откуда ты?
— От Донона, с обеда,— сказала она глухо и вдруг в изнеможении опустилась на кресло и зарыдала, охватив голову руками.
Сердце у меня жутко сжалось, я чувствовала, что угадываю правду, и молча стояла перед ней, не зная, что ей сказать и… и не смея спрашивать.
— Дай мне воды,— сказала она.
Я бросилась за графином и дрожащими от волнения руками едва могла налить ей стакан воды.
Она приподняла голову, взяла его у меня, выпила несколько глотков, потом отставила его на ближайший столик, провела руками по волосам, откидывая их со лба, точно ей было тяжко от них или от каких-то мыслей, и сказала с горькой усмешкой:
— Бумага подписана! Боже мой, боже мой! — вскрикнула она вдруг, вскакивая и заламывая руки над головой.— Если бы ты знала, как мне гадко! Как я себе гадка, как мне весь мир, все люди гадки! Какая гадость везде, кругом меня и я сама в ней! О, боже, боже, что они со мной сделали, что сделали! — точно стоном вырвалось из груди ее, и она снова упала в кресло и истерически зарыдала опять.
Я бросилась перед ней на колени, прижала ее к себе и покрывала поцелуями ее несчастную голову.
Она рыдала, сначала с какой-то прорвавшеюся вдруг страстностью, с каким-то безумным отчаянием, но я, как ребенка, держала ее в своих руках и только молча ласкала ее, и постепенно она стала затихать, точно успокаиваясь и затихая под моими ласками, и, затихнув совсем, подняла ко мне свое прелестное, но бледное и измученное лицо и сказала с каким-то тихим, растерянным ужасом:
— Боже мой, Наташа, что же они с нами сделали! Что они с нашими душами сделали! Ведь у меня одна грязь, вместо души, осталась! И это я! Я, та самая я, какой когда-то меня бог создал! О, бог, бог, нет его больше ни во мне, ни для меня, ничего нет, одна грязь и ужас!
— Соня,— воскликнула я, почти с радостью,— бросим все это, уйдем отсюда!
— Куда уйдем? — спросила она безнадежно.— Разве от самой себя куда-нибудь уйдешь? Да ведь, куда бы я ни пошла теперь, я всюду понесу за собой и эту себя, грязную, подлую, так низко упавшую! Да и разве могу я теперь жить вне этого? Сознавать всю гадость, весь позор этого — могу, презирать себя за них всей душой, терзаться ими, тоже еще могу, но уйти из этого уже не могу! Все равно через месяц же не выдержала бы и вернулась бы назад, к тому же самому Плешко или кому-нибудь другому, такому же, как он, а может быть, и еще к худшему!
— Зачем же к нему, зачем же опять к такому, разве нет людей, разве нет спасения!
— Спасение, другие люди! — сказала она горько.— Да ты пойми, что те люди, которые ищут таких женщин, как я, погибли сами уже не меньше меня, и ни помощи, ни спасения мне от них ждать нечего! Такими женщинами, как я, увлекаются только или безумные, или развратные, и такие спасать не могут!
— Соня,— воскликнула я, схватывая ее за руки,— а Бессудный? Ты забыла его, разве он такой, как ты говоришь, и разве он до сих пор не ждет тебя! Вот кто спасет тебя, Соня,— он, он выведет тебя на другую дорогу, он очистит тебя от этой наносной грязи! Пошли за ним, напиши ему, ведь ты помнишь, что он сказал тогда, уходя от тебя, чтобы ты только позвала его, и он придет всегда и отовсюду, и он еще любит тебя, ты сама, сама мне это говорила! Напишем, напишем ему, Соня!
Но Соня безнадежно поникла головой.
— Бессудный, Бессудный,— проговорила она горько,— нет, Наташа, и этого нельзя, слишком уже низко я пала, чтоб отдать ему теперь себя… теперь после всего, что было… и такой… как я стала…
— О, Соня, он простит,— говорила я в каком-то экстазе, плача и целуя ее лицо и руки,— он простит, он все забудет…
Но Соня слушала меня и, горько улыбаясь, качала головой.
— Он забудет, он простит,— сказала она печально,— да я-то уже ни простить себя, ни забыть об этом не смогу! Разве это забывается? Нет, Наташа, не зови меня никуда, не жди для меня ничего, поверь, что мне нет уже ни спасения, ни возрождения… Бессудный,— заговорила она тихо и печально, точно сама с собой,— Бессудный, может быть, он единственный, которого я могла бы полюбить и который сам честно и искренно любил меня. И тем более, тем более не хочу я его губить и связывать с такой женщиной, как я,— не такая ему нужна подруга. Нет, Наташа, бросим, не будем лучше говорить об этом, поздно мне, милая, мечтать о каком-то обновлении… все во мне уже убито, ничего не воскреснет, не возродится, нет, брось меня,— я уже погибшая душа навеки…
Тогда, уронив голову на ее колени и чувствуя, сколько правды, ужасной, страшной правды в ее словах, заплакала и я…
Я поняла, что нет ей действительно ни выхода, ни спасения, и плакала над ней как над мертвой, плакала так мучительно и горько, как не плакала, кажется, еще никогда в жизни, а она сидела передо мной, точно вся застывшая и охладевшая ко всему живому, и машинально гладила меня по волосам своей тонкой, бледной рукой, залитой, как кровью, рубинами и брильянтами.
И глаза ее, эти странные, загадочные, узкие глаза, глядели куда-то мимо меня и не видели меня, но, казалось, видели что-то другое, от чего все больше застывали каким-то мрачным отчаянием, видели прошлое, от которого точно все содрогалось в ней, и вглядывались в будущее — в то будущее, которому она уже не верила, от которого ничего не ждала да которого даже и не было у нее больше…
…………………………………………………………………………………………………….
В ту ночь она не вернулась домой, а осталась ночевать у меня и легла в моей комнате, но сколько раз я ни взглядывала на нее этой ночью, глаза ее были все так же открыты и смотрели куда-то в пространство, слабо освещенное матовым светом ночника, все тем же застывшим, безнадежным взглядом, хотя, когда я тихо окликала ее, она закрывала их, притворялась спящей, но я знала, что ни на одну минуту не заснула она в ту ужасную ночь.
Наутро она поднялась, казалось, довольно спокойная, только сильно пожелтевшая и осунувшаяся за ночь, и жаловалась, что ей холодно.
Я велела затопить камин и принести чай ко мне на половину. Все утро она просидела у камина, задумчиво смотря в огонь и зябко кутаясь в белый мех своей накидки.
Мы не поднимали больше нашего вчерашнего разговора, она вообще никогда не продолжала утром тех разговоров, которые вырывались у нее порой вечерами или ночью, когда мы бывали с ней только вдвоем, с глазу на глаз.
И вот молча и вяло сидели мы с ней так вдвоем перед камином, думая каждая свои невеселые думы, как вдруг дверь отворилась и вошел Плешко.
Соня вздрогнула, увидев его, и вся болезненно съежилась, но Плешко был очень в духе, имел сияющий вид и ничего не заметил или, может быть, не желал заметить. Он торжественно держал в руках небольшой портфель и любезно расшаркался перед нами, целуя, по обыкновению, руку, сначала мне, едва превозмогшую себя, чтобы не вырвать ее у него, потом у Сони, которая тотчас же брезгливо отдернула ее и даже с отвращением вытерла о мех своей накидки то место, к которому прикоснулись его губы.
Но Плешко этим не смутился.
— Ну,— сказал он, не утрачивая ничуть своего апломба,— ну, я вижу, madame не в духе. Но сейчас настроение ее будет меняться в самое радужное! О, Плешко джентльмен и держит слово даже перед собственной супругой, что не многими особами соблюдается! Но Плешко не делает исключения ни даже для самых близких. Что он сказал, то сказал, и потому, madame, получайте наш уговор! Извольте!
И он торжественно раскрыл свой портфель и вынул оттуда несколько толстых пачек.
— Вот, madame, вы видите, какой у вас любезный супруг! Он даже сам заехал в банк и сам привез вам все сорок тысяч чистоганом, чтобы вы могли не утруждать себя хлопотами! Теперь-с вы можете принимать их прямо на свои руки и вздыхать наконец свободно! Кредиторы не будут вас больше мучить, и вам хватит расплатиться с ними за все шляпки и накидки, и даже будут открывать кредит на новые! Это уж поверх условия, но Плешко, madame, умеет награждать услуги! Итак-с, вот, получайте, кстати, даже при свидетелях, это никогда не лишнее, особенно когда свидетель — олицетворение самой правды, как наша достопочтимая Наталья Николаевна!
И с чувством какого-то особенного удовольствия Плешко перелистал несколько раз пачки денег и с галантным поклоном протянул их к Соне.
Все время, что он рассыпал пред нами перлы своего красноречия, ни я, ни Соня не прерывали его, и только глаза Сони сурово следили за его движениями, да по лицу ее пробегали судорожные гримаски брезгливого отвращения, но когда Плешко протянул ей деньги, она вдруг так резко отшатнулась от его протянутой руки, что Плешко, не ожидавший этого движения, выронил несколько пачек и озабоченно бросился поднимать их.
— Мне не надо ваших грязных денег, можете оставить их себе! — сказала она, вся дрожа.
— Ну, ну,— заметил Плешко уже посуше, которому не нравилось такое небрежное отношение к его кумиру,— это только сегодня вы так говорите, а завтра будете бывать очень довольны, что получили их!
И, без церемонии положив их ей прямо на колени, он раскланялся еще раз, видимо чувствуя себя чуть не героем за свою щедрость.
Но Соня порывисто поднялась с кресла, собрала в руки все пачки и мгновение стояла, зажав их в руках и смотря на Плешко с такой ненавистью и презрением, что я подумала, что она сейчас бросит их ему в физиономию, подумал то же самое, вероятно, и он, потому что тревожно попятился от нее и проговорил уже с большим неудовольствием:
— Ну, ну, и зачем вся эта комедия! Это же было наше условие!
— Негодяй,— сказала Соня, вся трясясь,— негодяй!— И вдруг, точно передумав, подняла руки и одним сильным и резким движением бросила все пачки прямо в камин.
Плешко яростно взвизгнул и в одну секунду, с проявившейся в нем откуда-то силой, отшвырнул Соню в сторону, как безумный бросился к камину и, забыв опасность и не чувствуя даже боли, голыми руками принялся выбирать назад толстые, аккуратно сложенные и перевязанные пачки, которые медленно уже загорались по углам.
— Не смейте! — крикнула ему Соня.— Это мои деньги, вы сами это сказали, и я могу делать с ними, что хочу, и пусть они горят, пусть горят!
Но Плешко уже вытащил их и усердно топтал их ногами, туша огонь.
— Вы безумная и бессовестная женщина! — закричал он, тоже весь трясясь от злости.— И деньги не ваши, а божьи! А вы сумасшедшая баба, и я больше никогда ни одной копейки давать вам не буду! Слышите, не получите больше ни одной копейки! Ни одной, никогда!
— Уйдите! — проговорила глухо Соня, бледная как смерть и почти задыхаясь от гнева.— Уйдите, или я убью вас!
— Уйдите же,— сказала я ему,— вы видите, в каком она состоянии, уйдите же!
Но Плешко только теперь почувствовал боль от ожогов и то дул себе на руки, запрятывая деньги обратно в портфель, то от боли снова ронял их и махал в воздухе обожженными пальцами.
— Сумасшедшая баба!— приговаривал он при этом, злобно смотря на Соню, и повторял опять: — Больше никогда, ни одной копейки, ни ползлота!
Тогда, видя, что с ним ничего теперь не поделаешь, я взяла Соню за талию и силою вывела ее в другую комнату.
Она, шатаясь, шла за мной как в столбняке и бессильно упала на первое кресло, которое я подставила ей.
С ней было что-то вроде нервного припадка, она вся дрожала и говорила еле слышно, белыми, помертвевшими губами:
— Скажи ему… чтоб он… уходил… или я убью его… понимаешь ты, я хочу… убить его хочу…
Я успокаивала ее и наливала капли, а Плешко через дверь требовал от меня вазелина и бинтов и, несмотря на весь трагизм того, что скрывалось под этой сценой, растерявшаяся, негодующая и пошлая фигура Плешко, требовавшего от меня вазелина и бинтов в ту минуту, когда Соня хотела убивать его, была так смешна, что я невольно улыбалась. Я крикнула ему, что сейчас вышлю девушку со всем, что ему надо, и, чтобы хоть немного вывести Соню из ее мрачного оцепенения, старалась и ей представить все это в комическом виде.
Но на этот раз она уже не смеялась, как смеялась всегда в подобных случаях, когда умудрялась даже в самые драматические моменты улавливать курьезные, невольно смешившие ее стороны. Она, молча, тяжело дыша, лежала на широком диване, куда я перенесла ее, и глаза ее опять угрюмо и мрачно смотрели куда-то в пространство перед собой, и я чувствовала, что в душе ее совершался опять какой-то переворот, и на этот раз, быть может, более сильный, чем когда бы то ни было прежде.
Я села с работой в руках у окна в той же комнате и невольно думала, к чему все это приведет ее, на что толкнет ее дальше, а она лежала молча и, чтобы не говорить, притворялась спящей.
Незадолго до обеда пришел Саша, которому Плешко успел уже все рассказать. Он тихонько вызвал меня в другую комнату и начал расспрашивать о подробностях.
Саша тоже, как и Плешко, находил, что Соня безумная женщина, от которой всего станет, и говорил, что или не надо было соглашаться на предложение Плешко, или же, раз согласившись, не поднимать потом такого скандала. Это, по его мнению, было по меньшей мере бестактно.
— Во всяком случае,— сказал он, пожимая плечами,— деньги ничем не виноваты, и бросать в огонь сорок тысяч и глупо, и безнравственно. Уж лучше пожертвовать их на что-нибудь, а Плешко ей тоже дарить их нечего, это прямо глупо. Ну, да я потом сам переговорю с ней! — прибавил он и вечером действительно зашел еще раз и, выпроводив меня, долго говорил о чем-то с Соней.
Что он говорил ей, я не знаю.
Ее голоса совсем не было слышно, а его звучал ровным и убедительным звуком спокойно и сознательно рассуждающего человека, и результатом вышло то, что на следующий день он привез ей от Плешко чек на новые сорок тысяч и… И Соня взяла его.
А еще через три дня Соня уехала за границу. Все эти три дня она была страшно мрачна, почти ни о чем не говорила, но много ездила по магазинам, как бы ища случая не быть со мной и опять того странного возбуждения, которое доставляло ей всегда это безумное швырянье денег по разным магазинам. За обедом и завтраком она опять выпивала по нескольку бокалов шампанского, как бы ища заодно и другого уже опьянения, и каждый раз, что я пыталась останавливать ее, она резко и нетерпеливо, почти с болью точно, говорила мне:
— Ах, замолчи, оставь меня, оставь! — и я невольно замолкала, зная, что теперь она все равно уже не послушает меня.
Перед самым почти отъездом она вдруг спросила меня:
— Ты очень презираешь меня за то, что… что я все-таки взяла эти деньги?
Ей, видимо, трудно было проговорить эти слова, и она не глядела на меня, произнося их, и лицо ее при этом было мрачно и как-то жестко.
— Нет, Соня,— сказала я грустно,— не презираю, я не умею ни презирать, ни разлюбить тебя,— не презираю, а жалею…
— Жалеешь,— проговорила она, горько улыбаясь,— ну, жалей, жалей… хоть именно этого-то я и боялась больше всего в жизни! Жалости чьей-нибудь… Ну, да теперь уж все равно! — прибавила она и махнула рукой.
Когда я провожала ее на вокзал, сердце мое сжималось как-то особенно тоскливо. Мне казалось, что она что-то задумала и что я никогда уже больше не увижу ее, и невольно становилось страшно за нее и хотелось ехать вместе с ней, быть вместе, лишь бы не оставлять ее одну.
Когда я ей сказала, что хотела бы ехать вместе с ней, она не только удивилась, но почти рассердилась и сказала, что не видит в этом никакого смысла! Зачем мне ехать с ней! Она, слава богу, всю жизнь ездит одна, и она решительно взяла такой тон, что об этом не могло быть и речи. Но перед последним звонком, уже стоя подле вагона, она вдруг обняла меня крепче, чем всегда, и, прижавшись ко мне, долго и нежно целовала меня.
— Соня,— сказала я ей тихонько,— позволь мне ехать с тобой, я нагоню тебя в Вене через день!
— Полно, Наташа,— возразила она почти спокойно,— все это вздор и… и расстроенные нервы… но я не дам им воли и опять скоро справлюсь с собой… вот ты увидишь… я вернусь совсем здоровая, а ты себя забери в руки… Ведь что бы там ни было, а надо же жить! — прибавила она тихо и задумчиво.
Я ничего не ответила ей на это, но в душе невольно спрашивала себя: да полно, разве уж это так необходимо — жить непременно, жить во что бы то ни стало, только оттого, что вам навязали эту жизнь? Разве не проще и даже не честнее добровольно освободиться от нее, когда она делается уж слишком тягостной и гадкой?.. Но ей я не высказала моих мыслей,— мне было страшно делиться ими с нею.
И мы расстались. С площадки вагона, с которого она не уходила, пока поезд не скрылся совсем, она еще раз, уже издали, крикнула мне: ‘Прощай, Наташа!’ — и, услышав это последнее прощай, я зарыдала, сама не знаю почему.
Поезд ушел, я воротилась домой. Прошло несколько дней, а я все не могла избавиться от гнетущего впечатления, что мы расстались с ней навсегда и уже никогда не увидимся больше.
Но прошло несколько недель и месяцев, все, по-видимому, было тихо, и понемногу я начала успокаиваться, хоть почти ничего не знала о ней. Она не приезжала больше и не писала, не отвечая даже и на мои письма. Трудно также было понять их истинные отношения с Плешко, разъехались ли они окончательно или продолжали официально числиться супругами, и она только временно проживала отдельно от него, по обыкновению, где-то на Ривьере, которую так любила.
Слухи о ней становились все хуже и хуже. Говорили, что она страшно кутит, швыряет деньгами, более чем когда-нибудь, проигрывая их уже в рулетку по нескольку тысяч в один вечер, и тоже более чем когда-нибудь окружена толпой поклонников, среди которых без церемонии называли несколько имен, пользовавшихся у нее особенным успехом и расплачивавшихся по ее счетам.
Я слушала все эти вести, долетавшие до нас через разных знакомых, с горькой болью на душе, и даже Сашу они настолько задевали, что даже выводили его из его обычного равнодушия ко всему, что не касалось непосредственно его и его дел.
Раз он пришел из клуба, где встретился с одним приятелем, только что вернувшимся из Ниццы, совсем возмущенный какой-то новой выходкой Сони.
— Она совсем черт знает во что обратилась! О ней уж целые легенды там слагают! — сказал он с негодованием
Я ничего ему не ответила,— что я могла сказать ему, разве только то, что сказала уже раз, но чего он все равно не понимал и не признавал! Я больше никогда с ним ни о чем не спорила, в сущности, мы и не говорили с ним ни о чем, если не считать самых банальных вещей.
Это, верно, нравилось ему отчасти, по крайней мере, это избавляло его от былых ‘сцен и драм’, которые его всегда так раздражали.
Постепенно мы с ним стали такими чужими людьми, что даже и желания сближения, по которому я так мучительно тосковала когда-то прежде, уже не ощущалось больше.
У него была своя жизнь, интересовавшая его и бравшая всего,— а у меня… да у меня просто не было жизни. В душе, в мозгу, в сердце все как-то одеревенело, притупилось и точно умерло. Я даже разучилась испытывать то острое страдание, которое охватывало меня, бывало, такою болью, тоской и ужасом прежде. Теперь эта тоска обратилась уже во что-то хроническое, тупое и неизлечимое, страшное разве только своей безысходностью.
С этим можно было только доживать, а не жить, как доживает безнадежно больной, знающий, что ему уже нет спасения…
Единственно, что было еще сносно, это то, что я стала довольно часто прихварывать, и это давало мне предлоги сокращать выезды и сидеть больше дома.
Хоть и дома, впрочем, было немногим лучше, просиживать долгие зимние вечера одной со своими тяжелыми, гнетущими мыслями, с мучительным раскаянием и жалостью к своей исковерканной жизни, прошедшей так бесплодно, так ошибочно, так ничтожно и так одиноко, так горько одиноко… О, со всем тем, от чего порою вопль рвался из наболевшей груди!..
Моей единственной еще радостью были Надины письма, такие бодрые, такие юные, от которых веяло свежей воскрешающей силой…
Она все больше и больше увлекалась своим делом и все настойчивее звала меня к себе гостить…
И часто, часто мне хотелось все бросить и ехать к ней, пожить, отдохнуть подле нее, хоть немного… Я сама не знаю, почему я этого не делала, удерживала какая-то рутина, непривычка ездить в места, представлявшиеся такою далью и глушью, что казалось почти какой-то непреодолимой трудностью попасть туда, а главное… главное, удерживал инстинктивный страх перед возвращением потом опять к тому же, от чего так мучительно хотелось бежать.
В эту же зиму я простудилась, схватила воспаление легких и пролежала с ним больше месяца.
Когда я только что слегла, получилось известие о скоропостижной смерти Голикова, он умер параличом сердца. Сестра Надя совсем обезумела от горя, и моя Надя немедленно поехала к ней, успев мне только написать короткое письмо, что едет за матерью, чтоб уговорить ее переехать со всей семьей к себе на заводы. Это известие страшно огорчило меня, тем более что из-за моей болезни, случившейся так не вовремя, я не могла поехать туда сама, как мне того хотелось бы. И хотелось мне этого не только потому, что я могла бы быть полезна сестре, могла бы, может быть, поддержать ее в первое, всегда самое трудное время, но мне казалось, что близость к чужому горю, к чужому страданию, которое я видела бы так близко, поневоле участвуя, было бы полезно и мне самой, дав наконец тот жизненный импульс, что я утратила так давно и без которого, как я поняла это теперь, жить все равно было невозможно.
Но пока, хоть и выздоравливающая уже, но все еще прикованная своим воспалением к постели, я размышляла об этом, мечтая о том, что поеду туда, как только выздоровлю совсем, получилось другое известие,— известие, чуть не стоившее мне жизни самой. Это была телеграмма Плешко о смерти Сони.
Когда я прочла ее, эту короткую ужасную строчку, я думала, что умру сама от горя и отчаяния, и то, что случилось, казалось мне такой невозможностью, таким диким ужасом, коверкавшим не только существование меня самой, но точно весь мир, что я не могла, не умела заставить себя верить этому, а между тем… не я ли сама ждала этого все время. О, ощущение этого первого ужаса, этой раздирающей боли, когда я впервые прочла эту страшную строку, на всю жизнь, сколько бы ни прожила я еще, уже всегда останется со мной и воскресает каждый раз, что я мысленно повторяю ее себе…
Сашу тоже это сильно поразило, он, кажется, вообще не верил возможности смерти в применении к себе и своим близким и весь как-то растерялся и даже выбился из колеи на несколько дней. Он немедленно выехал в Одессу, куда Соня зачем-то вернулась незадолго до смерти, а я все еще была больна, меня не пустили, и ее, мою Соню, похоронили без меня!..
Зато я получила от нее наконец письмо — то самое письмо, которое напрасно ждала я от нее столько времени, увы, я получила его, когда ее самой больше уже не было!..
Она писала мне его за несколько часов до смерти и начинала его теми самыми словами, что так долго стояли в ушах моих, были уже ее последними мне словами, которые она крикнула мне тогда из окна вагона.
Она писала:
‘Прощай, Наташа! С тобой одной хочется побыть мне еще раз мысленно перед… перед тем, чтоб уйти отсюда навсегда. Я набралась наконец храбрости и выпила какую-то гадость… выпила ее потому, что не могу больше жить с этим отвращением к жизни и омерзением к себе… Что я покончу этим, я решила уже давно, и, если б у меня было больше характера, давно бы уже сделала это… Еще, быть может, в тот первый день, когда впервые почувствовала презрение к себе и поняла, как низко пала и как низко паду еще потом… Но в том-то и несчастье мое, что его у меня никогда не было, и как ни глубоко презирала я уже и себя, и людей, как ни мало ценила уже, в сущности, жизнь, которую так страстно любила когда-то прежде, а расстаться с ней, уйти от нее совсем, уже бесповоротно, раз навсегда, мне все еще было почему-то жаль и жутко. А ведь я искренно воображала себя храброй и мужественной и даже нарочно испытывала эту храбрость, проделывая такие вещи, которые не решался делать никто другой. Я любила играть с опасностью и кидать вызов смерти, воображая, что не боюсь ее, но стоило мне приложить к виску холодное, стальное дуло маленького револьвера и взвести курок, как мне становилось так страшно, что я вся бледнела и с ужасом отбрасывала его прочь, как можно дальше с глаз, чтобы даже не видеть его…
Чего я боялась! Я, которая уже давно ни во что не верила, никого не любила, ничего не жалела, ничего не ждала больше и в душе которой осталось живым только разве одно еще чувство — презрение ко всему: и к себе, и к людям, и к самой жизни…
Сама не знаю, чего боялась, должно быть, просто боли да того внезапного полного какой-то страшной тайны перехода от привычного к непривычному, от известного к неизвестному, от жизни прямо непосредственно к тому, что мы зовем смертью, И я невольно затягивала со дня на день мой последний расчет с ней, как затягивала, впрочем, всегда и все другие свои расчеты, и, затягивая их, запутывалась в них все хуже, падала все ниже, пока… пока не решила, что выпить какую-нибудь гадость, вроде той, какую выпила сейчас, будет гораздо проще и легче, хотя бы уже потому, что это даст мне возможность избегнуть слишком резкого перехода и мгновенной, но, быть может, чересчур острой боли.
Я выпила хорошую порцию, от которой, надеюсь, не будет уже ни возврата, ни спасения, да я и не хочу их… и как видишь, это так нестрашно, что я сижу и пишу тебе. Я нарочно вглядываюсь в глубь себя и прислушиваюсь, страшно ли мне? Нет, не страшно, последние годы моя жизнь стала мне так гадка, что, что бы ни ожидало меня (если только вообще что-нибудь ожидает), хотя бы вплоть до полного уничтожения того, что было здесь моим кумиром, моим ‘я’, чего мы с нашей страстной привычкой к жизни и подлой любовью к самим себе боимся, кажется, больше всяких мук ада, в который уже не верим больше,— все-таки не будет хуже того, что было здесь.
Но вот… вот, кажется, что-то начинается… надо торопиться, я боюсь, что тебе не передадут моего письма, и хочу еще сама отдать его моей девушке, чтоб она сейчас же отнесла бы его на почту.
Видишь, какие маленькие мысли перед переходом, быть может, в нечто великое? Но ты ведь знаешь меня, я всегда была такою, а главное — мне хочется, чтобы ты непременно получила бы его. Ни для кого другого мой ‘уход’ не явится, вероятно, таким ударом, как для тебя, я даже боюсь, что тебе с твоею натурой будет слишком тяжело перенести его, и вот тебе на прощанье один совет, которого ты, конечно, не ожидаешь от меня: поезжай, если станет уж очень плохо, к твоей Наде. Она подбодрит и успокоит тебя и… и, быть может, действительно укажет какой-нибудь новый путь, к которому я, увы, уже больше не способна, но на который с ее помощью еще можешь выйти ты. Не правда ли, ты не ожидала от меня подобного совета? Но надо же быть справедливой хоть когда-нибудь, и лучше за три часа до конца, чем никогда… Вот видишь, я могу еще трунить над собой, мое былое настроение почти вернулось ко мне… увы, тоже только за три часа до того же конца! Кто знает, быть может, она была права, когда называла меня язычницей! Я и действительно была ею! Я думала, что жить надо для себя, что главным кумиром человека должен быть для него — он сам, потому что все остальное неверно и гадательно, а единственным положительным фактом казалось мне — мое собственное существование, и вот с таким мировоззрением я пришла к такому полному банкротству, что мне больше ничего не остается, как свергнуть мой ничтожный, так обманувший меня кумир, со всем его языческим, наполненным лишь собой одним культом. Иди же к ней, быть может, она, в своем христианстве, научит жить тебя для других, любить других… И, может быть, вы найдете в том если не правду жизни, то хоть приближение к ней, а главное — вам труднее будет обанкротиться, потому что для вас будут многие, а я для себя была одна и, утратив себя — любовь к себе, веру в себя, уважение к себе,— утратила все, для чего жила…
Итак, прощай мой Наташок, помнишь, я так звала тебя когда-то прежде, давно, не оплакивай меня уж слишком сильно, не приходи в полное отчаяние и верь, что, если б я не совершила, наконец, этой казни над собой и осталась бы еще здесь, тебе пришлось бы оплакивать меня когда-нибудь еще горше, чем теперь. Я не прошу тебя, конечно, ‘не забывать меня, любить, молиться обо мне’, я знаю, что все это будет и без моих просьб и что ты все равно не можешь ни забыть, ни разлюбить меня, а твоя вера, которой ты, кажется, все еще не утратила, облегчит тебе и самое горе, и, веруя, ты будешь верить и в то ‘прощение’ и утешение, которое найдется где-то там, верно, и для меня, как находится для всех, кто не нашел их здесь… Я, впрочем, и не искала их, да и теперь не ищу!.. Прощай же, милая, еще раз и теперь уже навсегда…

Твоя Соня’.

О много, много раз перечитала я это письмо, пришедшее ко мне точно из иного мира, и сколько я ни читала его, оно все тянуло меня к себе, и из его строк, размашистых и нервных, так знакомых мне, передо мной, как живое, вставало лицо Сони, и казалось, что это она сама говорит со мной.
Я видела ее глаза, ее улыбку, ее гримаски, слышала ее голос, раздававшийся так ясно где-то внутри меня, что я невольно поднимала голову, ища ее.
Она все время стояла передо мной: я видела ее то еще почти девочкой там, в Москве, веселой и радостной, с несложившимися еще, по-детски узкими плечами и грудью, но с прелестным лицом, одной улыбкою которого она так легко покоряла людей, видела ее потом здесь, в Петербурге, окруженную толпой поклонников и уже какую-то нервную и неспокойную, все словно боявшуюся что-то пропустить, что-то не успеть захватить… Видела потом женой Плешко, всю покрытую драгоценными камнями и кружевами, но с какими-то искаженными, нездоровыми вкусами и болезненно-страстными порывами, когда она точно потеряла почву под собой и, ужасаясь внутренне тому, к чему пришла, старалась всех обмануть и доказать всем — и себе первой — что это именно то, чего она хотела…
Видела ее, наконец, склонившуюся над этим самым письмом, увы, первым и последним, в котором, наконец, правда, жестокая и страшная, воплем вырвалась из груди ее…
И я читала, читала эти исписанные рукой ее странички и не могла оторваться от них. Они точно вызывали ее предо мной, воскрешая снова такой, какой я так знала ее, так любила и без которой так пусто, так мучительно пусто было начинать жить теперь!
Но за эти дни, что я лежала, оправляясь от болезни и удара здесь одна, в своей спальне, со своими мыслями и с этим письмом, единственным, что оставалось мне от нее и от большей половины жизни, той половины, которая должна была бы быть лучшей, оставить такой яркий след, дать столько привязанностей!
И вот, вместо всего этого, остался только клочок бумаги, а написавшая его рука уже тлела теперь под землей. И я думала, думала без конца, и, по мере того как думала, с души моей точно спадала завеса, обволакивавшая ее раньше и мешавшая мне видеть и понимать все так, как увидела и поняла я наконец теперь. И прежде всего я увидела и поняла самое себя.
Я поняла, что человек может жить только или чувством, захватывающим его вполне, или делом и идеей, дающими смысл всему его существованию.
Я поняла, что для того, чтобы жить с сознанием своего права на жизнь, с оправданием собственного существования в своих же глазах, человек должен трудиться, должен сознавать свою полезность для других и работать над своим делом, должен уметь любить сам и быть любимым другими, а иначе его существование будет неполно и ненужно, а сам он жалок и несчастен.
Если он нужен хоть одному живому существу, он уже может жить, потому что должен жить, но у меня не было даже и такого привязывающего к жизни и осмысливающего ее существа, не было просто никого, кому бы подле меня жилось легче и отраднее, чем жилось бы без меня.
Я тратила свою жизнь, свое время, свою душу на чуждых мне людей, к которым, в лучшем случае, была только равнодушна, которые ничего не давали мне и которым ничего не давала сама я. Да и что могли бы мы дать друг другу, когда между нами не было главного — не было любви и искренности!
Нас соединяла ложь и фальшь искусственных отношений, и мы лгали друг другу всегда и во всем. Лгали в показных симпатиях и убеждениях, лгали в поступках, в словах, в улыбках и, постепенно втягиваясь в эту ложь, так свыкались с ней, что уже утрачивали чувство правды, утрачивали самое понимание ее, потребность в ней и, искажая в этой вечной лжи свою духовную личность, убивали в душе все живое, разучивались жить простой, осмысленной жизнью и любить сильною и здоровою любовью.
В этой жизни, построенной на чем-то таком искусственном, ложном и беспредельно эгоистичном, мы все, еще с детства, сами не зная зачем и ради кого и во имя чего, играем какую-то жалкую и бессмысленную комедию, которой все равно никто не верит и большинство даже исполняет, как плохие актеры, не наслаждаясь сами и не давая наслаждения другим, и играя только потому, что кто-то уверил их, что это необходимо и что иначе будто бы нельзя. И вот на это-то до сих пор я тратила себя и свое существование.
Не оттого ли и жилось мне так тягостно и печально, что в жизни моей не было ни цели, ни смысла, ни идеалов, ни труда, ни привязанностей, ничего, что одухотворяло бы мне ее! К чему я в сущности жила? Что делала, кому была необходима, кому приносила радость и пользу, кого любила так, как могла бы любить, как следовало бы любить?
Мужа? Да, когда-то прежде, и то не так, как следовало. Соню? Да разве это все была любовь? Любовь должна быть сильной и действующей, должна уметь руководить, оберегать и спасать того, на ком она сосредоточивается, а я была слаба и умела только страдать сама да пассивно смотреть, как дорогие мне люди гибли на моих глазах, и не умела сделать ничего для спасения их. О, кто знает, если бы я любила их так, как должна была бы любить, как поняла любовь теперь, может быть, мне удалось бы еще спасти ее, мою Соню, может быть, она пошла бы тогда совсем по другому пути. В своем предсмертном провидении она точно увидала мою душу и, поняв ее, как бы окончательно уяснила и мне самой то, к чему прежде я только смутно стремилась где-то в глубине себя, но на что до сих пор все не могла решиться.
Теперь я решилась. Ее смерть, ее ‘казнь над собой’, как она сама назвала это, дали мне последний толчок, и я уже не колебалась больше. Все то, что еще недавно пугало меня, представляясь чем-то таким сложным и трудным, что я невольно отступала назад и даже спрашивала себя — имею ли я на это еще право, вдруг как бы перестало существовать, стало ничтожным, неважным и уже не могло больше удерживать меня.
Я желала теперь только одного — начать жить так, чтобы не чувствовать больше ее мучительной неудовлетворенности, ее гнетущего разлада и стыда перед самой собой.
Мой план был не широк и не сложен, но в нем заключалось для меня перерождение всего моего существа, он как бы давал мне новую веру и в себя, и в людей, и в жизнь, давал новое желание к ней, новое право на нее.
Я просто решила купить то маленькое имение подле заводов, о котором мне не раз писала Надя, взять овдовевшую сестру и ее детей и переехать туда всею семьей на постоянное житье.
Будем жить там все вместе, будем вместе растить и воспитывать ее детей, которые, быть может, со временем заменят мне моих собственных, будем помогать Наде в ее школе, в ее больнице и столовой, а главное,— будем не закрывать, а открывать свое сердце для всех, кто позовет нас, с кем столкнет сама судьба и кому хоть чем-нибудь можно будет пригодиться.
Я знала, что муж будет против этого, что это сначала поразит и возмутит его и что, прежде чем достигнуть своего, мне придется выдержать с ним целую борьбу и… и, может быть, окончательно порвать с ним. Но я решилась, и это уже не останавливало меня.
Да и к чему обманывать себя.
Я знала ведь и раньше, что давно уже не нужна ему, что мы давно уже ушли друг от друга, и мой формальный уход теперь не мог принести ему ни горя, ни большого огорчения.
Он скоро убедится, что это, в сущности, лучшее, что я могла сделать, а та свобода, которую даст ему развод, как только он пожелает того, и которая доставит ему возможность связать свою дальнейшую судьбу с другою, более подходящею ему женщиной, вознаградит его за временную неловкость положения, которая, вероятно, более всего остального заставит его удерживать меня.
О, если бы я могла думать, что еще могу заставить его измениться, заставить прозреть и понять то, что поняла сама, я не ушла бы так легко, с таким сознанием своего права на то, но я знала, что это невозможно, что этого нет и не будет никогда уже потому, что он первый же не захочет того.
Из нас троих — он был самый счастливый, самый убежденный в своей правоте и самый удовлетворенный жизнью, и то, что заставляло страдать меня и довело до самоубийства Соню, для него или не существовало совсем, или казалось безумными бреднями, которым он не желал ни сочувствовать, ни тем более участвовать в них.
Нет, я могла уйти от него со спокойною совестью, но не могла без страшного разлада с собой оставаться опять здесь, по-прежнему, после всего, что передумала и пережила за эти дни, что пролежала здесь совсем одна, оправляясь от своей болезни, читая и перечитывая письмо моей несчастной Сони, вспоминая все прошлое и заглядывая в собственную душу, в собственную жизнь и ужасаясь их.
Соня писала мне: ‘Попробуй жить для других! — но до сих пор я воображала, что жить для других возможно только в том случае, когда эти другие являются для нас близкими и дорогими поневоле людьми, самые жертвы наши которым, в сущности, еще небольшая заслуга, потому что часто, принося их им, мы делаем это только потому, что не можем делать иначе. Но, сосредоточивая всю силу нашей любви на этих немногих, не отнимаем ли мы ее от всех других и, привязываясь так страстно к кому-нибудь одному, не утрачиваем ли мы интерес ко всем остальным людям и не закрываем ли тем сами себе мир, невольно охладевая к нему и не живя в нем и им?
Когда эти близкие, ‘невольно дорогие’ мне люди уходили от меня и разочаровывали меня в себе, я, оскорбленная ими, гордо и холодно замыкалась в себе и, заглушая чувство любви к ним, заглушала его и ко всем остальным, не веря и не желая верить больше уже никому и сознательно убивая в себе тот инстинкт любви и теплоты к людям, без которых не может жить человек, становилась все равнодушнее, все недоверчивее к ним и все несчастнее для себя.
Но я чувствовала, что искра этой теплоты еще тлела где-то на дне души моей, и чувствовала, что она может еще проснуться и разгореться живым огнем и, разгоревшись, согреть других и спасти своей силой еще и меня самое.
Теперь, когда я поняла это, мир точно открылся мне, точно звал меня к себе какой-то непреодолимой силой, словно говоря мне:
‘Приди и живи во мне и со мной и не бойся меня и моего страдания, которое я дам и покажу тебе, потому что в них жизнь и правда, и они научат тебя любви, а то, чем ты жила до сих пор, только мертвая ложь, в которой омертвеешь постепенно и ты сама’.
И я хотела идти, я рвалась всеми проснувшимися силами души к нему, к этому миру, который открылся мне, и к этим людям его, которых я даже не знала, но которые вдруг стали мне близки, дороги, понятны и точно звали меня к себе скорее.
О, как ждала я теперь возвращения мужа, как страстно хотела кончить все здесь и начать там!..
………………………………………………………………………………………………………
Муж вернулся. Он приехал все еще расстроенный и много рассказывал о Соне, ее последних днях, ее похоронах и о Плешко, с которым они рассорились и которого он бранил теперь.
Соня промучилась почти двое суток, но даже в самых сильных мучениях она гнала от себя докторов, отталкивала лекарства и кричала, что не хочет спасения и чтоб ее не смели спасать. Ее добровольная смерть, такой молодой, красивой, так, казалось, любившей жизнь и наслаждавшейся ею, поразила всех, и на ее похороны собрался чуть не весь город.
Но Плешко был возмущен и говорил, что такой смертью она опозорила его еще больше, чем позорила жизнью.
На этот раз Саша перешел на сторону сестры. По-своему, он все-таки любил ее, и ее добровольная смерть, такая ужасная, неожиданная и непонятная для него, привела его в смущение и словно разбудила в душе его былую привязанность к ней и что-то вроде недоумевающих укоров совести.
Рассказывал он также и о Бессудном. Он видел его на всех панихидах и на похоронах Сони таким убитым и несчастным, что наконец и Саша понял, как этот человек любил ее, и даже сказал, что ‘кто знает, может быть, и действительно она была бы с ним счастливее!’.
Когда, накануне отъезда из Одессы, он поехал еще раз на кладбище, он опять встретил там Бессудного, но они только молча раскланялись, и Бессудный сейчас же поднялся с могилы, у которой сидел, и ушел, ничего ему не сказав.
Когда он все это рассказывал мне, я чувствовала в нем что-то новое, что-то точно смягчившееся, и в душе моей мелькнула робкая мечта увезти его за собой…
Но когда я заговорила с ним о том, когда едва сделала первые намеки на то, что я передумала тут без него и к чему пришла,— его настроение разом изменилось и моя ‘новая выдумка’, как он назвал это, поразила и возмутила его, и он рассердился опять не только на меня, ‘придумавшую такую чушь’, но заодно опять и на Соню, которая ‘своим примером только сбила меня опять на всякие глупости’. Но, конечно, он никогда этого не допустит и не разрешит.
Он думал, что еще может не разрешать и не допускать того!
Целую неделю у нас шла борьба с ним, то открытая, то глухая, но когда в конце концов он понял, что уже ничто не остановит меня и что я скорее умру, чем останусь, то понемногу успокоился и точно примирился с этим.
Наше последнее объяснение было почти уже мирное, он спросил меня только, зачем же, если уж я это так бесповоротно решила, понадобилось мне ехать в такую глушь, в какую-то Вятскую губернию, где и климат, и условия жизни гораздо тяжелее, чем в большинстве других губерний, более южных и более населенных.
Но мне было не важно, где жить, важно было только, как жить.
Но я знала, что мне будет хорошо и там, куда точно сама судьба указывала мне теперь идти.
Долго думала и мучилась я над вопросом: имею ли я право взять от него деньги, хотя бы в размере тех 20— 30 тысяч, что стоило намеченное мной имение, или нет?
Для самой себя мне теперь ничего не было нужно, и я могла бы уйти, как была, в одном платье и пристроиться на какое-нибудь место за самое скудное вознаграждение.
Но я должна была иметь лишнюю копейку для тех, к кому шла, а эти 30—40 тысяч, ничего не изменяющие для него, дадут мне возможность извлечь из них много пользы и добра для других, и, во всяком случае, больше, чем он это сделает здесь сам.
Но Саша не понимал и этого. Он требовал, чтоб я взяла больше, говорил, что ему будет стыдно, что жена его живет чуть не нищей в то время, как у него самого миллионы, и что его даже все другие осудят за это, но у меня явился какой-то почти суеверный страх и отвращение к большим деньгам, я хотела взять ровно столько, сколько это было необходимо, хотя обещала обращаться к нему, когда его помощь понадобится другим.
Те последние дни, что мы провели вместе, перед моим отъездом к Наде, радостно и горячо откликнувшейся мне на это, когда я написала ей, и с нетерпением уже ждавшей меня теперь там, стали, быть может, нашими лучшими днями за последние, да — кто знает? — может быть, даже и за все годы нашего брака с ним.
Жалел ли он, что я уезжаю, трудно ли было ему отпускать от себя навсегда человека, к которому приучили его долгие годы привычки и когда-то связывала первая, лучшая любовь, или в душе его тоже что-то проснулось и просветлело, но он провожал меня так тепло и дружески, как я не смела и ожидать. Под конец он принял все мои условия и покорился им, уже не возражая на них.
Накануне мы долго ходили с ним по зале, и я с помолодевшей и радостной душой уже доверчиво рассказывала ему все свои новые планы. Он молча слушал и говорил: ‘Ну, что же, давай бог, может быть, ты и права…’
— Саша,— сказала я ему,— помни, что ты свободен и что по первому твоему слову я дам тебе…
— Спасибо,— сказал он просто,— спасибо, милая, сейчас мне не нужно, да и не думаю, чтоб и впереди когда-нибудь понадобилось. Ну, да о том что загадывать, потом виднее будет! Ну, а в гости наезжать позволишь?
— Конечно,— отвечала я от всей души,— приезжай, посмотри, как мы будем жить и… и…
Я не договорила своей мысли, но он точно сам думал то же самое и договорил ее за меня:
— Может быть, и правда чему-то новому и хорошему научите… Что же, я не прочь… Так, как ты, совсем, вполне, я не могу, а помогать вам, чем в состоянии,— это, может быть, и действительно следует…
Мы горячо обнялись с ним в последний раз… И вот я уезжаю!
Мечта моя наконец воплощается передо мною! О, господи, помоги мне на новом пути моем! Дай не утратить мне той любви к нему и той веры в него, что теперь наполняет все существо мое таким счастьем, такой бодростью! Дай умереть, служа ему так же горячо, как теперь я иду на него! Помоги же мне, господи, помоги!..

ПРИМЕЧАНИЯ

Скобелев М. Д. (1843—1882) — русский генерал, одержавший несколько выдающихся побед в сражениях русско-турецкой войны 1887—1878 гг.
Гурко И. В. (1828—1901) — русский генерал, один из деятелей русско-турецкой войны 1877—1878 гг.
Екатеринбург — ныне Свердловск
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека