Я только что вернулся из Ясной Поляны, от Л. Н. Толстого. Целых два часа беседовал я с глазу на глаз с великим стариком, или, лучше сказать, слушал его, и теперь вот стараюсь разобраться в этом действительно огромном, полученном мною впечатлении…
С внешней стороны все обошлось как нельзя лучше… Л. Н. был бодр, здоров, разговорчив. Несколько раз во время нашей прогулки и по яснополянскому парку, и по полю вокруг последнего он приостанавливался и, как бы удивляясь себе, спрашивал:
— Что это я сегодня так разговорился?
Я могу точно сообщить вам, как он смотрит на последнюю книгу Мечникова, на драму Горького, на переворот в Сербии, на рабочий вопрос, на возобновляющуюся деятельность интернационала, на рационалистско-магометанское движение в Индии, я увез от него несколько выражений, которые рано или поздно войдут в его биографию и его характеристику, — словом, на более удачное свидание я и не рассчитывал… Быть может, теперь я понимаю Толстого лучше, чем понимал его раньше, — чувствую я его и его мысли больше, яснее, определеннее, отзывчивее, чем накануне… И все же хотелось бы еще какой-то особой яркости, особой полноты ощущения, которой, как ни ищу я ее, — нет. Быть может, мне просто не дано овладеть мыслью Толстого во всем ее объеме, и я понимаю ее слишком математически, слишком просто, как уравнение какое-нибудь, но, забегая вперед, скажу: мне недостает от Толстого того же, чего ему самому недостает от себя, от его собственной жизни: недостает ощущения подвижничества, трагизма…
Я рад, бесконечно рад, что целые часы ощущал возле себя земное величие, слушал доверчивую, откровенную, хотя и слегка раздраженную (почему — скажу ниже), речь Л. Н., — но осталось что-то недоговоренное, не хватало какого-то последнего штриха, как не хватает, повторяю, его и самому Толстому…
Остановившись на секунду во время прогулки народном из поворотов из поля в парк, Л. Н. сказал мне:
— Это не хорошо, что я заговорил о себе: надо было лучше взять в пример какого-нибудь N. N. …Ну, уж раз начал — кончу. Мне хорошо, ужасно хорошо, слишком хорошо. Никакого отчаяния, никакой тоски и уныния. И вот одного жаль что я не пострадал и вообще, что я мало страдал… Пострадай я за свои мысли, они производили бы другое впечатление… Этого вот действительно жаль. А остальное все хорошо, слишком даже хорошо…
При этих словах мне показалось, что предо мной в самую жизнь Толстого, в его психологию открывается какой-то большой, яркий просвет. Сам Толстой чувствует, что он прежде всего судия, а не пророк, а ему хотелось бы, надо было бы быть пророком, надо бы запечатлеть, освятить в пределах человеческого разумения суровостью своего учения, суровостью своей личной жизни и страданием — свой путь, свою критику, свое отрицание и свою любовь… Но ‘мне хорошо, слишком даже хорошо’ — говорит и повторяет он теперь, как почти с отвращением писал и говорил раньше: ‘Мне, в моей исключительно счастливой жизни…’ И вот какая-то неудовлетворенность, неравновесие — исключительные и великие, но все же неудовлетворенность и все же неравновесие.
IV
Налево, за въездом в парк, сейчас же — большой пруд, в котором полощатся яснополянские бабы и ребятишки. Над прудом огромные старые ветлы, каждая чуть не в два обхвата… Дорога по парку идет все время вверх. За аллеями, очевидно, особенного ухода нет, и они едва поддерживаются. Все производит впечатление старого, запущенного сада, с оврагами и ложбинами, поросшими буйно кустарником. Недалеко от дома разбит большой фруктовый сад. Миновав его, мы неожиданно и неловко очутились в цветнике, возле балкона. Я остановил извозчика, слез с него и передал на имя Льва Николаевича небольшую записку такого содержания: ‘Лев Николаевич, очень прошу небольшой беседы с вами, если только это возможно по состоянию ваших занятий и здоровья. Никоим образом не собираюсь утруждать вас, но есть небольшое дело, требующее свидания, в письмо же это дело не укладывается…’
Надо еще сказать, что по какому-то странному недосмотру я написал эти строки на том самом листике почтовой бумаги, где делал свои заметки о посещении Хитрова рынка… Как это случилось, даже понять не могу…
Я присел на балконе на белый решетчатый стул возле большого семейного стола, на котором, очевидно, только что отзавтракали, — и ждал. Впрочем, ждать пришлось недолго.
Через 2-3 минуты на балконе показался маленький, сухонький старичок, одетый совсем по-домашнему: в белой ночной рубашке, запущенной в брюки, с подтяжками поверх, в легких летних брюках, затасканной шляпе на голове и с палочкой в руках. Телодвижения скорые, бодрые, выговор совершенно ясный, голос без всякой хрипоты… В этом старичке мне нетрудно было узнать Льва Николаевича. Я смущенно поздоровался.
— Здравствуйте, здравствуйте, — быстро заговорил Л. Н., протягивая руку… — О каких тут босяках вы пишете? Это интересно. Присядьте и расскажите мне…
Увидев в его руках свое письмо, я догадался, в чем дело, и наскоро передал, что был по дороге на Хитровом рынке, говорил с босяками…
— Что за охота — не понимаю. Ну что там интересного? Босяк как босяк. Всегда они были, долго еще будут… Пьянствуют, лентяйничают, и ничего больше. Выдумали тоже моду — босяки, — не без раздражения сказал Толстой…
— Пожалуй, Лев Николаевич, оно так и есть. Только все же Хитров рынок — эта та самая пропасть, та яма, куда немало нашего брата, вольного интеллигента, сваливается… Ну, страшно и хочется заглянуть туда, а заглянешь — голова кружится…
— Так ведь это простое любопытство, и даже нехорошее любопытство, потому что сваливаться туда совсем не надо. И заглядывать, пожалуй, не следует, раз никакого дела нет. Так — мода… А кстати, если вы не устали, пойдемте-ка пройдемся.
Мы пошли в парк. Лев Николаевич продолжал ворчать:
— Босяка выдумали… Ничего не нашли лучше… Потерянные люди, с которыми ничего не поделаешь и поделать нельзя, и как это не надоело возиться с ними — не понимаю…
— Что они потерянные — это они сами знают. Вон Коновалов (*1*) говорит у Горького: ‘Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы, чтобы нас искоренять из жизни… Потому пользы от нас нет’… Только мне думается, что тут дело совсем даже не в реальном босяке, а в том, что его разукрасили ницшеанством, анархизмом, дали ему силу плюнуть на нашу скуку и лицемерие, а пожалуй, воплотили в нем и наше отчаяние.
— Что это наше? Вот у меня, например, никакого отчаяния нет, хотя через два месяца мне исполнится семьдесят пять лет.
— Наше, Лев Николаевич, значит — интеллигентное…
— Ну да, конечно… У интеллигенции кроме других скверных привычек есть еще привычка носиться с своим отчаянием… В конце концов, это только скучно и нисколько не умно. Каких-то пятнадцать человек, заседающих в петербургских редакциях, выдумывают то свою веру, то свое отчаяние и серьезно думают, что это для кого-нибудь и для чего-нибудь важно и поучительно… Надеюсь, вы не думаете, что вся мудрость жизни сосредоточена в петербургских редакциях, — резко обратился ко мне Толстой.
— Сам пребываю в них лет десять, а мудрости, Л. Н., не замечал, — отвечал я.
— Ну, это еще хорошо. Ведь смешно, право. В России сто тридцать миллионов людей, которые не знают ни отчаяния, ни босячества, ни петербургских редакций. Живут эти люди и многие из них стараются хорошо жить, как можно лучше, по-божьи. Вот у меня в кабинете сидит теперь Новиков (*2*), простой мужик. Умница замечательный. Я вас с ним познакомлю, а вы потолкуйте с ним хорошенько и увидите, что это вот важно, а совсем не ваш босяк, не ваше отчаяние…
Толстой шел скоро, ничуть не задыхаясь, то и дело неожиданно останавливался и смотрел мне прямо в глаза, что меня очень смущало. Я заметил, что мои возражения ему совсем не нравятся, вызывают даже какие-то раздраженные нотки в его голосе, и я стал на их счет гораздо осторожнее.
— Итак, что же… Отчаяние? — спросил Толстой, в упор смотря на меня…
— Ну, это, быть может, слишком сильно сказано… А что греха таить, Л. Н., скучненько как-то. Ждешь, ждешь этого давно обещанного обновления жизни, простора какого-нибудь для себя, своей работе, для других. Вместо этого жизнь еле плетется по тине и кочкам, грязная, усталая, жестокая, — от того, что, быть может, слишком она измучена или кружит по сторонам, точно ее бес какой водит…
— И уж поверьте, оттуда, откуда вы ждете обновления и простора, вы никогда его не дождетесь. Все ваши надежды вы возлагаете или на какую-нибудь случайность, или на всемирную войну — что уж совсем безобразно, — или на что-нибудь вообще, что вне вас. Это вот большая ошибка, не отказавшись от которой вы никогда не поймете ни смысла, ни красоты жизни. Начинайте с себя. Нет в жизни никого и ничего сильнее человека, когда он захочет быть свободным и сильным. Ему надо только понять, что никого и ничего нет сильнее его. И раз он это понял, ничто и никто ему ни в чем не помеха, не указ… Выть собой, по-своему верить и думать — разве это так трудно, разве это невозможно при каких бы то ни было обстоятельствах и условиях?..
— Ох, как все это трудно и какая сила нужна для всего этого! — совершенно искренне вырвалось у меня…
— Разумеется, без сил ничего поделать нельзя… Разве опуститься до Хитрова рынка, — сказал Толстой. — Но сила есть в каждом из нас, в каждом человеке ее заложено столько, что себя-то привести в порядок он всегда может…
— В унижении он, Л. Н., в грязи…
— Откопать себя надо и в себя поверить… Вам это кажется и не может не казаться трудным, потому что весь ваш горизонт — стены петербургских редакций, где вы варитесь в собственном соку. Выйдите-ка оттуда на простор, посмотрите, чем живут и чего ищут сто тридцать миллионов народа. А ведь они несомненно живут, несомненно ищут, только видеть мы этого не умеете, а пожалуй, и не хотите. Просто вам это неинтересно… Читаю я ваши журналы…
Лев Николаевич развел руками, а я насторожился…
— Ну, вот читаю я ваши журналы… Издаются, пишутся и печатаются они в Петербурге или в Москве. С обложкой спорить не стану. Но всегда кажется мне, что издаются и пишутся они не в Петербурге и Москве, горделиво ставящих себя во главе России, а где-нибудь в самой глухой провинции, откуда в три года ни до какого государства не доскачешь. Право, так… Какая-то печать глубокого, наивного провинциализма лежит на всех этих столичных писаниях, и, скажу, провинциализма дурного тона… Ни выбрать чего-нибудь важного и интересного для всех они не умеют и не умеют остановиться на этом важном и интересном… Самое для них главное и большое — это, очевидно, то, что происходит в их собственных литературных приходах и кварталах. Об этом они готовы звонить без конца с тем же усердием, с каким провинциалы обсасывают каждое свое происшествие и каждую сплетню. Ужасно раздувают событие какое-нибудь, вроде того что Боголепов написал статью, где сказал то-то и то-то, а Нелепов написал на эту статью возражение… И шумят и волнуются… Никогда не мог я понять, почему это важно, что написал Боголепов и что возразил Нелепов. Потом, снявши шапки, приподнявшись и шепотом, начинают — бог знает в который раз — пережевывать то, что сказали Белинский, Добролюбов, Михайловский… Это, скажите пожалуйста, кому нужно? Совсем, говорю я, как провинциалы, которые департаментского курьера принимают за генерала. Скучно это, и надо вам всем на свежий воздух…
Конечно, многие из этих слов Толстого мне было очень тяжело слушать, и многое мог бы я возразить ему на это. Я молчал и ждал…
— Что это я так разговорился сегодня? — продолжал Толстой… — Ну, все равно… Возьмите хотя бы русскую литературу. Какая она большая, как жадно и настойчиво искала она всегда Бога и смысла жизни, как любила народ и верила в него! Но в лучшем и ценном она если не забыта, то почти не упоминается. На сцене то, что выдвинуто модой, минутой, днем — или великие люди маленьких литературных приходов… А впрочем, бог с ними совсем… Посмотрите, какая рожь… Вот тут вчера я вырвал колос поразительно высокий, какого еще не видал в своей жизни. Вернулся домой и смерил: три аршина шесть вершков. Ничего подобного не запомню… Вот и этот, пожалуй, такой же будет…
Толстой долго и любовно смотрел на выколосившееся поле… Что-то особенное, милое, торжественное было у него в лице, какая-то чуть-чуть затуманенная, любовная пристальность во взгляде… Кто же знает, кто это может сказать, что в такие вот минуты происходит в душе великого человека, какая тайна общения с природой происходит там, тайна претворения вот этого буйного молодого хлеба, этих зеленых полей, этого свежего чудного воздуха в мечту о мире всего мира, счастье всех, здоровой человеческой жизни вообще!..
Толстой снял шляпу, смахнул платком с лица какую-то думу и обыкновенным своим скорым голосом сказал:
— Да, читают не то, что следует… Гоголя только к юбилею вспомнили, Тургенева как будто совсем забыли… Вы о чем теперь пишете? — спросил он меня.
— Больше о текущем. Написал восторженную статью о ‘На дне’…
— Это, пожалуй, и напрасно. Эти босяки в плащах, в шляпах со страусовыми перьями и при шпагах могли бы уже набить оскомину… А еще о чем?
— О ‘В тумане’ Андреева. Пришлось, в сущности, ответить на массу писем в редакцию, которые вызвал этот рассказ…
— Какие письма?
— Почти такие же, какое поместила Софья Андреевна в ‘Новом Времени’ (*3*). Я возразил, как мог…
— Это вот следовало сделать. Андрееву ли или кому другому, во всяком случае, следовало указать на факт этой ранней похотливости и того отвратительного выхода, который она себе находит. У Андреева это сделано грубовато, но в общем хорошо. Ну, еще что?..
— Только что закончил статью, где провожу параллель между вами и Руссо… Поразительно, какие у вас схожие, почти что те же мысли…
Толстой сразу оживился…
— Конечно, конечно. Руссо я любил всю жизнь, с самой юности и всегда им увлекался. Мне думается, что вся литература XIX века, весь ее реализм от него. Для своего времени его ‘Исповедь’ была откровением. Это огромная вещь. Пусть он был болен и раздражен, но его стремление к правде, к тому, чтобы освободиться от литературных прикрас, несомненно. И он достиг многого.
— Вы, Л. Н., знакомы с кругом наших читателей… Кого бы им рекомендовать?.. Они частенько запрашивают…
— То-то вот и горе, что, собственно, никого рекомендовать нельзя и не надо. Хорошего много, очень много, но действительно хорошо только то, что искал человек, что ему особенно нужно в данный момент. Важно, чтобы книга отвечала на запросы, и серьезные запросы человека. А они у каждого в разные моменты разные. Главное, чтобы он искал ответов, тогда и понимается и запоминается легко… Главное, чтобы такая-то вот книга была ему нужна. Помню, когда в шестьдесят первом году вышло Положение о крестьянах, я шесть месяцев читал и перечитывал его и не мог запомнить ни строчки, а когда сам стал мировым посредником, то что-то очень скоро знал то же Положение чуть ли не наизусть (*4*).
Словом, чтобы указать книгу, надо знать читателя и чего он ищет.
IX
…Саженях в 30-ти из-за ветвей показался белый барский дом. Мы возвращались тою же дорогой, какой вышли из него. Как это часто бывает, те же предметы вернули к тем же мыслям и темам. Лев Николаевич опять заговорил о новых писателях…
— Я кое-кого из них очень любил как людей, потому что они хорошие. Талант у них есть, но бог знает, что они с ним делают, или, лучше сказать, что делают с ним газеты, критика, публика… Так превознести — ведь это что же такое?..
— Нервное время, Л. Н. …Все сразу хотят найти ключ ко всем замкам и одну разгадку всех загадок. Ну и набрасываются…
— Рекламное время… Ничего подобного я не видел за всю свою жизнь. Ни о Тургеневе, ни о Герцене никогда так не кричали… Это печально прежде всего потому, что, выдумывая себе кумиров и ‘писания’, люди как ширмами закрывают от себя настоящую живую жизнь. А в ней столько поучительного и бодрящего… Ну, пойдемте, я познакомлю вас с Новиковым…
* * *
Мы прошли в библиотеку. Здесь сидело несколько человек. Завязался общий разговор о народе, в котором Лев Николаевич почти не принимал участия. Молчал и я, слишком полный предыдущей беседой. Через полчаса один из гостей стал собираться домой. Поднялся и я. Толстой удерживал, предлагал отдохнуть, пообедать. Но я поблагодарил и распрощался.
У меня было три важные причины торопиться.
Во-первых, в доме ждали одного из сыновей Льва Николаевича — Михаила Львовича. Его вещи уже прибыли, и, увидев их, Толстой стал нервничать и все справлялся, не едет ли Миша?
Во-вторых, я стараюсь держаться сократовского правила: не наедаться досыта. Мне было так хорошо в Ясной Поляне, что хотелось увезти самое милое впечатление. Я боялся оставаться, чтобы не испортить его. Мало ли что могло случиться: могло, например, вырваться какое-нибудь неосторожное, ненужное слово, за которое потом пришлось бы казниться.
В-третьих, я поторопился записать под свежим впечатлением слышанное от Толстого. Я рассчитывал сделать это в Туле до отхода вечернего поезда в Москву.
Поблагодарив Льва Николаевича и попросив у него разрешения побывать еще как-нибудь, я с М. П. Новиковым сел на извозчика и поехал в Тулу…
Всю дорогу мы проговорили о Толстом, которого мой спутник лично и близко знает уже 7 лет.
Комментарии
Скриба. В Ясной Поляне. — Одесские новости, 1903, 13, 17 и 22 июня, No 6026, 6030, 6033.
Автор статьи — Евгений Андреевич Соловьев (1867-1906), критик, историк литературы, писавший под псевдонимами Андреевич и Скриба. Соловьев-Андреевич был в Ясной Поляне 1 июня 1903 г.
1* Из рассказа М. Горького ‘Коновалов’ (1896).
2* Михаил Петрович Новиков (1871-1939), крестьянин Тульской губернии, друг толстого, автор рассказов и статей из крестьянской жизни.
3* В газете ‘Новое время’ 7 февраля 1903 г. (No 9673) С. А. Толстая поместила ‘Письмо в редакцию’, в котором обвиняла Леонида Андреева в связи с его рассказом ‘В тумане’ в том, что в противовес Л. Н. Толстому он любит будто бы ‘наслаждаться низостью явлений порочной человеческой жизни’.
4* Толстой занял должность мирового посредника 4-го участка Крапивенского уезда в мае 1861 г., читал крестьянам Положение 19 февраля и пытался по справедливости разрешать их споры с помещиками. В результате возмущения дворян Крапивенского уезда уволен от своей должности ‘по болезни’ в мае 1862 г.