По донским степям, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1931

Время на прочтение: 19 минут(ы)

А. С. Серафимович

По донским степям

Собрание сочинений в семи томах. Том седьмой
Подготовка текста и примечания Р. И. Хигеровича
М., ГИХЛ, 1960
OCR Ловецкая Т. Ю.

Когда-то

Давно это было, давно…
Над разомлелой степью — дымно-раскаленное солнце.
Ветер, упорный и иссушающий, жгуче несется навстречу вместе с несущейся облачной мутью. Хрустящая пыль набивается в нос, в рот, в глаза. Губы потрескались.
Я, нагнув голову, мучительно вцепившись в руль, в отчаянии наваливаюсь на педали, и степь, знойно растрескавшаяся от века, все та же, молчаливая, необъятная, непокоренная, медленно-медленно отходит назад, и несутся облака пыли, и нет этому конца.
Я еду из Усть-Медведицы в Новочеркасск.
Нет, должно быть, не доеду — сердце лопнет, и в глазах мотаются раскаленные искры.
На краю дороги — заносимый пылью человек. Бессильно откинута рука. Возле — палка, холщовая сумка. Холщовые штаны, рубаха, босые, полопавшиеся ноги. Я соскакиваю с велосипеда.
Стою над ним: ‘Выпил, что ли?’ Наклоняюсь потянуть носом — небось как из винной бочки? Ох, да как же несет жаром! И губы почернелые.
— Земляк, а, земляк!
Тяжело, тяжело приподнялось желтое веко, и мутно глянула узкая полоска горячечного глаза и опять медленно закрылась.
Что с ним будешь делать?! Если бы хоть держаться мог. Тогда посадил бы в седло и повел бы велосипед в руках. А он — как мешок.
Оттащил его к телеграфному столбу, привязал к столбу сумку — хоть небольшая тень ляжет на воспаленную голову: если будут ехать, заметят,— может быть, возьмут на подводу.
И опять наваливаюсь грудью на руль, и опять надрывается сердце,— нет, сдохну!.. И засинело вдали, сквозь облака пыли засинело.
Вербы, речушка, по балке сады. Хутор Большинский.
И я сижу в полутемной прохладе куреня, закрытые ставни не пускают в горницу пыль, зной, мух. Золотятся щели. Чисто. По стенам лубочные генералы и цари. Да на выцветших фотографиях — с выпученными глазами, каменно застывшие в тогдашней идиотской военщине казаки при шашках. В углу — иконостас.
Я прилег на скамью и каменно провалился в черный сон. А когда приподнялся — на столе пырскает облаками самовар. Бело круглеют из-под наложенного на тарелке полотенца вареные яйца. Арбуз. Груши из своего сада. Мед из своих ульев. А уж пироги вишневые, пшеничной муки — душистые, пухлые!.. Дом — полная чаша.
Бородач, раздался в плечах,— сорока пяти ему и не дашь,— в ситцевой рубахе. На суконных штанах краснеют лампасы. Пьет со мной чай, отирая полотенцем пот.
Хозяйка — ей, должно быть, столько же — в сторонке на скамье, смотрит, как мы пьем. Спокойная, осанистая, когда-то очень красивая. Слушает, наливает нам.
— Ехал я, человека встретил. Лежит. Так и помереть может.
Хозяйка сказала спокойно:
— Либо ж то Микешка наш. Как из себе?.
— Да лет двадцати семи, восьми.
— Ну, он и есть. Утресь на ране пошел. Животом, вишь, жалился сколько. Бабку к ему приводили. Сказывала, надорвался — грызь.
— Да он кто? Сын ваш?
— Не-е!..— замахала руками.— Работник, батрачил у нас. Второй год наймается до нас. Хороший работник, худого не скажешь. До покрова, вишь, срок, да заболел. Ну, взял расчет, пошел в Усть-Медведицу в больницу, да не дошел. Хороший работник.
— Вот что, станишник, запрягите лошадь, отвезите его.
Хозяин подумал..
— Далече?
— Да верст пять отсюда.
Он прихлебнул из блюдца, поставленного на три пальца.
— Лошадь-то есть, да послать не с кем: сыновья в степе.
— Ведь умрет при дороге…
— Ну-ну,— подхватила хозяйка,— такие не помирают. Они, эти рассейские,— тянучие. Как собаки, жиловатые.
— Ничего,— примирительно сказал хозяин,— отлежится, дойдет. Не впервой.
Я пошел к хуторскому атаману.
— Вы из чьих будете? Из юнкерей?
Я рассказал о человеке при дороге. Он выдыхнул:
— Хху-у, ды это хамьё, ды коней гонять?! Ды не знаете, что за народ: в огород залезут, всю морковь повыдергают, в саду все яблоки отрясут. С быками пошлешь, быки не поеные, не кормленые, а она, скотинка-то, пить-исть тоже хочет. Хам — известно, стало быть, хам.
Казак не взял денег за самовар и еду,— обиделся.
И опять я лежу грудью на руле, и глаза вылезли, и рубаха — хоть выжми, и встречный ветер, сухой и горячий, в удушливо несущихся облаках изо всех сил тянет назад. Чудится, это нерушимо: и бескрайная, могучая, таящая дремотный сон степь, и курень с иконостасом, с бурлящим самоваром, и хозяин, которому износу нет, и… и далеко назади, уже не видно, лежит батрак, и сумочка подвешена.

Старики

А теперь, в тысяча девятьсот тридцать первом году, я опять в родных местах, где белые горы опрокинулись в зеркальном Дону, где дубовые леса за Доном, в зеленую оправу осоки вправлены отблескивающие осколки озер, а за лесами, на десятки, на сотни километров желтеет пустыня, форменная пустыня летучих песков, которая медленно, но неуклонно наползает, пожирает пашни, сады, огороды, леса, озера, степь,— словом, где я провел отрочество, юность, где учился, где отбывал полицейский надзор после ссылки,— станица Усть-Медведицкая.
Теперь нас трое — бригада: я, студентка и аспирант НАТИ, инженер-инструктор. Работа неизмеримо облегчается коллективностью — один не собрал бы материала, не сделал бы и десятой доли. Приезжаем ли на гумно на молотьбу, или на тракторную пахоту, или на ссыпку, или на возку, куда бы ни попали на производство,— всюду материал наблюдений распадается на трех и потому, захватывается несравнимо шире, целесообразней, чем если бы был один. А вечером садимся, сводим материал, увязываем, даем освещение.
Был я тут в прошлом году. Привозят сложную молотилку, двигатель. Поставили на гумно. Народу собралось со всего хутора: таких молотилок тут еще не видали. Колхозники, молодежь суетились взволнованно и напряженно.
Бабы лускали семечки. Старики злорадно стояли в стороне:
— Не пойдет!
Двигатель, резко треща, погнал ремень. Зашаталась, застучала молотилка, закружилась пыль. Взволнованная молодежь заваливала в ее пасть тяжелые пласты хлеба. Старики внимательно следили. Бабы перестали лущить семечки. И вдруг — стоп! все остановилось. Степная тишина. Старики заухмылялись, показывая гнилые зубы:
— Не пой-де-от!..
Затарахтело. Старики нахмурились. Молодежь радостно расцвела. Опять остановилась. Так много раз. Потом пошла, и пошла, и пошла.
Около двигателя, около молотилки шел напряженно-радостный труд. Старики долго и молча стояли. Двигатель ревел. Из трясущегося корца шатающейся молотилки лилась пшеница.
Старики надвинули картузы на глаза и молча и хмуро пошли к хутору. ‘Шапку на брови надвинул и навек затих’. Ни в колхоз, ни на работу ни одного нельзя было вытащить. А в нынешний приезд я не нашел в хуторе ни одного старика: все на работе — подавляющее большинство сторожами. Теперь втягиваются в работу производственных совещаний, в руководящую работу. Спорят, где, когда и что посеять.
На Фомихинской МТС получено телеграфное сообщение, что на станцию идет партия тракторов. Как всполошились, как засуетились! Со всех хуторов бегают на станцию поминутно: ‘Ну что, скоро трактора?! Когда придут?!’ — ‘Должны прийти через пять дней’.
Проходит и десять дней, и двадцать, и месяц,— разочарование. По всем хуторам пошло: ‘Да их, видать, и совсем не будет, так лишь посулили’.
А тракторы пришли. Никто не знал. Пришли ночью. И вот среди густой темноты в степи мечутся дымные факелы, и, сурово грохоча, один за другим тяжко подвигаются тракторы. Торжественно, как изваянные, сидят трактористы, протянув руки к рулю.
‘Пожа-ар! пожа-ар!’ — закричали по хутору.
Все выскакивают, кто с чем: с ведрами, с кувшинами, и с изумлением расслышали в мигающей черноте чугунно-мерный говор. Тогда пронеслось: ‘Трактора, трактора пришли!..’ — высыпали из куреней кто в чем был.
Колонна остановилась, и в багрово мигающей тьме митинг. Потом опять загремело, весь хутор повалил. Потом стали выпускать по хуторам — и в Средне-Царицынском, и Верхне, и Нижне, и в Фо-михинском, и в других,— и везде население поголовно валило за колонной. Смех, говор, песни. И металась ночь багрово, не понимая: не было в степи такого никогда. Рассвет застал громадную толпу, заливавшую трактора со всех сторон.

Машина

И опять степь, как тогда, много десятков лет назад. Но какая же она маленькая, эта когда-то степная громада! Новыми громадными-громадными четырехугольниками, покрывая ее, чернеет колхозная пахота. И эта сплошная паханая чернота осмысливает, убивает стихийность, дремотную неподвижность степи.
Вот уже засинели левады по Цуцкану — степная речонка в отлогом и глубоком логу, которая то пересыхает, то бешено несется в осень и весну глинистыми потоками, смывая дворы, вербы, огороды. Это — хутор Большой. Й в нем — колхоз.
Центр жизни, нерв колхоза — на молотьбе. Со всех сторон обступила громада скирдов. Гудят и страшно несут пылью две молотилки,— одна сложная. Струей бежит в мешки пшеница. Торопливо относят мешки девчата. Другие гонят быков, и плывет по земле гора желтого хлеба, и всё в таком же напряжении мечут хлопцы четырехлапыми поблескивающими вилами на верх молотилки. Ни на минуту нельзя приостановиться — гудит молотилка, страшным шепотом бормочет несущийся ремень, и без устали рокочут и обдают гарью среди сухой, как порох, соломы два нефтяных двигателя. Ни на минуту нельзя приостановиться. Машины не ждут. Вот отчего так стремительно бежит по лицам черный, грязный пот, намывая в брови, в глаза, в уши черную, въедающуюся в кожу пыль. Вот отчего одежда вся пропитана черной гарью.
И здесь, и в других районах в подавляющем большинстве колхозники рвутся к работе. Машина облегчает труд, повелительно диктует им темп, напряжение, создает свою организацию труда.
Не надо думать, что это освоение машины протекает без сучка, без задоринки. Разве не бывает, что умышленно вносят порчу в двигатель? Двигатель остановился, и молотилка остановилась, публика и разгуливает. Или сунут железяку в молотилку — поломка,— тридцать шесть человек и разлягутся на соломе, ждут. В одном колхозе ‘Баски’ начисто сожгли сложную молотилку, не то по головотяпству рот разинули, не то это дело кулака.
Вот едет на тракторе малый, отваливает сзади лемехами чернозем… Рассвет…
— Ай, ай, ай!.. Стой!.. Стой!..
Проснулся,— глядь: а он в пруд въехал: задремал. Другой с трактором, с плугами в овраг грохнулся,— заснул на тракторе.
Да мало ли! Но надо помнить, что если взять всю массу работы, то эти случаи составляют лишь долю процента. И работающие массы колхозников очень настороженно относятся к остановкам.
— Ну, что стал?.. Пошел, пошел! — кричат, если двигатель замолчал.
Оно и понятно: ведь по трудодням это бьет, по доходу каждого.

Чертова пляска

Подошла девушка, полная, круглощекая, в синем платье, стриженая, и носик сердито вздернутый, и набросилась на председателя:
— Что же это!.. Не хочу, не буду… Все одно уйду оттуда!..
Председатель:
— Постой… да ты постой…
— Не буду работать!.. Это чего же — училась, училась, да не по своей работе… Не буду, уйду… Поставь меня опять к машине.
Тот твердо:
— Не поставлю… Должна подчиняться… Сама знаешь, что вышло…
Мы поехали на гумно, а сзади всё вдогонку:
— Не буду… Все одно не буду на этой работе.
А председатель рассказал. Колхозница. Послали ее на курсы. Побыла два месяца, кончила,— приехала. Поставили к двигателю. Хорошо справлялась, только двигатель нефтяной, одурел и пошел плясать — это с ним бывает: прыгает всеми четырьмя колесами, рвется весь в синем дыму. Молотилка обезумела, бешено работает. Рабочие называют это ‘чертовой пляской’. Они знают, что двигатель начинает ‘чертову пляску’ перед взрывом. А сила взрыва такова, что все сметает перед собой, капитальные стены проламывает. Колхозники все, всей бригадой, кинулись бежать, поскатились с молотилки, бросили арбы, подвозивших быков и попрятались за скирды. И машинистка, вот эта, убежала. С секунды на секунду ждали взрыва. Только вырвалась из бригады тоже девчонка лет шестнадцати, сподручная машинистки, кинулась к дьявольски пляшущему двигателю. Остановила. Двигатель, дрожа и судорожно сотрясаясь, постепенно успокоился. Машинистку сняли с двигателя и поставили к молотилке. А она бунтует.
— А вообще женщины выдвигаются?
— Как же, есть целые женские бригады.
И добавил, лукаво улыбаясь:
— А бригадир-то — мужчина, руководят-то мужики!
В Большинском колхозе мы видели женщину-плугатаря, отлично работала.

Данилка

—Данилушка, ты бы пошел на хутор, передохнул бы.
Он улыбается. Солнце плавится над громадой степи, в которой неохватимо раскинулась без конца чернеющая пахота.
Данилушка улыбается. Безусый, безбородый, а высокий, как узкая доска, только грудь запалая, сзади лопатки выпирают черно-пропотелую рубаху. Да согнулся, будто не выдерживает своей высоты. Ребячье доброе лицо.
Все с той же улыбкой подошел к трактору, осмотрел, а когда сел, и тот, дымя, заговорил чугунным рокотом — пропала улыбка,— сосредоточенный, сумрачный. Сзади выворачивались широкой полосой свеже-черные пласты.
Все смотрели на него. И когда он маячил уже далеко на краю, предколхоза сказал:
— От машины не оторвешь. Уж ругаем. За шиворот прямо оттягиваем, пихнешь в солому, ну, соснет. И опять вскочит, и опять на трактор, да не в очередь.
Нет, ни малейшего машинного романтизма тут нет. Дело просто. Бедняк. Полуразвалившийся куренишко. Скучно дома, голодно. Мать злая от голода,— больше нет никого. Ни лошади, ни коровы. Пять кур с петухом да гусак с двумя гусынями. Над таким хозяйством не поработаешь. Приходится слоняться. И вот колхоз. Он — подручный при трактористе. Страшно ново. Любопытно. А главное, кормят аккуратно. Как солнце разгорится, вон над старым курганом, сейчас сзывают. Еда уж не весь что, а все-таки и борща дадут и каши, а когда и молочка. И уж совсем редко — мяса. И газеты иной раз сюда приносят,— сядешь на меже да почитаешь. Да разве уйдешь отсюда? Разве оторвешься к гусаку да к петуху с пятью курами? Нет, конец! То-то, что не конец. Процесс поворачивает по замкнутой кривой, Теперь, если бы тут при машине голод и холод, а в куреньке тепло и сытость, Данилка уже не уйдет от машины, от трактора. Кончено! Он тракторист. Он хозяин машины. На него смотрят. К нему обращаются, когда заартачится мотор. Оттого его за шиворот тянут отдыхать в солому.
И таких ‘Данилок’ — десятки, сотни, тысячи… да, да, тысячи! И они все растут и разрастаются в десятки тысяч, в сотни тысяч. И это процесс чудовищной силы, чудовищной интенсивности и быстроты.
Конечно, каждый ‘Данилка’ — на свой лад и фасон, со своими оттенками, со своей судьбой, своего размера. Из глубины колхоза вырастают они.
И еще ‘Данилка’. Этот ‘Данилка’ совсем другой: невысокий, статный, грудь просит вдохнуть с ведро воздуха. Молодой казак. Такие прежде отчаянно дрались на кулачках. Бешено джигитовали на донских конях. Ловко рубили на скаку, перегнувшись в седле, толстые пучки туго стянутого хвороста. Неистово пьянствовали да пороли плетьми рабочих и студентов на службе по приказу начальства.
А теперь гремит и злобно трясется молотилка, бешено рвется соломенная пыль. Задыхаясь, едва поспевая, подают ему тяжелые пласты хлеба, а он, как богатырь, стоит наверху (девчата из-за почернелых от пыли и пота платков, нестерпимо душно стягивающих лицо, рот, нос по самые глаза, чтобы не загореть, все зиркают на него — первый певун на хуторе), стоит и богатырски хватает тяжелые пласты и без передыху кидает их в бешено трясущийся жадный зев молотилки.
— Го-го-го!..
Его слышно далеко сквозь гул:
— Вал-ляй, ребята!.. Го-го-го!.. Пода-а-вай!.. Наддай!..
Задыхаются от бешеной работы. Уже и молотилка обожралась — из раскрытого зева торчат пласты хлеба, не успевает заглатывать. Тогда он кинулся:
— Го-го-го… Поддавай!..
…и стал кулаками забивать бешеной обжоре хлеб в самое брюхо.
И вдруг — страшная тишина в непрекращающемся грохоте: он неподвижно стоял во весь рост над трясущимся, дожевывавшим ртом гремящей молотилки, и лицо все белее, белее…
Все отшатнулись: он махнул страшно короткой и страшно красной рукой. Тогда посыпал на них отборные матерные ругательства:
— Перевязывайте руку… так вас…
Да чем же перевязывать: ни бинтов, ничего. И рубахи-то одни лоскутья.
И опять посыпал:
— Рвите мешки!
Распороли ножом мешки с зерном, затянули. Колхозные кони бешено несли бричку. А в бричке подбрасывало на соломе человека с белым лицом и с короткой, туго перетянутой рукой. Он, держась за грядку здоровой рукой, степным голосом, слышным за далеким краем пахоты, пел степные песни.
Фомихинская машинно-тракторная станция послала вдогонку автомобиль, чтобы быстрее доставить в усть-медведицкую больницу. Автомобиль несся в бешено крутящихся облаках. Не догнал: перед шатающимися в мыле и пене запыленными лошадьми засинели усть-медведицкие горы.
Перед готовящейся операцией он пел, и после операции он пел степные песни, далеко слышные за больницей по улице. И никак не могли его унять,— ругался.
Колхозники, столпившись, похоронили изжеванную руку в степи за скирдами. Да приехала родня, вырыла ее, привезла на хутор, повыла над ней в курене и похоронила.
Трудно, мучительно, с возвратами, с отрыжками создается новая общественность, другие навыки, новые бытовые условия, старое рассасывается, как старики рассосались в новом труде.
Помимо воздействия всей сложности новой обстановки, с неодолимой силой ломает старое машина. И они, эти колхозники, напряженно работают около ревучего двигателя, около нервно трясущейся молотилки, на тракторе.
Эх, молотилка замолчала! Ремень неподвижно обвис. Все беспокойно завертели головами, — простой!..
Мы спрашиваем:
— Товарищ, сколько вам записано трудодней?
— А кто ж его знает? Мы не знаем.
— Как же не знаете? Ведь работаете же?
— Работаем.
— Трудодни записываются?
— Знамо, записываются.
— Ну, так как же вы не интересуетесь?
Нас обступили. И кто-то сказал:
— Беседа будет?
— Какая беседа, зараз машину пустят.
А один, вытянув шею, сказал:
— Ды как ее узнаешь? Пойдешь к счетоводу, а он: ‘Ежели я вам всем справки буду давать, так мне работать некогда будет’.
На нас смотрели во все глаза. И один добавил:
— А то и прямо к черту пошлет.
Масса колхозников пока еще не умеет давить на свою администрацию, не умеет заставлять напряженно, быстро и точно давать каждому отчет о совершенной им работе. Тут широкое поле для массовой работы. Просто эта сторона выпадала из поля зрения районных работников. Все усилия направлялись на создание кадра более или менее умелых учетчиков — это хорошо, это великолепно. А о том, чтобы развивать в массе колхозников сознание своих прав вообще и своего права знать результаты собственной работы — об этом забывалось, и в этом ошибка. И это общее для подавляющего большинства и других районов.
Машина и тут делает свое дело. В пыли несущейся, половы, в трясущемся грохоте молотилки мы спрашиваем черного от гари, замасленного товарища у ревущего двигателя:
— Вы знаете, сколько у вас выработанных трудодней?
Он слегка улыбается:
— А как же! У меня сто пятьдесят…
И он подробно объяснил, когда и откуда они набрались.
— А откуда же вы знаете?
— Как откуда! Придешь к учетчику: ну, Иван Иваныч, прикинь, сколько мне. Ну, он и прикинет.
— А если заартачится?
— Как может заартачиться? Ежели заартачится — прижмем.
И эти ответы почти везде у машины.
.
Район делает огромные усилия по созданию и расширению кадров. Уже пропущено через курсы разной длительности около семисот колхозников. А на 1931/32 г. будет выпущено две тысячи пятьсот специалистов-колхозников и со стажем учебным по нескольку месяцев. Это уже поможет колхозам.

Домоседки

Шесть основных бригад (около сорока человек в бригаде) да одиннадцать мелких бьются в зной, в пыль, в иссушающий ветер, в холодный дождь, бьются в напряженной работе,— и степь сразу осела, съежилась, а посев в четыре тысячи га огромно зачернел. На шестьдесят процентов напружились повысить посев сравнительно с прошлогодним в Большинском колхозе.
Не успевают молотилки пожирать весь хлеб. Организовали молотьбу катками. А рук не хватает.
Домоседки дома сидят, возятся с ребятишками, с коровой, курами, — и ничего с ними не поделаешь: не выколупаешь из домашней скорлупы, да и все.
Четыреста дворов на хуторе. Триста семьдесят два колхозных двора. Не хватает рук, ах, не хватает… Как ни улещали домоседок,— не идут.
— Ды куды же мы за семь верст на молотьбу будем ходить! А ребятишки как?
Тогда им поставили гумно у самого хутора. Дали быков, лошадей, и они заработали катками. Нужно глянуть на ребятишек, тут же и сбегают.
Ясли. Чисто. Одинаковые железные кроватки, белые тканьевые покрывала странно выделяются в хуторской обстановке. И ребятишки тянутся ручонками к заведующей, зовут ее мамой, она из хуторских же, любовно, как наседка, собирает птенцов. А несут матери неохотно: у ребятишек поносы, еда плохая, лекарств нет, нет врачей, нет игрушек, а те, кто бы мог их понаделать, отмахиваются: ‘Некогда нам: вон инвентарь не успеваем починять’. А тут уже в третьем помещении — гоняют из дома в дом. Только обживутся, устроятся с ребятишками, глядь: ‘выселяйтесь’.
Вот почему так трудно выколупывать из скорлупы домоседок,— вечно опаздывают, вечно прогулы.
Мотает в несущейся по ветру соломе головой потная лошадь, прыгает за ней тяжелый ребристый каменный каток по хлебу. Торопливо погоняют белые платочки. Другие сгребают мякину, зерно, отвозят и подвозят все новые горы немолоченого хлеба.
И, странно поражая глаз, синея, бегают в дыму несущейся пыли васильки. Все в одинаковых синих платьицах, весело таскают солому обнаженными золотистыми от загара ручонками за своей руководительницей. Она торопливо сгребает солому граблями. Жизнерадостное лицо, живые, смеющиеся глаза и ловкие трудовые руки. Своя же колхозница. На курсах две недели была. Да что две недели! Так бы хотелось поучиться! Экскурсия детского сада.

Десятичные дроби

Фомихинский колхоз. Молодой, с почти юношеским лицом председатель (кончил комвуз, деловой, чрезвычайно простые товарищеские отношения с колхозниками) после объезда гумен (молотьба) говорит:
— Да как вам сказать! Ну, разумеется, со специалистами туго у нас. Вот, говорите вы, подсчет трудодней в колхозах никуда. А вот наши учетчики… Надо же десятичные дроби знать, а они про них не слыхали, что на свете существует такое. Надо ему, примерно, так: скажем, трудодень оценен в восемь арб, которые нужно погрузить в день. Скажем, колхозник погрузил тридцать три арбы. Сколько у него трудодней? Надо 33 разделить на 8. Учетчик кинется, а оно не делится. Так он просто откинет, единицу, а 32 делится, он так и записывает с потерей для колхозника. В других случаях прибавит единицу или две, чтобы делилось, тогда колхоз в убытке. Но надо сказать, есть такие мастера: сам полуграмотный, еле пишет, а какую-то свою арифметику изобрел и высчитывает совершенно правильно, а как высчитывает, и не поймешь. Да и другие специалисты — свои же колхозники. Что же они, побыли на курсах две недели, малограмотные, а дело ведут. Конечно, прорехи, ошибки, но все-таки пашем, сеем, молотим. Вон полевод наш, — работает, и неплохо. А в работе руку еще больше набивает. А и то сказать, ведь с малолетства — хлеборобы, крестьяне же сами. А тут приедет агроном, у него жадно берут знания. Ведь все молодежь, она гибкая, — стариков нет, даже средний возраст — как исключение. Вот так сам колхоз из себя и родит кадры. Ну, трудно, слов нет. Особенно трудно с техническим персоналом к машинам. Что он за две недели на курсах приобретет для трактора, или для двигателя, или для молотилки? Простой из-за этого, поломки, худой ремонт, всякие задержки.

Профессор с собачьими ногами

Степь желтеет щетиной.
— Ну, поедемте на наш птичник.
— Это что?
— Да задание нашему колхозу — куроводство. Потому самое место курей водить. Сейчас у нас тысяча пятьсот курей и цыплят. А должны иметь десять тысяч. А как добьем до пятнадцати тысяч, у нас устроят птичью станцию.
— Да-а, штука немалая! А где же птичник?
Я лазаю глазами по степи. Глядь, паршивый сараишко. Скособочился весь. А по степи разбросаны крохотные — полой накроешь, и не выше колена — камышовые навесики. По желто-колкому жнивью ходят и поклевывают облезлые куры, и за тремя квохчущими наседками — тремя — огромными, в несколько сот, толпами бегают голопузые цыплята.
Что за чудеса! Никогда не видал, чтобы наседка по стольку цыплят выводила.
— Дед, да как же это?
— Хху-у, две гусыни высиживали, квочек-то у нас не хватает.
Ну, и де-ед! Ежели сложить меня и мою бригаду, так только полдеда выйдет. В плечах — во, грудь — жернов. Сивая щетина непролазно облегла громадное лицо. Кудлатая сивая голова. Профессор, да и только!..
— Как это гусыни?!
— Ху-у, ды как! Думаешь, из чего все взялось? Курей-то у колхоза нету, надо набирать. Вот по дворам и стали ходить — иде купим, иде у кулака али у кратника сгребем. Таким манером и гусынь набрали. Таким же манером и яиц, чисто напобира-лись. Ей-ей. Да чево там, смотреть не на что, и сотни птицы не набрали. А квочки-то — только три, вот тут и рассядься на двести яиц кажная, хоть раздерись. Ну, мы гусынь на куриные яйца посадили — зад-то у нее широкий, сколько яиц покроет. Ды два раза за лето.
Мы было пошли навесики посмотреть, да дед загремел:
— Да это што же такое! Эва простор какой, а они разбегутся по всея степе,— видал, сколь их округ кажной квочки. За кузнецами все гоняются, зерно-то клевать не умеют, не у кого учиться: одна квочка двести цыплят не научит, иде ей,— а тут, гля, коршун. Ну, тут бегешь что есть духу: га! га! га! — аж горло все порвешь, а цыплята все под навесики, там коршун не возьмет. Ну, отгонишь.
И вдруг загрохотал старина:
— Да что, у меня собачьи ноги, што ль! Ды бегаешь, ды гудешь на коршуней ды на ястребов, а рубаха вона вся истлела, другой год с плеч не спущаю. А портки хорошо сзаду разлезлись, а кабы спереду! Ды это беги в буерак ды хоронись от баб, покеда ночь не накроет,— срамота.
— Отчего у. вас цыплята и куры облезлые?
— Ды голопузые все. Зори-то холодные, цыплята все к наседке, лезут под нее, друг дружку топчут,— гам такой, колдоворот. Ведь сотни под одну лезут. Ну, придешь, дохлые валяются,— позадавят друг дружку.
Он поднял цыпленка — головка у него бессильно свесилась.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Закурилась пыль. Подкатил блестящий автомобиль.
Вышел старый Колдун с далеко загнувшимся желтым клыком, с злой бородой. За ним вывалилась толстая Ведьма. Выскочил Поганка с обломанным хвостиком, с облезлыми рожками, поводя торопливо подвижными брехливыми ноздрями. Воззрились на профессора с собачьими ногами. А он, как на грех, повернись к ним спиной,— потянулся за дохлым цыпленком, и огромный зад вывалился в громадную прореху.
Колдун, Ведьма и Поганка ухватились за животы и покатились.
— Ха-ха-ха!.. Азиатский социализм!..
Колдун, прожевывая завязшую бороду, истошно завизжал:
— Разве мы не говорили: Россия не доросла еще. Только западноевропейские развитые формы беззлобно перейдут в социалистические, и ‘через двести лет небо будет в алмазах’. Обращаюсь не к вам, азиатам, а к европейскому пролетариату, к той его части, которая еще не успела разложиться… гляньте…
Вырвавшаяся клубом пена стала стекать по желтому зубу.
Ведьма добавила:
— На Западе птицеводство — это целая наука: лаборатории, институты, профессура, чистота, колоссальные здания… а тут… с собачьими ногами… зад-то, зад один чего стоит!
Поганка юлил и заглядывал Колдуну в глаза.
Каутский, Дан и Абрамович сели, и автомобиль как провалился, только серая пыль затхло покурилась…
Профессор загрохотал:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Дохнут, сказываешь, дохнут? А ты, паря, гля…
Мы глянули. Далеко в синеве левадных верб, в конце хутора, надрываясь, худые, как скелеты, лошади везли бревна и сваливали на расчищенном месте.
Председатель сказал:
— Птичник там строим. Лес-то есть — вербы в левадах режем. А вот с гвоздями плохо — ни гвоздя. Нечем.
— Ну, как же вы? Приостановится постройка?
Он слегка прикусил кончик мизинца зубами, подумал, не торопясь сказал:
— Зачем приостановится? Уж кончаем. Плотники сверлят дырочки и гонят деревянные гвозди, к сроку поставим. А за гвоздями охотимся…— и засмеялся.
По всем хуторам ходят с клещами колхозники и всюду, зорко присматриваясь, как старые зубы, дергают из потолка, из стен, из заборов гвозди.
К сроку поставят. И мало того что поставят,— да будет десять тысяч кур. А через полтора-два года — и все пятнадцать тысяч. И тогда устроят у них птичью станцию, лаборатории, и будет она руководить целым районом. А возможности для птицеводства колоссальные.
‘Ничего, старина, ничего. Не смущайся, что зад вываливается’.

Единоличник

В Большинском колхозе мы спрашиваем:
— Много у вас единоличников?
— Из четырехсот дворов — двадцать восемь.
— Кулаки? Середняки?
— То-то что беднота. Один, что ли, середняк.
На Горбатовском:
— Сколько у вас единоличников?
— Да с три беды осталось: не то восемнадцать, не то двадцать.
— Богатые?
— Иде там богатые! Голь.
— Чего же они не идут в колхоз?
— Да вот уперлись — ни тпру ни ну. ‘Подождем, говорят, больше ждали’.
То же самое в Ягодном, и на Фомихине, и на Басках, и на Бобровском, и в других колхозах. В чем же дело?
Вот полуразвалившийся куренек. Собака в репьях. Лошадь с обвисшими ушами. Три куры. Баба костлявая. Мужик замученный, в морщинках, а не старый.
До революции — многолетний батрак, кроме порток и рубахи, ничего не было. Пришла советская власть, дала землю, дала возможность уцепиться за хозяйство. Сбился, купил курень, лошаденку. Женился, дети. Пришло наконец время: зовут его не Митькой, а Митрий Митрич. За всю свою горькую жизнь он в первый раз стал ‘хо-зя-и-ном’.
По улице идет высокая, иссушившаяся в работе женщина. Казаки прозвали ее ‘Самокрутихой’ и никогда не упустят случая погоготать над ней:
— Здорово, Самокрутиха. Пойдешь в коммуну?
— Терпеть не могу.
— Ну, в колхоз?
— Терпеть не могу.
— Чего же ты любишь?
— Совместную обработку.
Казаки ржут на весь хутор. А она идет дальше, не оглядываясь, прямая, исхудалая, иссохшая от нищеты и работы.
Все ломается кругом, рушится старое, обломками валится отдельное, замкнутое крестьянское хозяйство. Громадиной подымается обобществленное хозяйство. И этот единоличник-бедняк видит, что оно могучее, что оно несет неохватимые возможности лучшей жизни, и он вовсе не враг колхоза: ну, ладно,— только ему-то дайте насладиться, вот сейчас, сию минуту тем, в чем он провел всю жизнь, не имея возможности прикоснуться и видя, как его трудами пользуются другие.
Эти бедняки единоличники — сгусток индивидуализма деревни, тот остаток, который бывает во всяком процессе и который постепенно растворяется,— ведь их было гораздо больше, и они без всякого нажима переходят в колхоз.

Кулак

— Много у вас кулаков?
— Да ни одного.
— Как, ни одного?
— Да всех сгребли,— сплошная ведь коллективизация.
— Так у вас тишь и гладь и никакой классовой борьбы нет?
— О-го-го!.. Сколько хотите. Кулак теперь в иной плоскости борьбу повел, другие способы выработал: орудует теперь в хозяйственно-производственной области. Вот тут он глухо, почти неприметно точит.
— Да ведь вы же говорите, что всех сгребли?
— Сгребли. А вы что же думаете, кулака вот на этом месте нету, так все? Эге-ге! Он как дубовый пень: его вырубишь, и все, а хватишься, а под землей корни-то во все стороны. Да туда потянулись, где и не думаешь.
Да, кулак не висит голо со своим хозяйством в воздухе. От него тысячи нитей тянутся в массы, нитей и хозяйственных и личных. Кулака убрали, остались родня, друзья, приятели, те, кому сунет, бывало, то пудик муки, то поросенка, то деньжат, не с тем, чтобы эксплуатировать, а чтобы иметь тыл в общественных делах, в сущности, это та же эксплуатация… Вот и подкулачники.
Вот почему и в своем отсутствии кулак сеет слухи, провокации, подзадоривания, насмешки, и все это, как масляное пятно, расплывается в населении.
Хлебозаготовки.
— Ну, вот везите, везите, дураки,— хлеб-то под чистую выкачают, вы и подохнете.
Весенний сев.
— Ды это что же такое! Экую махину засевать… Ды куды ее столько?.. Ды вы и не понюхаете. Куды это все пойдет?!
— Машины вам навезли, бахвалитесь. Ну да, машина — вещь не плохая, скажем молотилка… Дык ведь она, ежели, скажем, к рукам, ежели хозяину, он образует, и сколько помогет — и соседу и родне даст обмолотить. Вспомните старое время. А теперь вы — рабы при машине. День и ночь, день и ночь гудеть и гудеть, а вы мотаетесь округ ей, как оголтелые. Не вы — хозяин, а она над вами.
— Ишь ты, планы! Это вам очки втирают планами. Без планов жили отцы, деды,— сыты, обуты были. А теперь планы!
Какое бы хозяйственное организационное мероприятие ни проводилось, кулак всячески его опорачивает, стараясь разбудить инстинкты старой жизни. Он получает отпор от колхозников. Но ведь колхозная-то масса не одинакова, она — пластами, и уже где-нибудь да найдется отклик.
Да, и в колхозах есть элементы классовой борьбы. Остатки кулацкого влияния механически не выкорчевываются. Они медленно уничтожаются органической работой, хозяйственной организованностью, машиной, подъемом культурности.

Пейзаж

Тихая, ясная река. И прибрежные горы кверху ногами повисли в ней. Синее небо опрокинулось, голубея. И в глубине белеют взбитые ватой облака. И над самой водой нагнулись зелено-кудрявые вербы. От песков поседела река. Никого. Только изредка чернеют на сонной до одури глади рыбачьи ‘каюки’ — душегубки, вертлявые, неверные, таящие в себе смерть.
Никогда, никогда из поворота не выдвинется нос парохода, не задымит дымок. Тихо, спокойно, сонно от реки. Недаром и река называется ‘Тихий Дон’.
А теперь ехали мы лодкой в черную ночь,— всюду красные, зеленые огоньки на невидимой воде. Громыхает землечерпалка. С гор катятся камни, и от берегов поперек реки потянулись каменные плотины. А где и плетневые плотины — дешевле и скорей. Они сжали, и Дон забурлил, закрутился воронками и стал злобно промывать пески. Из-за поворота выдвинулся нос парохода, и дымок над ним, и за ним баржа. Баржа громадная, на восемьдесят тысяч подъема, а берет только восемнадцать тысяч,— пока еще мелко. По берегам — громадные бунты хлеба,— хлебозаготовки.
Нет, уже не Тихий. Проснулся, полезла с него сонная одурь, зажегся огнями.
Спокон веков степь молчаливая, задумчивая, бессловесная, бескрайно облеглась синевой.
В теплые ночи бесчисленно треньканье кузнечиков, как бесчисленно засеяно ночное небо. Но курлыкают ли пролетные птицы, свистит ли ветер, все равно — все та же молчаливая, сама себя слушающая, вековая тишина. И казалось — еще века не потухнет она.
А теперь ночной степью ехала наша бригада в автомобиле. Стеной стояла со всех сторон тьма. И не было тишины, и не было молчания. Не курлыканье ли это странных, неведомых птиц?
Но тогда отчего же их говор чугунно-переливчатый, рокочущий? И разве у птиц железные голоса?
Наш автомобиль уносит, светя шатающейся полосой. И медленно и далеко позади теряется рокочущий говор.
И нет молчания: снова где-то впереди и справа несется на нас все слышней и слышней железный говор неведомых птиц и проносится невидимо стороной, и замирает, и пропадает далеко назади в равнодушной тьме.
И, как бы быстро мы ни ехали, ночные птицы железными горлами переливчато говорят и наполняют молчание и тьму.
Что это? Что это? Не пожар ли степной? Не зарево ли полыхающих огней?
Мы подъезжаем. Скирды поднимаются черными спинами. А за их чернотой исступленный электрический свет. И в отчаянно озаренном дыму бушующей пыли и соломы огромные — в два человеческих роста — тени наклоняются, вздымают работающие руки. Это бывает в горах: когда солнце низко,— и людские тени, отбрасываемые на туман, неестественно громадны.
И эти нечеловеческие тени, и грохот двигателя и молотилки убивают молчание и вековую тишину изумленной степи.
Мы пробегаем днем, оставляя за автомобилем десятки километров, все равно — то издалека, то близко несутся грохочущие голоса, и они убивают задумчивое молчание и тишину, и пахота чернеет беспредельно: старая степь убита! Да здравствует новая степь!

Примечания

Впервые напечатано в газете ‘Правда’, 1931, 23 и 24 октября, NoNo 293 и 294.
Вместе с сыном И. А. Поповым и его женой А. В. Монюшко Серафимович летом 1931 года объездил множество донских колхозов. Непосредственные впечатления писателя и его спутников послужили материалом для небольших новелл-зарисовок, объединенных темой нового, социалистического труда.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека