‘Моя первая страстная мысль о женщине в возрасте пяти лет.(!!) Первая настоящая влюбленность девяти лет. Первая страсть в четырнадцать лет. Впервые сверкнувшая, до мистической убежденности мысль о возможности и неизбежности всемирного счастья в семнадцать лет (когда однажды, во Владимире, в яркий зимний день, с горы я увидел вдали чернеющий длинный мужицкий обоз). Прочтение ‘Преступления и наказания’ (шестнадцати лет) и в особенности ‘Братьев Карамазовых’ (семнадцати лет). Эта последняя книга дала мне больше, чем какая-либо книга в мире. Первая женитьба (двадцати одного года, через пять лет развелся). Вторая женитьба, (двадцати восьми лет). Самоубийства нескольких моих друзей во время моей юности. Моя попытка убить себя (двадцати двух лет), бросившись через окно на камни с высоты третьего этажа (разные переломы, год лежанья в постели и потом небывалый расцвет умственного возбуждения и жизнерадостности). Писание стихов (впервые в возрасте девяти лет, затем семнадцати, двадцати одного). Многочисленный путешествия по Европе (особенно поразила Англия, Испания и Италия)…’
Так собственною рукою написал о себе Бальмонт на требование его биографии одним критиком. Биография исключительная и по своему содержанию, и по той тенденции, какая в ней сквозить между строк.
В сущности, нет более верного приема узнать человека, как предложить ему написать свою биографию, хотя бы в десять строк. Мудрец, педант, хвастун, глупец, прозаик, поэт выдадут здесь себя головой. Так, несомненно, нечувствительно для себя, выдает свою сущность в своей записке Бальмонт.
Примем все, как есть. Какое право мы имеем не доверять автору? Пусть он, в самом деле, в пять лет, когда обыкновенные смертные еще ‘страстно мечтают’ только о манной каше, — уже мечтал о женщине. Пусть он испытал настоящую влюбленность в девять лет. Кажется, в десять ее испытал Лермонтов. Важно не это.
Важно, что над всею этою маленькой биографией веет определенное желание дать впечатление необыкновенности, незаурядности, поразительно раннего развития, какой-то экстатической повышенности чувства жизни с трагическим оттенком.
Для этого и замечание о своей попытке на самоубийство, конечно, важное в биографии кого бы то ни было. Отсюда и речь о самоубийствах друзей, что уже и совеем лишнее, когда перечисляются только основные вехи жизни.
Как бы вы ни были предрасположены в пользу автора, вы не можете не почувствовать этой тенденции. Пред вами человек, которому очень хотелось бы, чтобы вы сами подсказали ему слово, характеризующее людей такого раннего развития, таких ярких страстей. Это слово — гениальность. Произнести его самому автору все-таки кажется не совсем удобным.
Скромность с некоторого времени перестала быть свойством талантов. Бальмонт здесь, если представляет исключение, то только в обратном смысле, как крайность среди крайностей. В своих стихах он делал признания настолько гордые, что у непривычного человека от них могло бы потемнеть в глазах. Нам предстоит еще коснуться этих мест. А пока — другой рассказ Бальмонта о самом же себе, характерный опять в том же смысле.
Бальмонт был у Толстого. И вот как сам он рассказал об этом.
— Лет пять тому назад с половиной я был в Крыму в гостях у Льва Николаевича Толстого. Великий старик добрым, незабываемо-ласковым голосом говорил, подтрунивая: ‘А вы все декадентские стихи пишете? Нехорошо, нехорошо!’ И попросил меня что-нибудь прочесть. Я ему прочел ‘Аромат Солнца’ а он, тихонько покачиваясь в кресле, беззвучно посмеивался и приговаривал: ‘Ах, какой вздор! Аромат Солнца! Ах, какой вздор!’ Я ему с почтительной иронией напомнил, что в его собственных картинах весеннего леса и утра звуки перемешиваются с ароматами и цветами. Он несколько принял мой аргумент и попросил меня прочесть еще что-нибудь. Я прочел ему: ‘Я в стране, что вечно в белое одета’. Лев Толстой притворился, что и это стихотворение ему совершенно ‘не нравится’. ‘Но оно произвело на него впечатление’, и он совершенно другим тоном сказал: ‘Да кто вы собственно такой?’
Поэт рассказал великому старику, кто он, но это не важно. Важен этот отрывок, важен тон. Так может говорит только человек, действительно верящий в свое великое призвание. Он не боится показаться смешным. Черта или наивного человека, или гения.
Так слагается образ. Не думайте, что образ художника у толпы создается после серьёзного изучения, после внимательного разглядывания. Толпа запоминает мелочь. По мелочи делает вывод. Иногда в мелочи поразительно нашупывает правду. Потому, что иногда мелочи говорят удивительно красноречиво.
Слава Бальмонта сейчас не на той высоте, на какой она стояла не столь давно. С прежнею правильностью он издает книгу за книгой. Но неумолим железный закон времени. Имя его отошло в тень. Песен его не заучивают, не раскупают шумно, как еще недавно. Попробуйте назвать хоть одно его стихотворение, которое — не скажем ‘пошло бы в народ’, но пошло бы в интеллигенцию, помнилось всем, как помнится хотя бы вельтмановское ‘Что затуманилась, зоренька ясная’ или — из нынешних — брюсовское ‘Каменщик, каменщик, в фартуке беломи…’ Его двадцатилетний юбилей дал почувствовать, что к нему не изменились симпатии поклонников, что эти поклонники есть, но он не захватил глубоко всех.
В мучительном одиночестве, лишенный родины, поэт кочует по земному шару, сегодня появляясь в Париже, через неделю в Египте, через месяц в Мексике. Эмигрантство почти смерть писателю. Печальную сторону его испытывает на себе и Бальмонт.
Но главное, конечно, не в эмигрантстве. Бальмонт просто психологически стал далек той части читающего общества, которое еще так недавно склоняло его имя по всем падежам. Самый пышный поэт модернизма отошел в тень, когда прошла пора торжества модернизма. Что бы ни говорили, эта полоса увлечений новшествами совершенно замерла.
Вечные понятия красоты логичной и трезвой опять взяли верх. И, может быть, странно, но это случилось именно тогда, когда улеглась полемика, замолкли боевые трубы и в лагере новых, и в лагере старых.
Ни один удар не явился молнией, окончательно разрушающей твердыню. Крайности юродства модернизма умерли как-то тихо, незаметно, скрав свой последний предсмертный вздох! Так иногда измором берутся крепости. Так пассивно сдаются оцепленные со всех сторон армии.
Рядом с крахом недавних богов оказался не у дел и первый поэт модернизма. Кумирня стоит покинутая, и у алтаря одиноко стоит ее жрец. Чем он станет впереди? Живым анахронизмом среди новых людей и понятий? Или он перестроить свою лиру, как это сделал Брюсов, и не пойдет впереди, как шел недавно, но сам повлечется течением?
Перед тем, кто хотел бы теперь изучать Бальмонта, положительно целая гора книг. Какой это воистину неутомимый трудолюбец! Одни книги его стихов составляют до десятка увесистых томов. Он заботливо собирает все, что написал, не разделяя тех настроений, какие свойственны почти всем большим писателям, иногда стыдящимся слабых опытов ранней юности и скупающим первую книгу, как Гоголь или Некрасов.
Он не боится разбавить вино своей поэзии пресной водой юношеских упражнений. Он видит их слабость, но спокойно показываешь ее своему читателю. Он слишком верит в себя, чтобы бояться за произведенное впечатление.
С серьезной читательской точки зрения это, конечно, очень жалко. Даже огненный Лермонтов страшно потерял и оттого, что усердные библиографы засорили его книги горой юношеских пустяков. Как же не проиграть от этого меньшим!
Но для исследователя это очень выгодно. Так, вся картина поэтического развития восстает целиком. Разве не любопытно подсмотреть первые шаги Бальмонта, этого странного, этого спорного, этого сложного жреца модернизма?
Труднее не удивиться, пересматривая первые книги Бальмонта, перепечатанные в его полном собрании. Его ‘Под северным небом’ и ‘В безбрежности’ дают только намеки на того Бальмонта, какого мы знаем теперь. Демонически титанствующий, вызывающий на бой богов и людей, Бальмонт здесь — кроткий и смирный юноша, проникнутый самыми благонамеренными и умеренными чувствами. Кто бы сказал, что это Бальмонт взывает к небесам такими стихами:
Господи, Боже, склони Свои взоры
К нам, истомленным суровой борьбой!
Словом Твоим подвигаются горы,
Камни — как тающий воск пред Тобой!..
…Имя Твое непонятно и чудно…
Боже наш, Отче наш, полный любви,
Боже, нам горько, нам страшно, нам трудно,
Сжалься, о сжалься, — мы дети Твои!..
Неужели это Бальмонт, на манер Державина, перелагает в стихи псалом XVIII? — ‘Ночь ночи открываешь знанье, дню ото дня передается речь’. Неужели Бальмонт, этот человек, наклонившийся над колыбелькой ребенка, и напеваюший ему ‘песнь утешения’? — ‘И позабудем мы прошлые дни, и позабудем мы муку грядущую, спи, моя радость, усни!’ Это Бальмонт, на манер Надсона и Плещеева, мечтающий о призвании утешителя? — ‘Хочу я усладить хоть чье-нибудь страданье, хочу я отереть хотя одну слезу!’
Да, этому юноше было не чуждо ничто человеческое, и он в свою пору пел ‘о борьбе, о тоске, о проклятиях’, вероятно, зачитываясь Надсоном, иногда делая экскурсии почти в карамзинский стихотворный цветник. ‘Умер бедный цветок на груди у тебя… Но он умер тревожно и нежно любя, — он не даром страдал’… Эти настроения были знакомы Карамзину и Мерзлякову.
Перелистывая первые книги Бальмонта, приходишь к мысли, что он положительно не выдвинулся бы, действуя в этой области знакомых мотивов. Только преимущество великолепного музыкального стиха было у него перед той кучей стихотворцев, в пантеоне которых стоят бюсты Плещеева, Омулевского, Шеллера, Надсона, прежнего Минскаго, П. Я. и других.
И вот вы видите, как на ваших глазах послушный мальчик сбрасывает с себя учительскую ферулу, как перестраивает на новый: лад все струны своего инструмента, как весь уходит в область каприза, шалости или дерзкого проступка.
Поначалу все это отмечено чисто внешним характером. Еще весь проникнутый школьными преданиями, в один вечер Бальмонт садится и пишет стихотворение, в котором все еще логично и стройно, но которое своим звуковым подбором дает что-то невиданное в русском стихотворстве:
Вечер. Взморье. Вздохи ветра,
Величавый возглас волн.
Близко буря. В берег бьется
Чуждый чарам черный челн.
В четырех строфах перед вами вибрируют созвучные слоги, давая в самом деле то настроение взволнованного моря, то колдовской жуткости зачарованного челна.
Знаменитый ‘Челн томленья’ имел безусловный успех. Его перепечатывали. Ему удивлялись и по поводу его бранили автора. Бальмонту недорого стоило бы сильно увеличить свою коллекцию стихотворных капризов, но он, уже был не мальчик и видел, что это ни на один вершок не больше фокуса.
Он сделал опыт тоньше и написал действительно поэтическое, действительно прелестное стихотворение, построенное на своеобразных риторических повторениях слов:
Я мечтою ловил уходящие тени, —
Уходящие тени погасавшего дня.
Я на башню всходил, и дрожали ступени, —
И дрожали ступени под ногой у меня…
Это стихотворение вошло во все позднейшие сборники для чтецов-декламаторов. Его нет нужды выписывать. Как человек со вкусом, Бальмонт не играл на одной струне. Он ограничился положительно одной пьесой в этом роде и бросил этот прием в пользование подражателям. Откройте хотя бы сейчас выходящие сборники стихов молодежи, вы наткнетесь там на сколки с этого.
Талант Бальмонта зрел. Из первых опытов он сделал вывод — о внутренней перепевности стиха, о внутренней рифмовке, подчеркивающей красоту конечных рифм:
На вершине скалы, где потоком лучей
Солнце жжет горячей, где гнездятся орлы,
Из туманов и мглы зародился ручей…
Или о белых снежинках:
— Мы пушистые чистые сны, и летаем, и таем вдали…
Как у всякого выдающегося таланта, каждая новая книга молодого Бальмонта — явный шаг вперед. Уже ‘В безбрежности’ несравнимо лучше, чем ‘Под северным небом’. Уже здесь в поэму ‘Эльзи’ вставлена чудесная лунная песенка, в которой налицо и звучность, и свежесть, и сочность, и сила настоящего Бальмонта:
— ‘В час ночной во мгле туманной где-то там, за синей далью, убаюканная ветром, озаренная луной, изгибаяся красиво, наклоняяся с печалью, шепчет плачущая ива с говорливою волной… Говорит о том, что было и чего не будет снова, что любила, разлюбила охладевшая душа, и тая в очах слезинки, полны жаждой неземного, белоснежные кувшинки задремали, чуть дыша’…
Нужно было быть слепым, чтобы не заметить в первых книжках Бальмонта такие и подобные таким перлы, чтобы не почувствовать, что с этими книжками в литературу идет настоящий поэт с божьим поцелуем на устах.
Со временем стало резко меняться и содержание, не только форма, бальмонтовских песен. Ясный лермонтовский мотив отвержения человечества, сознательного титанизма, может быть только раз прозвучал ‘В безбрежности’.
— Среди других обманчивых утех есть у меня заветная утеха — забыть, что значить плач, что значить смех, будить в горах грохочущее эхо и в бурю созерцать, под гром и вой, величие пустыни мировой…’
Может быть, это было не только лермонтовское и байроническое, но и прямо под Лермонтова или Байрона. Скоро это стало господствующей стихией Бальмонта. Чего здесь было больше? Переводных ли подсказов поэтов-демонистов, рассчитанного ли стремления к модному эффекту (тогда все наперерыв и вдруг стали у нас титанствовать), подлинного ли, наконец, задора молодости, — об этом можно судить различно.
Но с этого времени кроткий певец Божьей славы, мечтатель о борьбе за страдающего брата превращается в бурного протестанта против всего людского и против людей. В ‘Тишине’ вдруг прозвучали неожиданные признания. ‘Не похож на человека, я блуждаю век от века, — век от века вижу волны, вижу брызги янтарей’. Родной край зовет его к себе, но он бросает ему титаническое — ‘Человеческого стона полюбить я не могу’.
Рядом с этим легло другое стихотворение, где Бальмонт говорил:
Мне странно видеть лицо людское,
Я вижу взоры существ иных,
Со мною ветер и все морское,
Все то, что чуждо для дум земных.
Поэт сравнивал себя с испепеляющим пламенем — ‘любя убить, — вот красота любви’, и предупреждал об этом женщин. Он объявил о своей дружбе только со стихиями. — ‘Кому я молюсь, — холодному ветру. Кому я молюсь, — равнине морской. Я брат не людям, а буре и ветру. Я брат холодной равнине морской’.
Решительный манифест Бальмонта появился в свет с опубликованием его ‘Горящих зданий’ и ‘Будем, как солнце’. ‘Я хочу порвать лазурь успокоенных мечтаний, я хочу горящих зданий, я хочу кричащих бурь’! Не кто иной, как Бальмонт, пустил в ход термин ‘кинжальное слово’, которому мог бы позавидовать автор ‘Битвы с кабардинцами’.
Здесь он откровенно заявил о своем желании и праве быть первым. ‘Я хочу быть первым в мире, на земле и на воде, я хочу цветов багряных, мною созданных везде’. Здесь он открыто бросил людям проклятие. ‘Я проклял вас, люди. Живите впотьмах, — тоскуйте в размеренной, чинной боязни’.
Полную разнузданность плотской страсти он провозгласил в более комическом по своей явной преувеличенности, чем драматическом стихотворении: ‘Хочу быть дерзким, хочу быть смелым’. Оно положительно обогатило пародистов и карикатуристов. Опять пренебрегая насмешками, он торжественно побратался с безумцем Нероном и подписался под его вкусами.
Если я в мечте — поджег города,
Пламя зарева — со мной навсегда.
О, мой брат, поэт и царь, сжегший Рим,
Мы сжигаем, как и ты, и горим!
Наконец последовало столь же смелое самопризнание в поэтическом величии. ‘Предо мною другие поэты предтечи! — сказал он о себе, — я впервые открыл в этой речи уклоны, перепевные, гневные, нежные звоны’. Прелестную пьеску, полную действительной поэтической неги и образности — ‘В моих песнопеньях журчанье ключей’ — он закончил некрасивым деланным выкриком о том, что он ‘в человеческом не человек’.
Так определилась та стихия Бальмонта, которая, может быть, не есть по существу истинная его стихия, но которая прославила его колеблющеюся и двойственною славою. В модернистских кружках всем этим зачитывались. Для людей старой школы этот титанизм был только смешон, и один фальшивый стих в их глазах портил целые страницы. Спокойный критик мог явно чувствовать выдающиеся силы поэта и грустить об их ложном применении. Сколько здесь было дани моде и духу времени!
Бальмонт не насадил на Руси ни титантства, ни модернизма, хотя и несомненно, что он вовлек десятки молодых стихотворцев в эту невыгодную сделку. Марка анархизма, сверхчеловечества и ницшеанства, доведенного почти до абсурда, не могла встретить широкого распространения на нашем трезвом и здоровом севере.
Напрасно Бальмонт писал стансы от лица колдуний, посвящал свои стихи измышлениям средневековых оккультистов, всяким суккубам и инкубам, в пылу захвата сочинял даже целые поэмы (‘Художник-дьявол’), где полностью изображал шабаш ведьм на Лысой горе. Все это удивляло, но не увлекало.
И по мере того, как успокаивались понятия, как основы былого искусства выяснялись в своей вечной непреложности, все явственнее от Бальмонта отпадали и отпадали поклонники и читатели. Сражаясь за свои пути в искусстве, он видел, как все свободнее и свободнее могла размахивать его рука, держащая шпагу. Если он чуток, вероятно, в один день он увидел, что он — единственный рыцарь и герольд демонизма.
Полоса русских революционных настроений отметила новую эпоху в творчестве Бальмонта. Вчерашний певец лазури, он воинственно ринулся вперед с красным знаменем. Надо сознаться, что в поэтическом отношении поразительно заурядно, даже ничтожно было многое, что в это время написал Бальмонт. В песню сотрясенного и пробудившегося народа он внес весь свой ракетный пафос, обычное свое крикливое преувеличение, напряженность эпитета, иногда переходящую в забавное.
В более раннем очерке о Бальмонте мне уже доводилось освещать последнюю фазу писательства Бальмонта, — устремление его в область старинной былины, легенды, сказки — русской, польской, немецкой, даже египетской, халдейской, мексиканской, ассирийской.
Если можно было бы горячо приветствовать обращение поэта к животворным источникам народного творчества, то, к сожалению, то, ‘как’ это делает Бальмонт, не утешает.
Точно вянет его поэтический дар. Длинно, водянисто, прозаично, — иногда прозаично до ужаса, — он переделывает в рифмованные строки — сказки, запевки, заговоры, хлыстовские стихи, индейские гимны, странно утратив чувство разницы между поэтическим вдохновением и компилятивно-ученым изложением. Он нанизывает стихотворение на стихотворение и книгу на книгу. Какие-то ученые диссертации в стихах выбрасывает он на рынок дважды в год! Это не вольные поэтические пьесы, — это младенцы, вытащенные из утробы клещами за голову.
Куда сойдет с этого распутья этот талант, — кто скажет? Но обзор первого Бальмонта, действительно истинного музыканта и мастера стиха, действительно вдохновенного поэта земной страсти, некоторые страницы которого не должны умереть, — этот образ все заметнее туманится и подменивается другим. В покинутой кумирне он стоит, единственный жрец, перед алтарем, на котором погасают последние угли…
—————————————————-
Источник текста: Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья (1913).