Все считают нас удивительно счастливыми людьми и говорят, что нам страшно везет. Из каких-то незначительных, никому не известных господ Лаврентьевых мы в какие-нибудь 10—12 лет превратились в крупных миллионеров, и досужие люди высчитывают наше состояние не менее 8—10 миллионов. Что касается меня, то я давно уже перестала следить за ростом этих миллионов и мне решительно все равно, сколько их — 10 или 5, или только два,— факт или, вернее, несчастье в том, что они существуют, что наше существование действительно связано с ними,— а сколько их — не безразлично ли это в сущности!
А между тем, когда несколько лет тому назад, в один прекрасный день, муж вошел ко мне в комнату и с бледным, но сияющим от торжества лицом сказал мне:
— Ну, Наташа, можешь поздравить себя и меня: вчера я подвел все итоги, и у нас с тобой ровно миллион состояния теперь!
Я помню до сих пор, как замерло во мне тогда сердце, голова закружилась, точно от счастья какого-то, и я чуть не упала на руки мужа.
Что мы идем к тому — к этому первому миллиону, о котором Саша уже несколько лет так страстно мечтал, столько работал, так напрягал всю свою энергию, ум, ловкость,— я знала это давно, но когда он воочию произнес наконец эти слова — эти знаменательные, как я воображала тогда, слова,— мне показалось, что предо мной совершилось какое-то чудо и что теперь и мы, и вся наша жизнь, и чуть ли не весь мир должны как-то измениться и сделаться какими-то необычайными и прекрасными!
Я тогда так мало еще понимала эту жизнь, так неясно догадывалась о сути ее!
С тех пор этот миллион, конечно, утроился или даже удесятерился, но меня это больше уже не волнует, не восхищает и даже не интересует, и когда Саша, с удовольствием потирая руки, говорит мне иногда за обедом — единственное время, когда мы с ним еще видимся: ‘Мне сегодня удалось заработать пятьдесят или сто тысяч!’ — я выслушиваю это так же равнодушно, как если б он сообщал о том, что провел вечер в Михайловском театре, и мне решительно все равно, ‘заработал’ он их или потерял! Разве только немножко смешно, что он применяет к этому такое слово, как ‘заработал’. Подумаешь, он день целый кули на спине таскал или всю ночь писал ученую диссертацию.
Итак, мы считаемся миллионерами, наш дом и снаружи и внутри — один из роскошнейших домов Петербурга, и когда мы даем вечера, концерты и обеды,— а Саша очень любит давать их,— к нам ездит ‘весь Петербург’, и мы показываем ему всех лучших артистов и разных знаменитостей, угощаем его самыми тонкими винами и ужинами и даем все, что только может еще развлечь и заманить этих пресыщенных, изнервничавшихся людей с притупившейся впечатлительностью и извратившимися вкусами.
Половину этой публики, ради которой наш дом заливается огнями, убирается дорогими пальмами и цветами, а я выписываю себе от ДусИ или кого-нибудь в этом роде умопомрачительный туалет, о котором кричат потом целую неделю, я знаю больше по именам да по тем сплетням, которые они рассказывают друг о друге.
Круг нашего знакомства растет, точно катящийся под гору снежный ком, и я с ужасом слежу за тем, как он все увеличивается и увеличивается, беря от меня на одни обязательные визиты добрую треть времени года, и, вероятно, будет увеличиваться так до тех пор, пока в какой-нибудь неудачной операции муж не потеряет все свои миллионы.
При встречах с нами, особенно на наших ‘знаменитых’ вечерах, все эти дамы и господа притворяются нашими хорошими знакомыми, они подходят ко мне, говорят мне разные любезности, я тоже улыбаюсь им в ответ, тоже что-то говорю, а сама думаю с тоской: ‘Боже, зачем я здесь? Что им до меня и что мне до них?’
И мне хочется только одного: бросить их всех, уйти в свою комнату, потушить там все огни и запереться… запереться от всех, ото всего и даже от самой себя, если б это было возможно!
Но какой-то злой рок точно закрепостил меня, и я как бы уже не принадлежу больше себе, своей воле, у меня даже самые права на нее отняты, и, удивляясь сама себе, я зачем-то покорно разыгрываю эту странную, бессмысленную комедию, которой все равно никто не верит и которой, в сущности, даже никому не нужно.
Но Саша все это любит, и я часто думаю: зачем ему все это? К чему ему эти люди, эти миллионы! У нас даже и детей нет, а если б и были, то разве это было бы счастие — оставить им такое несчастное наследство! В том кругу, где мы вращаемся, я вижу немало детей и нарочно приглядываюсь к ним. Роскошь, в которой они родятся, вырастают, развиваются и формируются в будущих людей, накладывает на них свой вредный и извращающий отпечаток, искажающий их чистоту и непосредственность. Когда я смотрю на них и думаю, что мои, наверное, были бы точно такими же, я почти не жалею, что их нет у меня. Но мужа уже захватила жажда их, этих миллионов, и раздражаемая чужими примерами ненасытная страсть к ним, они точно заслонили от него весь остальной мир и сделались для него чем-то вроде культа, которому одному он умеет теперь поклоняться, которому одному желает служить и вне которого он уже не видит ни смысла, ни значения, ни цели жизни.
А мне они представляются какой-то чудовищной и роковой, как стихия, силой, в которой поглощается и стирается человеческая личность или, по крайней мере, все лучшее, что есть в ней, и все чаще и чаще вспоминается прежнее, милое время, когда у нас не было еще не только их, но даже и самого предчувствия о них, и, право, тогда было лучше!
Может быть, сама я была моложе, проще, доверчивее, но жизнь казалась тогда такой светлой, такой прекрасной и жить было так радостно и хорошо.
Даже и теперь еще, когда я только вспоминаю об этом далеком милом времени, на душе у меня делается отраднее, и я точно молодею и делаюсь лучше опять.
Когда я познакомилась с моим мужем, я была совсем еще почти девочка. Мне едва минуло 16 лет, я еще ходила в гимназию и жила в Москве с мамой, старшей сестрой и маминым братом, молодым студентом, сыном ее мачехи, который сам был немногим старше нас и был такой веселый, отзывчивый, увлекающийся и добродушный юноша, что все решительно любили его, и когда он входил, то казалось, что в комнатах делалось точно разом светлее и уютнее.
Жили мы в маленьком, деревянном доме на Сивцевом Вражке, единственном наследстве, оставшемся матери от нашего покойного отца, и чем дальше в глубь годов уходит от меня то время, тем мне все отчетливее вспоминается наш небольшой домик, выкрашенный в коричневую краску, с острым мезонином, в котором было широкое, называвшееся почему-то ‘венецианским’, окно, и с зелеными выцветшими ставнями.
На дворе его всегда копошились мамины любимцы — пестрые курицы и петухи — и дремала, вытянувшись на солнце, старая мохнатая собака Шавка, а на окнах густо разрастались герань и фуксии.
И все это мне кажется теперь таким милым, таким радостным и светлым, точно всегда залитым ярким солнцем, и невольно думается, что счастье, простое, настоящее и безыскусственное, как сама правда, было в моей жизни только там.
Там же увидела я впервые и Сашу.
Они вместе со своим товарищем Голиковым нанимали наш мезонин и столовались у нас.
Они тоже оба еще ходили в свое техническое училище и дружили с нашим юным дядею или, вернее, братом, как мы его называли, Петей.
Как, когда, почему началась наша любовь с Сашей, я теперь даже и припомнить не могу.
Мы понравились друг другу сразу, как умеют нравиться люди только в своей первой молодости, когда они еще просты, доверчивы и впечатлительны, как дети.
Товарищ Саши, Голиков, был влюблен в Надю, мою старшую сестру, и у нас сейчас же составился свой маленький тесный и дружный кружок. Время тогда было горячее, шел как раз 77-й год, и вся Москва волновалась турецкой войной и говорила только о Плевне, Карсе, Дубняке да Скобелеве и Гурке.
И мы тоже волновались вместе с другими, тоже накидывались по утрам на газеты и с трепетом читали ‘телеграммы’, радостно крестясь и ликуя при наших победах и с ужасом ахая и бледнея при поражениях. Также ходили по церквам и молились ‘о ниспослании на враги победы и одоления’, а все старое белье изводили на корпии.
В это время и началась наша любовь. Больше всего действовала на нас, кажется, своим примером старшая пара, то есть Надя и Голиков, которые были уже объявлены женихом и невестой. Может быть, на нас невольно отражалось тревожное время, но все мы ходили в каком-то угаре, и когда Саша начинал, бывало, ероша свою кудрявую, густую ‘гриву’, с жаром проповедовать что-нибудь вроде того, что ‘теперь такое время, когда все порядочные люди должны, забыв себя и бросив жен и матерей, рваться только к гибнущим и угнетаемым братьям, где за правое и святое дело свободы проливаются потоки крови’ и т. д.— меня бросало всю в жар и в сердце вспыхивала горячая любовь и к этим братьям, и к нему, их горячему защитнику. Но на помощь ‘гибнущим братьям’ попал в действительности только наш всеобщий любимец дядя — брат Петя, которому уже не суждено было вернуться оттуда, а Голиков и Саша благополучно кончили курс, получили места и уехали, один уже женатый на своей Наде, а другой — еще только моим женихом. Но ждать нам пришлось недолго, и, как только он немного устроился, повенчались и мы.
Саше повезло с самого начала, мама моя всегда говорила про него, что он в сорочке родился, а Саша был убежден, что всему своему благосостоянию и вообще успеху он обязан главным образом тому, что с 15 лет остался уже круглым сиротой с пятилетней сестрой на руках и с 140 рублями пенсии в год, оставшейся им от покойного отца. Но он не растерялся и, отдав сестру какой-то дальней тетке, передал той на содержание ее и всю пенсию, а сам перебивался впроголодь, кое-как, грошовыми уроками и перепиской, пока не кончил гимназию и перешел в техническое, где ему было уже легче.
В этой тяжелой школе, без помощников, без руководителей, один на один в те годы, когда большинство еще заботливо оберегается родными, ему пришлось провести всю юность и первую молодость, и он с радостью повторяет до сих пор, что только ей и одной ей приписывает свою энергию, выносливость и предприимчивость. Может быть, он и прав…
Первые годы нашей женитьбы Саша постоянно бывал в разъездах. То приходилось ему ехать на Урал, то в Самарканд, то жить в диких лесах, в наскоро сколоченных бараках, то ютиться где-нибудь в землянке, в глухой тайге. Все зависело от того, где строилась железная дорога или действовали какие-нибудь заводы.
Сначала я ездила вместе с ним, но скоро выяснилось все неудобство таких совместных поездок. Положим, я не тяготилась ими, я была еще так молода, здорова и жизнерадостна, что эта кочевая, ‘цыганская’, как называла ее моя мама, жизнь только нравилась мне, но мужа это стесняло и связывало.
Он говорил, что не может быть спокойным и серьезно работать, когда знает, что я тут же, вместе с ним, живу где-нибудь в грязном, сыром бараке, подле болота или остаюсь в каком-нибудь ближайшем городе, в двухстах верстах от него, куда он, отрываясь от работ, должен лететь ко мне в каждую свободную минуту.
Мама тоже соглашалась с ним, а тут еще в одну из подобных поездок, где по ужасной дороге мне, беременной уже на третьем месяце, пришлось сделать 300 верст на перекладных, я поплатилась моим ребенком и сама тяжело проболела несколько недель.
После этого Саша окончательно переселил меня обратно в Москву, к маме, в это же приблизительно время умерла и старая тетка, у которой воспитывалась его сестра. Он взял ее и уговорил нас поселиться всех вместе.
С водворением у нас Сони наш маленький домик опять оживился. Она умела наполнить его таким веселым гамом, что даже у мамы, несмотря на все ее ревматизмы и ‘звон в ушах’ от крика, молодело лицо и разглаживались морщины.
Соня была высокая, красивая, смелая девушка, имевшая удивительный дар нравиться и молодым, и старым, и веселым, и угрюмым, и умным, и глупым мужчинам, и женщинам, и детям.
Ей шел всего 17-й год, и она еще только кончала гимназию, но в нее уже столько были влюблены, что мама, подтрунивая, говорила, что у Сони поклонников, что грибов в лесу, и что даже городовой с угла нашей улицы неравнодушен к ней.
И действительно, все знакомые студенты, юнкера и гимназисты были влюблены в нее, и влюблялись они в нее как-то так необыкновенно быстро, что это даже в анекдот обратилось.
Бывало, увидят ее разок, другой, поболтают о чем-нибудь, похохочет она с ними немножко, и глядишь — уже готов. Но и поклонники Сонины, и их любовь к ней были какие-то совсем особенные и уж вовсе без ‘трагического’ элемента.
Точно всем им, кто влюблялся в нее, разом становилось веселее жить на свете, они все прекрасно уживались между собой, наперерыв писали для нее сочинения на трудные темы, решали алгебраические задачи, приносили ей дешевенькие цветы и конфеты, встречали и провожали ее в гимназию, но ни ревностью, ни неприятностями никогда ей не надоедали.
Раз только какой-то молоденький юнкер, совсем еще мальчик, вздумал пугать ее, что застрелится, но прежде чем он сделал это, все остальные так стали трунить над ним и изводить его прутковскими стихами: ‘Юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться’, что у бедного малого пропала к тому всякая охота. Нельзя даже было сказать про Соню, чтобы она была большая кокетка, если она и кокетничала, то как-то бессознательно, больше инстинктом, она была в дружбе со всей своей ‘свитой’, как говорила мама, но, не стесняясь, трунила над ними, разносила за плохо сделанные задачи и вообще держала себя с ними скорей как товарищ, а, развозившись, порой чуть не дралась как мальчишка со своими ‘обожателями’.
Мы с ней сразу сошлись. Между нами было неполных четыре года разницы, и во мне самой столько оставалось еще неулегшегося детства, что с ней, в ее обществе, невольно заражалась ее настроением и я сама, превращаясь опять чуть не в девчонку.
Мы с ней вместе шалили и дурачились, вместе читали и волновались над прочитанным, вместе писали логарифмы и, приготовив уроки, бегали в театр, который обе обожали, а мама уверяла даже, что мы и единицы вместе получаем.
Единственно, в чем я отставала от нее,— это в поклонниках. Я никогда не умела влюблять в себя, да еще сразу такую массу людей, мама же, строго помня и блюдя мое положение ‘мужниной жены’, не допускала и отдельных единиц и чуть только замечала что-нибудь в этом роде, немедленно принимала такой строгий и бдительный вид, что злополучный поклонник спешил скорее перекочевать в лагерь Сони, поклоняться которой ‘в меру’ никому не возбранялось.
Кажется, если бы мы с Соней родились родными сестрами, и тогда не могли бы сойтись ближе и задушевнее. Я любила ее и за нее самую и за то, что она была единственной сестрой моего мужа, которого напоминала и лицом, и голосом, и характером.
Между ними, особенно в манерах, было так много общего, что, не видя, бывало, по целым месяцам Саши, я поневоле должна была довольствоваться хоть тем, что имела подле себя его сестру, напоминавшую мне его.
С мамой моей они тоже сошлись отлично, я даже слегка ревновала маму к ней, потому что она не раз говорила, что теперь у нее опять две дочери и что она сама не знает, которую из них любит больше. Но ревновать Соню всерьез и сердиться на нее было невозможно. В ней было какое-то, точно ей одной присущее обаяние, ради которого ей невольно все прощали и влиянию которого также невольно подпадали все окружающие.
Верно, это было обаяние ее молодости и красоты, свежей, яркой, только что распускающейся, словно хранившей еще на себе свежесть утренней росы,— обаяние молодости и красоты,— которые радовали и восхищали ее саму, обаяние смелости и решительности, соединявшихся с какой-то беспечной веселостью, и, наконец, обаяние той простоты и искренности, которые встречаются иногда у очень хороших и умных, но немного избалованных общей любовью детей.
Но и в самой избалованности ее, в самых причудах ее и разных неожиданных выходках не было ничего антипатичного и напускного. Что бы Соня ни делала, что бы ни говорила, она всегда оставалась искренна и правдива, и за эту правду и искренность ей все прощали, а за ее смелость, отважную, молодую и веселую, невольно подчинялись ей.
Иногда, впрочем, на нее находила какая-то странная _ тоска, тогда в ее нежном, тонком лице с продолговатыми, узкими глазами, за которые ее называли сфинксом, появлялось вдруг выражение такой печали и вдумчивости, что мы с мамой только удивлялись, не узнавая своей веселой, задорной Сони, звонкий, радостный смех которой то и дело звучал, бывало, каждую минуту. В такие дни она вся как-то затихала, точно уходила в себя, разгоняла всех своих поклонников, охладевала к пятеркам и единицам и целыми днями пролеживала на старом турецком диване с какой-нибудь книгой в руках, которую перелистывала лениво и рассеянно больше ‘для других’, как она сама признавалась. Или же, наоборот, в несколько дней с какою-то страстью и жадностью прочитывала их целыми десятками.
Если я спрашивала, что с ней, о чем думает, она вяло и неохотно отвечала: ‘так’ или вдруг сама задавала мне какой-нибудь совершенно неожиданный вопрос, то спрашивала меня: хотела ли бы я умереть молодой или ‘пойти в народ’, как многие ходили в то время, и, отдавшись всей душой на служение ему, пострадать во имя его! А не то жить бы, например, в первые века христианства и видеть все, что было тогда, и стать самой такой мученицей за Христа.
И пока я задумывалась, вместе с нею спрашивая себя,— хотела ли бы я этого действительно,— Соня уже оживлялась, приподнималась на своем диване и с горящими глазами, устремленными, точно в порыве вдохновения, куда-то в пространство, вдруг начинала рассказывать мне, как это было бы, и говорила с таким жаром, рисовала передо мной такие картины, яркие и сильные, что казалось, она действительно все это когда-то видела, испытала на себе и какой-то непонятной таинственной силой вспоминала их теперь. Я, бывало, слушала ее как зачарованная и сидела точно в гипнозе каком-то, своим вдохновением она заставляла и меня все это видеть и переживать, и не только я, но даже и мама порой заслушивалась ее и задумывалась потом о чем-то.
— Вот бы Соне нашей на сцену пойти, то-то бы актриса славная вышла! — говорила она, бывало, про нее порой, и я невольно соглашалась и думала, что действительно это было бы, может быть, самое подходящее для нее, а когда Соне вдруг приходила порой фантазия вслух декламировать Лермонтова, которого она особенно любила, то то же самое думали все, кто слушал ее, невольно затаивая дыхание и не спуская глаз с ее прелестного, совершенно преображавшегося лица…
Так жили мы мирно и тихо. Саша довольно часто наезжал к нам и проживал у нас недели по две, по три и потом снова исчезал то в Петербург, то на Урал, то в Баку.
Каждый раз он навозил нам всем подарков, а приезжая, ‘поднимал весь дом коромыслом’, как говорила мама.
Он как бы старался каждый раз наверстать потерянное время, которое поневоле должен был проживать в глуши.
Нас с Соней он баловал как детей и только, кажется, и думал о том, чтобы хорошенько повеселить нас, находя, что без него мы тоже живем здесь невесело. Целыми днями возил он нас по театрам, выставкам, ресторанам, катал на тройках, устраивал пикники и знакомил нас с разными своими товарищами и приятелями, все больше такими же мимолетными гостями в Москве, как и он сам. Маме все это не очень нравилось. Она пробовала даже высказывать это Саше, но он только отшучивался, и продолжал действовать по-своему.
Тогда мама принималась за меня и читала мне целые проповеди.
— Что это за манера такая,— говорила она с неудовольствием.— Ведь он не к цыганкам приехал, а к жене! Только и знает, что по разным трактирам возить да на тройках катать. Хоть бы сестру-то пожалел, коли уж ни тебя, ни денег не жалеет — ведь она девушка, долго ли, глупую, смутить. Нет,— заканчивала она всегда одним и тем же,— в наше время с женами так не обращались, в наше время жен уважали, а это на что уж похоже!
Мне было очень неприятно, что мама так говорит и своим неудовольствием портит нам настроение. Всякое порицание Саше задевало меня гораздо больше, чем порицание мне самой. Он был моим божком, и мне бывало досадно, что мама не хочет понять его и самым невинным и естественным его поступкам придает превратный характер. Кажется, что могло быть натуральнее, что человеку, по полугоду принужденному жить в лесах и болотах, не видя, кроме своих рабочих, лица человеческого, хочется отдохнуть и повеселиться, приезжая домой в столицу? А его желание, чтобы в его удовольствиях участвовали бы вместе с ним жена и сестра, казалось мне только похвально, но мама была женщина старого закала, и у нее на все были свои взгляды, отличавшиеся не только от Сашиных, но уже и от наших. Мы с Соней слегка даже дулись на нее за ‘несправедливость’, а Саша советовал нам или не обращать внимания, как делал он сам, или просто ничего ей не рассказывать.
Что касается до нас с Соней, то мы, конечно, были очень довольны, особенно Соня, она прямо была в восторге и от троек, и от цыган, и от ресторанов. Все это было для нее еще такой редкостью и новостью, что она чуть не пьянела от удовольствия.
Глядя на нее, успокаивалась и я, невольно заражаясь ее восторгом, но в душе какой-то червячок все-таки глодал меня, и я чувствовала, больше инстинктом, чем ясным сознанием, что у нас с Сашей идет что-то не так. Я ни в чем не могла упрекнуть его. Когда он приезжал, это был всегда самый милый, нежный, внимательный и даже влюбленный муж. Благодаря нашим постоянным разлукам я не утрачивала для него интереса новизны, и наш медовый месяц все еще не прекращался, хотя мы и были женаты уже около четырех лет.
Но самая его страстность как-то стесняла и смущала меня. Я по-прежнему была влюблена в него, по-прежнему восторг охватывал меня, когда он приезжал, и я чуть не плакала от радости и счастья, что он опять тут, подле меня, со мной, и я могу опять видеть его, говорить с ним, но когда мы оставались наедине и он с затуманенными глазами начинал ласкать меня, мне делалось точно стыдно, и каждый раз я сызнова должна была приучать себя к сознанию, что это муж мой и… и должен обладать мной.
Перед его приездом я всегда так страстно ждала его, так хотелось о многом, о многом поговорить с ним, о стольком расспросить его, столько самой рассказать ему,— о чем и что, собственно, я сознавала несколько смутно, но потребность от этого была точно еще сильнее. Но он приезжал, мы ездили к цыганам, в театры, устраивали пикники, пили шампанское, целовались, смеялись, болтали и… и ни о чем не говорили, и когда он снова уезжал — на душе оставался только какой-то угар и что-то спутанное и неудовлетворенное.
О делах его мы с ним тоже почти никогда не говорили. Саша придерживался того мнения, что женщины в этом ничего не понимают, и не любил говорить с нами о них, ограничиваясь только пересказом самых крупных фактов, умолчать о которых было невозможно.
А если я или, как чаще случалось, мама заводили о том речь, он нетерпеливо отмахивался руками и кричал:
— Э, нет, нет, от этого уж увольте, пожалуйста! Мне это и там надоело, я теперь дома и хочу только отдыхать, а дела пусть там и остаются, где я их делаю…
Мама с сомнением и неодобрительно покачивала на это головой, а я, видя, что Саша счастлив и доволен, не хотела портить ему настроение, да, по правде сказать, он с самого начала так отстранил меня от всякого участия в них, что я поневоле не могла сильно заинтересоваться ими.
Но раз, это было уже в исходе нашего третьего года, Саша приехал к нам из Екатеринбурга ‘на побывку’, как он сам называл свои наезды к нам, в каком-то особенно праздничном и торжествующем настроении, и, когда мы остались с ним вечером вдвоем, он вдруг расцеловал меня и объявил, что получил за постройку дороги тридцать тысяч.
30 000! Тогда мне это показалось такой огромной, почти колоссальной суммой, что я даже не знаю, что меня больше поразило, эти ли первые 30 000, или тот миллион, о котором он объявил мне потом через несколько лет.
Тогда эти тридцать тысяч представлялись мне настоящим богатством, и я радовалась им, как девочка, хлопала в ладоши, смеялась и чуть не прыгала, несмотря на свои 22 года, от одного сознания их, приводившего меня в восторг.
Но аппетиты Саши уже и в то время были гораздо внушительнее моих, и эти деньги хоть и радовали его, очевидно, но отнюдь не казались ему богатством, и он вовсе не намерен был останавливаться на них.
— Погоди, Натка,— говорил он в тот вечер, возбужденно ходя по комнате,— это еще только начало! Погоди, дай срок, твой муж покажет себя! Мы еще богачами будем! — предсказывал он точно в каком-то пророческом ясновидении, а может быть, он слишком хорошо сознавал свои силы и был уверен в себе, в своей ловкости, энергии и успехе, раз что ему уже начало везти.
Я почти не понимала, чего еще можно желать, и только интересовалась, что он теперь сделает на эти 30 000. Они казались мне каким-то неисчерпаемым богатством, и я предлагала то построить огромный дом, то купить имение, то просто поехать только за границу, о которой мы с ним давно уже мечтали, то даже проделать все это зараз, вместе, потому что мне казалось, что их на все с избытком хватит. Но Саша ни к чему подобному не был расположен. Он говорил что-то о каких-то акциях и говорил, что лучше всего теперь же пустить их как-то ‘в дело’, а меня просил до поры до времени не очень о них разбалтывать.
Конечно, я выпросила у него, чтобы он позволил рассказать о том маме и Соне, и едва могла дождаться утра, чтобы скорее поделиться с ними такой крупной и радостной новостью.
Соня также пришла в полный восторг, увлеклась еще больше моего и предлагала проекты еще наивнее и грандиознее моих, но мама, которая одна отнеслась спокойно и благоразумно, даже не очень удивилась появлению у Саши такой суммы и советовала лучше всего положить их в банк ‘на хранение’ и жить на проценты от них.
Тогда Саша рассмеялся и сказал, что в чулке еще надежнее будет.
Но как ни сильно взбудоражило нас неожиданное богатство, никакой особенной перемены в наше существование оно не внесло, и, за исключением брильянтовых серег у меня да золотого браслета у Сони, ничего нового не прибавилось. Когда Саша уехал, наше возбуждение мало-помалу улеглось, постепенно мы привыкли к сознанию этих знаменитых 30 000, и оно уже перестало волновать нас, все вошло в обычную колею, и наша жизнь потекла так же, как раньше, тихо и мирно у себя в уголке, в небольшом кружке все тех же знакомых, и разве только в театр мы с Соней начали ходить еще чаще.
Так прошло еще года два, и к концу пятого года нашего с Сашей брака на нас обрушилось горе. Мама моя заболела и быстро умерла. Я так привыкла к ней с самого начала собственного существования, так оно казалось мне сливавшимся с ее, что я почти не могла представить своей жизни без нее, и, когда доктор сказал нам, что надежды нет, я думала, что с ума сойду от отчаяния.
Когда ей стало очень плохо, мы послали телеграмму Саше и Голиковым, но Надя приехать не могла — она сама ходила последнее время — и прислала только мужа, который, так же как и Саша, приехал уже после кончины мамы. Он застал нас с Соней совсем измученными и удрученными, тем более что Голиков, с которым давно уже отношения начали почему-то портиться, все время, пока Саши не было, относился к нам как-то странно, с очевидной враждебностью и недоверием. Кажется, он подозревал, что у мамы накоплены порядочные деньги, и точно думал, что мы утаиваем их от него.
Так что, когда приехал наконец и Саша, подоспевший только вечером накануне похорон, мы невольно вздохнули спокойнее. При Саше я всегда чувствовала себя бодрее и тверже, но мой убитый вид очень огорчил его, и он в тот же вечер сказал мне:
— Ну полно, Наташек, плакать, что тут делать, уж таков закон природы, слезами горю не поможешь и матери не воротишь, да и пожила все-таки старушка, значит, явление вполне нормальное, а вот лучше подготовь себя к тому, что нам придется переехать в Петербург, и притом в самом скором времени!
Эта новость действительно озадачила меня. Я так привыкла к Москве, о Петербурге даже никогда не думала, и вдруг переезжаем, да еще в самом скором времени!
Я даже подумала, не нарочно ли говорит это Саша, чтобы только как-нибудь отвлечь меня от печальных мыслей, но дело оказалось совершенно серьезным. Саша покончил все свои постройки в Екатеринбурге, получил опять крупный куш, а прежние 30 000 за эти два года почти удвоились, и у него завязывалось выгодное дело уже в самом Петербурге.
— Да, Наташек, да, милая,— говорил он с разгоревшимися глазами и радостно потирая руки,— едем прямо в Питер, там деловому человеку плавание крупное, а твой супруг метит в большие корабли!
Он рассказывал, что надо будет нанять там сразу хорошую квартиру, бросить на устройство ее тысяч 10—12, завести знакомства, давать время от времени вечера и самим везде бывать. Это все необходимо для его дел, и надо будет разом поставить себя на приличную и даже, еще лучше, на широкую ногу. Денег жалеть нечего, они вернутся сторицею, и это все окупится, только бы зарекомендовать себя с той стороны, с какой нужно.
Я слушала его, совсем пораженная такой необычайной новостью, и горе мое точно отодвигалось как-то на второй план перед этим событием.
Мы проговорили с ним почти всю ночь, ту самую ночь, которую я хотела провести у гроба мамы, и никогда еще, кажется, я не видала его в таком возбуждении, никогда еще он так подробно и так откровенно не делился со мной своими планами, и я невольно была тронута и польщена этим.
Помню до сих пор, как голос Саши сливался порой с голосом читальщика, читавшего над мамой псалтырь, и я машинально прислушивалась к его однообразным печальным звукам, но они уже не действовали на меня так удручающе, как раньше. Сердце, правда, больно сжималось, когда я вспоминала, что мама лежит там на столе и что это над ней читает чужой, страшный в своем однообразии голос, еще утром надрывавший меня, но это было что-то, хоть и тяжелое и печальное, но точно как-то уже отодвинувшееся куда-то назад и оторвавшееся от жизни, а впереди предстояло что-то новое, радостное и интересное, о чем с таким жаром, не смущаясь голосом читальщика, рассказывал мне Саша.
Маму похоронили, мы с Соней поплакали над ней, но уже не с тем страстным отчаянием, как первые дни, мысль была отвлечена и не могла больше сосредоточиваться так сильно и упорно, как сначала, на одном горе.
К тому же Саша страшно торопил нас и буквально не давал нам опомниться. Он стремился в Петербург, ничто другое не интересовало его, и все, что задерживало наш отъезд, только раздражало его и казалось ему несносным препятствием. Мы наскоро все распродавали, делились с Голиковыми, укладывались, упаковывали, и со всем этим было столько возни, хлопот и неприятностей, под влиянием которых мы все время находились в нервном возбуждении, что о маме уже окончательно думать было некогда.
Как ни мало было наследство после нее, но ссоры все-таки поднялись, и надо отдать справедливость, что поднимал их главным образом Голиков.
Он вообще был человек желчный и подозрительный, хоть по натуре очень хороший, добрый и честный, но нужда, семья, которая у него уже была достаточно велика, постоянное нездоровье и неудачи озлобили его еще больше, и Сашина жизнерадостность, успех и уверенность в себе положительно раздражали его, и, несмотря на их былую дружбу, он совсем охладел к нему теперь и минутами чуть не ненавидел его. Саша объяснял это завистью и дурным характером Голикова, и действительно, тот так очевидно преднамеренно искал всякого случая для ссоры с ним, постоянно во всех поступках и побуждениях Саши подозревал только дурное, что мне и самой тогда это так казалось.
Сашу весь ‘этот скарб’, как он пренебрежительно называл мамино наследство, нисколько не интересовал, он желал только получить нашу долю, следовавшую мне часть за продажу дома.
Когда мы наконец покончили со всем этим и уселись в вагон, мы с Соней вздохнули с невольным облегчением, и так мы были рады, что все это наконец кончилось и впереди предстоит только уже одно приятное, что нам даже и Москвы не очень было жалко.
Конечно, все наши знакомые и друзья собрались провожать нас, и расставаться со многими из них было очень тяжело. В душе шевелилось какое-то предчувствие, что теперь наши дороги пойдут совсем в разные стороны, и, бог весть, придется ли с большинством из них еще встретиться! А если и встретимся, то будем ли опять так же близки, как были здесь! Один Бессудный хотел непременно перевестись в Петербург из университета в медицинскую академию и обещал к осени же устроить это дело.
Бессудный был один из самых сильных и серьезных поклонников Сони. В сущности это не был даже поклонник, он просто любил ее так глубоко и преданно, как после, кажется, уже никто не любил ее… В нашем кружке он появился сравнительно недавно, но так сжился с нами, что мне казалось, что мы всю жизнь знали его.
Это был высокий, худощавый студент, со впалой грудью и небольшою бородкой и с прекрасными, добрыми и ясными глазами, которых не портили даже очки и несколько напряженное выражение близорукого взгляда. Он всегда был так молчалив и спокоен, что почти не казался молодым. С Соней они были полные контрасты, но он, видимо, нравился ей, и никто не имел на нее такого влияния, как он. Я была уверена, что дело кончится у них браком, да и сам Бессудный, видимо, мечтал о том же, Соня была тоже как будто не прочь, хотя решенного у них еще ничего не было. Бессудный был очень беден, на руках у него к тому же были еще старуха мать и младший братишка, и ему надо было раньше хоть курс кончить. Тем не менее они с Соней расставались так, как могут расставаться только любящие люди, и на свой переход из Москвы он решался, конечно, только ради того, чтобы быть к ней ближе и жить в одном с ней городе. В последнюю минуту и я, и Соня, расставаясь со всем, к чему привыкли с детства, прощаясь со всеми, кто до тех пор был нам близок, плакали как дети и не могли успокоиться даже и тогда, когда поезд уже мчал нас куда-то в неизвестную и точно слегка пугавшую нас теперь даль и мы сидели в купе уже одни, только втроем с Сашей.
Но Саша не дал нам долго плакать, сам он был в духе, как никогда, шутил, смеялся и дурачился так, что, забывая слезы, мы и сами хохотали вместе с ним. В сущности, Соня была очень довольна нашим переездом в Петербург. Он давно уже манил и интересовал ее. Ей казалось, что ‘настоящий умственный центр’ — это именно там, а Москва только ‘отражение’ его. А главное — ей давно уже хотелось поступить на высшие женские курсы, о которых она всегда мечтала, у нас даже был проект записаться туда вместе. И мы заранее мечтали, как это будет хорошо и сколько нового мы узнаем, сколькому необходимому, не хватающему нам, как мы смутно сознавали это сами, научимся там, и решили по приезде немедленно приняться за осуществление нашего проекта.
Но Саша, к немалому нашему изумлению, вовсе несочувственно отнесся к нему.
— Совсем излишнее,— сказал он без всякого удовольствия, когда мы поделились с ним нашею идеей.
Соня вспыхнула и обиделась.
— Отчего же излишнее? — спросила она запальчиво.— Ты всегда так! Это опять, верно, как со сценой будет! Помнишь, когда я хотела готовиться к ней, ты тоже объявил, что это ‘излишнее’, и не позволил мне, хотя все находили у меня талант, а теперь та же самая история с курсами начинается!
— Все это ерунда, матушка,— сказал он ей спокойно и прибавил свою любимую фразу: — Сила не в этом!
— А в чем же? — невольно обе вместе спросили мы у него. Но когда Саша не хотел на что-нибудь отвечать, заставить его сделать это было трудно, и он отделывался или общими местами, или просто прекращал разговор.
Так было и теперь, он только сказал нам:
— Да уж во всяком случае не в этом! — и не стал больше разговаривать на эту тему.
Тогда мы с Соней решили оставить его ‘пока’ в покое и не приставать до поры до времени, а потом снова приняться и постепенно заставить его согласиться с нами и не мешать нам.
И вот мы приехали в Петербург. На первое время мы остановились в гостинице и заняли там три номера, один для нас с Соней, другой для Саши, и третий изображал что-то вроде приемной.
С первых же дней к Саше начала ходить масса разного народу, тут были и его товарищи-инженеры, и какие-то подрядчики, купцы, рабочие и т. д., одних он принимал только у себя, других же приводил к нам и знакомил с нами, за три недели, что мы прожили в гостинице, мы перевидали и перезнакомились со стольким народом, сколько у себя в Москве не видели и за три года.
В сущности, это было весело, то есть нам казалось тогда, что это очень весело.
Днем мы искали квартиру, которую, впрочем, Саша нашел очень скоро и ‘удивительно удачно’, как он находил, хотя мне она и казалась слишком большой, слишком парадной и неуютной, но Саша не позволял нам ни во что вмешиваться, потому что мы, по его словам, все равно ничего не понимали. Он сам покупал всю мебель, совещался с обойщиками, все устраивал, хлопотал, закупал, а нам позволял только сопровождать себя и ‘смотреть’.
Даже наши костюмы заказывал он. Он занялся ими сейчас по приезде, находя, что мы в наших ‘московского изделия’ платьях и шляпках имеем совсем провинциальный вид. Саша не хотел, чтобы мы были ‘хуже других’, и сам возил нас по разным дорогим портнихам и модисткам, и опять-таки не давая даже и тут нам ни во что вмешиваться, он не жалел денег, чтобы только с помощью их и модных шляп и юбок сделать из нас ‘настоящих петербургских дам’. Наш траур слегка раздражал его. Он любил все яркое, жизнерадостное, все бросавшееся в глаза и выделявшееся из толпы, и скучный черный цвет наших платьев положительно сердил его.
— Точно монашки с Сергиевского подворья! — говорил он с неудовольствием, и, несмотря на то что с маминой смерти не прошло и трех месяцев, он уже заставил нас снять со шляп креп и противный ему черный цвет заменить серым, лиловым и белым.
Сначала мы с Соней протестовали, не носить по маме, так любившей нас, даже и траура казалось нам просто бессовестным, но Саша, когда хотел, умел все так высмеять, что наша ‘чувствительность и сентиментальность’ стала казаться смешной уже и нам самим, тем более что новые шляпки и платья были такие нарядные и красивые, каких у нас еще никогда не было, и мы кончили тем, что сами увлеклись ими, хоть смутное чувство недовольства собой и неловкости перед чем-то и гнездилось внутри.
Раз как-то, когда нам уже очень почему-то было весело, Соня вдруг задумалась и сказала:
— Какие мы с тобой, Наташа, гадкие! Тетя так нас любила, нами только и жила, а мы так скоро ее забыли! Даже и не скучаем совсем! Право, мне порой кажется, что нас с тобой точно подменили как-то!..
И мне это казалось, и мне те же мысли приходили не раз в голову, но задумываться над ними долго было некогда, а Саша говорил, что все это ерунда, что сила не в этом, что мертвое — мертвым, а живое — живым, и что мама первая же одобрила бы нас.
Саша все еще был несокрушимым божком и авторитетом в наших глазах, и мы невольно во всем ему верили, хоть в душе и чувствовали смутно, что это что-то не так. Но верили тем охотнее, что, веря ему и слушая его, жилось как-то необыкновенно просто, весело и приятно.
В короткое время у нас набралось столько новых знакомых, что мы с Соней долго еще путали их имена, фамилии и даже лица.
В Петербурге, вероятно Сашиными стараниями и собственной молодостью и свежестью, мы разом ‘пришлись ко двору’, как он выражался. За нами ухаживали, нас всюду приглашали, говорили нам любезности и комплименты, и Саше все это очень нравилось. Ему льстило, что его дамы имеют успех, и он с удовольствием возил нас на вечера, пикники и театры, и вечер, проведенный дома и без гостей, считал скучным и неудачным.
В крайних случаях, если мы никуда не были званы, он тащил нас хоть в клуб ужинать, где у него была всегда масса знакомых и где сейчас же подле нас образовывался целый кружок, и мы просиживали там до трех и четырех часов ночи.
Дела его тоже устраивались, должно быть, прекрасно, потому что он был очень в духе и хоть и не посвящал нас больше в них, но в деньгах не стеснял, и мы с Соней, прежде почти не имевшие их в руках, теперь в какие-нибудь полгода выучились, незаметно для себя, тратить их по целым сотням на разные мелочи и тряпки, в сущности совсем нам ненужные и без которых мы отлично обходились прежде.
Летом он переселил нас в Павловск, но и там на даче продолжалась та же жизнь, какая была и зимой в городе, с той только разницей, что, вместо театров и клубов, мы проводили вечера на музыке. И опять у нас бывала масса всякого народу, разные Сашины приятели, компаньоны, товарищи с семействами и без семейств, которые приезжали, обедали, играли в винт, ходили с нами на музыку, иногда даже ночевали у нас, ухаживали за мной и Соней и потом куда-то исчезали.
Такого кружка, близкого и сплоченного, как в Москве, где все чувствовали себя почти родными, здесь почему-то не составлялось.
Отношения складывались как-то совсем иначе — более поверхностно и официально. При свиданиях все эти господа казались чуть не друзьями, но, несмотря на всю их внешнюю любезность, чувствовалось, что все это не глубоко и даже вряд ли искренно. Все эти знакомства завязывались больше на деловой почве с примесью чего-то еще другого, чего — тогда мы еще не понимали, и что поняла я только гораздо позднее.
Среди этих новых знакомых некоторые нам с Соней были прямо антипатичны, и мы даже пытались просить Сашу, чтоб он нас от них избавил, но Саша возмущался нашим ‘ребячеством’, говорил, что мы ничего не понимаем, что все это ‘нужные’ ему люди, которые всегда могут пригодиться, и просил не дурить и не мешать ему ‘устроить дом и завести знакомства’.
Потом, позднее, я поняла, что для него уже все люди делились на два лагеря: ‘нужных’, с которыми он был любезен и мил, и ‘ненужных’, к которым он был равнодушен и мало замечал их существование.
Была, впрочем, третья категория лиц, к которым у него была прямо какая-то слабость. Это — ‘известные’ люди, все равно, кем бы они ни являлись: артистами ли, писателями, сановниками ли, миллионерами ли или просто только титулованными господами. Соня со свойственной ей меткостью очень скоро это заметила и даже слегка вышучивала брата, уверяя, что для Саши люди начинают существовать только с действительных статских советников или с 15 тысяч годового дохода.
Вернувшись осенью в город, мы зажили опять той же жизнью, которая установилась у нас в Петербурге с самого начала, только круг нашего знакомства увеличился еще больше, и мы уже окончательно не проводили дома ни одного вечера.
Осенью же перевелся в Петербург, как и хотел, Бессудный и сначала стал бывать у нас так же просто и часто, как и в Москве, но затем постепенно все реже и реже.
Наш новый образ жизни, должно быть, удивил и огорчил его. Он даже высказал нам с Соней это в глаза, но Соня уже отвыкла от него за эти 8—9 месяцев и встретила его так холодно и чуждо, что мне даже жаль его стало, тем более что сам он, по-видимому, не только не охладел к ней, но за время разлуки, стосковавшись по ней, кажется, еще больше полюбил ее.
Его угрюмый, ненарядный и огорченный вид и ‘обличительные речи’, как в насмешку называла Соня его разговоры, и даже, кажется, самая любовь его к ней — только раздражали ее теперь, и она была с ним так резка и небрежна, так больно и жестоко издевалась над ним, что надо было иметь все его спокойствие и терпение и всю его привязанность к ней, чтобы не оскорбляться и сносить это.
Часто я совсем не узнавала Соню и не понимала, что с ней. За что она стала к нему такой несправедливой и точно злой, и как может она— такой, какой я знала ее всегда: доброй, чуткой, благородной и великодушной,— так обращаться с человеком, который был виноват пред ней только тем, что любил ее, и которого сама она там, в Москве, если не любила еще вполне, то, во всяком случае, начинала уже любить.
Мне кажется, что одной из главных причин того был Саша, уже и раньше, в Москве, не сочувствовавший Бессудному, как претенденту на руку Сони, а теперь прямо беспощадно высмеивавший его.
Он при всяком случае так зло вышучивал его перед Соней, так пользовался малейшей возможностью, чтобы представить его пред ней в смешном и карикатурном виде, что постепенно Соня и сама стала так же глядеть на Бессудного.
Она была страшно самолюбива и предпочитала лучше отказаться от человека, к которому в глубине души, несмотря ни на что, ее все-таки влекло, чем мириться с тем, чтобы другие находили его смешным, жалким и ничтожным.
Хотя почему он им казался таким, я никогда не могла понять. Правда, он резко отличался и манерами, и взглядами на жизнь, и всем своим внешним видом от тех людей, которые теперь составляли круг нашего знакомства, но, на мой взгляд, только в его же пользу, и перемена к нему Сони очень огорчала меня.
Я не понимала, чем он ей не пара и почему перестал быть парой только потому, что мы переехали в Петербург и начали богатеть. По-моему, Бессудный был умный, честный, хороший человек, с большим характером и трудолюбием, и главное — беспредельно любивший Соню. Это был человек, на которого всегда можно было положиться и который для семьи отдал бы последнюю каплю крови, а если у него сейчас ничего еще не было, то что за беда, большею частью у молодых супругов никогда ничего не бывает, благосостояние приходит только потом, с годами, да и что было у нас с Сашей самих, когда мы женились? Тоже ничего, но это не помешало ему начать богатеть в первые же годы, если только уж так необходимо непременно богатеть!
И разве тот же Саша не мог бы помочь им на первое время!
Но Саша и слышать о том не хотел.
— Э, матушка, с этим делом торопиться нечего,— сказал он, когда я заговорила с ним об этом.— Вот погоди, поживем здесь годок, другой, третий, войдем в силу — тогда этого добра сколько угодно явится, и, по крайней мере, будет из кого выбирать. А то выбрали какого-то Бессудного! Бог знает что такое, просто Бесштанников какой-то!
— Саша,— сказала я возмущенная,— как тебе не стыдно! Он хороший и честный человек.
Я инстинктивно начинала ненавидеть эти знаменитые Сашины слова ‘сила не в этом’, и, когда он это говорил, каждый раз во мне что-то возмущалось и закипало и мне хотелось за что-то и за кого-то заступиться. Пробовала я не раз заговаривать о том и с Соней, но Соня или отмалчивалась, или сердито хмурилась, раздражаясь как бы и на меня, чем дальше шло, тем все обиднее и пренебрежительнее обращались оба они с Бессудным, и я уже даже не знала, чем мне сколько-нибудь загладить пред ним их странное поведение.
Наконец, и Бессудный потерял терпение, и когда раз как-то Соня в своих издевательствах над ним перешла уже всякую меру, он вдруг весь побледнел, поднялся с места и, подойдя к ней, спросил, глядя ей прямо в глаза:
— Софья Григорьевна, зачем вы это постоянно делаете? Хотите вы, чтобы я ушел от вас?
Соня вспыхнула и молчала. Бессудный тоже молчал, не отрывая от нее глаз, стоял перед ней.
— Хотите вы этого, Софья Николаевна? — повторил он.
— Да,— сказала Соня тихо, но с какой-то злостью. Бессудный вздрогнул и пошатнулся.
— Совсем бы ушел… навсегда?..— спросил он глухо. С минуту Соня, казалось, колебалась. Она сидела тоже вся бледная, с опущенными глазами, и в лице ее было такое выражение, точно она боролась сама с собой и с каким-то отчаянным усилием что-то отрывала от себя и переламывала себя.
— Этого вы хотите? — спросил ее опять Бессудный не своим, строгим и глухим голосом.
— Да,— сказала тогда Соня еще злее и подняла на него глаза, блиставшие почти ненавистью.
Бессудный как бы сразу не поверил ей. Он жадно смотрел ей в лицо, точно ища на нем хоть слабого луча надежды, хоть какого-нибудь проблеска былого чувства — но ее горевшие ненавистью и злобой глаза, верно, поразили его, и он тяжело опустил голову.
— И это ваше последнее слово?
— Последнее! — крикнула ему Соня так резко, точно слово это с болью вырвалось у нее самой.
Бессудный молча простоял еще минуту, точно все еще цепляясь за какую-то надежду, точно все еще думая, что Соня опомнится и возьмет назад свои жестокие слова, но Соня только тяжело дышала, и лицо ее, такое прелестное и милое всегда, было все искажено упрямым и злобным выражением.
Тогда Бессудный взял шапку, подошел ко мне, взял мою руку и крепко поцеловал ее, хотя раньше никогда не целовал.
— Спасибо вам, Наталья Константиновна, за все,— сказал он тихо, еще дрожащим голосом,— если когда-нибудь понадоблюсь, вам ли, Софье ли Григорьевне,— позовите, приду — где бы ни был.
И он вышел, крепко еще раз пожав мою руку.
Я сидела совсем расстроенная, и так мне жалко было Бессудного, так досадно на Соню, что я чуть насильно не остановила его, чуть не крикнула ему, чтоб он не уходил, что Соня сама на себя лжет, сама не понимает, не хочет понимать своего сердца, и чуть не заплакала, когда ничего этого не сделала и Бессудный ушел.
Когда он вышел, и шаги его затихли, мы несколько минут просидели молча, не заговаривая и не поднимая друг на друга глаз, наконец я не выдержала и заговорила первая.
— За что ты прогнала его, Соня? — сказала я с упреком.— Что он тебе сделал?
— Ах, оставь меня, оставь! — воскликнула Соня почти со слезами.— Он надоел мне,— прибавила она через секунду.
— Неправда,— сказала я тихо.
— Нет, правда, правда! — крикнула Соня, и глаза ее опять гневно вспыхнули, а лицо все задрожало.
— Боже мой, да что он тебе сделал! Чем он тебе надоел. Только тем, что любит тебя!
— Да зачем, зачем он меня любит! — крикнула Соня с какой-то страстною злостью.— Зачем! Разве я прошу его любви, разве я хочу ее! Она только мешает мне, только мучает меня. Я не хочу его любви, я ненавижу его, ненавижу!
И Соня вдруг разрыдалась, порывисто сорвалась с места и бросилась к себе в комнату.
Я тоже ушла к себе, и долго просидели мы так порознь, каждая у себя, и на душе у меня впервые поднялась тогда та тоска, что так часто терзает теперь.
Несколько раз подходила я к Сониной двери, но она заперлась и не откликалась на мой зов.
Когда пришел Саша, он, должно быть, сразу по моему лицу понял, что что-то случилось, потому что сейчас же спросил:
— Что у вас тут без меня произошло?
Я вкратце передала ему происшедшую сцену, он, видимо, обрадовался и рассмеялся.
— И отлично сделала, что спровадила,— сказал он весело, потирая руки,— совсем он ей не пара, Бесштанников твой!
Тогда я серьезно возмутилась против него и заговорила так горячо, как, кажется, еще никогда с ним не говорила.
— Саша,— сказала я с негодованием,— это гадко мерить людей только по деньгам! Неужели же помимо них в человеке уже ничего не имеется и не ценится!
Но Саша, не желая, верно, ссориться и поднимать ‘вопросов’ из того, что уже само собой кончилось к его удовольствию, отделался тем, что, по обыкновению, пренебрежительно пожал плечами и сказал:
— Ну, что там рассуждать, все равно ты этого не понимаешь.
Он имел обыкновение все споры с нами так кончать. Но на этот раз я была задета уже слишком сильно: во мне все кипело, и я не могла, как делала это постоянно, покорно согласиться с тем, что я будто бы действительно ничего не понимаю, и замолчать поэтому.
— Нет,— воскликнула я горячо,— может быть, я понимаю все это не хуже тебя! И я не верю, не хочу, не могу верить, чтобы у людей не было бы других идеалов, других стремлений, помимо денег и наживы их! Если мы стали такими, то это еще не значит, что все таковы, есть люди лучше нас, и они думают и чувствуют благороднее, выше, честнее нас, а если это не так, то я не знаю тогда, к чему существует человечество и лучше… лучше, может быть, в таком случае ему было бы не существовать вовсе!..
— Ну, матушка, занеслась,— сказал Саша и ушел, пренебрежительно махнув рукой.
Он всегда побивал нас своими ‘простыми словами’, как выражалась Соня, и с ним можно было затеять какой угодно отвлеченный спор и говорить о самых возвышенных вещах, но благодаря его системе ‘простых слов’ он всегда выходил точно победителем и все самые сложные вопросы разбивал и кончал одним каким-нибудь презрительным словом вроде: ‘ерунда’, ‘все это вздор’, ‘бабьи бредни’ и, главное, своим любимым выражением ‘сила не в этом’, и он говорил это всегда с таким глубоким убеждением своей правоты и с таким искренним пренебрежением к чужим ‘фантазиям’, что выходило так, как будто бы он и действительно прав.
Грустно прошел этот день, и в тяжелом настроении провела я его, Саша, как всегда теперь, когда дома ему что-нибудь не нравилось, куда-то уехал, а Соня сидела у себя, запершись, и я больше не ходила к ней.
Она вышла только к вечеру, уже одетая для театра, в который мы с ней должны были ехать.
Лицо ее все еще было бледно и сумрачно, и глаза заплаканы, но она сейчас же подошла ко мне и, ласкаясь своей вкрадчивой, полукошачьей, полудетской манерой, которая была в ней как-то особенно обаятельна, сказала, прильнув головой к моей груди и пряча на ней свое заплаканное лицо:
— Пожалуйста, Таточка, не будем больше никогда говорить о нем…
— Не будем, если не хочешь,— ответила я с невольным вздохом,— только жаль мне его…
— Ну, может быть, и мне его не меньше жаль,— сказала Соня быстро и хмурясь опять,— но все-таки не будем!
Что могла я сказать ей на это! Ей самой было уже 20 лет, и она лучше меня должна была, конечно, понимать свою душу.
Может быть, я и действительно ошибалась, и Соня не любила его или любила так мало, что не стоило ради такого маленького и ненадежного чувства связывать навеки эти две жизни, как почему-то хотелось того мне.
Мы с ней крепко поцеловались и поехали в театр, куда скоро приехал и Саша с одним своим приятелем, тоже слегка ухаживавшим за Соней, и никогда еще, кажется, Соня не была так оживлена и весела, как в этот вечер.
Саша тоже был очень доволен, что мы ‘поумнели’, тоже был очень в духе и из оперы потащил нас ужинать к Кюба или куда-то в этом роде.
Потом… потом все вошло опять в свою колею, и Бессудный исчез из нашей жизни…
Весною этого года Саша в первый раз повез нас с Соней за границу, прямо в Париж, где накупил нам массу всяких туалетов, шляпок, безделушек и где мы прожили три недели в каком-то чаду и угаре от всей этой суеты, магазинов, ресторанов, театров и тому подобных мест, куда он целыми днями возил нас.
Нас с Соней тянуло в Швейцарию и Италию, мы с ней мечтали увидеть море, настоящее, южное море, увидеть горы, которых никогда еще не видали, побывать в разных старых знаменитых галереях Италии, куда Соню, очень недурно рисовавшую и интересовавшуюся искусством, давно уже влекло. Но Сашу ни природа, ни музеи не интересовали, он называл все это ‘скучищей’ и вместо Италии и Швейцарии повез нас из Парижа в Ниццу и Монако, где его счастье, не изменившее ему даже в рулетке, помогло ему не только не проиграться, но еще и выиграть несколько тысяч франков, так что по возвращении домой он шутливо, но не без гордости рассказывал потом, что по всем его счетам за границей уплатил монакский князь.
Так прошло еще года три, ничем особенным не выделявшихся, в которые жизнь, раз заведенная, катилась как по рельсам, только знакомства все увеличивались и переходили все в более и более богатый и широко живущий круг. Дела Саши шли все лучше и лучше, он так быстро поднимался в гору, что часто, кажется, и сам удивлялся тому, что называл своим ‘счастьем’. На него уже глядели как на крупную деловую силу и будущего миллионера, ему завидовали и в то же время относились с видимым почтением, и самые солидные, крупные дельцы, как бы доверяя его счастью и ловкости, охотно шли с ним в дела, приглашали в свои общества, выбирали его в члены всевозможных правлений и, очевидно, глядели на него уже вполне как на ‘своего’ человека, и вдобавок очень дельного, ловкого, талантливого да еще и такого, которому все удавалось. Саша расцветал все больше, его жизнерадостное и самоуверенное отношение к жизни все укреплялось и ко всем остальным достоинствам прибавляло ему еще репутацию человека очень приятного характера.
Мы с Соней видели его все меньше и меньше. Он постоянно заседал в каких-то комиссиях, заседаниях, завтракал со своими компаньонами и сослуживцами у Кюба и дома показывался только во время обеда да и то всегда с кем-нибудь, да иногда вечером заезжал на минутку к нам в ложу, если мы были в театре.
Часто его и совсем по целым неделям не бывало в Петербурге, его дела постоянно заставляли его ездить то в Баку, то в Одессу, то в Новороссийск, то в Лондон или Париж, и мы постепенно привыкали жить без него, но, будучи всегда вместе, не очень скучали, тем более что все наше время проходило так, что мы его почти не видели и нам даже не хватало его.
Почему это так происходило, мы и сами не понимали. В сущности, мы решительно ничего не делали. Даже живописью и музыкой, которой Соня так любила заниматься в Москве, здесь она совсем не занималась.
Мечты наши о высших курсах тоже развеялись как-то сами собой и отпали. Жизнь наша здесь, в Петербурге, с самого начала пошла так, что им прямо не было места в ней, мы смутно чувствовали это и чувствовали какое-то глухое, внутреннее недовольство собой за то в душе, но, не желая огорчать друг друга, молчали и не заговаривали о них больше.
Соня точно забыла о них, и я не напоминала ей — к чему, когда, очевидно, это все равно было невозможно. Времени с этими бесконечными выездами и приемами было так мало, что на серьезное его все равно не хватило бы. Мы чуть не каждый день возвращались домой к пяти часам утра и никогда не раньше трех, просыпались всегда разбитые, утомленные, точно не выспавшиеся и не отдохнувшие за ночь, только к 12 часам утра, и пока ‘вылеживались’, как говорила Соня, вставали, одевались и завтракали, время подходило уже к трем часам дня, надо было торопиться ехать с визитами, или по магазинам и портнихам, или по выставкам, или еще куда-нибудь в этом роде. Нам с ней даже читать было некогда, и мы, в Москве читавшие с такой жадностью, что мама, бывало, говорила про нас, что мы ‘глотаем’ книги, тут не читали почти ничего и, что хуже всего, почти уже и не стыдились того, почти уже и не стремились к тому.
Право, не знаю, нравилось нам это тогда или мы делали это только в угоду Саше да потому, что все кругом нас так же делали.
Должно быть, что все-таки же нравилось, а главное, мы, сами того не замечая, втянулись в это. Пожалуй, еще мне, с некоторой долей вялости, которая всегда была в моем характере, подчас такой образ жизни казался утомительным, но Соня с ее живостью, общительностью и жаждой жизни положительно втянулась в это и скучала не меньше Саши в те дни, которые нам случалось провести дома и без гостей.
По обыкновению, за нею много ухаживали, она имела несомненный успех и на всех балах являлась одной из первых дам, но настоящих женихов все-таки же не было, и никто уже не любил ее так, как любил когда-то Бессудный.
Нельзя сказать, чтобы она этим огорчалась, скорее, она была равнодушна к этому вопросу.
Чувство любви, как бы начавшееся было просыпаться в ней тогда, в Москве, к Бессудному, снова точно замерло. В ней даже и потребности к нему как бы не было, несмотря на то что ей шел уже 23 год и по натуре она была удивительно нежна и привязчива, а вид маленьких детей всегда будил в ней какую-то особенную нежность, как бы исходившую из инстинкта материнства.
Мне часто это казалось странным, и я не понимала,— как это она, такая мягкая, женственная и в то же время легко увлекавшаяся, вносившая долю страстности и экспансивности даже в нашу с ней дружбу, может так долго оставаться совершенно равнодушной ко всем мужчинам и никем из них сколько-нибудь серьезно не увлечься.
Иногда мне казалось, что где-то там, в глубине ее души, которую она прячет даже от себя, в ней еще не все прошло к Бессудному, и это мешает ей увлечься кем-нибудь другим.
По крайней мере, когда кто-нибудь случайно произносил при ней его имя, она болезненно хмурилась и замолкала, словно задумываясь о чем-то, но через минуту уже успокаивалась и становилась еще оживленнее и веселее, только оживлением каким-то немного нервным.
А порой мне казалось, что причина даже и не в Бессудном, а просто все эти выезды и тряпки отвлекают ее от всего серьезного в жизни, невольно разменивая на мелочи ее, так богато одаренную и так мало, в сущности, черпавшую из этой своей одаренности.
Но я так любила ее, что мысль остаться без нее, одной, невольно пугала меня, и я была почти рада, что никто не отнимает ее от меня и мы остаемся вместе.
Я и тогда уже понимала, что без Сони мне будет житься гораздо труднее и тяжелее уж хотя бы потому, что больше будет оставаться времени быть наедине с собой и задумываться над многим, над чем, может быть, лучше было не начинать думать совсем. За эти три года случилось только два события, вытекшие, впрочем, одно из другого. Первое — это был тот знаменательный день, когда Саша сказал нам о своем первом миллионе, и второе, более незначительное, это то, что мы купили дом, старинный барский особняк, и переехали в него из нашей квартиры.
Я помню как сейчас ту минуту, когда нам Саша объявил про этот знаменитый миллион. Помню то приподнятое волнение, в котором мы с Соней были тогда все первое время. Помню, что мы с ней не могли ни спать, ни есть, ни думать, ни говорить ни о чем другом и даже во сне, кажется, все тем же грезили.
В Соне, так же как и в брате, была доля реализма, и миллион так сам по себе, как что-то отвлеченное, мало удовлетворял ее, ей хотелось непременно материализовать и воплотить его во что-нибудь, и она засыпала Сашу бесконечными вопросами,— что он с ним сделает?
Но Сашу эта мысль занимала теперь меньше всего, и он ничего особенного делать не собирался. Ему этот первый миллион был важен только как сила. В нем за эти годы действительно развился крупный, по-своему даже, быть может, гениальный спекулянт, и этот миллион только еще шире развертывал перед ним дорогу, давая возможность начать новые, еще более грандиозные предприятия, которые уже роились в его голове и увлекали его воображение.
И потому Сонины вопросы оставляли его совершенно равнодушным, единственно, на что он соглашался — это купить дом-особняк на одной из лучших улиц. Это было, по его мнению, и выгодно, фешенебельно, он даже присмотрел уже несколько и теперь предлагал нам только выбрать один из подысканных им.
Эта мысль очень понравилась нам. Соню она прямо восхитила, как всякая новизна, всегда увлекавшая ее.
Слушая Сашины проекты, которыми в пылу экстаза он, против обыкновения, даже делился с нами, она тоже страстно увлекалась, и картины одна другой заманчивее и обольстительнее вставали в ее разгоряченном воображении. Ей хотелось и дворцов, и каких-то новых брильянтов, огромных, необыкновенных, и лошадей, выписанных бы прямо не то из Аравии, не то из Лондона, каких ни у кого не было, ей казался теперь этот миллион таким же неисчерпаемым, как неисчерпаемы казались когда-то первые тридцать тысяч, и одно представление о нем уже кидало ее в жар.
Но раз как-то, только что мечтавшая о том, как лучше отделать наш дом, она вдруг задумалась и точно побледнела.
— Да,— сказала она тихо каким-то виноватым голосом,— это все для нас, для себя, а что же мы сделали на него для других?
Саша сначала не понял ее, но я разом поняла, и какой-то точно стыд и укор совести перед кем-то и чем-то, неясным мне самой, шевельнулся вдруг и в моей душе.
— Кому другим? — спросил Саша, не понимая, про кого она говорит.
— Я не знаю,— сказала Соня нерешительно,— но нельзя же все только себе, для себя, надо же делиться.
Тогда Саша понял наконец, но только махнул рукой.
— Ну, матушка,— сказал он успокоительно,— на этот счет можешь быть спокойна: я ежегодно отдаю известный процент на разные благотворительные общества!
— Этого мало!— сказала Соня горячо.— Я не знаю, но я чувствую, что это не то, что теперь ты обязан сделать что-то больше! А то это уже слишком несправедливо, одним все, а другим ничего!
— Это тебе не твой ли Бессудный такие идеи проповедовал?— спросил Саша насмешливо.
Соня вспыхнула и нахмурилась.
— А если бы даже и он,— сказала она резко и надменно,— разве эти идеи постыдны?
— Ну, матушка,— воскликнул Саша нетерпеливо,— много вы с ним в этом понимаете! Несправедливо иметь много! Скажите, пожалуйста! Тогда несправедливо иметь и немного, потому что всегда найдется кто-нибудь, у кого будет еще меньше! Ну да, впрочем, бог с тобой, жертвую тебе на твою щепетильность пять тысяч, можешь раздать их по своему усмотрению, для успокоения своей совести!
— Это что-то не то,— сказала Соня опять нерешительно,— нужно что-то другое, как-то иначе…
— Ну, матушка,— воскликнул Саша уже решительно,— больше ни одной копейки не дам, а не желаешь этого, так и ничего не получишь! Что, в самом деле, за фантазии еще, ты, кажется, воображаешь, что одним миллионом можно все человечество обогатить!
— Ну не покупай нам лучше брильянтов,— предложила я робко, боясь, что эта мысль не встретит большого сочувствия в Соне, которая давно уже мечтала о брильянтовой ривьере, но она радостно кивнула мне головой и с жаром воскликнула:
— Конечно, конечно! Все-таки же в этом будет тогда хоть какая-нибудь жертва!