В поисках новых концепций, Манн Юрий Владимирович, Год: 1979

Время на прочтение: 29 минут(ы)
Ю. Манн
В поисках новых концепций
—————————————————————————-
В. Г. Белинский. Собрание сочинений в девяти томах
М., ‘Художественная литература’, 1979
Том четвертый. Статьи, рецензии и заметки. Март 1841 — март 1842
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
—————————————————————————-
I
28 июня 1841 года Белинский писал своему другу В. Боткину: ‘…я теперь
забился в одну идею, которая поглотила и пожрала меня всего… Во мне
развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и
независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе,
основанном на правде и доблести’. В этом признании — как и в некоторых
других, аналогичных, — выразилась суть нового периода развития критика —
периода, датируемого началом 40-х годов. И, пожалуй, не только суть, но и
тот импульс, под влиянием которого совершился переворот.
Силой, прорвавшей теорию ‘примирения с действительностью’, была именно
‘одна идея’ — идея человеческой личности, счастия и благоденствия
отдельного, конкретного, неповторимого человеческого существа. В чем
оправдание всеобщего (‘гегелевской Allgemeinheit’), если страдает частное? —
спрашивал Белинский в другом письме к Боткину (от 1 марта 1841 года).
Понимание исторической необходимости, строгое философское самовоспитание не
принесет облегчения тому, кто на пути к общей гармонии своей личной судьбой
должен выразить момент ‘дисгармонии’. ‘…Если бы мне и удалось влезть на
верхнюю ступень лествицы развития, — я и там попросил бы… отдать мне отчет
во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей,
суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.’, ‘Ты — я знаю — будешь надо
мною смеяться… — обращается Белинский к своему корреспонденту, — но смейся
как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб
всего мира…’
Новые взгляды Белинского складывались стремительно и бурно. В
продолжение каких-нибудь нескольких месяцев — от марта до середины 1841 года
— резко менялся ответ критика на вопрос, как соотносятся главные категории:
человек и общество. Вначале отдельное противопоставлялось им целому,
‘индивидуум’ — ‘миру’. Такова была, так сказать, полемическая логика
движения мысли Белинского, первоначальная фаза освобождения ох Молоха
‘общего’. Но очень скоро критик признал необходимость новой, другой общей
идеи, в которой бы примирились ‘индивидуум’ и ‘мир’. В письме, с которого мы
начали статью, эта идея уже выражена достаточно отчетливо: Белинский мечтает
об ‘обществе, основанном на правде и доблести’ и именно в нем полагает
возможным осуществление индивидуальных человеческих прав и потребностей.
Говоря конкретнее, такой общей идеей для Белинского в первой половине
40-х годов была идея социализма, или ‘социальности’, как он ее иногда
называл (в письме к Боткину от 8 сентября 1841 года). В печати же для
обозначения грядущего социалистического миропорядка критик прибегал к языку
перифрастическому и подчас библейски-торжественному: ‘…Свет победит тьму,
разум победит предрассудки, свободное сознание сделает людей братьями по
духу — и будет новая земля и новое небо…’ (‘Руководство к всеобщей
истории’, 1842).
Путь к ‘новой земле’ прокладывается ценою огромного напряжения, крови и
мук. В историческом миросозерцании Белинского вновь происходит оправдание
момента дисгармонии, — той дисгармонии, которая несколько месяцев назад
отвергалась им во имя индивидуальной человеческой судьбы. ‘Говорят, что
дисгармония есть условие гармонии…’, — иронически писал тогда критик.
Теперь он оправдывает революционные перевороты, крутые меры преобразователей
общества, жертвы. 8 сентября 1841 года Белинский пишет Боткину, что
установление социальной справедливости не может произойти ‘само собою,
временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их
насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с
унижением и страданием миллионов’. 15 апреля 1842 года в письме к тому же
Боткину критик вступался за якобинцев и их вождя: ‘…дело ясно, что
Робеспьер был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, не ритор и
что тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и
восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами —
обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов’. Прежний тезис
‘дисгармония есть условие гармонии’ получает уже другой, не иронический, но
позитивный смысл.
Социально-политическая программа Белинского, однако, достаточно сложна
и не допускает никакого механического выпрямления. Применительно ко времени
40-х годов прошлого века приведенные выше положения важны не столько
практическим, сколько общетеоретическим смыслом. ‘Необходимо… отметить
одну особенность в трактовке проблемы революции русскими социалистами 40-х
годов… Они прямо не призывают к революции, а говорят о ее естественности,
оправданности. Такое отношение русских мыслителей к революции нисколько не
принижает их революционности. Наоборот, оно свидетельствует о трезвости их
подхода к действительности’ {А. И. Володин. Гегель и русская
социалистическая мысль XIX века. М., ‘Мысль’, 1973, с. 129-130.
Об увлечении Белинского теориями утопического социализма см. старую, но
не потерявшую своего значения работу В. Комаровича ‘Идеи французских
социальных утопий в мировоззрении Белинского’. — ‘Венок Белинскому’. М.,
1924.}.
Исследователь далее говорит, что эта ‘трезвость’ объяснялась
беспристрастным подходом Белинского и Герцена к французской революции,
штудированием ее опыта, отказом от ее идеализации. К этому надо добавить и
другое, не менее важное обстоятельство: еще более трезво смотрели Белинский
и Герцен на русскую жизнь, непредвзято и хладнокровно изучая ее опыт. ‘У
себя, в себе, вокруг себя, вот где должны мы искать и вопросов и их
решения’. Эти более поздние слова Белинского (из статьи ‘Взгляд на русскую
литературу 1846 года’) применимы и к его социально-политической программе
начала 40-х годов.
Отсюда кажущийся разрыв между радикализмом некоторых общих выводов
критика и его конкретными суждениями на темы русской жизни. Белинский,
например, прославлял решительные меры деятелей Великой французской революции
и в то же время (в статье ‘Руководство к всеобщей истории’, 1842) писал о
крепнущем ‘чувстве общественности’ в современности, о сотрудничестве
‘сословий’. ‘Вражда между сословиями исчезает, и они примиряются в признании
взаимной необходимости и взаимной важности для общества’. Сказано это в
связи с современными ‘общественными предприятиями’ и, в частности,
постройкой ‘железных дорог’.
Белинский видел, что осуществлению идеи ‘социальности’ в русских
условиях должна предшествовать долговременная подготовительная работа. Этим
и объясняется широта конкретной позитивной программы критика. Поощрение
промышленного и научного прогресса, внедрение научных начал в общественное
сознание, укрепление законности, резкая социальная критика устаревших форм
жизни, прежде всего институтов феодализма- таковы важнейшие пункты этой
программы. Особенно большое значение, как мы еще будем говорить, Белинский
придавал социальной критике.
II
Таким образом, год (с марта 1841-го по март 1842-го), представленный
настоящим томом, — это год решительного пересмотра Белинским примирительных
взглядов, развития идей социальной критики и общественной функции искусства.
Для читателей Белинского, однако, такое утверждение едва ли окажется
достаточным, при всей его очевидности и справедливости. Нужно вспомнить, что
означала для Белинского та или другая идея, как глубоко проникала она во все
его миросозерцание, нравственно-психологический состав. Один из первых
биографов критика хорошо сказал о нем: ‘В каждом ‘моменте’ он вполне
проникался данной мыслью, веровал в нее, покорялся ей, отыскивал ее
применения, распространял ее на свою личную жизнь и, действительно,
‘переживал’ ее: если потом ему приходилось убеждаться в ее односторонности и
ошибочности, ему всегда стоило большой душевной боли отказаться от нее’ {А.
Н. Пыпин. Белинский, его жизнь и переписка, изд. 2е. СПб., 1908, с. 359.}.
Это значит, что взгляды Белинского, а также их перемены должны быть осознаны
по возможности конкретнее.
Мы отметили в общих чертах развитие Белинским идеи ‘социальности’.
Постараемся теперь охарактеризовать тип мышления критика в целом, связь его
социальных идей с философскими и художественными.
Новый ‘момент’ развития Белинского удобнее всего показать на его
концепции художественных периодов, или форм искусства (мы называем эту
концепцию историко-философской стороной системы). Дело в том что не только у
Белинского, но и у его предшественников и современников — литераторов и
критиков философского склада — такие концепции играли исключительно важную
роль. Они образовывали своего рода ядро мироощущения, формировавшее общее
восприятие художественных явлений, а подчас и непосредственно диктовавшее те
или другие оценки или характеристики.
Как же выглядела историко-философская сторона системы Белинского
накануне интересующего нас периода? Ее определяющий момент (и в этом
Белинский был сходен с другими представителями философского направления
русской и западноевропейской критики) — учение о смене художественных форм
(стадий). Искусство в своем поступательном развитии проходит через ряд
стадий, соответствующих регионально-хронологическим этапам человеческой
истории: символическое искусство (Древний Восток), классическое искусство
(античность, особенно Греция), романтизм (Западная Европа после утверждения
христианства, главным образом в период средневековья), наконец,
синтетическое искусство нового времени (Европа, включая Россию, и Америка).
Из этих форм Белинский обычно более подробно останавливался на последних
трех.
Классическое искусство, по Белинскому, гуманистично в том смысле, что
одушевлявшая его религиозная идея есть представление божества в человеческом
облике, а также в том смысле, что оно воплощало торжество человеческого
начала над стихийно-физическим, природным (‘греческое творчество было
освобождением человека из-под ига природы’, ‘Горе от ума’, 1840). В связи с
этим классическое искусство отличалось многосторонностью, гармоничностью
элементов (‘…в лице греков все эти _односторонности_ явились в живом и
слитом единстве’, там же). В то же время, как это видно из сказанного,
человечность классического искусства была не столько духовной и внутренней,
сколько телесной, пластической и внешней. Если же в нем сталкивалось
индивидуально-человеческое и общее, то победа оставалась за последним.
‘Древний мир был мир внешний, объективный, в котором _всё_ значило общество
и _ничего_ не значил человек. Вот почему действующими лицами в греческой
трагедии могли быть только боги, полубоги, цари и герои — представители
общества, народа, а не частные лица’ (там же).
Романтическое искусство переключило внимание на ‘внутреннего человека’
(излюбленное выражение Белинского {Ср. также у Гоголя: ‘На все, что ни есть
во внутреннем человеке… он (Пушкин. — Ю. М.) откликнулся так же, как
откликнулся на все, что ни есть в природе видимой и внешней’ (‘В чем же
наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность’). Выражение
‘внутренний человек’ имеет свою историю.}). Богатство и утонченность
внутренней жизни, приоритет духовного над физическим и телесным, культ любви
(опять-таки в ее духовном, а не телесно-чувственном проявлении), ‘тревожное
стремление в сумрачную даль бесконечного, ко всему таинственному и
мистическому — вот романтические элементы, из которых слагалась богатая
жизнь средних веков. Эта эпоха была пробуждением, восстанием духа’. Словом,
романтическое искусство — искусство духовного, внутреннего,
музыкально-живописного (а не пластического и телесного).
Что касается искусства нового времени, то оно объединяет сильные
стороны искусства классического и романтического. ‘Происходя исторически,
непосредственно от второго… оно примирило богатство своего романтического
содержания с пластицизмом классической формы’. В ряду представителей новой,
современной формы искусства, ‘начатого Шекспиром и Сервантесом’, Белинский
называл Байрона, В. Скотта, Купера, Гете, Пушкина.
Мы сказали, что учение о смене художественных периодов — своего рода
ядро мироощущения критика, средоточие многих других проблем, И вот в
1841-1842 годах это ядро существенно преобразуется. Претерпевает изменение
уже первая из описанных форм — античная.
В письме к Боткину от 27-28 июня 1841 года, в том самом письме, где
Белинский говорил о ‘свободе и независимости человеческой личности’, он
делится впечатлениями о только что прочитанных ‘Сравнительных
жизнеописаниях’ Плутарха (в переводе Дестуниса), ‘Книга эта свела меня о
ума… Тимолеон, Гракхи и Катон Утический (а не рыжая скотина Старший)
васлонили собою в моих глазах и Цезаря и Македонского’. Выбор имен, а также
их аттестация в высшей степени красноречивы. Симпатии Белинского на стороне
не тех, кто утверждал государственную и военную мощь Древней Греции или
Рима, а тех, кто способствовал демократизации и гуманизации законов, боролся
с тиранией, защищал неимущих и обездоленных. ‘Я понял через Плутарха многое,
чего не понимал. На почве Греции и Рима выросло новейшее человечество. Без
них средние века ничего не сделали бы. Я понял и французскую революцию, и ее
римскую помпу, над которою прежде смеялся… Обаятелен мир древности. В его
жизни верно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его
жизни — гордость личности, неприкосновенность личного достоинства’.
Древний мир предстает теперь в ином свете, чем год назад. Раньше
Белинский видел в античности приоритет общего над частным (‘…всё значило
общество и ничего не значил человек’). Теперь Белинский распознает в ней
противоположную тенденцию — в защиту ‘частного’, человеческой личности от
‘общего’, государства. Раньше Белинский характеризовал гуманистичность
древнего мира главным образом с религиозной (антропоморфизм религии) и
естественно-природной стороны (торжество человеческого над стихийным,
хаотичным, гармония элементов). Теперь критик видит гуманизм в политических
факторах: в открытости греческого общества и суверенности каждого его
гражданина. В статье, условно называемой ‘Общее значение слова литература’
(1842-1844), Белинский обращал внимание на ‘публичность’, составлявшую
‘основу гражданской жизни греков’. ‘Оттого жизнь их отличается полнотою,
многосторонностию и какою-то целостностию’. Последнее подразумевает
гармоническое развитие личности не только в естественно-природном, но и в
гражданском, общественном смысле, В Греции и поэт, и воин, и простолюдин
были гражданами, то есть принимали участие в судьбе государства и общества.
Но из нового понимания античности вытекает изменившееся представление
об ее соотношении с последующими эпохами. Обратим внимание — в только что
приведенной цитате — на фразу: ‘…без них (Древней Греции и Рима. — Ю. М.)
средние века ничего не сделали бы’. Раньше различие обеих эпох мыслилось
чуть ли не абсолютным, средневековье восстановило человеческое,
индивидуальное начало, дремавшее в лоне античного искусства. Теперь
приоритет в освобождении личности признается за древним миром и средние
века, таким образом, естественно продолжили наметившуюся тенденцию.
Продолжила ее — в резкой, кризисной форме — и Великая французская революция
(слова Белинского о ‘римской помпе’ французов знаменательно перекликаются с
замечанием К. Маркса о том, как ‘революция 1789-1814 гг. драпировалась
поочередно то в костюм Римской республики, то в костюм Римской империи’ {К.
Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 8, с. 119.}). Наконец, продолжает эту тенденцию
— должно продолжить! — современное духовное и общественное развитие. ‘Да,
греческий и латинский языки должны быть краеугольным камнем всякого
образования, фундаментом школы’, заключает Белинский свой пассаж о
‘Сравнительных жизнеописаниях’ Плутарха. Раньше обращение современников,
людей XIX века, к античности мыслилось критиком преимущественно в
общефилософском и эстетическом аспекте: классическая форма прививает
новейшей форме искусства пластицизм и объективность. Теперь оно берется в
своем прямом, гражданском смысле: древний мир помогает воспитывать ‘гордость
личности, неприкосновенность личного достоинства’ {Новое понимание Белинским
исторического прогресса близко к гегелевскому, выраженному, в частности, в
его ‘Основных начертаниях философии права’ (1821). Мировая история, как
писал Гегель, в собственном смысле начинается в античный период, поскольку в
греческом полисе возникло сознание свободы человека. Однако последнее еще
было не полным: ив него исключались рабы. Лишь христианство мысленно
распространило идею свободы на каждого человека. Великая французская
революция сделала идею универсальной свободы целью общественного и
государственного устройства (одновременно вызвав к жизни другие
противоречия) — и в этом ее историческая миссия и преемственная связь со
средневековьем и — далее — с античностью. Так отталкиваясь от идей
примирения, от превратно понимаемого Гегеля, Белинский, как это отмечал еще
Г. Плеханов, ближе стал к диалектике Гегеля.}.
Прежде чем подробнее сказать о современной форме, нужно еще задержаться
на эпохе средневековья. Последняя также предстала теперь в концепции
Белинского в измененном, мы бы сказали, двойственном свете. С одной стороны,
средние века (и соответствующая им романтическая форма искусства) — это
пробуждение сокровенной жизни духа, углубление и утончение интимного начала.
Но с другой стороны — это умерщвление естественных человеческих
потребностей, деспотизм, феодальная иерархия. Первое представляет собою
революционный момент, который подготовил новое время, вошел в качестве
важнейшей части в строй чувств современного человека. Второе — элемент
консервативный, это не только гнет изжившей себя традиции, но и сама
общественная наличность, сам строй социальных связей. Отсюда двойственное
отношение Белинского к средним векам. ‘Знаю, что средние века — великая
эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков,
но мне приятнее XVIII век — эпоха падения религии’ (из письма к Боткину от 8
сентября 1841 года). ‘Падение религии’ здесь следует понимать более широко —
как начавшееся отрицание средних веков во _всех_ сферах общественной жизни.
Именно так толковались средние века в замечательном письме Боткина к
Белинскому от 22-23 марта 1842 года, письме, пронизанном идеями ‘Сущности
христианства’ Фейербаха. ‘Конец средних веков и начало нового времени есть
собственно 18-й век. Во Франции совершилось отрицание средних веков в сфере
общественности, в Байроне явилось оно в поэзии — теперь является в сфере
религии, в лице Штрауса, Фейербаха и Бруно Бауэра. Человечество сбрасывает с
себя одежду, которую носило с лишком тысячу лет…’ {А. Н. Пыпин. Белинский,
его жизнь и переписка, с. 401. Развитие идеи отрицания в русской литературе
(идеи, аналогичной байроновской) Боткин видит в Лермонтове. В письме к
Боткину от 4 апреля 1842 года Белинский согласился с этой мыслью.}
Таким образом, современная форма общественной жизни мыслится Белинским
под знаком полного разрыва феодальных пут, решительной критики феодальных
отношений собственности, политики, морали, брака. Само понятие ‘критика’
приобретает отныне у Белинского расширительный смысл, тут мы должны привести
цитату из его несколько более поздней работы — ‘Речь о критике’ (конец 1842
года). ‘…Есть критика не только для произведений искусства и литературы,
но и критика предметов наук, истории, нравственности и пр. Лютер, например,
был критиком папизма, как Боссюэт был критиком истории, а Вольтер критиком
феодальной Европы’. Фигура умолчания в предпоследней фразе (‘и пр.’!) — один
из примеров того искусства обхода цензурных отмелей, которое восхищало в
Белинском Герцена: автор оборвал фразу там, где подразумевались самые острые
формы критики — критики социального и политического строя. Через страницу
же, с тем же искусством эзоповой речи, Белинский сумел провести мысль, что в
России _прямая_ политическая и социальная критика еще невозможна и _поэтому_
возрастает роль сфер искусства и литературы, в которые переносится такая
критика. ‘В России пока еще существует только критика искусства и
литературы. Это придает ей еще больший интерес и большую важность…’ {Ср.
также: В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и литература 40-х годов XIX
века. М., Изд-во МГУ, 1959, с. 104).}
Какова же современная мировая форма искусства? Белинский не
отказывается от своей любимой мысли о соединении в современной форме сильных
сторон классицизма и романтизма {_Классицизмом_ Белинский называл только
искусство античного мира, а _романтизмом_, как правило, искусство средних
веков. К классицизму и романтизму нового времени Белинский применял
выражения, подчеркивавшие их неромантический (неклассический) характер:
‘французский _псевдоклассицизм_’, ‘так называемая романтическая школа, или
юная литература Франции’, и т. д.}, античного пластицизма и средневековой
духовности. Но не меньшее значение получают теперь, в его глазах, социальные
и политические моменты современной формы. В той же ‘Речи о критике’ сказано,
что ‘искусство нашего времени есть выражение, осуществление в изящных
образах _современного сознания_, современной думы о _значении_ и _цели
жизни_, о _путях человечества_, о _вечных истинах_ бытия’. Нужно представить
себе, что означали в словоупотреблении Белинского этой поры подчеркнутые
нами слова, чтобы увидеть, как близко придвигал он современное
художественное мышление к мышлению собственно критическому и социальному.
Такое современное искусство Белинский называл _историческим_ — термин,
обозначавший не жанр, не сферу изображения (изображения прошлого), но именно
угол зрения, ‘направление искусства’: ‘это или современный взгляд на
прошедшее, или мысль века, скорбная дума, пли светлая радость времени, это
не интересы сословия, но интересы общества, не интересы государства, но
интересы человечества, словом, это _общее_, в идеальном и возвышенном
значении слова…’ (‘Руководство к всеобщей истории’). Чрезвычайно важно,
что понятие ‘общее’ (оно подчеркнуто Белинским) снабжено оговоркой: ‘в своем
идеальном и возвышенном значении’. Просто ‘общее’ — это диктат ‘сословия’,
‘государства’, отвергаемый критиком во имя благоденствия ‘частного’,
человека. ‘Общее’ в идеальном смысле — это искомая организация коллектива
свободных людей, устроенная на справедливых началах.
Уточняется также, в глазах Белинского, круг авторов, представляющих
новейшую форму искусства. Хотя критик по-прежнему возводил эту форму к
Шекспиру и Сервантесу и считал ее важнейшими представителями Гете, В.
Скотта, Купера и других, но вместе с тем все больший удельный вес получают
те, кто воплощает ‘историческое направление’ в указанном выше смысле.
Прежде всего это Шиллер. Мало сказать, что Белинский возвеличил
Шиллера, сурово порицаемого им в период примирения, что критик вновь оценил
гуманистический и бунтарский дух его творчества. Шиллер стал важнейшим
аргументом новой эстетической системы Белинского, так сказать, достойно
увенчав ее постройку. Раньше критик называл Шиллера поэтическим воплощением
средневекового романтизма. Теперь он уточняет: хотя немецкий поэт ‘постиг
все великое и истинное в средних веках’, в нем заметно и сочувствие ‘с
древним миром’. Но не подобный ли синтез античной и средневековой традиции,
имеющий своей целью освобождение человеческой личности из-под гнета
феодальных форм, призвана, по Белинскому, осуществить новейшая история? В
той же статье мы читаем: ‘Не из книг почерпнул Шиллер свою ненависть к
униженному человеческому достоинству в современном ему обществе: он сам, еще
дитятей и юношею, перестрадал болезнями общества и перенес на себе тяжкое
влияние его устарелых форм…’ Все это выдержано в духе уже приводившейся
характеристики исторической поэзии.
Из современных европейских писателей первые места Белинский отводит
теперь Беранже, Гейне и Жорж Санд. ‘Я боготворю Беранже — это французский
Шиллер, это апостол разума, в смысле французов, это бич предания. Это пророк
свободы гражданской и свободы мысли’ (из письма к В. Боткину от 28 июня 1841
года). О Гейне Белинский пишет: ‘Он весь отдался идее достоинства личности и
не удивительно, что видит во Франции цвет человечества’ (из письма к В.
Боткину от 30 декабря 1840 — 22 января 1841 года).
Особые симпатии в это время вызывало в Белинском творчество Жорж Санд.
‘…Для нее не существуют ни аристократы, ни плебеи, — для нее существует
только _человек_’. Излюбленная тема писательницы — ‘женщина и ее отношения к
обществу, столь мало оправдываемые разумом, столь много основывающиеся на
предании, предрассудках, эгоизме мужчин…’ (‘Бернард Мопрат… Жорж
Занд…’, 1841). Как ‘адвокат женщины’ Жорж Санд- ‘решительно Иоанна д’Арк
нашего времени, звезда спасения и пророчица великого будущего’ (письмо к Н,
Бакунину от 7 ноября 1842 года). При всей восторженности все эти оценки
носят не общий характер и легко расшифровываются. Жорж Санд, близкая к
последователям Сен-Симона и особенно к Пьеру Леру (учением которого
интересовались в кружке Белинского), горячо увлеклась идеями социализма.
Характерно мнение дореволюционного исследователя о романе ‘Консуэло’, столь
восхитившем Белинского: ‘Иногда можно смело переставить строчки из романа —
в письма или сочинения Леру, или обратно, и эта перестановка будет
совершенно незаметна’ {В. Каренин. Жорж Занд, ее жизнь и произведения, т.
II, Петроград, 1916, с. 339.}.Восприятие русским критиком Жорж Санд в духе
библейской ‘пророчицы’ вытекало из сущности дела: социалисты-утописты (и
французская писательница в том числе) рассматривали свое учение как ‘новое
христианство’. Столь тесное сближение собственно художественной и социальной
мысли создавало для искусства реальную опасность утилитаризма, позднее ее не
смогли избежать некоторые петрашевцы, не говоря уже о крайностях писаревской
критики. Белинский один из первых почувствовал сложность проблемы и поспешил
поставить, так сказать, ограничения. Последние сводились к защите
эстетической природы искусства, ибо произведение без ‘исторического
содержания’ еще может иметь ‘относительное достоинство’, ‘но если, при живых
современных интересах, оно не ознаменовано печатию творчества и свободного
вдохновения, то ни в каком отношении не может иметь никакой ценности…’
(‘Речь о критике’). Это положение имело принципиальное значение и выгодно
отличало Белинского от некоторых его младших современников (например,
Валериана Майкова). Помог здесь Белинскому опыт его эстетических исканий
30-х годов, культура идеалистической диалектики, пристально изучавшей и
‘оберегавшей’ специфику искусства. И самое интересное в творческом развитии
критика 40-х годов — оплодотворение этой культурой новых, ‘исторических’
устремлений.
III
Каково же отношение новой русской литературы к современной форме
искусства? Вопрос этот связан с другим: каково соотношение России с
общеевропейским историческим движением?
Прогресс истории, считал Белинский — и в этом отношении он также сходен
со многими мыслителями своего времени, прежде всего с Гегелем, — прогресс
истории осуществляется не всеми народами, но только некоторыми —
‘историческими’. Поэтому нужно определить »степень’, занимаемую им
(народом. — Ю. М.) в человечестве’.
Эту задачу Белинский решает в статье о ‘Руководстве к всеобщей истории’
Ф. Лоренца. Последний утверждал, что ‘историк не с равным вниманием смотрит
на все народы, но все свое внимание устремляет в особенности на какой-либо
народ, который начал или продолжал дальнейшее развитие умственной
деятельности человеческого рода…’. Белинский согласился с этой мыслью, но
упрекнул автора в непоследовательности, так как тот исключил из мировой
истории Китай и Индию ‘по причине их совершенно изолированного развития’.
Между тем _в свое время_ магистральное направление истории пролегало и через
эти две страны. Дополнение Белинского вполне в духе ‘философии истории’,
прослеживавшей прохождение эстафеты мирового прогресса от стран Востока к
Древней Греции и Риму, затем — к странам Западной Европы… Народы же,
которые уже передали эстафету или еще не получили ее, в историческом смысле
слова находятся ‘вне человечества’.
Место России в этом процессе Белинский уясняет в двух обширных статьях,
печатаемых под условным названием ‘Россия до Петра Великого’. Рассматривая
прохождение эстафеты мирового прогресса по уже знакомому нам пути (от
восточных народов — к античным и затем — к западновропейским), Белинский
вводит две важнейших координаты отсчета: Азия и Европа, азиатское и
европейское. Первое характеризуется ‘естественной непосредственностью’,
господством ‘созерцания’. Второе — преобладанием ‘сознания’, ‘воли и
рассудка’. Антитеза, разумеется, просветительского толка. Вместе с тем она
заострена в духе общественной критики, в духе идеи социальности. Европа,
живущая ‘сознанием’, — это Европа, вырабатывающая справедливые основы
общественного устройства, при котором гарантировано благоденствие и
безопасность каждого. Не случайно к признакам европейского образа жизни
отнесено признание ценности человеческой жизни, а к признакам азиатского —
умаление этой ценности. Для азиатского деспота ‘ценность человеческой
крови… нисколько не выше ценности крови домашних животных’.
Между двумя координатами положение России сложное и драматичное. ‘По
основным элементам свой жизни’, в частности по христианской религии,
узаконивавшей неприкосновенность человеческой жизни, Россия ‘не принадлежала
и не могла… принадлежать к Азии’. Но историческое развитие в то же время
отдалило ее от Европы. Тут Белинский имеет в виду прежде всего неучастие
России в классическом, античном наследии, привившем западноевропейским
странам свои культурные и социальные традиции, включая идею римского права
(кстати, этот взгляд близок к точке зрения И. Киреевского периода
‘Европейца’, выраженной в статье ‘Девятнадцатый век’, 1832 г.). Пагубное
влияние имело и татарское иго, оставившее болезненные рубцы в общественном
организме страны.
Для характеристики положения России до петровских реформ Белинский
использует записки Григория Котошихина (Кошихина), изданные незадолго перед
тем Археографической комиссией. Продуманный подбор цитат из этой книги,
снабженных лаконичным комментарием, имеет целью показать отсутствие тех
качеств, которыми характеризуется ‘европеизм’. ‘…Унижение и позор
человеческого достоинства и в обычаях, и в условиях жизни, и в
судопроизводстве, и в казнях’ — такова картина, встающая из статьи
Белинского. Своим разбором записок Котошихина Белинский показал пример
критики расширительного характера — социальной и политической, о которой он
затем скажет в связи с речью Никитенко.
Правление Петра — решающий момент русской истории. Петр ввел страну ‘в
родственную связь с человечеством’, иначе говоря, он отдалил ее от
азиатского ‘полюса’ и приблизил к европейскому. Реформы Петра, с
историко-типологической точки зрения, есть поворот в собственном развитии
страны (что не исключает аналогичных предпосылок и устремлений еще в
допетровское время), есть включение России в общемировой прогресс. Благодаря
такому подключению Россия не только становится наследницей всех благ
‘европеизма’, но и перед ней открывается перспектива стать народом
‘историческим’, то есть перенять эстафету общечеловеческого прогресса, хотя
Белинский очень сдержан в ответе на вопрос, когда и как это произойдет.
Тем не менее понятие ‘европеизация’ России наполнялось у Белинского
вполне конкретным смыслом. Этот ‘величайший вопрос’, в котором ‘заключается
вся судьба человечества’, состоит вовсе не в ‘удобствах образованной жизни’,
а в перенятии и развитии коренных основ человеческого общежития. Под
последним подразумеваются гарантии личной безопасности, уничтожение
привилегий родства и традиции в пользу привилегий, основанных ‘на праве и
законе’, твердое соблюдение законности и борьба с коррупцией (‘нигде он
(Петр. — Ю. М.) не был так грозен своим правосудием, как против дармоедов,
мирских едух и казнокрадов’), не говоря уже о развитии наук, просвещения и
искусства. Белинский, подобно Пушкину, конечно, видел, что петровские
преобразования осуществлялись порою средствами далеко не гуманными, но он
оправдывал последние ‘необходимостью и результатом’, как и оправдывал в этот
период и жестокость вождей Великой французской революции (вообще Белинский в
это время воспринимал Петра I в ряду великих преобразователей).
Точка зрения Белинского на Петра яснее видна на фоне официальной
историографической концепции, а также складывающейся славянофильской.
Буквально накануне статей Белинского, в первой книжке ‘Москвитянина’ за 1841
год М. Погодин опубликовал работу ‘Петр Великий’ (см. о ней замечания
критика на с. 13). Погодин также отсчитывает от двух противоположных начал —
азиатского и европейского, — но деятельность Петра, по его представлениям,
осуществляет их синтез, а не вытеснение одного другим. Конкретно
подразумевается синтез европейского ‘исследования’, ‘движения’,
‘неудовольствия’ и т. д. с азиатским ‘терпением’, ‘верованием’ и т. д., то
есть качествами, официально выдаваемыми за добродетель народного характера.
Еще яснее официальный облик искомого идеала виден там, где Погодин
характеризует его с помощью ‘троесловной формулы’ Уварова. Официальная
концепция русской истории строилась на умалении тех ценностей ‘европеизма’,
которые были так дороги Белинскому. А в методологическом отношении она
строилась на отрицании и умерщвлении диалектики (искомый синтез — это род
истины в последней инстанции, отменявшей дальнейшее развитие).
Что касается славянофильскпх концепций, то они еще только складывались
и не обладали зрелой определенностью. Но уже наметилось отрицательное
отношение к преобразованиям Петра, якобы перечеркнувшим плодотворные основы
исконной русской жизни. Поскольку славянофилы считали, что всемирную историю
поочередно воплощают избранные (исторические) народы и что теперь эстафета
переходит к России, они в методологическом отношении — в самом механизме
мысли — приближались к Белинскому. Но существовало принципиальное отличие:
для Белинского выход России на магистральный путь означал приобщение к
европейским основам, причем в самом определении ее будущего оригинального
слова критик проявлял большую сдержанность и осторожность. Для славянофилов
же грядущее воплощение Россией всемирного духа равносильно самообнаружению
ее собственного субстанциального начала, причем о наступлении этого периода
истории они говорили с категоричностью и торжественностью визионеров. Вместе
с тем важно и другое отличие-сходство: если для славянофилов русское начало
не совпадало с обликом реально существовавшей, крепостной, клейменной ‘игом
рабства’ (А. Хомяков) действительности и представлялось скорее
умопостигаемым идеальным образом, то, с другой стороны, момент утопизма
должен быть отмечен и в европеизме Белинского: ведь его представления,
конечно, выходили за рамки реально существовавшей буржуазной
действительности Запада и приближались к идеальному и желаемому образу.
IV
С концепцией русской истории Белинского связана его точка зрения на
русский фольклор, а также допетровскую письменную литературу. Связана не
только по существу, но и внешне, так сказать, биографически: вскоре после
статей по русской истории Белинский опубликовал четыре статьи о народной
поэзии, которые вместе с примыкающими к ним работами (прежде всего рецензией
‘Фритиоф, скандинавский богатырь’) составляют большую часть этого тома.
В начале 40-х годов русская общественность переживала настоящий
фольклорный бум. В связи с появлением сборников И. Сахарова (ставших главным
предметом внимания Белинского) историк русской фольклористики писал:
‘…Сличая содержание трудов Сахарова с наличностью тогдашней литературы в
этой области, найдем, что многое из его материала было чистою новостью.
Издание песен, сказок, описание обычаев, преданий, заговоров, загадок, игр,
гаданий, чародейства, народный дневник, издание старинных словарей и
азбуковников, старых путешествий, записок и т. д., — все это или вообще в
первый раз переходило в печать из уст народа, из рукописей и старых редких
изданий, или впервые было собрано в одно целое ‘и сделано доступным для
читателя-неспециалиста, вспомянуто и пущено в научно-литературный оборот.
Появление этого материала одно было целым событием, давая новые сведения об
искомой ‘народности’, расширяя горизонт наблюдений, возбуждая (если не у
самого издателя, то у других) новые вопросы и новые точки зрения’ {А. Н.
Пыпин. История русской этнографии, т. I. СПб., 1890, с. 292.}.
Одним из первых, кто высказал ‘новые точки зрения’, был Белинский. К
сожалению, в литературной науке осмысление его позиции часто сводилось к
вопросу: ценил ли Белинский русский фольклор или не ценил, воздал ли он ему
должное или нет? Между тем проблема не сводится к этой альтернативе.
Любовь Белинского к русскому фольклору, проникновение в его духовную и
художественную атмосферу — все это слишком очевидно. Достаточно обратить
внимание на рассуждения критика о простодушной иронии как об ‘одном из
основных элементов русского духа’, о характерах богатырей, о лирическом
настроении русской иесни, о фантастическом колорите былины о Садко… ‘Какая
широкая, размашистая фантазия! — писал Белинский по поводу Садко. — А пляска
морского царя, от которой сине море всколебалося, а и быстры реки
разливалися!.. Да, это не сухие, аллегорические и реторические
олицетворения: это живые образы идей…’ И. Тургенев еще в 1869 году говорил
в своих воспоминаниях, что статьи Белинского о фольклоре ‘поражают читателя
глубоким и живым пониманием народного духа и народного творчества’.
Но в то же время нельзя сбрасывать со счетов заявления Белинского,
подобные следующему: ‘…одно небольшое стихотворение истинного
художника-поэта неизмеримо выше всех произведений народной поэзии, вместе
взятых!’ Это не полемическая крайность, как часто пишут, или, по крайней
мере, не только полемическая крайность, так как она вытекает из особенности
мысли Белинского, всегда ставившего развитую ‘художественную’ литературу
выше ‘естественной’. Справедливо замечание М. Сперанского: ‘Отношение
Белинского к народной словесности нельзя назвать отрицательным, он не
открещивается от нее как от чего-то противуэстетического, а указывает ей
надлежащее место в литературном обиходе современности’ {М. Н. Сперанский.
История русской литературы XIX века. Записки слушателей, редактированные
профессором. М., 1914, с. 250-251.}.
Отношение же к русскому фольклору еще более осложнялось ввиду того, что
допетровская Россия, по мнению Белинского, была удалена от магистральной
исторической дороги. Народы, которые движутся по этой дороге, выражают в
своей поэзии ‘элементы общего’, или, иначе говоря, — ‘идеи’. Такова идея
женской красоты в шведском эпосе о Фритиофе, поскольку эта идея питает
‘верное понятие об отношении полов’. Такова идея справедливости в мифе о
мести Ахилла (‘ему нужна не победа, а справедливость со стороны обидчика’),
идея восстания против отживших авторитетов в мифе о Прометее: ‘Зевс — это
непосредственная полнота сознания, Прометей — это сила рассуждающая, дух, не
признающий никаких авторитетов, кроме разума и справедливости… Глубоко
знаменательный миф, необъятный, как вселенная, вечный, как разум!..’ Кстати,
выразительное смещение акцента: годом раньше, в период примирения, Белинский
счел бы ‘знаменательным’ третью, искомую стадию, примиряющую Зевсову полноту
сознания и прометеевское отпадение (в таком духе критик толковал эволюцию
Гамлета, Фауста, лермонтовского Печорина и т. д.), теперь же Белинский
считает общезначимой идеей момент рефлексии и бунта. Вообще связь
художественных ‘идей’ с понятием Белинского о справедливом обществе, на
разуме основанном, очевидна. ‘…Это то, что составляет человеческое
достоинство, что делает человека человеком, что называется благом, истиною,
красотою, долгом, обязанностью, знанием и т. п. А благо, истина, красота,
долг, честь, слава, доблесть, знание — все это идеи, следовательно, все это
‘общее’. С другой стороны, понятно прикрепление художественных ‘идей’ к
поэзии исторических народов: ведь именно осуществление ими идеи (в данном
случае уже исторической, а не художественной) есть процесс постепенной
реализации разумного общественного миропорядка.
Что касается произведений отечественного фольклора, скажем былин, то
Белинский предупреждает: ‘Не ищите тут мифов с общечеловеческим
содержанием…’, и это предупреждение равносильно другому: не ищите ‘идей’.
Взять, например, идею женской красоты, которая ведет к благородному
соотношению полов, а следовательно, к гуманизации человеческих отношений в
целом. Переходя от одного произведения фольклора к другому, Белинский
показывает, как куражатся над женщиной наши богатыри (см. о расправе Добрыни
Никитича над ‘злой еретницей Мариной’), как тип любовницы неизменно
снижается и окарикатуривается и т. д. Не в том дело, конечно, чтобы люди на
Руси в старину не знали любви, а в том, что любовное чувство было сдавлено
‘неправильно развившеюся общественностию’, находилось в вопиющем
противоречии с жизнью. ‘Любовь до того изгнана у нас из тесного круга
народного созерцания жизни, что в самом браке является каким-то чуждым,
греховным элементом, враждебным святости союза, освящаемого религиею, вне же
брака, она — бесовская прелесть, дьявольское наваждение, нечистое вожделение
Змея Горынчата, преступная контрабанда жизни’. Вообще вопрос об отношении к
женщине — важнейший пункт, на котором сходились собственно эстетические и
политические взгляды Белинского начала 40-х годов: мы уже видели это в его
суждениях о Жорж Санд. Отсутствие ‘идеи’ любви есть в то же время
недостаточное сознание права личности, неразвитость тех элементов жизни,
которые Белинский объединял понятием ‘европеизм’.
Так концепция русского фольклора смыкается у Белинского с концепцией
русской истории, а именно — ее допетровского периода. Несмотря на
‘исполинскую силу’ богатырства, на неотразимую прелесть поэтичности, русская
народная поэзия, по Белинскому, не выражает высокую степень духовности. Не
выражает не в силу какого-либо органического порока, а просто потому, ‘что
негде и взять’ искомого, ‘потому что того и нет еще на свете’, как скажет
критик по другому поводу. Ведь Россия только с Петра вышла на общемировой
путь развития, который был путем ее ‘духовного возрождения’.
Из сказанного понятно, почему и древнюю письменную литературу Белинский
принципиально не отделял от произведений фольклора, рассматривая ее в том же
ряду — допетровской литературы. Собственно, критик остановился только на
двух ее произведениях: ‘Слове о полку Игореве’ и ‘Молений Даниила
Заточника’.
В ‘Слове’ (подлинность которого, кстати, для Белинского вне сомнения)
критик видит ‘что-то благородное и человечное во взаимных отношениях
действующих лиц’, ‘особенно поразительны в поэме благородные отношения
полов’. Похвалы эти знаменательны потому, что касаются гуманной стороны
человеческих отношений, в которой коренятся ‘идеи’. Тем не менее в идее-то
Белинский ‘Слову о полку Игореве’ отказывает.
Противоречие недостаточно разъяснено критиком, хотя основная подоплека
все же угадывается — это отдаление древней Руси от общемировой модели
развития, — в данном случае феодального периода. Если западная феодальная
система родилась из завоевания одного народа другим, то в ‘России не было
завоевания’, и потому ‘элемент народной жизни’ не вступил во взаимодействие
с другими противоположными ему элементами. Таков был довольно
распространенный взгляд на русскую историю, но следствия из него выводились
разные: славянофилы делали вывод об исконной гармоничности социальных
отношений в России, Белинский — об их застойности, упадке или — иначе говоря
— отсутствии в них исторической идеи. ‘В междоусобиях князей нет никакой
идеи, потому что их причина — не племенные различия, не борьба разнородных
элементов, а просто личные несогласия князей’. Вот почему отсутствует
художественная идея в ‘Слове о полку Игореве’.
Что касается второго памятника, то обращает на себя внимание
характеристика Белинским его автора и персонажа. Даниил Заточник — ‘одна из
тех личностей, которые, на беду себе, слитном умны… оскорбляют самолюбивую
посредственность… одна из тех личностей, которых люди сперва хвалят и
холят, потом сживают со свету и, наконец, уморивши, снова начинают
хвалить…’. Современный исследователь удачно сопоставил эти строки с
написанными почти одновременно горькими словами о Лермонтове: ‘Лермонтов
убит наповал… оно и хорошо: _был человек беспокойный_ и писал, хоть
хорошо, но безнравственно…’ (письмо к Н. Кетчеру от 3 августа 1841 года,
курсив мой. — Ю. М.) {И. Пехтелев. Белинский и некоторые вопросы древней
русской литературы. — Ученые записки Казанского гос. пед. ин-та, 1958, вып.
12, с. 43.}. Но мы, чтобы глубже понять смысл замечания Белинского о
Заточнике, продолжим параллель — к характеристике критиком Онегина как
‘эгоиста поневоле’ (ср. пушкинскую строку: ‘самолюбивую ничтожность иль
оскорбляет иль смешит’, прямо отозвавшуюся в словах о Данииле Заточнике), к
честному чиновнику, которого ‘общество наградило… за добродетель
справедливости и неподкупности эпитетами беспокойного человека…’ (письмо к
К. Кавелину от 7 декабря 1847 года) — словом, ко всей этой типологии
странных, выбившихся из тесных рамок действительности, отвергаемых
общественным мнением, страдающих людей. Почему же вновь, при животрепещущей
полноте содержания, Белинский отказывал ‘Молению Даниила Заточника’ в высшем
значении? Очевидно, в силу того же непризнания за древней русской историей
субстанциально-мирового значения.
Как бы ни расходились с принятым сегодня отношением к фольклору и к
древней русской литературе мнения Белинского, следует помнить, что эти
мнения были далеки от тривиальной ошибки или недоразумения. Они
обусловливались цельным философски-эстетическим типом мысли, который
заключал в себе и сильные и слабые стороны. При просветительском уклоне в
критике ‘пошлого мистицизма’ народной поэзии Белинский настаивал на
максимально полном, свободном от субъективных искажений издании ее
памятников, так как последние воспроизводят определенный этап исторического
сознании. При довольно сдержанной оценке этого этапа в типологическом
отношении Белинский требовал по возможности полного его исторического
анализа. Мы уже не говорим о злободневной подоплеке взглядов Белинского,
связавшего художественную значительность с определенной степенью
содержательности искусства, то есть с осуществлением идей человеческого
прогресса.
V
Переходим к концепции послепетровской, то есть новой литературы. Эпоха
Петра, по Белинскому, означала коренной перелом не только истории русской,
но и литературы. У народов с элементами ‘общего’ фольклор естественно
перерастал в литературу письменную и художественную: таково развитие
древнегреческой литературы на почве древних мифов. В России дело обстояло
иначе. Не только народная поэзия, но и письменная допетровская литература не
могли развиться у нас в ту, которую мы называем новой русской литературой.
Отсюда многократные заявления Белинского, что русская литература началась в
XVIII веке, и началась путем пересадки.
Тут, повторяем, наблюдается полная аналогия начала новой русской
истории и начала новой литературы. Реформа Петра ‘совершилась не в сфере
русской жизни’, а со стороны, путем привнесения в нее элементов другой жизни
(что не исключает предшествующих реформаторских усилий у его
предшественников, в частности Ивана Грозного). Это развитие ‘сверху вниз, не
снизу вверх, с крыши к фундаменту’. Так же начиналась и новая русская
литература: путем перенесения на отечественную почву незнакомых ей и не
выработанных ее собственным развитием элементов. В этом источник
подражательности — мучительного процесса, захватившего более века русской
литературы: ‘Вследствие же реформы Петра Великого гениальный ум Ломоносова
является в поэзии таким бесплодным и риторическим и, за исключением Крылова,
до Пушкина литература наша является рабскиподражательною…’
Вывод на первый взгляд нелогичный: Россия, приобщенная Петром к
европеизму, вступила на путь живого органического развития, и в то же время
литература, вызванная к жизни том же процессом, оказалась в плену риторики и
подражания. Но дело в том, что литература заимствовала ‘искаженный
европеизм’, ‘форму без идеи’ и эту форму предстояло оживить и освоить.
Следовательно, все развитие новой русской литературы до Пушкина — есть
процесс оживления заимствованных форм, закрепления на новом пути
художественной эволюции.
Поэтому русскую литературу от Ломоносова до Пушкина Белинский
рассматривает как предысторию новой литературы. Тем не менее у этой
предыстории есть своя история, есть своя постепенность, свои критерии
развития. Фактически Белинский устанавливает несколько систем критериев.
_По отношению к мировой художественной эволюции_ эта постепенность
состоит в том, что русская литература повторяет некоторые европейские формы,
как бы компенсируя и наверстывая не пройденные ею стадии. Мы уже знаем, что
к общемировым формам Белинский относил символическое, классическое,
романтическое искусство. И вот интересно, что, по крайней мере к двум из них
— классической и романтической формам, — критик находил аналогичные явления
в новой русской литературе.
Элементы классического искусства в русскую поэзию вносили многие
писатели, но удачнее всех Батюшков. ‘До Пушкина не было у нас ни одного
поэта с таким классическим тактом, с такою пластическою образностию в
выражении, с такою скульптурного музыкальностию, если можно так выразиться,
как Батюшков’ (‘Римские элегии’). Но и после Батюшкова и даже после Пушкина,
который ‘с особенного любовию обращал свое внимание на обаятельный мир
древнего искусства’, усвоение античного элемента на перестало быть
актуальной задачей. Классическое мироощущение — это определенный фазис
развития не только человечества в целом, но индивидуального человека. Отсюда
закономерность появления поэтов с преимущественно антологическим
направлением во все времена, в том числе и в новую эпоху русской литературы.
Эту мысль Белинский развивает в статье ‘Стихотворения Аполлона Майкова’
(1842). ‘Эллинское созерцание составляет основной элемент таланта г.
Майкова: он смотрит на жизнь глазами грека и… иначе… и не умеет еще
смотреть на нее’. Окончание фразы приоткрывает уже упрек критика поэту:
‘…иначе… и не умеет еще’. Античное миросозерцание полезно усвоить,
впитать в себя, но нельзя заключить себя в нем на всю жизнь. Позднее (в
статье ‘Русская литература в 1842 году’) Белинский скажет в связи с
творчеством Майкова, что ‘без живого, кровного сочувствия к современному
миру’ нельзя стать ‘великим или особенно замечательным поэтом нашего
времени’.
Романтическую форму развивал в русской литературе прежде всего
Жуковский. Об этом критик подробно говорит в статье ‘Русская литература в
1841 году’. Жуковский ‘ввел к нам _романтизм_, без элементов которого в
_наше время невозможна_ никакая поэзия’. Романтизм переключил внимание к
внутреннему миру, к его таинственной, мерцающей глубине, ‘Романтизм — это
мир внутреннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и верований, мир
порываний к бесконечному, мир таинственных видений и созерцаний, мир
небесных идеалов…’ Романтическая форма, как и классическая — тоже
необходимый этап жизни человечества в целом и отдельного человека (отсюда
расширительное понимание Белинским заслуг Жуковского — не только перед
русской литературой, но и перед обществом: поэт, ‘думая служить искусству,
служил обществу’, эта мысль критика станет ясной, если вспомнить, что
истинный романтизм, то есть романтизм средних веков, развивает личное начало
и тем самым гуманизирует человеческие связи). Но, как и любой прошедший
этап, романтизм не может быть законсервирован, к современному искусству он
относится как часть к целому.
Задачу синтеза предшествующих форм осуществил Пушкин. Его ‘поэтический
гений носил в себе все элементы жизни’, ему ‘доступны и родственны были все
сферы духа, все моменты всемирно-исторического развития человечества’, он
был ‘столько же поэт классический, сколько поэт романтический и поэт
новейшего времени’. Следовательно, когда Белинский говорил, что в Пушкине
поэзия в России впервые явилась как искусство, это означало, что его
творчество впервые объединило ‘все моменты’ предшествующей мировой
художественной эволюции. В Пушкине завершилась предыстория русской
литературы и началась ее собственная история — таков смысл его творчества в
аспекте движения мировых форм искусства.
Но наряду с этой ‘большой логикой’ Белинский применяет к русской
литературе и другую — ‘малую логику’. _По отношению к истории России,
начиная с Петра_, постепенность художественной эволюции состоит в том, что
литература все более проникалась жизненным содержанием, другими словами —
идеями и целями европеизации. Поскольку одна из целей европеизация —
укрепление правопорядка, то борьба с лихоимством и взяточничеством —
законная миссия писателя, ‘К чести нашей литературы, — в ней в первой
возникла эта благородная, благодетельная оппозиция’ ‘общему злу’, — говорит
Белинский в одной из статей о народной поэзии и прослеживает постепенное
нарастание этой ‘оппозиции’, знаменующее развитие определенной литературной
тенденции. У ее начала стоит Сумароков, клеймивший ‘лпхопмство и
казнокрадство печатию позора п отвержения’, затем явились Капнист со своей
‘Ябедой’, Нахимов… Хотя Фонвизин ‘восставал преимущественно против
невежества, но мимоходом доставалось от него порядком и сутяжничеству’. В
русле этого направления находится место и Грибоедову, чью комедию год назад,
в период примирения, Белинский сурово критиковал, наконец, ‘в наше время
‘Ревизор’ Гоголя явился истинным бичом этого порока’. Словом, от Сумарокова
до Гоголя есть своя логика развития.
Все это делает понятным сложный ответ Белинского на вопрос о
закономерности развития литературы до Пушкина. ‘Вы говорите, что я нашел в
нашей литературе даже внутреннюю историческую последовательность: правда, но
все это еще не составляет литературы в полном смысле слова’ (‘Русская
литература в 1841 году’). _Нет_ ‘литературы’ в аспекте общемировой
значительности и взаимообусловленности художественных форм. Но есть
‘внутренняя историческая последовательность’ в аспекте связи с русской
действительностью, а также неуклонного накопления литературных традиций.
Между обоими масштабами отсчета — разрыв, однако сложность в том, что одно
должно перейти в другое: национальная преемственность — в постепенность
общемировой эволюции.
Наконец, Белинский устанавливает _постепенность развития и в рамках
истории русской культуры_. Не всей русской культуры в целом, но некоторых ее
моментов и начал. Проиллюстрируем это отношением Белинского к ‘грусти’.
Белинский прекрасно говорил о русской грусти. ‘Как отличительный характер
эпической поэзии — дух удальства, отваги, молодечества, так отличительный
характер лирической поэзии — заунывность, тоска и грусть души сильной и
мощной’. Собственно о мотивах грусти русской песни, русского фольклора
писали и Н. Львов (составитель двухтомного ‘Собрания русских народных
песен…’ (1790), и Радищев, и Карамзин, и Шишков, и Грамматин, и Мерзляков,
и Цертелев, и Пушкин, и декабристы… Словом, это было общее мнение. В
качестве причин грусти указывались чувствительность и отзывчивость русского
сердца, влияние климата и географического положения, исторические испытания,
прежде всего тяготы татарского лихолетья. Белинский называет те же причины,
по, как заметил еще А. Скафтымов, дополняет их ‘соображениями социально
более заостренными’ {А. Скафтымов. Белинский и устное народное творчество. —
‘Лиературный критик’, 1936, Ќ 7, с. 148.}. ‘Вспомните быт русского
крестьянина того времени, его дымную, неопрятную хижину, так похожую на
хлев, его поле, то орошаемое кровавым потом своего владельца, то пустое,
незасеянное, или затоптанное татарскими отрядами, а иногда и _псовою охотою
помещика_…’ (курсив мой. — Ю. М.).
Но, по Белинскому, мотив грусти не остается в сфере народного
творчества, а вливается в литературу письменную, сообщая ей нестираемый
национальный отпечаток. ‘Грусть есть общий мотив нашей поэзии — и народной и
художественной…’ И как бы ведомый известной строкой ‘Домика в Коломне’ —
‘От ямщика до первого поэта, мы все поем уныло’ — Белинский переходит к
грусти Пушкина: ‘Нигде Пушкин не действует на русскую душу с такою
неотразимою силою, как там, где поэзия его проникается грустию, и нигде он
столько не национален, как в грустных звуках своей поэзии’.
В живых явлениях, общественных и психологических, Белинский всегда
ценил переход одного состояния в другое, совмещение противоположностей,
словом, развитие. Русская грусть — пример такого явления: ‘Русский человек
упивается грустью, но не падает под ее бременем, и никому не свойственны до
такой степени быстрые переходы от самой томительной, надрывающей душу грусти
к самой бешеной, исступленной веселости!’ Пример — эмоциональная гамма
‘Евгения Онегина’, с ‘быстрыми переходами’ от ‘глубокой грусти’ к ‘бодрой и
могучей веселости’. Так с помощью тонкого анализа одного мотива Белинский
связывает разнородные явления русской культуры — от тех, которые рождены
стихией народного творчества, до произведений развитой утонченной
цивилизации.
* * *
Год деятельности Белинского, представленный настоящим томом, нельзя
мыслить как нечто законченное и самостоятельное. Многое, что было намечено в
начале этого года, нашло продолжение и развитие уже за его пределами.
Говорим прежде всего о понимании современной формы искусства и особенно — в
литературе русской. Дело в том, что, наряду с прежним и традиционным
пониманием этой формы как синтеза классического пластицизма и романтической
духовности, Белинским было намечено и более конкретное ее толкование в духе
‘современного сознания’ и разумного примирения прав личности и общества (см.
об этом выше, с. 528). Соответственно в ряду великих представителей
современного искусства, ‘начатого Шекспиром и Сервантесом’, все больший
удельный вес приобретает группа писателей с сознательным и социальным
направлением (Шиллер, Жорж Санд, Гейне и др.). Подобную дифференциацию
применительно к литературе русской Белинский провел уже несколько позднее —
известной характеристикой Гоголя как поэта социального и противопоставлением
Пушкину Лермонтова, чей ‘пафос заключается в нравственных вопросах о судьбе
и правах человеческой личности’ (‘Библиографические и журнальные известия’,
1843, надо подчеркнуть, что эта статья непосредственно развивает идеи тех
писем, которыми обменялись Боткин и Белинский в начале 1842 года, см. об
этом выше, с. 528).
Только в ретроспективе можно оценить и многие выступления Белинского,
касающиеся самых последних явлений отечественной литературы. Еще не были
написаны главные произведения ‘натуральной школы’, не существовало еще
самого этого понятия (оно возникло лишь в 1846 году). Это объясняет
некоторую завышенность оценок критика, который расточал похвалы ‘Аптекарше’
В. Соллогуба (произведению действительно примечательному, но отнюдь не
выдающемуся), ‘Звезде’ и ‘Цветку’ П. Кудрявцева (сегодня уже заслуженно
забытым). Но все эти похвалы важны не столько сами по себе, сколько своей
тенденцией.
Чем, например, привлек внимание Белинского барон Фиренгейм, главный
персонаж ‘Аптекарши’? Это ‘одно из тех типических и часто встречающихся лиц,
которым природа не отказала в чувстве и способности понимать многое, но
которых она, в то же время, наделила большим избытком ничтожности и пустоты
в характере’ (‘Русская литература в 1841 году’). Устанавливается особый
отбор явлений — неброских, неярких, средних, не отклоняющихся ни в какую
сторону — ни в сторону героического и высокого, ни в сторону низкого и
‘злодейского’. Устанавливается тот угол зрения, который станет главным для
‘натуральной школы’, с ее излюбленным типажем — не героями и не злодеями, но
людьми со своими достоинствами и недостатками.
В то время, которому посвящен настоящий том, широкое распространение
получил и так называемый физиологический очерк. Однако лучшие
физиологические очерки, определившие лицо ‘натуральной школы’, еще не были
написаны (знаменитая ‘Физиология Петербурга’ выйдет спустя несколько лет — в
1845 г.). Многие очерки, по словам Белинского, ‘вместо того, чтоб быть
зеркалом современной русской действительности… начали отражать в себе
миражи’ (рецензия на ‘Наши, списанные с натуры русскими’). В этих условиях
Белинский с большой проницательностью определил ведущие черты физиологизма
как художественного явления (например, установку на социальные и
профессиональные типы), что было с успехом реализовано в течение последующих
лет. Само новое понимание слова ‘тип’, впервые ставшего в 1830-1840-е годы
литературным термином, оформилось под сильным влиянием критических концепций
Белинского {См.: Ю. С. Сорокин. Развитие словарного состава русского
литературного языка. 30-90-е годы XIX века. М.-Л., ‘Наука’, 1965, с.
124-125.}.
Белинский и сам дал пример реализации этой идеи, причем пример
чрезвычайно оригинальный. Его направленный против Шевырева знаменитый
памфлет ‘Педант’ с художнической стороны строится на тонком пародировании и
перелицовке ходовых приемов физиологизма. С одной стороны, автор называет
свое вдохновение типическим (‘И вот, в порыве моего типического
вдохновения…’), намекая на ведущую установку физиологии — обрисовку типа,
но с другой — утверждает, что в лице ‘Педанта’ он знакомит с таким
человеком, ‘который еще не родился’, ‘которых совсем нет в действительности’
и т. д., — то есть пародирует, так сказать, несостоявшийся типизм, тот,
который, по словам критика, отличал большинство русских физиологии
(например, ‘Наши, списанные с натуры русскими’).
Но ведь в действительности-то ‘педант’ — лицо существующее и реальное!
Убийственный комизм памфлета строился на перебоях и столкновении двух
планов: реального и вымышленного, вернее даже — вымышляемого, придумываемого
на глазах читателей. ‘Вот поехал мой педант за границу — вы думаете, в
Германию? — Я сам то же думал сперва, но моя фантазия велит мне послать его
в страну _филологов_ и _комментаторов_’. Современники легко догадывались,
какая ‘фантазия’ заставляла Белинского послать его героя в Италию:
обстоятельства биографии Шевырева были хорошо известны (см. примеч. к
‘Педанту’). В очерке Белинского реалии жизнеописания, творчества, даже
внешнего облика Шевырева (намек на его ‘брюшко’) стали предметом искусной и
беспощадной комической игры.
‘Педант’ — не единственный опыт Белинского в жанре очерка, назову уже
не пародийные, более приближающиеся к физиологии ‘Петербург и Москва’ и
‘Александрийский театр’. Но написаны они были позднее — в 1844-1845 годах.
В интересующий нас период Белинский закрепляет традицию годовых
обозрений: он публикует свое второе обозрение ‘Русская литература в 1841
году’. Обозрение как жанр чрезвычайно соответствовало новым воззрениям
Белинского, его вере в поступательное развитие общества, в то, что
умственная и художественная жизнь с каждым годом достигает новой ступени
зрелости и это движение можно выявить, зафиксировать. ‘Любопытно видеть
итоги каждого года и по ним следить за каждым успехом литературы, за каждым
ее шагом вперед’, — скажет Белинский позднее, в обозрении ‘Русская
литература в 1842 году’.
Рассматривая материалы настоящего тома в целом, легко заметить, что
большая часть всего написанного Белинским в этот год посвящена русской
истории допетровского периода, а также русскому фольклору и древней
литературе. Удельный вес современной литературы в критике Белинского этого
времени сравнительно невелик. Отчасти это объясняется его творческими
устремлениями: задумав ‘критическую историю русской литературы’, Белинский,
естественно, начал с возведения фундамента (общеэстетические работы типа
‘Разделения поэзии на роды и виды’, см. предыдущий том) и первых этажей
(статьи о фольклоре и древней литературе в настоящем томе).
Но есть и другая причина — объективная. Гоголь давно уже ничего не
печатал, все жило ожиданием его новой книги, но стали известны ‘Мертвые
души’ Белинскому лишь в начале лета 1842 года. Тогда-то, летом 1842 года,
вспыхнула его известная полемика с К. Аксаковым, посвященная уяснению
отличий гоголевского таланта. Впереди были также первые произведения
Тургенева, Григоровича, Гончарова и других, позволивших критику, как мы уже
отмечали, сформулировать свое понимание ‘натуральной школы’.
Словом, верхние этажи своей историко-литературной концепции Белинский
возводил параллельно тому, как их достраивала сама жизнь.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека