В винограднике, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1908

Время на прочтение: 10 минут(ы)

А. С. Серафимович

В винограднике

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
С этой стороны стоят прибрежные горы и по размытым покатостям тянутся виноградники, отражаясь в воде, а по ту сторону чуть приметно подвигающейся опрокинутыми облаками водной глади — ивы, вербы, кусты, тоже неподвижно опрокинутые, а за ними бесконечною ширью луга, сухие, рыжие, с бесчисленно пестреющими копнами сена, с не успевшими высохнуть кое-где озерцами.
В тонкой мгле иссушенного воздуха, на самом краю поблескивают золотыми искорками, должно быть, кресты затерянной в лиловой дали слободы.
Песчаные косы желтеют, длинно протянувшись в лениво дремотной воде. Далеко за поворотом едва приметно дымит в тающем воздухе пароход и долго будет висеть дымок,— не скоро донесется из-за поворота приближающийся шум колес.
В винограднике так же сухо, жарко, как и на реке, как на лугу, как на песчаных отмелях. Степь дышит с горы горячим, иссушающим дыханием, и уже верхние листья кустов стали сворачиваться, краснеть, как на огне.
Сквозь виноградную листву белеет мазанка, а в сторонке печурка, на которой готовят.
Сегодня воскресенье, и хозяевами в винограднике — только воробьи, дрозды да тучи скворцов. Шныряют, дерутся, наполняя листву чириканьем, гамом. Виноград начинает поспевать, и лакомки хлопотливо выискивают побуревшие зерна.
Но в будень, едва заискрится в утренней дымке дальний крест и проснется умытая, освеженная река, конец птичьему благополучию. Из станицы по берегу, темнея ведрами, идет высокий, с загорелым, как чугун, лицом, старик и молодой паренек. Они приходят в виноградник, и по кустам, и по горе, и над рекой до самого другого берега разносится неумолкаемая, оглушительная трескотня трещотки.
Птицы не боятся ее, и во время раздирающей уши трескотни наперебой, воровато, но молча, скачут по винограднику. Когда трещотка замолкает и наступает тишина, особенная летняя тишина, с зеркальной рекой, с неподвижно круглыми облаками, с посвистыванием летящих над самой водой куличков,— птицы в безумном ужасе взрывом подымаются тучей и рассаживаются на дальних тополях, вербах, плетнях, беспокойно поворачивая набок головки, осторожно прислушиваясь и приглядываясь темным, круглым глазом. И эта тишина всегда кончается резким, раздирающим воздух грохотом, перекаты которого далеко бегут по реке, сердито ворча и замирая. Падая, как комочки, с ветвей сваливаются несколько птиц, и на сухой взрытой земле, наводя ужас своей неподвижностью, лежат они.
Опять трещит трещотка, опять поодиночке, парами, маленькими кучками все смелее пробираются, мелькая в кустах, вороватые гости, и идет хозяйничанье и грабеж, пока виноградник снова не обнимет грозная тишина.
Хохлатые воры отлично знают привычки своих врагов. Когда разморит жара и над печуркой перестанет куриться дымок, синие штаны парня и темное лицо старика видны под широким, развесистым вязом. На земле разостлана маленькая скатертка и дымится круглая миска. И, пока из миски носят ложками, безопасно и нагло идет расхищение виноградных кустов.
По реке плывут лодки, ползут широкие, плоские плоты, по ночам у самого берега, приткнувшись на минутку носом в песок, пристают пароходы.
Темь, и не видно ничего, а откуда-то из неисчерпаемой глубины мрака доносятся не звуки, а намеки на них, не то шепот, не то река, невидимая в берегах, на никому не доступном языке роняет никому не понятные обрывки речи, и тонут они в тишине, полной мрака и ожидания.
— Го-го-го-гой!.. По-да-вай!..
Несется и колышет полную тьму, и ясно: это — человеческий голос,— кричат на той стороне, чтоб подавали лодку.
Снова тишина, неподвижная, как мрак, снова бесчисленно-звездное небо. Ванька лежит, закинув под голову руки. И опять из тьмы, напряженно полной ожиданием, воровато нарождаются звуки, крепнут в разрастающемся шепоте. Все отчетливее, все сильнее… Та-та-та… та-та-та… Торопливое, неумолкаемое, беспрестанно-ползучее шлепанье.
Тонко сквозь неисчерпаемый мрак блеснули огни.
Может быть, огни станицы? Нет, там все спит, все потушено.
Или одинокий огонек перевозчика при пароме?
Нет, это живые, не гаснущие огни борются с обступающим со всех сторон мраком. Становятся ярче, отчетливее. ‘Та-та-та… та-та-та…’
Ванька глядит в ровную тьму, в которой нет ни далекого, ни близкого, но в которой эта кучка огней, одиноко затерянная, и с ней ползучий шепот: ‘Та-та-та… та-та-та…’
Уже явственно слышно, торопливо работают колеса, уже явственно отражаются, дрожат в воде низкие огни, и тягуче доносится голос: ‘Пя-ать… пя-ать… четыре… пя-ать…’ И невидимо дышит железная грудь, сдержанно и могуче.
Глянул красный глаз, потом зеленый. На берег легла полоса света, ломаясь по горе в ветвях и листьях. Громада, косо отражаясь множеством огней, мягко скрипя, ткнулась в песок,— бешено заработали колеса назад и смолкли, и из этих смолкших звуков железа, воды, дерева, пара родился звук человеческого голоса, в противоположность торжественной ночи, веселой и беззаботной.
Что ж ты, Ма-анька, ром не пьешь,
Аль любить меня не хошь?..
И извилисто-игривые звуки гармоники.
Плакал ребенок тоненько, жалобно, не прерывая, а усталый от бессонницы женский голос настойчиво, озлобленно: ‘А-а-аа… спи!.. А-а-а-а… спи, спи!..’
Все покрыто непроходящим мраком, только ряд огней из кают над самой водой и в воде.
На другом конце молоденький женский голосок:
— Я вам не верю… ничуть не верю…
А в укутывавшем их мраке беззвучно и страстно трепетало: ‘Верю, милый… верю, любимый!..’
Мужской голос, тоже молодой, говорит:
— Отчего же не верите?…
На сходнях на секунду, попадая в полосу фонаря, показываются темные фигуры пассажиров и сейчас же тонут в темноте.
Не то с берега, не то с палубы несется:
— Готово!
На минуту смолкает железное дыхание, и развертывается беспредельная тишина ночи, заглушить которую не в состоянии жалко наигрывающая гармоника:
Че-ем же я-то не хорош?..
И беспомощный жалобный плач ребенка, и измученный бессонницей голос матери:
— Спи… ба-а-а… спи…
Оглушительно заработали колеса, с плеском упал конец втаскиваемых на пароход сходен, бурно запрыгало, закружилось, расплавилось, побежало кругами золото огней и, все ускоряя ход и удаляясь, двинулась низкая, прерывисто светящаяся линия каютных окон.
Ванька лежит, подложив кулак под подбородок, и глядит в темноту. Уже ничего в ней нет — ни взбудораживших звуков, ни расплавленно-играющего в темной воде золота. Только затерянная одинокая кучка тускнеющих огней, все более меркнущих, да уползающий в неисчерпаемый мрак затихающий шепот работающих колес.
По берегу подержались в темноте голоса пассажиров, погасли. Снова молчание, беспредельность мрака, но в нем своя собственная жизнь, свои непонятные, молчаливые речи.
Ванька вынимает из-под головы кулак, вздыхает не то от усталости, не то от непонятной, мягко щемящей грусти, с секунду удерживая в расплывающемся сознании одиноко дрожащую в темной глубине тусклую звездочку, и засыпает.
Старик был высокий, суровый, с лохматыми бровями. Работал, как добрая лошадь, с раннего утра до поздней ночи, и требовал такой же работы от Ивана.
Была у старика когда-то семья. Семья была большая, работящая, как большое раскидистое дерево, зеленевшее побегами и всюду пустившее крепкие корни. И старик гордо поглядывал на крепкое племя, шумливо покрывавшее старые дедовские виноградники, и спокойно подходил на покой к заросшему терновником, видневшемуся у станицы, со старенькой церковкой, погосту. Точно рабочий день, когда много было натружено, подходил к концу, и все чаще думалось об отдыхе.
Но пришла холера, и все перевернулось,— всех поела, остался дед да маленький внук, Иван.
Пошатнулся дед. Точно в ясный день разбило над самой головой развесистое дерево, и кругом по земле — лишь обгорелые сучья да почернелые листья.
По целым дням сидел, согнувшийся, осунувшийся, возле люльки, подвешенной к суку старой вербы. В люльке отчаянно кричал, суча мокрыми ножонками, ребенок, а в виноградных кустах и в фруктовых деревьях с неумолкаемым гамом хозяйничали птицы.
— Боже мой, боже мой!.. Пошто меня наказуеши?..
И дед качался возле люльки, моргая слезящимися глазами и не слыша крика.
Приходили соседи, соболезновали, меняли ребенку пеленки и уходили,— горе не любит чужих,— и опять по саду разносился детский крик, смешиваясь с неумолкаемо счастливым гамом тучами мелькавших в листве птиц. Так уходили дни, как один, и потерял старик им счет.
Заглянула к деду в сад знакомая баба, дальняя родня, ругливая и горластая, с измученным, рано состарившимся лицом и с целым выводком цеплявшихся за юбку сопливых ребятишек.
Тонким от злости, разносившимся по всему саду голосом стала кричать на деда:
— Старый хрен!.. Обормот проклятый!.. Да ни совести в тебе, ни греха ты не боишься… Дите пропадает, сад весь разорен… Червивый пес… Нешто нам легче твово? Вон у меня четверо было. Пришла глотошная, всех подушила. Что же, али руки сложила? барыней села? слезьми занялась? Неколи нам, не на панском положении,— нарожала опять. Опять господь прибрал, опять нарожала, вон за подол цепляются… А ты, как пан, расселся… Ишь ты, ребеночка не переменит, сад весь дочиста загадил.
Долго ругалась баба, и по реке, как шла по берегу, долго доносились ее визгливо-звонкие от злости выкрики.
Дед с удивлением слушал, точно в первый раз услышал человеческий голос. Потом поднялся, прямой и длинный, как палка, на самые на глаза спустил мохнатые, седеющие брови и пошел по саду.
Стояло птичье царство и разоренье.
Сухой огонек загорелся в спрятавшихся под насупленными бровями глазах. Взял дробовик, насыпал целую пригоршню пороху,— и ахнуло по саду, перекатываясь по реке громовыми раскатами. Птицы взрывом поднялись над садом и долго носились, переговариваясь и в недоумении крича. Но когда попробовали опять спуститься в виноградник, снова затрясся сад от грохочущего удара, и запахло пороховою гарью.
И птицы улетели.
Дед день и ночь работал в саду, и соседи не знали, когда он спит, и день и ночь стоял в саду плач ребенка. Присматривали за ним сердобольные соседки, да дед, когда на него уж очень наседали бабы, брал мальчика под мышки, нес к реке и купал совсем, с головой, пока, полузахлебнувшийся, весь посинеет и перестанет кричать.
— Помрет!..— говорили, жалостливо подперев щеку, бабы.
Но ребенок не умер, а вытянулся в стройного, с задумчивыми, прислушивающимися глазами мальчика.
И дед радовался.
Ужас, хватавший холодом ужас подымал седые волосы на голове только в темные осенние ночи, когда за стенами в мокрой черноте бормотало дождливое ненастье и приступали стариковская хворь и недуги.
— Ох, не доведу!.. Потерпи, господи!..
Старику казалось, во второй раз проходит он жизнь. Во второй раз он растит человеческое дерево и не может, не должен уйти из этого мира, пока не укрепится оно корнями, не раскинет ветвей, не зашелестит радостными листами в трепещущем воздухе. Не мог он уйти из мира, пока не восстановит порядка, нарушенного слепо и непонятно.
— Потерпи, господи… Господи, али не жалко?..
И он подымался наутро, такой же жилистый, так же не покладаючи ни на минуту рук, такой же суровый в работе.
— Из железа сшит, дед-от,— удивлялись соседи.
Один не потухающий огонек горел деду впереди: стукнет Ваньке восемнадцать лет,— женить.
И, как почтовая лошадь к последней станции, худая, костистая, жилистая, с железной выносливостью, шел он к этому разгорающемуся все ближе и ближе огоньку. А там и отдых в терновнике у старой церковки.
Блеснет белый парус и потухнет за поворотом, за желтыми песками, то тяжело проплывут плоты, то пристанет ночью пароход, косо отражаясь всеми огнями в темной воде, свистнет и уйдет. Идут богомольцы, рабочие, переселенцы, и опять та же река, так же смотрят в нее ивы и вербы, тот же сухой луч и горячее, сухое небо. И Ваня задумчиво провожает каждый гаснущий за прибрежными горами день.
— Ванька, на покров те восемнадцать годов сравняется,— говорит дед.
Они мало говорят между собою, отношения чисто деловые,— сад, вскопка, обрезка, прищипы, и у каждого свои мысли. У деда одно — как бы навести опять порядок жизни, и тогда можно и помирать.
А Ваня задумчиво следит за суетливо убегающим пароходом. Набрал он где-то людей, вывернулся из-за поворота, пробежал и опять скрылся за поворотом. Выгрузит этих людей, должно быть, в городе, нагрузит других и дня через три прибежит назад. Ваня не бывал в городе и как-то по-особенному представлял себе большие дома, улицы, движение. Говорят, там ночью так же светло, как днем. Когда же они спят? И как могут вагоны бегать по улицам без лошадей и без пара?
Ваня подымает глаза на деда,— длинный, сухой, и старое лицо, как из темного железа.
И Ваня угрюмо говорит:
— Ну, дак что же?
— Невесту тебе приглядел… Матрехина Ивана дочка… будет тебе так-то зря… надо, чтоб по правильности все шло… семейство, опять же хозяйство надобно настраивать…
Ваня молча отходит и начинает азартно вскапывать, нажимая ногой на заступ.
Он строен, ловок и быстр в движениях, и странно с этим не гармонируют медлительно-спокойные, задумчивые глаза.
Жениться? Что ж, он жениться не прочь. И в ушах тоненький голосок с парохода ночью: ‘Я вам не верю… ничуть не верю…’, а сама любит, а сама верит, по голосу слыхать… Отчего в городе девушки — белые и нежные, и голоса — серебряные колокольчики, и грамоте знают, а тут девки корявые и больше похожи на мужиков?
Руки и ноги работают усердно и без перерыва, всаживая раз за разом заступ в жирную землю, а сад, а река, а дальний поворот, а глядящиеся в воду прибрежные горы уплыли, потухли, и перед глазами проплывает та, иная, незнаемая, странно притягивающая к себе жизнь, которая бьется где-то за речными поворотами и лишь иногда маленькими кусочками проплывает тут по реке или проходит по берегу, как эхо, как слабый отголосок.
Дед и сам стал замечать — неладно с внуком, и торопился с женитьбой.
В праздник оделся чисто, велел Ване надеть новую рубаху.
— Пойдем к Матрехиным… Слышь, засылал сватов… Неча время тратить…
Ваня потупился.
— Чего стоишь?
Дед еще ниже опустил свои косматые брови.
Ваня поднял задумчивые, медлительно-спокойные глаза, и в них мелькнул огонек дедовского железного упорства.
— Уйду я… Отпусти меня…
— А?..— Дед с трудом устоял на ногах.
— Отпусти… уйду… Что я тут?
Дед заревел — листья посыпались,— как раненый кабан.
— А-а!.. Уббью!.. Под землей, достану, уббью!..
Он весь трясся, пена пузырилась на сведенных судорогой губах. Во второй раз потрясающе нарушался порядок жизни, а теперь уже не заведешь его сначала, не за что уцепиться, да и осталось до погоста немного.
Тихо стало в саду, и в этой тишине лишь голоса хозяйничавших птиц.
И, укротив себя напряжением нечеловеческой силы, дед потупился и сказал незнакомым, чужим голосом:
— Куда пойдешь?
— В город. Что я тут… как лошадь… копаюсь в земле рылом… ничего не знаю… весь свет кругом, а я как лошадь, сено ем… В городу все… каждый день по телеграфу со всех концов… все, что делается… и разные науки… В город пойду на заработки и обучаться буду…
В воздухе сверкнуло. Тяжелый заступ, отбеленный землей, пришелся в голову и по лицу Ивана. Он рухнул без слова, и лицо кроваво задернулось.
Дед, шатаясь, пошел и стал вскапывать землю. И стояла подавляющая тишина, только птицы хозяйничали.
Долго болел Иван, думали, и не выживет. На лбу и по переносью протянулся крутой шрам. Казалось, легла нерампускающаяся складка угрюмой, не отпускающей мысли.
Прошла зима. Снова светлая река, снова заглядывают в нее зеленеющие сады и белые облачка, и косо отражаются по ночам всеми огнями пристающие пароходы, и блеснет на солнце и потухнет за поворотом белый парусок.
Дед и внук работают молча, ни о чем не поминая, как будто ничего и не было, и каждый со своими мыслями. Трещит трещотка, и от времени до времени гулко разносится отдающийся эхом выстрел, и улетают птицы.
Раз, когда сели полудневать и жаркое солнце пятнисто сквозило сквозь листву, дед, неся ложку, сказал:
— Слышь, я не неволю. Ежели Матрехина девка не по сердцу, сам выищи. Тебе жить, не мне. Мне немного осталось… Мне бы только порядок жисти завесть, а там… Слышь ты, Ванюха. По мне, на ком хошь, женись, хочь на корове, лишь бы порядок жисти был…
Ваня поднял глаза, и стукнуло в сердце — подался дед, видно, тянется из последнего. Да и речи от старика такие в первый раз слышит.
Испугался, что не устоит перед дедом, не устоит перед этой гаснущей жизнью, перед этим бездонным отчаянием, тихим, без стона. И решился: в темную, тихую, неподвижную ночь с узелком на палочке ушел.
Шел он по берегу, и в темноте то всплеснется рыба, то придет откуда-то жалобный писк или донесется слабо, подавленно, неясно стон или вздох, а может быть, на той стороне филин стонет.
Он шел, и ночь шла с ним, отрезывая все, что осталось позади, и заслоняя все, что впереди, только под ногами темно маячил берег и черная, тяжелая, как масло, неподвижная, без звука, вода. Долго шел, все до последнего камешка было знакомо и все было чуждо в этой нерасступающейся тьме.
Устал, присел на камень, выдававшийся в воду. Много раз ловил тут удочкой рыбу. Но теперь и камень, и вода, и тьма всеобъемлющая казались иными, незнакомыми.
Кто-то бормотал возле непонятно и торопливо.
Вставали огромные дома — шапка валится,— ни днем, ни ночью не падающий гул и грохот, никогда не меркнущий свет, и со всех сторон скачут и спешат люди, и со всех сторон летят телеграммы…
Кто-то все бормотал непонятно и торопливо. Ваня нагнулся: бормотанье то усиливалось, то падало. Пошарил рукой: куст подмытый мочил ветви, и трепетали колеблемые течением мокрые листья.
Вздел узелок на палочку и на плечо и пошел к высоким домам, к неумирающим улицам, к новой, незнаемой и притягивающей жизни.
Когда, по обыкновению, на заре поднялся старик и увидал, что Ивана нет, он сразу догадался, в чем дело. Сквозь чугун загорелого старого лица проступила по морщинам пепельная бледность. Знал, что уже нет его, а все ходил и звал:
— Ваня, а Ваня!.. Ванюха?..
Уже прогорела заря, поднялось и стало припекать солнце, по земле сквозь листву легли чуть колеблющейся сеткой горячие солнечные пятна, а между кустами виноградника, между деревьями все держалось:
— Ваня?.. а Ваня?..
Перестал дед варить себе, перестал глядеть за садом, целыми днями лежал где-нибудь на сухой траве, и знобило старые кости.
Потом пришло время, поднялся, связал узелок, вздел на палку и, никому ничего не сказав, отправился.
Сосед окликнул из-за плетня:
— Дедушка, али внука пошел искать?
Дед было прошел, потом остановился. Голова тряслась, глаза ввалились, согнулся, стал совсем маленький. Голос — слабый.
— Нет, куды жа!.. Ищи в поле ветра…
И вдруг весь загорелся:
— А?.. скажи на милость. Нету ее, правильности в жизни, нету ее… И откуда оно?.. Жить бы в правильности, горя бы не было.
И вдруг весь затрясся и подошел к плетню.
— Из города, из города-то она, вся неправильность… все оттуда… Восьмой десяток пошел, ни разу не был в городу-то, а сколько помню, все оттуда шло. Болести оттуда, глотошная, животами — оттуда дохтора насылают, опять же недоимки истребывают оттуда, опять же бумаги всякие, кого взять, кого в тюрьму, кого в суд, кого в арестантские — оттуда. Наконец, того, наших девок, парней, мужиков туда забирают. Ах ты боже мой, что оно такое!.. Иду, иду хоть перед смертью гляну, узнаю, что оно такое, что за неправильность жисти там… Пойду… ох, пойду!..
И с трясущейся головой и руками, неверно и трудно ступая, пошел он берегом, не оглядываясь. И лежала спокойная река с белыми облачками в глубине, и смотрелись, не шелохнувшись, зеленеющие сады.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале ‘Бодрое слово’, 1908, No 3 (ноябрь), стр. 26—39.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека