Товарищ Дора, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1927

Время на прочтение: 11 минут(ы)

А. С. Серафимович

Товарищ Дора

Собрание сочинений в семи томах. Том седьмой
Подготовка текста и примечания Р. И. Хигеровича
М., ГИХЛ, 1960
OCR Ловецкая Т. Ю.
Пирамидальные тополя, украинские тополя вознеслись в сверкающее небо. Догоняя, впились в синеву и белые колокольни. А домишки, свиньи, вонь дворов, тонкий запах акаций, украинский говор, визг и крики еврейской детворы — все это перепуталось, замоталось, потонуло в бесконечно мутном, горячем мареве стелющейся над городом пыли.
Сквозь далекую голубизну блестит Днепр.
На улице роются свиньи. Из-за заборов ласково пахнет сирень.
— Та цур тоби!.. От ледаща животина… Тпрусь.., шоб тоби повылазило!..
— Вей мир!..
В гигантских облаках пыли степенно возвращаются домой коровы. Старый, солидный, деревянной стройки двухэтажный дом, а на парадной полинялой двери медно позеленевшая дощечка, а на ней черно-полопавшаяся надпись:

Помощник присяжного поверенного

Иосиф Моисеевич

Р_о_з_е_л_ь_м_а_н

прием от 4—8 вечера.

Большая еврейская семья.
Обсядут в столовой в нижнем этаже громадный стол,— а по стенам вниз головами утки из папье-маше, раскрашенные, и во весь пролет стены — тяжелый дубовый ковчег, которому сто лет и в котором на сто человек посуды. Обсядут стол всей семьей, как будто базар открылся,— смех, говор, перебивают друг друга, зассорятся, вспыхнут, опять смех, опять сыплют торопливой речью друг другу. Все говорят по-русски, только ‘р’ чуть картавится, и волоса — курчавые, больше черные.
Да всех не загонишь сразу за стол — из гостиной тоже несется говор, смех, то запоют, или рояль заговорит, или виолончель грудным человечьим голосом, человечьим грудным глубоким голосом… Отчего ж впивается в сердце, так больно и сладко впивается в сердце этот томительный голос?
А из столовой раздраженно:
— Да идите же, все уже холодное…
И когда наконец все усядутся и стихнет отзвучавшая гостиная, так из конца в конец стола почти не видно друг друга, как будто растянулись и потерялись на другом конце улицы,— ведь двадцать человек семейка, двадцать два! Прислуга, украинка, подает, принимает тарелки, давнишняя, лет тридцать в доме, повязана засаленным платком, и концы назад, старый член семьи,— ворчит:
— Хиба то порядок? За стиль уселы, а воны: га-га-га, та цымбалы, та музыку, а все стыне. Хиба ж це порядок?
Как только дело касается еды, она — хозяин и распорядитель в доме.
Двадцать два человека!
Во-первых, две бабушки, тусклые, слезящиеся, равнодушно глядят перед собой, и на пергаментных лицах запечатлено: ‘Мы все сделали, о Иегова,— вот поколение!..’
Когда изредка их пергаментные губы прошуршат, молодежь их не понимает: по-древнееврейски.
Хозяйка — в черной наколке, и ленты подрагивают, и на лице печать: принесла восемнадцать, выходила одиннадцать, и берегла, и бережет, и будет беречь, как наседка.
Черные ленты гордо подрагивают: у каждого — талант, Либо отлично учится в гимназии, либо отлично кончил университет, либо отлично торгует лесом, и каждый либо поет, либо на рояле, либо скрипка, виолончель,— большой деревянный дом — как старый огромный музыкальный ящик. Прохожие уж привыкли: проходят мимо по улице, задерживая немного шаг,— сквозь окна несутся музыкальные голоса.
А возле хозяйки, на стуле, болтая недостающими ножками — крохотный кудрявый цветочек, самая маленькая. Черненький, лохматенький цветочек. Да какой же живой! Да какой же непоседливый! Верно, оттого светятся две искорки, две тоненькие точечки, смеющиеся и лукавые, светятся из-под темно выгнутых ресниц неизбывной шаловливостью, дразнящим смехом.
Любимица…
Все ее любят, и младший брат, изо всей семьи один — социал-демократ. А отец ему:
— Чем хочешь будь, хоть самим Вельзевулом, только не попадайся. А лучше, если бы занялся вместе с Соломоном.
И Соломон, старший брат, — отлично ведет большое лесное дело,— и он не пройдет мимо, чтоб не потрепать чернокудрявый цветочек.
И сестры, и другие братья, и тетки, и бабушки, и знакомые, и прислуга, и водовоз, который каждый день привозит бочку с водой,— все. И отец, седеющий, благообразное лицо, в котором — мудрость, опыт прожитого. И это всегда спокойное, уравновешенное лицо,— и оно трогается улыбкой, когда возле черненький шаловливый цветочек.
Дом полон музыкального смятения, но никто не обращает внимания на эти не умирающие с утра до глубокой ночи музыкальные голоса,— привыкли.
Но иногда вдруг все остановится в доме, затихнет, все остановятся, где кого ни застанет, приложат палец к губам:
— Тссс!.. тише!
На цыпочках подбираются к гостиной, вытягивают шеи и слушают, заглядывают в гостиную, показывают друг другу с засветившимися лицами.
Видят: черненький цветочек отражается в черном зеркале рояля, и ножонки беспомощно не достают до педалей. А пальчики крохотно ползают по белым смеющимся клавишам, и странно, не по-детски послушно сочетаются глубоко звучащие внутри струнные голоса.
— Да ведь только три года!.. Крошка!
Толпятся все в дверях, и светло в доме от улыбок.
— Дора!..
Ее подхватывают, и смеющийся солнечный черненький зайчик радостно и ревниво перебрасывается с рук на руки.
Этот музыкальный цветок куплен смертью родного человека, близкого, любимого,— куплен смертью дяди. Брат матери — кантор.
Красивое, румяное, чуть излишне полное, чуть апоплексическое лицо, и шея короче, чем нужно, и сам — полный, черные горящие глаза. Иногда задыхается. И бархатный баритон. Бархатный баритон в потрясающе-мрачных древнееврейских напевах, полный мрачной скорби тысячелетних страданий народа, ‘избранного’ народа. С замиранием слушали евреи, слушали богатые евреи в синагоге своего знаменитого кантора. За тысячи верст приезжали и, поворачиваясь друг к другу, говорили:
— Только еврей, только еврей такой голос имеет…
На еврейских концертах он выступал. Стены ломились, в синевато-тусклой густоте меркло электричество, и евреи сидели на спинах друг у друга. А потом дико рушился обвал криков, аплодисментов, грохот сдвигаемых стульев — начинался шабаш восторга.
Нет, он не был целомудренно-правоверным кантором — любил жизнь, красоту, безумно любил власть своего голоса, и его любили женщины.
Он исполнял религиозные обряды для окружающих, для окружающей массы. И когда наматывал на голову ремень с выдававшимся на лбу кубиком заповедей, усмешка играла в сердце. Иегова был далеко за пределами разумности, но он все-таки надевал смешную полосатую хламиду для массы, — ведь он был кантор. Только когда подымался пронзительно- тонкий, как визг, древний хор детских голосов, и его мягкий бархатный голос удивительно вливался в их танцующую ткань, все забывалось — и Иегова, и его история, и канторство. Печаль, печаль и отчаяние, и горе, и тьма тысячелетий неумирающего, неискоренимого народа дрожали, все заслоняя.
От тонкого визга свивающихся детских голосов у слушателей шевелились волосы и ползли мурашки.
За тысячи верст приезжали богатые евреи слушать своего знаменитого кантора.
И вдруг все пошатнулось. Десятки антрепренеров охотились за ним для своих оперных театров. Он подписал контракт, уехал. В дни его выступлений в громадном городе билеты брались с бою, и барышники чудовищно наживались.
Через полгода затосковал, порвал контракт, вернулся. Еврейство богатое от него отвернулось, от него, оскверненного соприкосновением с ‘гоями’ и их нечистой сценой,— не видать ему канторства, как своих ушей.
Он жил все с той же улыбкой жизнерадостности. От мала до велика ломились в зал, когда давал концерт. А червячок точил сердце — крохотный червячок, и сердце иногда задыхалось.
Сестра была беременна последней беременностью — сорок семь лет. И он ждал, ждал и в напряженном ожидании считал дни.
Нет, не потому, что у евреев тысячелетнее поверье: если родится у сестры последний мальчик, старший в роде будет долго-долго жить, то есть он, дядя новорожденного, будет долго-долго жить, будет жить. Если девочка — он… умрет.
Пустяки! Давно откачнулся от предрассудков, от суеверий родного народа, но… если бы… если бы племянник, если бы мальчик!
Дни убегали, точно проносились в вагонное окно полотно, телеграфные столбы, будки, переезды. И однажды тоненько и беспомощно звякало крохотное существо.
Если б мальчик!.. Ему, старшему в роде, дяде… жить тогда…
Акушерка вышла и сказала:
— Поздравляю с племянницей.
Он потемнел и отвернулся к окну. Нет, он не суеверен. Он давно равнодушен к обрядам религии отцов, а тем паче свободен от суеверий, но почему же, почему… племянница, а не племянник?!
— Почему?!
Дни бежали, напоенные заботой, трудом, радостью миновавших огорчений. Жил город, светило солнце, как всегда. Чудесная жизнь, ибо звучала музыкой, ибо пестрела искусством.
Жизнь прекрасна, но… ‘почему же не мальчик, а племянница?..’
Глядь, а он над обрывом, и сам не знает, как попал. Бестолково сбегают деревья, блестит поворот реки. В медленной задумчивости уходит домой.
Шумный концерт. Чудесно звучит бархатный голос. Взрывом плещущие волны аплодисментов. Светится среди множества лицо любимой, среди множества, но — ‘почему же, почему?’
Кончился концерт. Надо домой. Глядь, а он над обрывом… Зеленые внизу верхушки, излучина реки блестит… Над обрывом — одинокий, и тоненько, тоненько, как комариное пение, то, о чем не хочет думать.
И как ни сопротивлялся всем своим разумом, всем своим образованием, знанием, его сломило: маленькая крошка пришла в мир, чтобы вытолкнуть его из жизни — двое они не поместятся, он должен уступить. Он?! А голос? А солнце? А зелень сбегающих деревьев? А синие дали? А этот старый дом, где поколения прошли? А лицо любимой, лицо любимой, озаренное среди множества?..
И где бы ни был, какое бы дело ни делал, чем бы важным ни был занят, в конце концов очутится над обрывом,— под откос сбегают вершины, блестит река.
Нет, так дальше нельзя, нет сил. И он… сдался.
Последний раз взглянул на зеленеющее море, на синеву, на дальний блеск и пошел к… маленькой, которой он еще не видел.
Мать, нагнувшись над корытом, плескала на маленькую теплой прозрачной водой, а маленькая в корыте корячила пухлые, перевитые ниточками ручонки и ножонки, как жучок, положенный на спинку, и глядела на дядю переспелыми вишенками. У него мучительно и сладко перехватило на секунду приостановившееся сердце: ‘никогда не было детей’ и еще… и еще: ‘не поместятся в этом мире… тесно…’
‘Э, вздор!’
Сестра подняла на него сияющие глаза:
— Посмотри!.. Посмотри!..
Он неподвижно стоял и смотрел. Выкупали, завернули в простынку, и мать с светящимся лицом стала кормить. Ребенок торопливо сосал, причмокивая, взглядывал черно-вишенными глазками и обминал мягонькие ноготки о материнскую грудь.
Он взял у матери, неловко держа в руках. Вдруг почувствовал: стала таять черта, отделявшая его от этого тепленького комочка, неуловимо затаенная черта отчужденности.
— Живи, расти, дочь моей сестры!.. Да будет тебе счастье!
В нем проснулся тысячелетний еврей. И сказал вдохновенно, высоко подымая ребенка:
— Передаю тебе все, чем одарила меня судьба! Передаю тебе мой голос, его красоту и послушность, и его неодолимую власть над людьми. Передаю тебе всю власть, какую дает над человеком человеку искусство. Будь счастлива, займи мое место!..
Ребенок завел глазки и чему-то улыбался во сне. Мать с восхищением смотрела на брата. А у него большие черные глаза налились грустной ласковостью.
Через неделю умер от разрыва сердца.
С этих пор все стали ждать, все — и бабушка, и мать, и отец, и братья, и сестры, и прислуга, и водовоз, и знакомые,— все стали ждать, с восхищением глядя на крошку. Да нет же, молодежь не была суеверна, а где-то в глубине неосознанно стали ждать.
А черненький цветочек рос, развивался и смотрел на окружающий мир широко открытыми глазами, в которых искорки.
И мать говорила отцу:
— Надо учительницу.
А он:
— Слишком мала.
А она:
— Ну, как же… скоро четыре года.
— Мала…— и ласково трепал ее кудри.
— Как же, мала! Когда появится голос, она должна уже знать рояль. Ведь она же сама играет. Ну-у?
И ей стало десять лет и пятнадцать, а голос… не появлялся.
И постепенно страх и недоумение поползли по дому. А дядя? А его благословенный подарок родившейся крошке перед смертью? И разве не Иегова говорил его устами?
И все поняли: у нее голоса нет и никогда не будет. И глаза бабушек покрылись пеплом смерти и отчаяния…
Потом она стала подрастать.
И отец и мать не могли наглядеться на нее, ненаглядную, как это бывает со всеми родителями на всем белом свете.
Потом уже везде бегала и играла с подругами — и в саду и на улице.
Раз она прибежала в слезах, всхлипывая, к матери:
— Мамочка, мамочка! Сейчас я играла с мальчиком… добрый мальчик… Мы играли, а он закричал: ‘жидовка’, ударил, погнался за мной… Мамочка, за что он меня ударил?.. Я ему давала пирожки, подарила маленький поясок, мы с ним играли, а потом он ударил и закричал: ‘жидовка’. Мамочка, он — злой!
— Нет, деточка, он не злой, только он не понимает.
— Мамочка, отчего мы жиды?
— Нет, мое солнышко, мы не жиды, мы — евреи. Вот есть русские, есть грузины, есть персы…
— Мамочка, а перс ходил, а у него на клетке зеленый попугай билетики вытаскивал, а нос кри-во-ой.
— Мы такой же народ, деточка, как другие народы.
Дора вприпрыжку побежала опять играть. Но тонкая заноза, тонкая, как отломленный кончик иглы, осталась в маленьком сердце.
Осталась и потихоньку стала расти, и чем больше подрастала, тем больше и на улицах, и в театрах, и в домах чутко прислушивалась, и слово ‘жид’ обидно и больно вспыхивало — и среди крестьян, и среди рабочих, и среди образованных людей. И она узнала, что евреев громят, убивают, нечеловечески замучивают.
Дора, уже девочкой, с горечью думала: ‘Разве можно жить среди такой травли? Лучше умереть’.
И она опять приглядывалась и видела, что одни люди, которые пили трудовой пот других, науськивали их на евреев, чтобы отвести от себя их раздражение. А замученные травили евреев с горя, от нищеты, от безвыходности и непробудной темноты.
Познакомилась Дора с революционерами, с их учением, тогда поняла, что только революция освободит всех замученных от их мук: рабочих — от сосущих их фабрикантов, крестьян — от помещиков, евреев — от мучений, потому что и у рабочих и у крестьян смахнется вековечная темнота с глаз.
Грянула революция. Дора — коммунистка. Ее послали в армию в политотдел. Наступал Деникин. В тяжелых солдатских башмаках, в штанах, в шинели, в фуражке на обстриженных кудрявых волосах, она весь поход шла с красноармейцами.
— Дора, будет тебе,— говорили товарищи политотдельцы.— Иди в обоз, садись на повозку. Все равно долго не протянешь, сама видишь,— не по силам.
Дора отмахивалась и шагала в колонне красноармейцев. И опять, опять слышала:
Да ведь это — жидовка.
Закусив губы, шагала она вместе с красноармейцами, довольствовалась с ними из одного котла, голодала вместе с ними, когда отставали походные кухни и обозы, разъясняла им всю громаду борьбы, которую ведут рабочие и крестьяне со своими лютыми врагами. В боях она неизменно была в передовых рядах, подбодряла своей улыбкой, своим девичьим голосом, а когда не управлялись санитары, помогала перевязывать раны, выносить раненых,— как будто не рвались вверху шрапнели, не перебивали друг друга пулеметы.
К ней стали привыкать, и часть казалась пустою, если красноармейцы не видели возле себя замызганной фуражки на кудрявых волосах. И все-таки… все-таки срывалось то тут, то там под горячую руку слово ‘жидовка’. И, стиснув зубы, все той же общей жизнью жила с красноармейцами Дора.
Черною хмарой надвинулись темные дни: навалились белогвардейские полки, пятилась на север Красная Армия. Отбивались красноармейцы и день и ночь, уходили, и вместе с ними в рвущихся шрапнелях шла позеленевшая от бессонных ночей и напряжения, с ног до головы забрызганная грязью Дора.
Налетели казаки. Стали уходить, огрызаясь, измученные красноармейцы. А в овражке под деревом остались двое красноармейцев: перепоясало их пониже колен дробными четками пулемета.
— Братцы!.. Бра-атцы, не кидайте…
Да видно, сила солому ломит,— уходит часть. Больно бросать товарищей, да ничего не поделаешь, одни остались.
Нет, не одни: возле, на коленях — Дора. С зеленым, измученным лицом и с замызганной, простреленной фуражкой на кудрявых волосах, стоит на коленях, перевязывает.
Увидали казаки, полетели кучкой. Впереди офицер на караковом жеребце, шашка сверкает в крепко зажатой руке.
Вот они.
Поднялась Дора, схватила обеими руками тяжелый наган, дернулся он от выстрела. Вздыбилась лошадь, опрокинулась, придавила офицера, быстро стало синеть его лицо.
Увидала отступавшая часть, ёкнуло у всех сердце, без команды кинулись назад. Отогнали казаков, подобрали раненых.
Целую ночь шли красноармейцы. Шла с ними, шатаясь от усталости, еле выволакивая из чмокающей грязи разбухшие, тяжелые башмаки, Дора. Нет, не дойти ей. Все больше и больше рядов обходит ее, и, когда проходили последние, она остановилась. Всё! Дальше не может! И села.
Остановились последние красноармейцы. Один молча сдернул намокшую шинель, четверо растянули ее, а один уложил туда Дору, и понесли ее, молча и сурово, среди грязи, среди синеющегося в темноте дождя и провожающих шрапнельных разрывов.
— Не надо, не надо… Пустите, я сама пойду… Я теперь отдохнула, сама пойду…
И карабкалась на край шинели, чтобы слезть в грязь. А они:
— Товарищка Дора, не бунтуй.
Встряхивали шинель, и Дора опять скатывалась на середину.
И они изнеможенно шагали по грязи в мокро сеющейся темноте, не в состоянии поднять закрывающихся век: трое суток не смыкали глаз.
А Дора все норовила сползти с шинели, и ее опять молча сердито стряхивали на середину и шли. И слезы ползли по ее щекам, размазывая грязь, слезы несказанного счастья, вдруг осветившего всю жизнь.
Нет, никогда-никогда они теперь не назовут ее ‘жидовкой’, не назовут, она знала это,— они такие родные, такие близкие.
И эти невидимые слезы счастья тихонько вымыли из сердца ту занозу, которая уколола его, когда она была еще крохотной девочкой,— и впервые посмотрела на мир широко открытыми, счастливыми глазами.
Отряд спотыкался в темноте, в разъезжавшейся грязи, в выбитых по колено промоинах, полных осенней воды, и сек косой дождь, и разъезжались ноги, и сосед с трудом видел соседа. Не знали: была ли впереди отряда головная часть с пулеметами, или давно рассеялась, либо пошла по другой дороге и потерялась, был ли хвост, или давно пропали и походные кухни, и весь обоз.
Дора шла среди дождя, ветра, среди солдат, невидимо чмокающих в грязи, и с трудом вытаскивала грубые отяжелевшие от воды солдатские сапоги. Обмокшая, свисшая шинель била по коленкам, и с грязной, размокшей фуражки сбегала вода по стриженым волосам за ворот, холодя тело.
Отряд шел, невидимо шатаясь в грязи. Упорно сек косой, тоже невидимый дождь. И неизвестно, сколько прошли, и неведомо, когда остановятся… Нельзя было закурить,— все мокро.
Кто-то сказал:
— Ежели Махно налетит,— всем крышка.
Ему не ответили. Ничего не было видно, и не было этому конца и краю.
Солдатик, рядом чмокавший по грязи,— лица его она не могла разобрать,— сказал:
— Слышь, товарищка Дора, садись у повозку. Ей-бо, не дойдешь. Пойдем, посажу. Женщины все едут.
Она мотнула мокрой головой,— он этого не видел в дождевой мути и сам себе сказал:
— Ну и норовистая девка.
И опять все то же, все так же тянется за всеми отчаяние и дошедшая до края усталость.
А когда пришли на ночевку и забрались в сухие теплые домишки городка, как будто ничего этого не было: ни бесконечного иссеченного дождем мрака, ни разъезжающейся под ногами склизкой дороги, ни безграничной усталости. Весело ужинали, заливалась Двухрядка, взрывами вырывался хохот, как будто каждую минуту не мог налететь Махно и вырезать всех.
А в школе, где расположился политотдел, набились солдаты. От махры не продыхнешь. Наваливаются друг на друга. От мокро-высыхающей одежды туман. Маленькая фигурка Доры в солдатских штанах, сапогах и гимнастерке совсем потонула среди солдат.
— Ну, что вам сыграть? — говорит она, приподняв чернокудрявую головку.
— Товарищка Дора, вали Грыгу.
— К чертовой маме твоего Грыгу! Вали, товарищка Дора, Ховена.
— Да ну, надоел с своим Ховеном. Опять же немец. Вали Шопена.
Смеющееся и ласковое лицо Доры становится серьезным и далеким. Она берет аккорд, играет седьмой вальс Шопена.
Солдаты слушают, изредка потягивая из кулака цигарку, следят, не спуская глаз, за мелькающими по клавишам пальцами. Любят Дору, берегут. А давно ли ругались при ней матерно, косвенно относя к ней, харкали, топали и сморкались, чтоб заглушить ее игру. Сколько ей бороться пришлось с ними! Она победила.

Примечания

Полностью впервые напечатано в Собр. соч., М. 1948, т. X.
До этого рассказ печатался по частям: отрывок, ставший впоследствии второй частью рассказа, опубликован в журнале ‘Делегатка’, 1926, No 3 (февраль) под заглавием ‘Товарищка Дора’, первая часть будущего рассказа — в журнале ‘Новый мир’, 1927, No 12, под названием ‘Дора’, с подзаголовком ‘Отрывок из романа ‘Борьба’. В авторских высказываниях, помещенных в X томе Собр. соч., М. 1948, стр. 447, Серафимович сообщает некоторые биографические подробности о прототипе Доры.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека