Любовь, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1909

Время на прочтение: 19 минут(ы)

А. С. Серафимович

Любовь

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Я уже потерял счет усталым, одинаково тянущимся во мгле ночным часам, таким похожим друг на друга, полным сырости и затаенного молчания.
Ноги месят скучную осеннюю невидимую грязь с тем длительным отчаянием, которое уже почти привычка, когда кругом ни огонька, ни зги.
Нужно пройти незамеченным еще верст шестьдесят до затерянной в степях железнодорожной станции, где знакомые и откуда я поеду спокойно.
Меня всюду караулят. Днем далеко обхожу белеющие по балкам слободы и хутора, с мокрой соломой на крышах, с черными, взметенными копытами улицами, с доносящимся издали лаем, с облетевшими, красновато сквозящими садами.
Когда показывается по чернеющей вдали дороге конный, я сворачиваю в сторону, спускаюсь, скользя и падая по мокрому, в овражек или в балку, а наверху серое осеннее небо, летят скучные вороны, молчат черные поля.
А сейчас кругом непроглядная темь.
Ноги месят невидимую осеннюю грязь, и чмокают отяжелевшие, разбухшие сапоги.
Я знаю, кругом в темноте паханые, пустые, размякшие от дождей поля, низкое изрытое небо, невидимое, как и земля.
Уж не прислушиваюсь к собачьему лаю. В темноте лишь ветер поет. Не задерживаю шага, когда едва различимый — близко это или далеко, не знаешь — чуть затеплится огонек и трепетно замрет во мгле. Все ночь, все сырость, все молчание — и усталое чмоканье разбухших сапог.
Такая усталость, такая крайняя физическая измученность, что тело отделяется от мыслей, от соображения, от горьких дум, от сменяющихся приливов бодрости и ровного, спокойного безнадежного чувства отчаяния и усталости.
Чье-то осунувшееся, на произвол судьбы оставленное тело качается в глубине беспредельной ночи, чьи-то ноги бесцельно месят грязь, странно не сбивась с невидимой дороги.
А в мыслях, отделившихся от этого молчания, от сырости, от качающегося в темноте по дороге тела, плывут — то ласковая женская рука, то тихий огонек уюта, круглый стол, самовар, белеют клавиши открытого рояля. А за окнами — чернота, мгла, сырость, насупившееся молчание осени…
‘Отдохни, отдохни, милый… ты устал…’
‘Да, я устал, я отдохну, и мне надоело тащиться так без конца’.
И опять чувствую свое качающееся тело, и ноги, которые месят грязь, и сырость, и молчание. Похоже на то, что я упаду на вязкой дороге. Сил нет.
И, точно в сказке, густоту ночи проколол огонек. Подержался, погас. Все равно я буду вытаскивать отяжелевшие, разбухшие сапоги и идти и идти. Я знаю, это искорки, бегающие в глазах от усталости.
Опять загорелся и не погасал, и я боюсь опустить глаза, чтобы не потерять его, чтоб не исчез в океане мрака.
В темноте обрисовалось странной чернотой очертание,— дом ли, или человек гигантского роста, или дерево,— и потом исчезло.
Может быть, туман проплыл, и встало видение. Огонек погас, снова загорелся. Я не спускаю глаз, чтоб не исчез.
Свет расплывается, ширится, четырехугольно удлиняется, и во мраке проступает светящееся окно с черными переплетами. Руки натыкаются на плетень. Сгущаясь чернотой, подымается дерево, роняя с молчаливых ветвей на меня капли. Откуда-то шум ровный и смутный — без устали.
Две собаки нарушают мертвенность ночи живыми звуками отчаянного лая,— одна хриплым басом, другая протяжным воем, точно кто-то поет горловым тенором.
Вырезываясь другим светлым уширяющимся четырехугольником, отворяются двери, роняя по мокрой черной земле длинную светлую полосу. Она протягивается через двор, ломается на плетне, дробится в пересеченно проступивших из темноты ветвях.
В четырехугольнике темная фигура погашает светлую полосу, и голос:
— Кто тут?
Через пять минут я — в комнате, и как в сказке: круглый стол, белая скатерть, самовар с тонко клубящимся живым паром, лампа сверху освещает. Тихо, уютно, светло и тепло, а за окнами чернота молчаливой ночи, мгла и сырость.
Чего-то недостает? Оглядываюсь… Ах да, только клавиши не белеют.
Их двое.
Он — небольшого роста, с желтыми волосами, с постоянной улыбкой — себе на уме. Он не может говорить, не улыбаясь, и что-то всегда за этой улыбкой.
Она — высокая, крепкая, плечистая, и… усы… Когда разливает чай, я вижу на белизне скатерти большие, грубые, мозолистые мужские руки. Да и вся она, точно мужчина, по ошибке в юбке. В кружок, как у мужика, черные, с проступившей сединой волосы, крепкий обветренный бас. Высокий мужской сильный лоб, уже прорезанный продольными складками прожитой жизни.
Я позваниваю ложечкой, подношу к губам стакан с янтарно колеблющимся чаем, а она говорит крепким, в котором слышится и зной, и ветер полей, и сырость ненастья, рабочим баском:
— Это хорошо, что вы на нас набрели.
А он улыбается:
— Мы, как волки в степи,— ведь никого не видим.
Я рассказываю о себе — я им сразу верю — и вижу, как блестят глаза. Но я ведь ждал нежную белую женскую руку… Вздор! Встряхиваю головой и говорю:
— Ваш огонек, как в пустыне изнемогающему путнику, явился… Я сначала думал, что это блуждающий огонек, и закрыл глаза, чтоб не волноваться попусту, но он все светил и привел к вам.
Я говорю это, но что-то не то, что-то есть в этой светлой уютной комнате, в этом небольшом домике, в чем я еще не могу дать себе отчета.
Они говорят друг другу ‘вы’,— Александр Егорыч, Екатерина Павловна. И это мне нравится,— обыкновенно супруги говорят ‘вы’, когда собираются ругаться.
— Шум? Так это мельница водяная, мы снимаем в аренду. Вы, значит, речку не переходили? Со стороны степи шли? Мы ведь здесь двадцать лет живем безвыездно.
Старые-престарые часы на стене бьют одиннадцать.
— С мужиками сносно живем. Когда приехали, трудно было. На нас смотрели, как на белоручек, но когда увидели, что стали работать так же, как они, примирились. Вы поживете у нас с недельку, отдохнете, осмотритесь. С полицией у нас хорошие отношения.
— Расскажите же, что на белом свете делается,— говорит он и улыбается, и за улыбкой что-то свое, тоже как будто улыбающееся, а волосы у него большие, желтые.
— Газеты мы получаем, но ведь это мертвое. А жизнь-то как там? Все, наверное, страшно изменилось, и не узнаешь.
Двенадцать. Самовар то совсем засыпает, то сонно мурлычет, прерывисто и тоненько, как будто ослабел и с усилием заводит веки. У меня тоже слипаются глаза, лица делаются маленькими, куда-то уходят, голоса звучат издалека, радужный туман, и вдруг опять все близко, ясно, освещено. В окнах угрюмая мгла.
‘У них нет детей. Нет детей,— это звучит безнадежно’.
— Конечно, когда вы идете по деревням,— слышится ее энергичный басок,— когда приходите к мужику со словом живым, это — одно, а когда живете среди них, как мужик, так же боретесь, как он, так же конкурируете,— это совсем другое, и все иллюзии разлетаются.
Я не возражаю, ибо понимаю, у них — все в прошлом. Вот теперь выспаться бы только, а то, боюсь, свалюсь со стула. Да ведь неизвестно, что и в моем будущем. Оно темно, как эта мгла в неподвижных окнах. И если молодому — помните, у Гоголя? — дать заглянуть в темно ждущее его, он отпрянет…
Я борюсь со сном, борюсь с чем-то неопределенным, что я не могу определить в этой уютной, освещенной, с умирающим самоваром комнате, в которой, должно быть, нет женщины, а я и еще двое мужчин.
— Вы крепко устали, вижу. Александр Егорыч, я приготовила постель гостю. Подите покажите. Спокойной ночи. Желаю вам отоспаться, отдохнуть. Я очень рада, что вы набрели на нас. Вам тут будет покойно. Спокойной ночи…
Мою руку жмет грубоватая, широкая, мозолистая мужская рука, и глядят из-под густых сдвинутых бровей внимательные, умные, сразу дающие вам оценку, ласковые глаза. Черные усы приветливо шевелятся с улыбкой.
‘Почему женщина не имеет права походить на мужчину? В чем тут преступление?’
Сон, как мглой, наплывает, сразу стараясь мохнато, мягко, неотвратимо охватить всего, но я борюсь, приоткрываю глаза, чтобы хоть на секунду насладиться холодком чистой, безупречной белизны простыни, подушки, и взглядываю в окно на черно, неподвижно глядящую ночь — вот, мол!..
И уже сон торопливо ткет свою неощутимо-мягкую паутину в темнеющем сознании.
Кто-то закричал: ‘Караул… держите!..’ И в противоположность тому, что только что было, комната заполнилась ослепительно раздражающим сквозь красноватый отсвет век.
А я умоляюще:
‘Нет, еще минуточку, еще одну!..’ — и шел ко дну, отдаваясь темному забвению и покою.
Но опять закричали: ‘Караул!..’ — и все то же бьет ослепительно раздражающее сквозь болезненно и чутко вздрагивающие веки. С отчаянием отрываясь от сладкого покоя, открывая глаза, торопливо сажусь на постель.
Веселая комната, как неудержимым смехом, вся залита ярко ворвавшимся утренним солнцем. Под окном орет петух. А в окна уж никто не глядит угрюмо черным глазом — все бело играющим под солнцем инеем, точно все весело поседело за ночь: и двор, и плетни, и неподвижные ветви, и степь, далеко за двором подымающаяся ленивым изволоком. А по гребню узенько сверкающей полоской недвижно лежат ослепительно белые рыхлые облака, словно тоже заиндевевшие в прозрачно сверкающем свежем воздухе.
— Ах, да ведь я вот где!..
Торопливо соскакиваю, одеваюсь, умываюсь. Где-то далеко в прошлом темная вязкая дорога, угрюмая ночь, мгла, и сырость, подкашивающая усталость. По полу играют зайчики от колеблющейся в чашке воды.
Прохожу в столовую, она еще веселей. На круглом ослепительно-белом столе — веселый, мурлыкающий в облаках пара самовар, он тоже играет на солнце вычищенными боками. Больно сверкают стаканы.
Никого нет. Надеваю шапку, выхожу. Приятно пощипывает утренний, пропитанный первым легким морозцем воздух. Небо свежо голубеет. По взгорью всползает вчерашняя черная дорога, с окаменелой взвороченной грязью. Должно быть, к утру вызвездило, проступил морозец и сделал грязь крепкой.
Двор огромный. По краям — сараи, навесы для скота, крытые соломой, как это делают в степи, арбы, плуги, как у зажиточного мужика.
Хозяйка, в высоких сапогах, короткой юбке, мужской теплой шапке, гоняет лошадей с катками по разбросанной соломе, и катки звонко бьют каменными ребрами по морозной земле, выбивая из колоса зерно.
Ее движения крепки, уверенны, размашисты.
— Но, но, милые!
За голыми ветлами сквозит крыша мельницы. Оттуда несется колеблющийся, как бегущая вода, однотонный, как мелькающий жернов, шум.
— Доброе утро…
— Вы уже встали? Пойдемте чай пить.
Она останавливает лошадей, и мы идем в дом. Отовсюду веет крепким, налаженным хозяйственным укладом.
К чаю приходит хозяин. Он весь белый, мука в ресницах, в усах, в волосах, на лице. Возился на мельнице и улыбается, и за его улыбкой что-то недоговоренное, что — я не могу определить.
Меня снова засыпают вопросами о той живой жизни, что бьется там, в городах, среди людей.
— Кто это такое? — гляжу я на портрет в рамке на стене.
Девушка, с продолговатым, крепким, умным лицом. Удивительно красивые, глубокие, влекущие глаза смотрят, покоряя, из-под ровно сдвинутых бровей.
— Разве не узнаете?.. Я.
‘Так вот что!’
Какая-то боль, сожаление сжимают сердце. ‘Вот что!..’ Точно что-то осталось позади и уже пропадает в дымке быстро бегущего прошлого.
— Знаете ли,— говорит хозяин, голос у него тонкий и имеет некую связь с его постоянной улыбкой,— мы живем, как в густых зарослях, вот как бывает у нас по речке, кругом камыш да ивняк, а подымешь голову, только кусочек синего неба. А вам сверху, оттуда, из центров, далеко видно, все видно, как на ладони, всю жизнь видно. Скажите же, куда все идет, чего можно ждать?
— Вы ошибаетесь, оттуда видны лишь общие очертания картин жизни, структуры жизни мы не видим, жизнь у вас делается в зарослях. Вот расскажите, о чем думает мужик, каков он стал, чего можно ждать от него.
— А-а, что мужик!..
Улыбка разом сбежала с его лица, и легла складка не то усилия что-то вспомнить, не то сдерживаемого раздражения.
— Во-первых, существует два мужика: один мужик, который в книге, с которым встречаешься на университетской скамье, а другой, который копается на пашне, пухнет с голоду, добивается земли, живет под вечным страхом станового, исправника, земского,— мужик, с которым приходится жить и работать о бок вот таким, как мы. Об этом мужике ничего нельзя сказать, с ним можно жить. Его нельзя понять, передать, его можно почувствовать.
— Тут есть и доля правды и преувеличение.— Мне стало скучно.
В окно глядела степь, все так же взбираясь на изволок, теперь черная, с прошлогодним чернобылом по межам, иней уже стаял. Из-за гребня выбирались серые осенние облака.
Перед обедом пошли осматривать мельницу. Она дрожала непрерывной дрожью, воздух белел тонкой мучной пылью, но не было оглушительного, все покрывающего грохота, а бежал сдержанный, уверенный, дававший возможность говорить шум. Не было колес, а вода, крутясь воронкой, проваливалась в какую-то дыру.
Мужики, встречаясь, здоровались с Александром Егоровичем доброжелательно, как со своим же братом-мужиком, которому только посчастливилось.
— Как же это она у вас без колес работает?
Он радостно и благодарно улыбнулся, повел и стал объяснять, как человек, заговоривший о своем любимом детище. Вместо колес он поставил турбины. Но обыкновенные турбины, металлические, очень дороги и сложны, и он придумал свои, деревянные,— просто, дешево и сердито.
— А это — мельник, мой товарищ и помощник.
В полутемноте дрожавшего амбара между гудевшими жерновами на меня глянуло занесенное, как снегом, мукой лицо со слегка пробивающейся бородкой.
— Доброго здоровья.
Хозяин усмехнулся.
— Вот вы его расспросите про историю с котом. Мельник, как бы говоря своим добродушным, белым от муки лицом ‘ну что ж!’, делал свое.
— Кот тут был у нас, громадный, серый,— и в глазах хозяина бегали веселые огоньки,— так вот этого кота недели две назад Иван поманил, взял на руки, кликнул собак и отправился в пустой амбар, поглаживая. А собаки у нас громадные, звери. Вскочили собаки в амбар, он поднял кота и бросил среди них. Те кинулись, в клочки бы его разнесли, коту некуда выскочить, смерть. Он мгновенно вскочил на Иванову голову, запустил ему в кожу когти по самую шерсть, наершинился весь, как дикобраз, и ворчит. У Ивана с головы кровь ручьем бежит по лицу, по щекам на шею. Собаки взбесились, прыгают на него, хватают за лицо, хотят кота стащить. Иван в ужасе от них отбивается, вскочил и пустился, собаки за ним, а коту удобно на голове и держится за кожу. Вскочил в избу, захлопнул дверь. Погладил кота, тот вынул когти из кожи. А Иван осторожно положил на дровосеку и с визгом отрубил топором ему голову.
Он засмеялся. Жернов, смоловший зерно, скрежеща и повизгивая, вертелся на голом камне.
— Я знаю, что вы думаете. Но этот же самый Иван в мороз… у бабки — старуха тут есть безродная — лошадь провалилась в полынью,— бросился в воду и бился, пока не вытащил. Четыре недели валялся между жизнью и смертью. Да…
Он посмотрел в двери, в которых точно колебалась мучная пыль и открывался пруд, а на нем, как разбросанный пух, белели гуси, и по плотине свешивались безлистые вербы.
— Он — мужичок из нашей слободы,— и глянул на меня, смеясь одними глазами.
Я понимал, что все это значит, и вышел, чтобы прекратить разговор. Пруд, изгибаясь, пропадал за поросшими красноватым тальником берегами. Сквозь голые деревья белели хаты слободы.
Вечером лампа горела над столом и все на столе, на полу, внизу стен было освещено, а потолок, карточки на стенах, лица — в тени, только над лампой колеблется и дрожит непрерывным колебанием светлый кружок.
Екатерина Павловна ходит из угла в угол по странно освещенной комнате большими мужскими шагами в больших мужских, стучащих сапогах, заложив руки, опустив голову, думая, и у нее — усы.
Я сижу и думаю о девушке с продолговатым, крепким, умным лицом. Она — красавица, той особенной внутренней красотой, которая не в румянце, не в локонах, а в сквозящей в каждой черте внутренней силе, которая обдает вас, покоряя. Вот такая девушка умеет заставить идти за собой толпу, заставить делать то, что считает нужным.
По комнате, заложив руки, нагнув голову, ходит большими шагами мужчина в юбке.
Александр Егорыч уехал на ярмарку покупать жернова. Когда прислушаешься, за ставнями все тот же неумолкаемый мельничный шум.
— Но не в этом ужас надвигающейся расплаты. Не в этом. Что жизнь!.. Я готова хоть сейчас умереть… Не в этом.
И все те же большие шаги в мужских сапогах, так же заложены руки, низко опущена голова,— и тень липуче и неотступно следует за ней из угла до угла.
Я сутки тут, но я знаю уже всю их жизнь, как будто пробыл здесь все эти двадцать лет.
Она говорит отрывисто, коротко, но в обрывках слов, внешне не связанных, оборванных,— все, вся жизнь, все дни, все горе, все пережитое, вся безнадежность.
Дочь губернатора. Няньки, бонны, гувернантки, ливреи, шумные суетливые дни, ярко освещенные ночи, балы, маскарады и пряная атмосфера утонченной светскости. Надо было медленно выбиваться из заколдованного круга, из ослепляющей отравы. И она выбилась, и, может быть, оттого такое крепкое, умное лицо.
— Нас было много братьев и сестер. Уже тогда, в детстве, я не знаю откуда, вырабатывалось насмешливое отношение к чопорности и великолепию губернаторской жизни. Помню, являются на рождество к отцу визитеры,— мундиры, фраки, декольте, шлейфы. А мы поймаем болонку — у матери болонка была,— помажем ей под хвостом горчицей, посадим на пол — а полы блестящие, скользкие — и пустим из дверей столовой. И она, повизгивая, едет сидя через всю анфиладу комнат, стараясь стереть горчицу, едет на заду через весь зал, к величайшему ужасу матери и дам, которые особенно усиленно начинают говорить, чтобы замаскировать неприличие. А мы таким же образом пускаем кота, а за ним небольшого пуделя, и они едут друг за другом. В детской у нас хохот, неистовство. Бегут няньки, бонны, гувернантки…
Она хохочет заразительно, подмывающе, и я не удерживаюсь и смеюсь. Должно быть, так смеялась девушка с умным, крепким лицом и подчиняющими всех глазами. И теперь, когда смех разлился по ее лицу, глаза напоминают глаза на портрете.
И опять ходит, заложив руки, нагнув голову. В освещенной снизу комнате большие шаги, да тень крадется сзади из угла до угла, да на темном потолке — колеблющийся, дрожащий светлый кружок.
— Два года была учительницей народной. Чудесное было время. Ведь я в первый раз увидела мужика, бабу: настоящего мужика, настоящую бабу. Я рвалась, чтоб внести луч в темное царство, чтоб хоть капельку облегчить сочащуюся народную рану. И как всегда бывает, увидела, что прежде развязать надо опутанный народ…
Началась кипучая жизнь, полная опасностей, напряжения, ежеминутного ожидания гибели. Но смелая молодость беззаботна, и когда ночью склоняла на подушку усталую голову, детский беспечно-беззаботный сон охватывал.
В это время познакомилась с Александром Егоровичем. Среди молодежи ничем он не выделялся, был молчалив. Но чем поражал, это — изумительным хладнокровием. На самое опасное дело шел, тихий, скромный, задумчивый, и, главное, чувствовалось, в это время думал о чем-то о своем, к предстоящему делу не относящемся. Может быть, поэтому, может быть, этот фанатизм делал удивительно счастливым всякое предприятие, и он из огня, из полымя, когда все ставили над ним крест, выходил здрав и невредим.
Он в свою очередь поклонялся этой стройной, сильной девушке, приказания которой исполнялись всеми беспрекословно. Почему? Он не знал. Но он и себя отдавал в ее полное распоряжение, чувствуя постепенно, как разгорается тяжелый, багровый, все сожигающий пожар душевный. Он никому ни слова не говорил, но все знали, что он над всем поставил крест, все отдал этой девушке,— потерял цели жизни, одна она.
А она, как королева, скользила мимо этого, пожалуй, принимала как должное и отдавала приказания, как капитан на кидаемом в бушующей буре корабле.
Пришел неизбежный конец — она попала в тюрьму.
Тогда он пришел к товарищам, спокойный, сосредоточенный, и, помолчав, сказал:
— Товарищи, я ухожу. У меня мое собственное, личное дело, ни с кем не связанное… касается только меня. Мне не нужно ни помощи, ни советов, я сам. И для вас я на это время не буду существовать. Когда кончу, я снова приду, я снова целиком отдам себя делу.
Он ушел.
Два года тянулось это. Два года он по кусочкам изо дня в день, из ночи в ночь, постепенно и неуклонно строил ее освобождение. Мысли, напряжение, изобретательность — все тянулось в одну сторону. Когда нужны были деньги, он добывал работу и работал не отрываясь дни, ночи, без сна, без отдыха, а потом опять методически, терпеливо, с железной настойчивостью, из кусочков, из лучинок и щепочек строил огромное здание освобождения, при невероятно тяжелых условиях заключения.
Наконец через два года устроил ей побег гениально, изумительно, и растерявшиеся власти, ничего не понимая, долго искали ее труп, полагая, что она убита,— так невероятен был ее побег.
Когда она глянула на него первый раз после этих двух лет, отступила, в ужасе защищаясь протянутыми руками,— это был не человек, а скелет, обтянутый кожей, и темные, запавшие глубоко глаза горели торжествующим огнем победы.
— Тогда, двадцать лет назад, я была поглощена работой и только и думала о том, как вырвусь из тюрьмы — снова ринуться в борьбу. И я отдала ему свою молодость, свою любовь — скорее из, чувства благодарности, сострадания, почти из жалости. Я видела, как он мучился. Скрытный, замкнутый, все в себе переживавший, он явно шел на опасность, явно играл жизнью. Я знала, как любит меня. Все забывая, тяжело, мучительно, глубоко храня все в душе. Никогда ни слова никому.
И снова по освещенной внизу комнате — большие мужские, крепкие шаги.
На одной из станций их едва не арестовали. Он был ранен — пуля пробила легкое. Надо было спасаться. Она увезла его в глушь, в эту степную балку, где нужно было переждать и лечить его.
Первое время пришлось сидеть смирно, пока не остынут поиски по горячим следам.
Надо было пить, есть. Связи были порваны. Принялись за самую черную работу, пахали, сеяли, водили скотину.
День убегал за днем.
С мужиками установились обычные мужицкие отношения. Первое время мужики не пускали их в свою среду, но когда увидели, что они так же бьются в нужде, так же с утра до ночи работают, а главное, так же выколачивают копейку, примирились.
Она работала до упаду, на свободе лечила баб, учила ребятишек. Он писал мужикам прошения, направляя по инстанциям, но, главное, нужно было пахать, сеять, возиться со скотиной,— раз заведенное хозяйство не позволяло себя оставлять ни на минуту.
День убегал за днем.
Раз он ей сказал:
— У нас нет детей.
Она затрепетала, как птица. Детей… да. Она не думала никогда об этом, не думала об этом потому, что всю ее наполняло другое. Не думала и здесь, потому что жила, как на бивуаке, пока, точно завтра сымется и уйдет отсюда, и начнется настоящее, а здесь только станция, временно. И убегал день за днем. Глядь…
Раз вечером, когда, глухо белея, за окном гудел буран, он сказал:
— Уж десять лет сравнялось, как мы здесь.— И, улыбнувшись, прибавил: — Ты совсем на мужчину стала походить.
У нее руки похолодели… Как, десять!.. Да, да, десять лет. Но когда же это? И как это могло случиться? Оглянулась, дни бесконечно уходили назад — в туман прошлого, маленькие, коротенькие дни, из которых каждый в отдельности не имел значения, а вместе — жизнь.
Да, и уже похожа на мужчину, и уже усы, и огрубелые руки, и охрипший голос. Потихоньку, незаметно и страшно…
Тогда в первый раз она почувствовала, что любит, безгранично любит Александра Егорыча, что не может жить без него. И в то же время в первый раз увидела его улыбку.
В окнах ночь, свет от лампы на полу и на стенах, на потолке колеблющийся светлый кружок, и все те же тяжелые мужские стучащие шаги.
Она останавливается передо мной, она протягивает ко мне руки. Нет, не мужчина, я вижу перед собой женщину, и на глазах ее блестят слезы.
— Ведь я люблю его!.. Люблю его, такого беспомощного, неуверенного, колеблющегося, люблю его — опустившегося, измельчавшего… У меня не было детей. Я люблю его материнской лаской, всей нежностью женщины, сосцы которой не знали ребенка. Нужно свиней кормить — буду продолжать кормить, нужно с мужиками ругаться — буду ругаться отчаянно, беспощадно… Буду работать как вол, буду, как кулак, вести хозяйство… Ведь мне ничего, ничего больше не осталось… Ни-че-го…
Она бьется, эта женщина, бьется бессильно, протягивая руки, бьется в безграничной силе и власти любви, признавая свое бессилие, отдавая все свое женское, зная, что нет выхода, нет надежды, одно отчаяние.
На дворе отчаянно залаяли собаки.
— Кто-то приехал.
Прислушались,— за черными окнами тихо.
— Нет, никого… мимо.
— Вам бы выбраться отсюда, уехать. Прошлое давностью покрылось, ведь двадцать лет…
Но она не слушала и продолжала с отчаянием,
— Я ведь даю себе отчет!.. Ну, да, да, да, было светлое, яркое, сильное… была молодость, было единственное, что дается в жизни, и все зарыла, отдала свиньям, коровам, мельнице… Ведь он уже собрал тысяч десять — пятнадцать, и все еще копим… Ну что ж, надо или умереть, или… или продолжать жить. Не умираю, стало быть — буду жить… Но я не могу оторваться от него… Боже мой, я же люблю, люблю, люблю его безумно!..
И вдруг заговорила тихо, полушепотом, точно по камышу осторожно пробирался кто-то, шурша, и шевелились метелки:
— Но почему же, почему женщина не должна быть сильна, мускулиста? Почему женщина не должна быть похожа на мужчину? Разве не этой силе, не этим рукам обязан он своим благополучием, всем своим хозяйством? Разве это не я ворочала его жернова, подымала плугом новь, метала стога, выволакивала из грязи воза? Разве он не обязан жизнью моей силе? Его били мужики, ужасно били, насмерть. Когда мне дали знать, я бросилась, я схватила за волосы того, который лежал на нем, и почти свернула шею, запрокинув голову. Одному вывихнула руку, разбила голову и спасла Александра Егорыча. Живой он оттуда бы не вышел… Я ничего, ничего не понимаю, отчего все так…
Я думал, что отдохну, и завтра надо идти дальше. Она хотела остановить себя и не могла.
— Разве вы не видите этой постоянной улыбки? Разве не понимаете, что за ней? Там дети, семья, там неудовлетворенное отцовство, там страстное желание иначе построить жизнь, уйти отсюда, освободиться от меня. Там — хитрое, никогда не потухающее обдумывание исподволь решительного шага, который он, наконец, когда-нибудь сделает…
Мы долго сидели и молчали, и все так же черна была ночь, и все так же шевелился невинно-светлый кружок на потолке. Я думал о том, как шел ночью и чмокали в грязи отяжелевшие сапоги. И в глазах стояло крепкое, сильное, умное лицо девушки. И никак я не мог свести концы с концами,— все было просто, ясно, и что-то было не так.
— Я вас заговорила совсем.
У нее было снова спокойное, уверенное лицо хозяйки. Позванивая, не спеша, мыла и вытирала чайную посуду.
— Александр Егорыч напечатал рассказ в одном из толстых журналов… Вы, я вижу, устали. Постель вам готова, спокойной ночи.
Но когда я уже хотел уходить, она со звоном выронила ложечки и заговорила страстно:
— Но, вы понимаете, я не отдамся живой. Я не уступлю своей жизни даром. У меня хватит силы,— она поднялась во весь свой большой рост,— ведь я его вот держу! — И она сжала крепкий, загорелый, обветренный кулак.— Он весь тут. Он не смеет пошевелиться, вздохнуть. Как! А моя молодость? А моя работа? А дело, которому я всю себя посвятила… Ха-ха-ха!.. И он съеживается, весь сморщивается, как сморчок. И он ужетне смеет заикнуться, он уже чувствует, он уже раздавлен тяжестью моей потерянной жизни, и… ха-ха-ха… и опять смиренно, тихонько сидит в этой балке… в этой проклятой балке…
Кто-то прошелся по комнате. Я, нагнув голову, смотрел на пальцы, которые вертел друг около друга.
— А знаете что,— говорит она, нагибаясь и заглядывая мне в глаза,— ведь вот он улыбается, ведь это он обдумывает, как опрокинуть мою власть над ним, как выползти — вот как угорь выползает из-под сдавливающих камней. Ну, спокойной ночи… право, что это я…
Когда я притворил дверь и сбросил сапоги, она заговорила за дверью:
— Вот вы говорите — уехать. Да разве от себя уедешь? Разве от прошлого, которое в этой балке похоронено, уедешь?
Молчание.
— Да ведь он этого только и ждет. Ведь как только мы подымемся из этой балки, как только выедем в степь, дохнем воздухом, встретимся с людьми, услышим их голоса, я сейчас же потеряю над ним власть, мы сейчас же разойдемся — он уйдет… Ну, спите, спите, больше не буду…
Но я долго не спал.
Сначала слушал, как сверчок треньканьем задумчиво, немножко грустно, немножко надоедливо отзывался из какого-то иного мира, где все просто, ясно, как у него за печкой, и если борьба — короткая, жестокая, без колебаний. Потом сверчок устал и заснул.
И я некоторое время чувствовал, что чего-то недостает, потому что стояла темная пустота и молчание. Прислушался и услышал, что идут часы, идут и тикают тоже монотонно, спокойно и из другого мира,
Я долго слушал и стал засыпать. Меня толкнули. Я торопливо проснулся.
— Ну!
Выплыла улыбка Александра Егорыча. Десять лет человек улыбается. Как не устанет?
Тикают часы. Качаясь, я начинаю тонуть в забытьи.
— Посто-ой!..
Снова встряхиваюсь и, хотя глаза сладкие и липнут, начинаю додумывать, чего не додумал и что мешает… Как же это он десять лет улыбается! Ведь те два года, когда всю силу свою, все напряжение мысли полагал на ее освобождение, наверное такая же улыбка не сходила с лица, улыбка непрестанной работы, которою он отгораживался от людей.
Проснется среди ночи: ах, вот еще что!.. Или вот это еще нужно предвидеть, или вот такую еще комбинацию. Во сне даже думал и… улыбался, чтоб кто-нибудь не открыл, не догадался. Два года!
Ну, хорошо, не могу больше… и я во сне думаю о себе… Тиканье едва слышно… Часы где-то далеко… слились с пустотой и молчанием.
День был снова солнечный, свежий и веселый, с утра чуть морозный, к полудню распустившийся и закудрявившийся серыми потеплевшими облаками.
Двор, сараи, арбы, лошади, скотина — все производило впечатление крепкого, давно умело, внимательно налаженного хозяйства, которое строилось изо дня в день годами.
Хозяйка в больших сапогах, короткой юбке, мужской шапке энергично распоряжалась овцами, свиньями, коровами, телятами. Это было совсем другое лицо, чем вчера ночью, заветренное, полное энергии, хозяйского напряжения и силы. Как будто слезы не блистали на глазах, как будто безнадежно не опускались руки, как будто не лежали сзади страшные двадцать лет и, разинув рот, не глядела на нее широко рассевшаяся балка, где — неподвижный пруд, склонившиеся ивы, на пруду гуси белеют, меж ивовых ветвей сквозят хаты слободы, наверху — иссера-кудрявые, дразнящие дождем облака.
Приехал Александр Егорович, распряг лошадь, здоровается, улыбается.
Нет, пустяки, ничего нет, ничего не было. Просто люди живут возле слободы, имеют мельницу, занимаются хозяйством.
— Ярмарка большая,— говорит Александр Егорович.— Что, не приезжал прасол? Скотина в цене стоит, несмотря на осень.
— Нет,— говорит Екатерина Павловна,— не приезжал. А вот мужики приходили,— не хочешь ли компанию составить землю куцевейсовскую купить?
Она говорит так просто, обыденно, что я окончательно убеждаюсь, что ничего нет и не было, что мне что-то приснилось, да я и думать об этом не хочу. Есть просто день, заполненный хозяйственными заботами, и больше ничего.
Но отчего мне так захотелось вдруг уйти отсюда?
— Пойдемте на мельницу, покажу вам устройство моих турбин,— сегодня подняли одну.
— Пойдемте.
Я иду, чмокают в невидимой грязи сапоги, и кругом ночь.
Потерялся счет моим шагам, потерялся счет устало и одинаково тянущимся часам. Ни зги не видать!..
Но как весело идти, вытаскивать усталые ноги из чмокающей невидимой грязи, а кругом ни огонька, ни звука!
Знаю, и меня ждет глубокая балка посреди голой степи. Ну что ж! Это где-то далеко и смутно, как смерть живого человека, а теперь я иду среди ночи по неведомо откуда и куда тянущейся дороге. И среди темной сырости слышится звук моего голоса.
Все ночь, все тьма, все молчание…
‘Милый, отдохни, ты устал…’
‘Да, устал, дорогая… но иду, опять иду среди молчания, среди черной сырости и мглы осенней ночи… Это ничего, что за мной остаются все те же почернелые, нахохлившиеся деревни, те же темные люди, те же пустынные черные поля… Нет ничего страшнее, как одинокая балка среди голой степи с мельницей…’
Не огонек ли загорелся во тьме?
Нет, искры прыгают в глазах, а может быть, волчьи глаза?
Пустынно и тихо.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале ‘Бодрое слово’, 1909, No 23, декабрь, стр. 1—20.
Сохранилась журнальная верстка (ЦГАЛИ, ф. No 475, ед. хр. No 58) с авторской правкой. Серафимович значительно сократил начало рассказа с характеристикой бредущего в ночи путника (‘Преступник я большой и важный, хотя руки мои никогда не знали оружия, хотя на совести моей ни убийств, ни грабежей, ни поджогов, ни простой кражи…’ и т. д.). Но, очевидно, текст рассказа подвергся и редакционной правке, о которой автор упоминает в письме к А. Кипену от 8 января 1910 г.: ‘Корректурой изуродовали мой рассказ ‘Любовь’.
В ‘Высказываниях автора’ Серафимович вспоминает: ‘Описанная здесь парочка жила на другом берегу Дона, в трех километрах от станицы Усть-Медведицкой. Оба они когда-то были активными революционерами-народниками. Он стоял близко к социалистам-революционерам. Жена в свое время тоже отдала дань революции. Будучи дочерью губернатора, бросила родной очаг, навсегда ушла от окружавшей ее с пеленок богатой среды, пожертвовав ‘благами жизни’. Долго скитались, живя по подложным паспортам. Познакомились, полюбили друг друга. Временно осели на берегу Дона, обрели ‘тихую пристань’ (т. IV, стр. 481).
Серафимович, точно указывая на прототипов своего рассказа, не сообщает обстоятельств, при которых произошла подлинная встреча с ними. Из полицейского ‘Дела о дочери полковника Клеопатре Блавдзевич’ нам известно, что в начале 1891 года близ станицы Усть-Медведицкой обосновался арендатор водяной мельницы Алексей Георгиевич Знаменский со своей гражданской женой Екатериной Васильевной Колесовой. Ранее они арендовали мельницы в других местах. Через некоторое время полиция стала замечать, что новые арендаторы поддерживают связи с политическими поднадзорными, в частности, с гласным поднадзорным Александром Поповым.
Вследствие этого в ночь с 16 на 17 апреля 1891 года были Произведены два обыска. Обыск на квартире Серафимовича не дал никаких результатов, благополучно приближался к концу и обыск ‘в надворных постройках квартиры Знаменского, а также на арендуемой им мельнице’, как вдруг жандармам попались на глаза несколько старых писем, адресованных Клеопатре Блавдзевич, революционерке-народнице, четырнадцать лет разыскиваемой департаментом полиции на территории Российской империи.
Стало ясно, что Колесова и Блавдзевич — одно лицо. Арестованную препроводили в Донское областное жандармское управление, откуда под усиленным конвоем отправили в Петербург.
Не вдаваясь в подробности романтически-яркого прошлого Клеопатры Блавдзевич, необходимо упомянуть о ее невероятно дерзкой попытке (в середине 70-х гг.) устроить побег из крепости своего жениха — политического заключенного Ковалика.
Екатерина Павловна из рассказа ‘Любовь’ и внешне и внутренне очень близка к своему жизненному прототипу. Но Серафимович строит личную судьбу своей героини иначе, чем это было в жизни. Клеопатра Блавдзевич сильно и горячо любила Ковалика. Разлученная с ним навсегда, порвавшая с семьей одинокая женщина встречается со Знаменским, выхаживает его от тяжелой болезни и привязывается к этому в общем довольно ординарному человеку. В образе Александра Егоровича Серафимович как бы слил черты двух реально существовавших людей. Молодой Александр Егорович, который ‘поражал… изумительным хладнокровием. На самое опасное дело шел, тихий, скромный, задумчивый…’ — это Ковалик. Пожилой Александр Егорович — ‘небольшого роста, с желтыми волосами, с постоянной улыбкой — себе на уме’ — это Знаменский.
Почему Серафимович изменил и даже, казалось бы, упростил подсказанную жизнью сюжетную схему? Писателя в материале рассказа, названного ‘Любовь’, взволновала вовсе не история разлученных судьбой влюбленных, а тема измельченного, потерявшего свои яркие краски чувства и осуждение идеала ‘тихой пристани’, который способен привести только к моральной и социальной деградации человека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека