Холодная равнина, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1910

Время на прочтение: 8 минут(ы)

А. С. Серафимович

Холодная равнина

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Лежала неподвижно холодная снежная степь, и стояла над ней одинокая луна и робкие при луне, дрожащие звездочки. Чистое, без пятнышка, чуть голубоватое небо, казалось, снежно искрилось.
С той высоты, откуда холодно глядела луна, такая спокойная, открывалась вся безбрежная зимняя равнина, смутная и безгранично теряющаяся.
Мириадами голубоватых искорок играла она, мириадами переливающихся искорок первозданного холода. И не было на ней живого пятна, нигде не светился огонек человеческого жилища, не подымался незримым движением белый теплый дым, не скрипел снег под ногами.
Но откуда-то шла тонко-незримая волна потерявшейся среди первозданной ночи теплоты. Точно безгранично малый комочек незримо теплился, затерянный на необозримой морозно-играющей равнине.
И от этой неведомой, неуловимой теплоты поколебались звезды и расплылась луна. А равнина стянулась небольшим снежным пространством, и зажглись окна человеческого жилища.
Это был просторный, вроде помещичьего, дом, сквозил по окнам тюль, ходили по освещенным комнатам люди.
И он подошел к ней, склонившейся обвитой черною косою головкой над освещенной из-под абажура книгой.
— Нравится?
— Знаешь, милый, произведение то достойно, если в нем есть закон жизни… то есть… ну, например… Видишь, если человек один и отдает себя другому, то это закон…
Он наклонил голову. Он понимал. Он понимал не эти не совсем складные слова, а понимал то, что всегда было: спокойствие, ровность, что оба они любят друг друга и что в соседней комнате, на кроватке, разметался их крошка.
Это случилось так, как всегда случается: юноша и девушка встретились, полюбили друг друга, и теперь — семья. Каждый день уходил такой спокойный, наполненный, удовлетворенный.
Мальчик рос. Друзья, родные, окружающие люди несли им те человеческие отношения, которыми только и полна жизнь, которые только и дают ей смысл. А книги, а искусство, а мысль, как цветы, как благоухающие цветы, красивыми пятнами проступали по ней.
И они никогда себя не спрашивали, чего бы они хотели, потому что наполнен был их день.
Однажды не было мороза, не было спокойной, мертвой луны, а стоял летний день, жаркий летний день. Не шевелились сквозные узорчатые пятна по песку дорожек, потому что не шевелилась в дремотном зное листва. От крыльца, от дома лежала по земле короткая, обрезанная жаркая летняя тень.
А на крыльце шумел послеобеденный самовар, звенела посуда, в белой сквозящей кофточке, с головкой, обвитой черной косой, сидела жена, шуршал газетами он, и, зыбко становясь столбиком на голенькие ножки, с подоткнутой рубашонкой, с удивлением смотрел крохотный, пухленький и беленький человечек на самовар, на посуду, на мать, на отца, на мгновенно влетающих под потолок черных ласточек, на жужжащую в паутине муху и говорил, заложив розовенький пальчик в полуоткрытый ротик: ‘Тце-тце…’
И все улыбались и кивали головами в знак того, что это полно особенного смысла, а дебелая с перетянутой грудью няня смотрела важно и торжественно, как королева в своих владениях.
И закурилось далеко на дороге, переваливавшей через гребень. Смутно закурилось, и не разберешь — стадо ли идет, едет ли кто, или степной ветер закрутил и поднял придорожную солому и пыль.
Все посмотрели и отвели глаза, и стоял зной, который говорил, что жизнь медленна и хороша в своей медленности.
— Тце-тце…
А облачко пыли катится все ближе и ближе. Уже различишь колеблющуюся дугу, мерно потряхивающую в дуге лошадиную голову и в сером бегущем облаке — небольшой тарантас и смутно проступающая голова кучера и седока, которые временами совсем тонут, и ничего не разберешь.
— Кто-то едет.
— Должно быть, со станции.
— В деревню.
— В деревню они давно бы уж свернули.
— Посмотри, да ведь к нам!.. На плотину сворачивают.
И через минуту смех, крики, суета. Из тарантасика слезает в сером от пыли парусиновом балахоне девушка. У нее серые смеющиеся глаза, серые волосы — нет, каштановые, это пыль насела.
— Ле-оля!.. Ты!.. Вот не ждали-то…— И черноволосая, обвив руками, страстно целует сестру.
Та тоже не оторвется и смеется, и слезы звенят.
— Господи, я уж думала, не увижу вас… Маруся, дорогая моя, отчего ты так редко писала?.. У нас лошадь дорогой распряглась, я чуть не побежала пешком… А если бы знали, сколько сусликов в степи…
Она крепко целует зятя и вбегает по ступенькам.
— Боже мой, да это Юрик!.. Да неужели он?.. Да неужели же такой большой?.. А ножки-то, ножки, голенькие… Миленький ты мой… славненький ты мой… ненаглядный…
А он так же важно, сосредоточенно и вдумчиво, держа палец во рту и делая круглые глаза:
— Тце-тце…
Та так и раскатилась заразительно и подмывающе:
— Да он говорит… Да он говорит, моя крошка!.. Да вы слышите?.. Слышите, господа?.. Няня, милая, слышали?
— Тце-тце…
Она схватывает его, тормошит, танцует с ним, покрывает его тепленькое тельце звонкими поцелуями.
Девственная радость и напряжение не испытанного еще материнства брызжут в ее искрящемся смехе, искрящихся глазах и разгоревшемся лице.
— Ну, повтори, повтори, мой милый, моя прелесть… повтори… скажи: ‘Те-ття!’
— Ты его затормошишь, Леля.
— Да сядь ты, пожалуйста. Пей чай и расскажи нам про столицы.
— Ну нет, надо сначала умыться и снять с себя пуды пыли. Посмотри, волосы какие-то серые. А у вас хорошо тут. Ужасно люблю этот неподвижный послеобеденный зной. Ну, бегу. Я у тебя, Маруся.
— Там все есть.
Слышно — из спальни доносится шум воды, плесканье, плещется как утка. Потом все трое сидят за самоваром, и она со своими влажными приглаженными волосами и с свежим, зарумянившимся лицом рассказывает о шумной столичной жизни, о литературных, политических новостях, в промежутках схватывая и целуя ‘Тце-тце’.
— Я желаю эти два месяца отдыхать, ничего, ничего не делать, не читать…
— Не мыслить, не чувствовать, не быть,— подхватывает Николай Иванович, прихлебывая чай.
— Варенье будем с тобой варить,— говорит Маруся.
— Купаться, а главное, с ‘Тце-тце’ гулять, бегать. Ну, отчего ты, как желе, весь трясешься? Побегать с тобой нельзя? Кто у вас бывает из соседей?
— Да вот Петр Иванович наезжает. А у Колосовых два студента. Вот тебе и весело будет.
— Ну, ни за что. Я от всего питерского хочу освободиться. Студенческую тужурку видеть не могу… Впрочем, пожалуй… Познакомиться… только познакомиться… А вы, Николай Иванович, точно выросли, больше стали… А загорел-то!..
— Походила бы ты так по жнивью в жару. Это тебе не Питер, не Невский.
…Жизнь потекла, как прежде. Тот же долгий летний день, те же желанные вечерние тени, те же чудесные звенящие ночи, то переполненные звездами, смутные и таинственные, то бесконечно посеребренные,— и тогда никто не хотел ложиться спать, и гуляли по степи, и за ними неотступно ходили лунные тени, или часами сидели на плотине и слушали, как звенят серебряно падающие капли и тихонько моет вода под неподвижно стоящими, черно-дремлющими колесами.
И казалось, так и надо было, чтобы приехала тройка и чтоб жизнь шла так же, как прежде, ничем не нарушаясь.
Раз набежала тучка, и посыпался дождь на жадную землю. Тогда зажгли лампу, все уселись за большим освещенным столом на террасе, и с двух сторон черной непроглядной тенью стояла ночь, и в ней слышался невидимый дождь.
Читали только что полученную книжку журнала. Николай Иванович читал, покачивая заложенной на ногу ногой и прикуривая от времени до времени тухнущую папиросу.
‘Когда на море стала ночь, во мраке где-то бесконечно далеко загорелся тонкий зеленоватый огонек. Люди перегнулись через борт и измученными глазами глядели не отрываясь, одного бесконечно страшась, что он потухнет… Как густое черное масло, подымала и опускала их во тьме волна…’
Он поднял глаза: два глаза, два серых глаза пристально, не мигая, глядели на него. Он на секунду опустил глаза на освещенную книгу, поднял, опять опустил и стал спокойно читать.
‘Так вот что!..’
Барабанил дождь. Спокойно, не нарушаясь, продолжалось чтение.
С тех пор началось… В сущности ничего не произошло, ничего не изменилось. Так же начинался каждый день, так же стояло безоблачное небо, так же в горячей степи шли работы. Так же собирались за вечерним чаем, и за столом белели сквозящие кофточки, и одну голову облегала черная коса, а другую обрамляли каштановые волосы. Перебрасывались шуткой, смехом, играли с ‘Тце-тце’, таким же серьезным и сосредоточенным и дрожащим на толстеньких ножках, как желе.
— На будущий год попробую искусственное бактерийное удобрение, уже списался с представителями в Германии. Леля, отчего ты не берешь иноходца? Ведь ты же так хотела ездить верхом. Я приказал Семену всегда держать наготове для тебя.
— Не хочется. Вот вы носитесь со всякими вашими удобрениями. Скучно. Люди должны научиться искусственно приготовлять пищу на фабриках, как приготовляют на фабриках платье, а поля, леса, луга оставить для красоты, для поэзии, для зверей, птиц — для людей, чтобы они с природой…
— Живет в Петербурге, в самом прозаическом каменном городе, а сама мечтательница.
Голос Маруси спокоен, ровен, как ровны спокойные, красивые, черно обрамленные карие глаза. И в этих приспущенных ресницах — медлительное и чуть ленивое, и полудетски обрисован подбородок.
— Везде кругом высокая, высокая трава, по оврагам, по балкам дремучий лес, звенят ручьи… Николай Иванович, вы в нынешнем году будете в Петербурге?
— Нет, мы эту зиму месяца на два в Киев. Маруся, вели подать масла.
Со степи неслась песня. Девки ворочались с работ и голосили, но расстояние, но молчаливо лежащая степь смягчали, и сюда доплывала мягко и грустно девичья печаль и тоска.
‘Так вот что…’
Куда бы ни оборачивался, что бы ни делал, с кем бы ни говорил, два серых глаза немеркнущим представлением стояли перед ним.
Он утомлял себя, безумно много ходил по степи в жару, в палящий зной, но так же внимательно, не отрываясь, не потупляя взора, стояли два серые глаза.
И он стал защищаться.
‘Но ведь я люблю Марусю. Она — чудесный человек’.
Тогда молча, не приводя никаких доводов, проступали серые глаза. И то, что проступали без усилий и никаких не нужно было им доводов, было страшно.
Тогда он опять защищался. ‘Я люблю Марусю. У нее чудесная душа и полудетский подбородок. И что-то еще детское в ее лице, движениях. Бесконечно дорога ее милая, как вороновым крылом, повитая головка…’
‘Ну, так что ж!..’ ‘Но ведь они — погодки. В сущности Маруся почти девушка и по душевным своим движениям, и по внешнему своему облику’.
Он ловил себя на этих мыслях и со страхом, ужасом и отчаянием мял их и давил себя работой и внешним напряжением.
Но несмотря ни на что, несмотря на то, что жизнь текла все в том же мирном и покойном, раз определившемся, ничем не нарушаемом порядке, подавляемые мысли воровски, неуловимо-извилисто, точно смеясь, втихомолку выползали и понемногу овладевали им.
Маруся для него была единственна. Весь мир распадался на нее и на всех остальных. А теперь рядом с ней неуклонно, спокойно и неустранимо всегда появлялась другая фигура, чуть ниже ростом… каштановые волосы… серые, спокойные, внимательные глаза, и в них затаенность: не то искорки дрожащего смеха, не то непотухающей печали.
А раз она сказала:
— Боже мой, как время безумно летит,— скоро надо уезжать.
Он посмотрел на далекий изволок, по пыльному гребню которого, как игрушечные, длинной вереницей тянулись арбы, доверху нагруженные хлебом, на ток, где без устали гудела паровая молотилка. И проговорил:
— Да, время уносится, и ни одной секунды не вернешь.
С этих пор он стал угрюм и молчалив. Точно все свое внешнее внимание он отдал всему, что совершалось кругом, но замкнулся и вечно прислушивался к тихой мелодичной печали, порою тоске, что, никогда не затихая, звучала в сердце, звучала небольшою фигуркой… каштановые волосы… серые глаза…
Вот пришел и последний день. У крыльца запряженные лошади. Последние поцелуи, блеснувшие слезинкой глаза, просьбы, наставления, последнее прости. Она схватила ‘Тце-тце’, окрепшего за лето, уже не шатавшегося, как желе, покрыла безумными поцелуями, а он схватил ее ручонками, и обслюнявил ее лицо, и проговорил: ‘Те-ття!..’
Порывисто обняла сестру, крепко, как брата, как родного, поцеловала Николая Ивановича и торопливо взобралась в экипаж. Лошади тронулись.
Все было, как всегда бывает при отъезде. Но в последний момент, в самый последний, она обернулась, и на секунду на нем остановились серые глаза… Что это? Не безграничная ли печаль в них?.. Не слезой ли тоски и отчаяния блеснули?..
Но уже далеко за экипажем катится клуб пыли… Все меньше и меньше… Покрутился на верхушке гребня и… пропал.
Пустая степь.
‘Ага, так вот что!..’
Далекий звук лопнувшей струны, никогда, никогда не умирающий…
Все проходило законной чередой — пришла осень с черными дождями, пришла зима, и побелела степь, потом все растаяло, приходили и уходили заботы, огорчения, радости, пришли в мир новые дети,— но все тот же звучал отзвук, тихий и умирающий: ‘Никогда!’, но все звучащий через всю жизнь.
И среди ночи, когда и дом, и сад, и степь спали в молчании, вдруг отчетливо и ясно глядели грустные, спокойные глаза, и острая тоска впивалась в сердце, он садился на постели и начинал бороться, ибо хотел жизни, а не тоски, и воспоминаний, и печали.
‘Но если бы она была моей женой, а приехала бы Маруся-девушка, тогда что же? Повторилось бы наоборот? И Маруся имела бы какую-то особенную цену? Видишь, как это все нелепо, надуманно, искусственно. Нужно выбросить из головы и жить здоровой и нормальной жизнью, какой раньше жил…’
И это было так убедительно, просто, ясно и логически неотразимо, что он совершенно успокаивался.
Но, дав ему маленький промежуток, без всякого вызова и повода, отчетливо, до осязательности, вставала маленькая фигурка, личико, обрамленное каштановыми волосами, и смотрели ясные серые глаза. ‘Вот я!’
И это опрокидывало все его доводы, все логические построения. Ясные серые глаза, внимательно на него глядящие… А что, если любящие?!
Он одевался, бросался из дому и бродил по степи, покрытой молчаливой темнотой, пока бледно и безнадежно не начиналось утро.
Благоуханный белый цветок, унесенный вихрем годов. Тонкий, тихо-печальный музыкальный напев, незримо звучащий в сердце.
Уж виски у него белели. Уже морщины легли на чело его жены. Уже скоро…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Неподвижно лежит холодная снежная равнина, и стоит над ней одинокая мертвая луна и робко дрожащие звезды. Чистое, без пятнышка, небо холодно искрится.
С той высоты, откуда глядит луна, такая спокойная, мертвая и белая, открывается вся снежная безбрежность, смутно и безгранично теряющаяся.
И нет живого пятна, нигде не светится огонек человеческого жилища, не подымается незримым движением белый теплый дым, не скрипит снег под ногами.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в газете ‘Речь’, СПб. 1910, 12 декабря, No 341.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека