Источник текста: ‘Только час’ Проза русских писательниц конца XIX — начала ХХ века. Москва. Современник. 1988
OCR и вычитка: Давид Титиевский, ноябрь 2007 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко
Светает. В густом морозном воздухе тонет большой город. Иней льнет к домам, придает каменным громадам смутные мягкие очертания, стирает с них краски, пушистым налетом ложится на арках ворот, выступах подъездов. Толстые белые проволоки телеграфа, телефонные сетки, электрические фонари, обындевевшие решетки садов — все сливается в легком призрачном рисунке.
Улицы еще пустынны. На главной из них около высокой сквозной кирпичной ограды видна кучка народа. Мягкий покойный колорит утра ложится на большие широкие фигуры мужиков в серых свитах, на овчинные полушубки баб, обмотанных теплыми платками, на холщовые сумочки с хлебом, беспорядочно наваленные на снегу около запертых ворот. Крестьяне ходят перед ними взад и вперед, заглядывают сквозь просветы ограды на большой, пустынный двор, в глубине которого угрюмо, словно сторонясь от большой улицы, высится старинный барский дом, с густым парком за ним.
Они испуганно смотрят на черные, слепые, переплетчатые окна дома, на таинственную дверь, прячущуюся за толстыми облупленными колоннами, на его широкое рассевшееся крыльцо и обвалившиеся орнаменты со львами и копьями над балконом, на развалины служб, разгонистым полукругом обхватывающих с обеих сторон широкий двор.
И то томительное ожидание, с каким они приехали сюда из дальних сел и деревень в военно-окружной суд, заседающий в этом доме, связывает их испуганную мысль с прошлым величием дома. Тут будут судить их братьев и сыновей за поджоги и нападения на усадьбы помещиков, и в этом молчаливом, разрушающемся доме произнесут им приговор.
И в смутных, страшных образах встают перед ними неведомые им тени былых владельцев этого дома, и другие, было стершиеся из их памяти, как барельефы на нем.
Отделившись от кучки, ходит взад и вперед высокий седой старик и подолгу смотрит белыми, помертвелыми глазами на дом, стонет, сплевывает в тоске слюну, и кажется ему, словно он проваливается в какую-то тьму, и не выбиться ему из нее, как не выручить из острога и петли сына, хоть и привез он целых четверых свидетелей на него, которые, как изваяния из серого камня, молчаливо стоят у страшных ворот. И теперь ему представляется уже небывалою дерзостью тот поступок сына, которому старик сам раньше сочувствовал, так что ‘блажей’ было бы ‘вернуть все на прежнее’ и примириться с ним, чем затевать то, что привело в этот дом.
Но кто-то неживой, неумолимый скрылся в нем, и нет к нему доступа.
Старик еще помнил, как пустой двор перед домом бывал полон возков и карет, как гремела музыка в доме и легкие тени мелькали в его окнах.
Отошло крепостное право, и дом долго стоял заколоченным. Угрюмо смотрели окна, обваливалась штукатурка, над старым парком тучами носились и вили в нем гнезда вороны. Бывая в городе, старик часто проезжал мимо дома, уже не интересуясь знать — живет ли кто в нем,— и даже не замечая его.
Прошло еще много лет, и дом опять привлек к себе его внимание: из открытых окон его несся нестройный гул песен, гармоник, гиканья и свиста. Над губернией была объявлена чрезвычайная охрана, и в доме стояли казаки.
Опять двор был полон лошадей, и мелькали красные околыши, ухарски заломленные над взбитыми чубами.
Пронеслась волна революции. Потухли пожары помещичьих усадеб, стихли возбужденные речи, в испуганной мужицкой памяти улеглись страшные картины усмирений. Уехали казаки.
Дом снова опустел, точно вымер, и только временами словно просыпался от какого-то долгого сна и удивленно смотрел на улицу своими скучными окнами, а по вечерам до поздней ночи горел весь каким-то упорным, немигающим, тусклым светом среди мрака и тишины широкого двора.
Это значило, что в доме шли заседания приехавшей в город сессии военно-окружного суда. И тогда каждый день гоняли в него и обратно из губернской тюрьмы арестантов. Одни шли, озираясь как пойманные звери, другие — гордо окидывая улицу взглядом и так звеня своими кандалами, словно на них были драгоценные украшения.
Медленно двигались к нему, занимая всю улицу, большие партии участников городских революционных организаций. Вон в переднем ряду партии молодое улыбающееся лицо минного матроса, его храбро расстегнутая на морозе арестантская куртка, открывающая высокую грудь, его блестящие, щегольски подобранные одной рукой цепи на франтовских арестантских штанах с большими медными пуговицами по лампасам. Его довольная вызывающая фигура точно дополняет суровый облик бледного бородатого соседа с тонкими раздувающимися ноздрями и горящим фанатизмом взглядом — главаря всей организации — и резко оттеняет глубокую задумчивость, застывшую не то вопросом, не то сожалением о чем-то, в мягких чертах сельского учителя по другую его сторону. А рядом с ними и сзади исхудалые фигурки девушек, взявшихся под руки, с нежною улыбкою на истомленных тюрьмою лицах, и пиджаки и поддевки рабочих, и еще что-то, не поддающееся определению, подслеповатое и растерянное, словно ошибкою попавшее в сомкнутые ряды.
Бледные, усталые, они тянулись к людям, стоявшим на тротуарах, каким-то особым, вопрошающим взглядом, острым и наблюдательным, мгновенно схватывающим все оттенки выражений: привет, улыбку, грусть, бесконечную тоску материнских глаз, их слезы и злорадные огоньки иль покойное равнодушие и любопытство остальных. Вот в толпе высокая женщина и черный сосед ее с тонким усталым профилем — это ‘они’ — близкие, рассеянные теперь всюду. Их много. Они еще таинственны для некоторых из идущих в партии, но уже один их вид, глубокий взгляд вызывает страстное, неудержимое влечение к ним, и напряженно вытянутые шеи втягиваются, острые глаза загораются теплою радостью встречи.
Плавные, усталые движения подсудимых, выражения их лиц сливались во что-то удивительно цельное, словно они двигались под музыку неслышного марша, сотканного из самых тонких отражений мысли и ускользающих, непередаваемых движений души, вызванных дорогими встречами, вспыхнувшими огнем желаний, тоской замкнутой, заглушённой страсти… Многие словно видели чрез лица и улицу свой долгий путь на каторгу или виселицу.
Подчиняясь маршу движений, торжественно ехали вокруг конные стражники, и в такт ему шагали конвойные солдаты, с обнаженными саблями на плечах. В такт провожала их толпа, останавливаясь на перекрестках и подолгу прощаясь с ними взглядами.
— Скоро ль наших-то пригонют? — спрашивали время от времени бабы, уставшие носить и баюкать грудных детей, заглядывая красными, бессонными глазами вдоль все еще пустой улицы.
— Не дождусь, умру, не прощусь,— стонал старик с помертвелыми глазами.— Тимохин отец умер… Небось ждет теперь Тимоха увидеть его с нами, а его уж и схоронить успели. Так и я с тоски одной помру.
— Как теперь сказать Тимохе-то, што отец помер и жена родила неблагополучно! Умрет до петли.
— Молчать надоть. Одно слово — молчать.
— Што ж теперь поделаешь-то? Вот и мой мальчонок умирает, чую, умирает. Може, уж и умер: давешь не копошится,— прислоняя круглое лицо к отверстию подвернутого полушубка, нараспев говорит маленькая круглолицая баба, которую звали Марьей.— Велел беспременно привезть: ‘Я,— говорит,— подержать-то не дадут — так хошь через решетку на него погляжу в последний разок’. Привезла, а он умираить… Да мне што: мне бы ему-то живого показать, а там пусть — все равно погибать. И всем пятерым не жить.
— Вы, бабы, хошь раньше времени-то не войте.
— Погодите, всего еще навидаетесь.
— Суд не нынче кончится. Не все сразу,— успокаивали их большие, загадочно покойные мужики.
— Будете плакать, ничего не поймете.
— Знаю, што так. Где уж тут? — соглашались бабы и опять ходили перед запертыми воротами или сбивались кучками около телеграфных столбов.
Улица оживлялась. Показались извозчики, конки, разносчики газет. Учащиеся, чиновники, барыни, простой люд двигались как в тумане перед ожидавшею у ворот группой. Иногда к ней подходили, расспрашивали и, уходя, бросали ей в свою очередь несколько слов, смутною тревогою ложившихся ей на сердце. Часа через два они знали, что суд уже присудил в эту сессию восемнадцать человек к смертной казни.
Но вот движение на улице замедлилось, на перекрестках стал останавливаться народ.
— Гонят!
Бабы бросились было навстречу, но вернулись и замерли у ворот вместе с мужиками. Показались верховые стражники, конвойные с саблями и в средине их темно-бледные лица арестантов, почти неотделимые от серых шапок и курток.
Широко расставляя скованные ноги, путаясь в цепях и деловито поддерживая их, они спешили, спотыкались, вязли в снегу и тянули за собою скованных вместе, словно их гнало что-то, что знали и видели только они.
— Ты куда! — перегородил старику дорогу конный стражник, замахиваясь над ним плеткой.
— Сын он, сын мне.
— Был сын, и держал бы около себя. А пустил в тюрьму, наш стал. Прочь!
Скованная масса подошла к воротам и скрылась во дворе. Бабы опять было кинулись ей вслед, но их вытолкали, и ворота снова затворились. Возле дома долго еще слышался лязг кандалов и окрики конвойных, потом все стихло, двор опустел.
— Ну теперь идите и вы,— подошел к воротам солдат.— Родных велено впущать. Да только пачпорта чтоб там предъявлять,— предостерегал он, отворяя калитку.
Подхватив сумочки, толпа спешила к открытым дверям суда.
Грязная лестница, широкие оборванные двери с блоком, высокие комнаты с лепными остатками на потолках, клоки обоев и выбитый паркет говорили о недавнем пребывании казаков.
Крестьяне пугливою кучею сбились к засаленным, изрезанным ножами и исписанным окнам в передней и долго стояли, оглушенные, неподвижные, молчаливые.
В соседней комнате теснились солдаты, пригнавшие арестантов. Среди них виднелись рослые стражники в лохматых овчинных шапках с характерными отпечатками страстей на лицах и угрюмая, тяжелая и неповоротливая тюремная стража в своих черных, словно траурных, формах, тупая, молчаливая, с тяжелыми бездушными взглядами. Она как-то не подходила ни к деревне, ни к городу и, казалось, родилась и выросла в тюрьме, впитала в себя ее жизнь, толщу стен, оглохла, ослепла для человека и покойно гоняла арестантов, не замечая ни их лиц, ни убыли, ни смены.
Дверь в свидетельскую была полуотворена. Крестьяне видели в ней своего попа, маленького, в коротенькой зеленой ряске, из-под которой виднелись рыжие, заплатанные сапоги, видели его круглые, беспокойные глазки и жидкие, льняные пряди по плечам, высокого, рябого монопольщика, раскосого и хитрого, его жену с белыми глазами, молчаливую и напуганную, и своего урядника с острой, удлиненной головой и зеленоватыми глазами над выдавшимся носом и толстыми губами.
Попа они не боялись, они знали, что показания его не останутся для них тайной, а он дорожил своим приходом. От урядника зависело многое. Перед отъездом на суд в селе и ночью в городе, на вокзале, его хорошо угостили из боязни, чтобы он ‘не наплел чего’, и теперь ото всех этих угощений лицо его было красно и полно какого-то хитрого добродушия, а нижняя губа свешивалась. Он со всеми заговаривал, кивал на следующую комнату, где были сложены вещественные доказательства, смеялся, потирал руки и все выходил в переднюю. Рябой монопольщик, подозрительно косясь на родню подсудимых, опять уводил его под руку в ‘свидетельскую’.
Мужики особенным, загадочным взглядом всматривались в урядника, каждое движение которого казалось им многозначительным. Уже два года, как он жил в их селе, гулял на их свадьбах, был общим кумом и сватом, но как только являлась возможность придраться к чему-нибудь — из свата и кума вмиг превращался в крючка, из доброжелательного советчика — в лукавого и жестокого предателя. Крестьяне знали, что у него нет ничего цельного, что весь он источен червем хитрой разлагающей мысли, нет даже цельной правдивой ненависти к ним и он — только лгун, и тем не менее, когда из села забрали пятерых и урядник пустил слух, что жалеет их, отцы взятых ходили к нему, кланялись, просили ‘постараться’ и отдали ему ‘пока’ по пятерке. Урядник обещал ‘выправить’, посоветовав не тратиться на защитников и положиться на него одного. Теперь же он хвалился, что три часа будет держать речь перед судьями.
‘Выдаст,— думали мужики, следя за ним.— Спасибо не послушались, защиту взяли. Для того и брать не велел, штоб ему не помешали перед начальством выказаться’.
Высокий старик стонал и уже не надеялся больше на своих четырех свидетелей, которых он долго уговаривал и ‘угощал’ всячески, перед тем как привезти — судьи и не посмотрят, думалось ему,— поверят уряднику. Старуха больна, самому дай бог до дому добраться — уж не встану. А тут еще защите плати, и похорониться нечем будет. Да еще вперед требуют: а ну как на петлю?.. Жеребец заводский, две кобылы, корова — прахом пошли. Пока в уездной тюрьме сын сидел, писарям одним да надзирателям сколько всего перевозил. ‘Вот, вот, говорили, выпустим, жди’. А заместо того — в губернскую перегнали, пропало все мое ни за што. Да в придачу еще и петля… А за што?
Старик никак не мог понять ни письменных законов, ни чрезвычайного положения. Он знал только, что сын вместе с другими парнями, встретив на дороге своего барина, посмеялся ему: ‘Из гнезда-то скоро придется фить!’ — а его товарищи отобрали у барина револьвер, хотели было и часы взять, но часы он упросил оставить ‘ради отцовской памяти’. У другого помещика они омет ржаной соломы сожгли — тот самый, за который он зимой назначил по пяти рублей за воз. А што в монополию ночью вломились, деньги отобрали — думали землицы на них весною принанять — так их всего-то там по два рубля тридцать копеек на человека оказалось. И монополыцик первый пальбу открыл — руку Тимохе прострелил, а сам теперь простреленный пинжак суду кажет. Да уж коли бы пинжак-то на ем был, а то — на стенке висел… А што шашка в доказательствах приложена, так шашку при обыске сын сам принес: в риге была ‘ущемлена’. Може, и не нашли бы… Наговорить-то все можно: вишь, в монастыре у игумена деньги отобрали, стражника да сыщика убили. А хто видел?..
До всего доходила мысль старика, но как только он узнал, что сыну грозит петля, ‘в голове вдруг похолодело и потемнело, ослаб весь, а сердце с того времени зажглось’.
Старик гнулся, мотал головою, словно хотел вытряхнуть из нее страшную мысль, и порою, забывшись, удивленно всматривался в лица стражников иль, вытянув шею, напряженно прислушивался к чему-то.
Бабы сидели рядом на длинной скамье, закутанные в платки, из-под которых выглядывали только их тяжелые глаза с темными набухшими веками, покрасневшие носы, вспухшие губы. Они сидели молча, неподвижно, отдавшись в полную власть безысходного горя. Ужас, от которого они состарились и высохли за два года сиденья мужей в тюрьме, придвинулся теперь так близко к ним, что они уже могли видеть и слышать его: суд протянется еще два, три дня, а там, говорят, и казнь в двадцать четыре часа после приговора или вечная каторга. Позади же, в деревне, бессильная одинокая борьба с голодною смертью.
Беременную бабу с четверыми детьми уже гнал из дому пятнадцатилетний брат мужа. ‘На што вы мне сдались — кормить вас! Ступай за им!’ — кричал он как-то подвыпивши. Ни свекор, ни свекровь не вступились.
Другой бабе, жившей в отделе с мужем, родня его запретила что-либо продавать из хозяйства: ‘Он теперь все равно решенный. Може, наши дети щастливы будут — им хошь што-нибудь достанется. А тебе жаних готов. Твое дело замуж итить’.
— Муж-то жив еще! Не хочу! — отбиваясь то от одной, то от другой из подосланных советчиц, кричала баба.
— Не хочешь — в город иди: у тебя всего одна девочка, тебя в кухарки и с ней возьмуть.
Третья не обижалась ни на родню, ни на ‘общество’, а на жену одного из товарищей мужа, который был в бегах. Жена этого товарища должна была отдать ей пятьдесят рублей, какие при дележе добычи пришлись на долю ее мужа. Из этих денег она получила всего пять рублей, а когда перед отъездом на суд пришла просить остальные — на защиту мужа и горько плакала, ей дали еще рубль.
— Хорош товарищ — сам на воле гуляет, а моего в петлю гонит — рубль дала. Не на смех это?
Сердце ее рвалось от обиды, от острого желания мести и сознания в то же время, что она не выдаст, и этим пользуются.
— Ох и люди ж! — вздыхала она.— Тех же Мирошниковых взять: на какие деньги такую свадьбу справляли? Сыну петлю назначили, а они по всей улице песни играют, девку выдают… Да ведь кто плясал-то? Мать… Какими ногами?.. А другим и вовсе до тебя дела нет. Где ж тут правде быть?.. Не миновать ему петли. Рази защита даром будет стараться? Она небось как и звать-то его забыла. ‘Ишь, мол, в пяти делах участвовал, одним из самых главных считался, а какие-то пять рублей дает’. Лучше уж ничего не давать, ему поберечь.
И она тяжелыми глазами всматривалась в страшную дверь, около которой блестели обнаженные сабли.
Четвертая, красивая молодая Дарья, которую уже заметили солдаты и стражники и подмигивали ей, сверкала белыми ровными зубами и все отводила в сторону большие карие глаза, в которых солдатам казались вызов и чувственный смех, несмотря на то что Дарья сердилась на них.
Девять лет она прожила с мужем в богатой избе его отца. Свекор был скуп и жесток. За ним стоял целый ряд преступлений, которые, казалось, переплелись с каждым днем его семейной жизни. За одно слово укора он убил свою тещу, через год так посадил о пол жену — за то, что она снесла ковригу бедной вдове, что та, безмолвно прохворав три недели, отдала богу душу. Даже восьмидесятилетний слепой отец его, укорявший сына за такие поступки, боялся в последние годы своей жизни ночевать дома и скитался по соседям. И только Константин, муж Дарьи, в малолетстве страшившийся отца пуще огня, резко восстал на него после смерти матери. Старик поспешил вторично жениться и вместе с молодою женою стал издеваться над сыном и невесткой, кормившей грудного ребенка. Их старались ‘задавить’ работой, а в то время, как они переезжали с поля на поле, убирая большие посевы отца, их хилый мальчик целыми днями валялся без пищи, обгаженный, облепленный мухами и ‘тянул из родителей душу’.
Константин стал пьянствовать, а на вино воровать у отца муку, зерно. Дарья плакала, просьбы бросить пить не действовали. Между молодыми начались раздоры. Дарья стала ходить с синяками, когда же на ней появлялось новое платье или платок, свекор еще пуще злился, допытываясь у сына, откуда это взялось. С обеих сторон страсти разгорались, и скоро уже не было дня, когда или сын не боялся за свою и Дарьину жизнь, или отец с мачехой. Ужасом этой жизни воспользовались. Константину предложили принять участие в ограблении винной лавки. Рассчитывая развязаться через это с ненавистным домом отца, он согласился и теперь за три рубля двадцать копеек, пришедшихся на его долю, ожидал петлю или каторгу. Жизнь Дарьи, как забрали мужа, стала еще невыносимее, а на просьбы у свекора марки на письмо к мужу она слышала неизменный ответ: ‘Тыльки на марки и будем робытымо. Попався — хай сыдыть’. Ребенок вскоре умер, Дарья ушла от свекра. Вся прежняя жизнь словно тяжелая глыба отвалилась от сердца. С мужем связывало только то, что, воруя у отца на вино, он старался также ‘нагодувать як-нибудь больну дытыну’. А еще она была благодарна ему за то, что он прислал ей из тюрьмы письмо, в котором велел ей выходить замуж, ‘як тыльки его отжинуть зовсим’, и теперь приехала в суд не столько ради свидания с ним, сколько — чтобы переговорить с его защитником: может ли она последовать совету мужа, если его сошлют на каторгу. От нее веяло степью, загаром солнца, избытком молодых, неизжитых сил.
Около нее тихо сидела худая белокурая женщина с громадным животом, прислушиваясь к жизни того, кто не позволял ей ни шевелиться, ни плакать.
На коленях ее соседки с приветливым умным лицом, Фионы, барахтался годовой мальчик, выпучивал глазенки, остро смотрел на мать и поминутно схватывал ее цепкою ручонкою за нос. Мать улыбалась ему сквозь тихие, частые слезы: ребенок был вылитый отец.
Маленькая Марья, та, что привезла мальчика по просьбе мужа, видела, что ребенок умирает. Она не боялась, что ей придется, может быть, дня два, три носить с собою его трупик, завернутый в пеленки — ‘под забор ведь не кинешь и в людях мертвенького не оставишь’.
Распродав, что было можно, и навязав все вырученные деньги на крест — на защиту мужа, и наперед лишая себя этим всякой возможности кормиться с детьми, она шла ко дну кротко, послушно, довольная сознанием, что муж вспомнит на казни, ‘как она об нем старалась’.
Ее Ефима ‘задавила нужда’ на полудушевом наделе. Тихий и безответный, как Марья, он упорно бился на нем с пятерыми детьми, выдал сестру, схоронил отца с матерью, а когда единственную лошаденку увели из ночного, биться уж не хватило сил.
— Будет тебе дурака-то строить,— предложили ему.— Пора за ум взяться. Видишь — у нас на все хватает, а не ломаем горб. И Марье твоей пора лохмоты-то сбросить, барыней будет ходить.
Угостили для храбрости. Дал согласие и вместе с Константином попался на первом же ‘деле’.
Прислонив к своему темному лицу посиневшее личико ребенка, Марья закрыла глаза набухшими веками и, казалось, заснула вместе с ним каким-то смертным сном.
Звякнули цепи. Бабы, старик, мужики в свитах, вздрогнув, вскочили с мест, образуя узкий проход. Блеснули сабли, показались скованные попарно арестанты. Родня, жадно вытянув шеи, смотрела на них расширившимся вопрошающим взглядом.
Глаза у всех были какие-то пустые, прозрачные, выцветшие, а сквозь эту пустоту и прозрачность смотрело что-то острое, похожее на притаившийся ужас и бешеный гнев. Одни смеялись, кивали головами, другие молодцевато подтягивались, но и смех, и молодцеватость, казалось, тоже были где-то на поверхности блестящих зрачков и не захватывали живой глубины человека.
Арестантов провели обратно. Взволнованная родня долго не садилась, смотрела на дверь, прислушивалась, и чуть только звякали цепи, кидалась в сени и ждала. Провели еще четверых, потом двоих.
— Семейство живо ль? — кинул называемый Тимохой, не видя отца.— Хозяйка?
— Слава богу! Слава богу! — быстро залепетала мать, кланяясь, чтобы этим скрыть свое смущение.
Заметив, что на лестницу вышла и Дарья, туда же направились два стражника. Они долго стояли, курили и переговаривались, улыбаясь ей.
По ступенькам легко и молодцевато, словно играя тяжелыми кандалами, поднимались два арестанта: худой и черный Ефим и высокий, статный блондин — муж Дарьи. Он уже заметил что-то особенное в поведении жены и теперь поглядывал на нее как-то сбоку, одним глазком, как смотрят орлы, и улыбался тоже какою-то особенною, тюремного улыбкою, словно желая показать, что он уже выше всего, и даже на жену, которая, может быть, ‘гуляет’, смотрит так же беспечно и храбро, как на ожидавшую его виселицу или вечную каторгу. Но губы его заметно дрожали, а нижняя бессильно свешивалась.
— Ну, ну! Пофорси еще! Немного осталось! — кинул ему вроде шутки стражник.— Тебе ведь, Глущенко, вот что,— картинно провел он по горлу рукой.
Арестантов словно толкнул кто. Стражник потешался над их бледностью, мгновенно залившей еще недавний отблеск жизни. Рот его раскрылся, видны были даже желтые, кутние зубы.
— Чего ощерился? — кинул ему Глущенко.— Знаю тебя!
И в этом ‘знаю тебя’ была такая сила отвращения и такой жгучий огонь мести, что смех стражника застыл в его глазах и только судорогами злобы сбегал с лица.
— А што ж?
— То, что над этим не смеются. Человек тоже.
— И смеяться не буду, как язык высунешь, вроде бешеной собаки.
— Подавись им!
Весь разговор произошел на трех-четырех ступеньках. Быстрый, как ураган, он смял все человеческое, бросив обоих в бездну кошмарных отношений, диких взглядов, нервных улыбок…
Конвойные быстро распахнули двери и втолкнули в них арестантов, словно спеша загородить их своими спинами от разъяренного стражника.
Бабы оцепенели.
Стражник грузно привалился к перилам и несколько минут дрожащими руками закуривал папиросу, то нервно мял ее, то вынимал изо рта. Побелевшее лицо его мало-помалу успокаивалось, под глазами ложилась усталая синева.
— Нынче их каждый день, как собак, десятками давят. Че-ло-ве-к,— протянул он с презрением и, замяв огонь, далеко отбросил папиросу.— Что ему веревка? Он давно к ней готов… Другой идет, как на праздник: ‘Здравствуй, говорит, петёлочка моя желанная, давно меня ждешь’… Веревкой их удивишь. Даже петлю сам наденет — вот до чего дошли… Священник к нему с крестом, а он: ‘Отойди. Мне, говорит, веревка милей твоего креста. Убирайся с ним вон куда!’
Бабы слушали с неподвижными глазами, полными ужаса. Перед ними вставал мир, куда не долетали ни мысль их, ни плач, ни мольбы, в котором далекими и чужими казались им мужья…
Стражник недовольно взглянул на них и резко оборвал речь.
Они вернулись в переднюю и с тревогой в голосе шепотом передавали слышанное на лестнице. К ним придвинулись мужики и тянулся тоскующий старик с помертвелыми глазами.
— Сон я нынче ночью какой видел: не знаю уж когда и спал, а только видел,— говорил он тихо, с трудом улавливая слова в кружащейся мути мозга,— четверо наших, и сын с ними, за столом сидят. И как будто стол брашный, а пустой… И на всех венцы.
— Ве-н-цы!.. Ну, значит, петли. Смотри, четверых и приговорят.
— Как тогда их поминать? Куда причислить? — припав головою к подоконнику, плачет одна из матерей.
Неподалеку стоит немолодой стражник с окладистою русою бородою и внимательно водит по лицам крестьян косыми, глубоко запавшими, рыжими глазами, порою отворачивается от них и, прячась от взглядов, словно записывает в мозгу свои наблюдения. Когда же крестьяне переставали говорить и с замкнутыми лицами следили за ним, он начинал ходить взад и вперед, значительно, строго постукивая о пол ружьем. Но лишь только они отвлекались от него, снова старался подойти поближе, как бы желая точнее уловить выражение их лиц, низкий наклон головы, сторожкое очертание их серых фигур. Больше всего ему хочется незаметно приблизиться к двум парням, горящие глаза которых — он заметил — особенно зорко следили за ним. Ему хочется подслушать их короткие речи, понять те знаки, какие они быстро делали проводимым арестантам, глядя на них таким вопрошающим взглядом, в котором стражник читал, что они больше знают, чем он, чем весь состав суда — кто остался на воле из шайки, где спрятаны нера-зысканные прокламации, оружие, бомбы и какие у непойманных планы. Но подойти незаметно все не удавалось, и он опять начинал ходить и постукивать ружьем, с сознанием своей присяги и долга, скупой и трезвый, без жалости и обмана, выслеживая и пополняя в уме длинный список уже накрытых им ‘крамольников’.
Тусклыми, скучными глазами и с таким видом, словно его тошнило, смотрит на крестьян другой стражник, с бледными отвислыми ушами, нечистой кожей и спадающими углами сухих, тонких губ. Он ‘слаб головою’ и не может присутствовать при казнях. Зная, что начальство недовольно им и выкинет его при первом удобном случае, службою он не дорожит и несет ее нехотя, вяло — только из страха перед голодом.
То появлялся, то исчезал в другой комнате четвертый стражник — высокий, статный красавец с черными бархатными глазами. Поводя широкими плечами и плавно раскачиваясь гибким телом, он то небрежно-ласково прижимал к себе ружье, то замирал как статуя и быстро оборачивался, словно его кто подкарауливал сзади, и весь вытягивался в строгой готовности исполнить всякое приказание, когда мимо него проходил дежурный офицер. Безграмотный, темный, рано покинув деревню, пошел он ‘искать жизни’: мостил мостовые, работал на шахтах, тысячи верст исшагал степями, берегом моря за призраком счастья, попал в солдаты на войну, выучился грамоте и, окончив службу, поступил в жандармы. Но, прослужив полгода, ушел от строгой дисциплины жандармской службы в стражники — на волю, какую любил больше всего на свете. И вот уже три года, как он ездит на своей лошади по деревням, измеряя ими свою силу и власть. Ему приятна внешняя почтительность к нему крестьян, он знает, что она, как тихий омут, скрывает в себе глубокую ненависть к нему, но его тешит опасная игра силы и слабости, быстроты и неподвижности, тьмы и света. Его подстерегают в этой игре, но подстерегает и он. Охваченный страстью, целыми ночами простаивает он у окон избы, где собрались выслеженные им, дрожа в сладостной лихорадке опасности, или ловит их в степи, готовый пасть в неудержимой горячке преследования. Зная темные глубины жизни, он страстно любит ее и поклоняется только силе, какая бы она ни была и в чем бы ни проявлялась. Силу он видит и в мягкости и, умея прикрыться красивыми фразами, прославляет деликатность даже в сыске: ‘Ты этим подозреваемого только располагаешь,— поучает он товарищей,— душа у него раскроется, и пока ты с ним ласково говоришь, глядь, у него уж пять слов наперед для тебя готовы, он уже и попался, а только ему и вида не подаешь. А как подведешь ему итог его словам, он и глаза выпучит. Тут его хошь руками бери: духом упадет, плакать начнет, руки ломать… С ласковым, деликатным человеком ему не так страшно и на казнь идти’.
Глаза его под черными ресницами мягко смеются, речь течет плавно, но стоит только собеседнику сказать какое-либо неосторожное слово иль мелькнет в его глазах насмешка, недоверие, словно кто смахивает с лица стражника цветущее веселье, с минуту длится его испуганное недоуменье, лицо становится злым и надолго застывает в холодном, жестком покое.
Опять загремели цепи, и опять крестьяне бросились к проходу, теснясь и налегая друг на друга.
Вывели скованных вместе: коренастого, с широкими круглыми плечами и круглою головою, Калачева, и высокого бледного — Пряслова. Оба были уже приговорены к смертной казни за другие дела и теперь спокойно относились к ожидавшему их суду и даже радовались ему, как случаю увидеть своих, подышать воздухом, пройтись по городу от тюрьмы до суда.
Калачев был приговорен три раза к повешению и теперь смеялся над судьями. Он знал, что ему оставалось жить всего несколько дней и что тюремное начальство дожидалось только окончания этого процесса, чтобы его повесить. Но с того раза, как его вывели из тюрьмы, он стал мотать свою богатырскую силу, какую до тех пор не могло сломить заключение. И чем больше он мотал ее, тем более, казалось, она входила в него, вливаясь годами энергии в оставшиеся часы и минуты жизни. Ум, чувство работали как никогда. Щеки его напружились, округлились и разрумянились, глаза сделались блестящими и красными от внутреннего огня и беспрерывной зрительной лихорадочной работы: снежные улицы, небо, серые сумерки тюрьмы, солдаты, лица крестьян, казалось, пылали в них, охваченные каким-то кровавым огнем, сжигающим жизнь. Иногда сил было так много, и так они были всеобъемлющи, что заслоняли собою все, и Калачев уже несколько раз кричал на улице: ‘Смотрите, вот Калачев идет!’ Быстро вспыхивали мысли и словно перебрасывали через какую-то реку жизни легкий мост к смерти: выплывал план умереть не во тьме, на виселице, а средь бела дня перед народом, когда партию поведут в суд для выслушивания приговора в окончательной форме. Сделать вид, что хочет бежать, и пусть его тут же пристрелят: в этом тоже будет борьба и последний вызов.
Холодно, серыми глазами скользнул по лицам крестьян Пряслов. Когда-то он, будучи писарем в их селе, завел организацию, доставлял литературу и выработал план борьбы. Но, несмотря на все его усилия, вокруг все металось, шарахалось из стороны в сторону, то вырастая до дикой бесцельной отваги, то падая в бездну такого же дикого, беспричинного страха. Одних сослали или казнили, другие были испуганы до жалкого лепета и предательства. Правда, его будут помнить, но память о нем как тень ляжет на былое. Он уже и теперь затерялся для массы в хаосе охватившего ее ужаса, и никто не приехал свидеться с ним. Он знал, что будет один, и ни в чьем мозгу не запечатлеются его предсмертные слова, ни в чьих глазах не отразится скорбь по нему, ничье сердце не сожмется от жалости к нему. Ближе всех будет палач в черной маске, а дальше… глаза прокурора, священника, надзирателей, городовых, глаза, от которых, как от каменной стены, отскочит последний луч его сознания. А там, далеко, в темной деревне, когда узнают — испугаются, ничем не согреют его память… Мать будет ‘криком кричать’ и биться. Но разве это то, что оживило бы душу, прошло бы перед казнью, как светлый мираж в степи?
В испуге скользнут бледные, безнадежные мысли: ‘Эх, и чего ему было надо! Чего недоставало? Кому лучше сделал? Сам погиб и за собою сколько потащил’.
И ни у кого не вспыхнет ярким пламенем его душа… Притихнут, узнав о казни, и будут шепотом передавать о ней, бледнеть при громких вопросах, отговариваться незнанием.
К Калачеву также никто не приехал. С тех пор как его в первый раз приговорили, отец его пил ‘смертную’ и уверял всех, что ‘Ванюха’ жив, что его уже водили на казнь, а вместо того вывели подземными ходами в чужие земли и — много, много, года через три — он обязательно вернется.
Произошло движение. Конвойные, стражники вытянулись со строгими лицами, крестьяне попятились назад. В широко распахнутую дверь входили, ни на кого не глядя: тучный краснолицый генерал — председатель суда и двое судей: один — бывший кавалерист, другой — из армейских штабс-капитанов, уже дослужившийся чина подполковника за время пребывания военным судьей. За ними шел лет тридцати прокурор с испитым лицом и лысиной.
— Родные могут войти! — крикнул дежурный офицер. Крестьяне столпились у двери в зал, у них осматривали выданные из волости удостоверения и впускали по одному человеку на подсудимого, через что многим пришлось остаться в передней.
Началось чтение длинного обвинительного акта. Серая скованная масса сидела, не шевелясь, на черных скамьях. За короткими сухими фактами, иногда за одним словом его, перед нею вставали целые картины яркой жизни: веселая дерзость нападений, смертельная опасность погони, вызов всему, о чем нудно, жестко напоминал им обвинительный акт.
Вот белесоватая степь крутится в поземке. Вдали во тьме слышны крики, набатный звон. Калачев, взвалив на плечи раненного в ногу Пряслова, бежит прямиком по снегу, бросив дорогу, по которой сейчас помчится погоня: в станице ими убито два казака — при попытке арестовать их в тот миг, когда они вчетвером садились в сани, чтобы догнать ехавшего в монастырь с деньгами казначея. Один из товарищей также убит, другой скрылся, пользуясь темнотой. За ними уже числился длинный ряд дел, и за их головы назначена награда.
— Брось меня! Пристрели! Спасайся сам! — молит Пряслов, чувствуя, как кровью наполняется сапог, и видя, как она смачивает ноги Калачева.— Все равно не уйдем.
Калачев кладет товарища на снег, сбрасывает с себя куртку, полуголый рвет окровавленными руками рубашку на бинты и вяжет ими раненую ногу товарища. Крутит поземка, холодный ветер пронизывает разгоряченное тело: полушубки брошены на постоялом дворе.
— Пристрели. Замерзнешь. И там схватят, куда придем: в крови все. Спасайся хоть ты.
— Погибать так вместе,— решительно отвечает Калачев и опять несет на себе товарища. Как во сне слышит Пряслов лай собак, потом словно опускается куда-то в глубокую воду и теряет сознание.
Чуть свет казаки окружили ригу, где спрятались беглецы.
— Сдавайтесь! — кричат голоса.— Не то живьем сожжем.
Калачев отвечает выстрелами. Казаки ворвались, лишь когда были расстреляны все патроны. Это была последняя облава на них.
— ‘Благодаря только агентам сыскного отделения,— слышится размеренный голос,— удалось открыть в селе Красный Гай преступное сообщество, поставившее себе целью вооруженною силой ниспровержение существующего строя и установление демократической республики. С сообществом этим два года безуспешно боролась местная полиция, не будучи в состоянии проследить в целом движения, охватившего несколько сел’.
Перед подсудимыми встают эти агенты — в черных революционных рубахах, с широкими кожаными поясами, приехавшие к ним из города с паролем партии социалистов-революционеров и массою нелегальных листков и брошюр.
И опять перед ними картины: почет, с каким встречали агентов в селе — ведь от самого губернского комитета присланы, признавшего полезною деятельность их братства и решившего еще более повысить ее. Всего навидавшийся и наслушавшийся на войне Фоменко, обучавший в овраге стрельбе боевую дружину, первый принимает их как братьев в свою избу, водит по остальным братчикам, показывает склады оружия и знакомит с прочими сочувствующими движению крестьянами, которые видят в них какую-то новую, смутную, могучую силу.
Вот Тимохин отец, умерший с тоски, что сына приговорят к казни, всенародно облекает перед ними свои заветные мечты в детски наивные, сказочные образы: то он вышел на утренней зорьке к колодцу и только было нагнулся зачерпнуть из него водицы, глядь, стоит перед ним какой-то в накидке — в каких господа от дождя хоронятся, распахнул ее, и весь, как есть, увешан ‘левольвертами’, ружьями, саблями, бомбами.
— Видишь? — говорит.
— Вижу.
— Таких-то нас много. Ждите и надейтесь.
И скрылся. А то еще, слышал он, кто-то из мужиков и все войско ихнее видел. Завязали ему глаза и повели. И долго вели — всю ночь. А когда сняли повязку, увидел широкую долину, окруженную горами, и несметное войско на ней. Костры горят, палатки везде пораскиданы. И сказали ему, что войско почти уже все собрано — не хватает немногого, чтобы было пятьсот пятьдесят пять тысяч. Как наберется ровно это число, так и выступят. ‘Передай, говорят, всем крестьянам, что ты видел и чтобы готовились’.
Приезжие оказались хорошими чтецами. Они собирали крестьян и задавали им такие вопросы, от которых у них, как от выпитого вина, кружилась голова.
Две недели пролетели как сон.
Ночью изба Фоменко была окружена казаками. Страшными глазами взглянул он на гостей и сразу понял все. Схватил револьвер, чтобы тут же уложить их и себя, но курок только насмешливо щелкал: патроны были вынуты гостями еще с вечера. Он за другой, за винтовку — и там ни одного.
Забрали целых шестнадцать человек, оружием и литературой нагрузили две подводы. По дороге в тюрьму их всех жестоко били, в том числе ‘друзья’, принесшие пароль.
‘А все через себя,— встают взволнованные мысли, заслоняя слова обвинительного акта.— Сами пароль выдали: ‘зеленая ветка’, сами же и попались через него. Обошел подлец лавочник братчика Антона: прикинулся сочувствующим, книжек понадавал, что ему урядник принес для этого, и угостил. Тот и выболтал… Теперь-то все ясно’.
Картины сменялись картинами, полные отваги, ненависти, жажды мести…
Вот перед ними другой товарищ: на всем ходу спрыгивает он с поезда и спешит к виднеющемуся вдали лесу. Поезд быстро тормозит, за ним спрыгивают замеченные им подозрительные люди и с криком гонятся следом. Впереди какой-то мужичонка на телеге, только бы добраться до него, и он спасен. Одним прыжком вскакивает он к нему и, приставя револьвер к голове, приказывает гнать. Лошадь мчится вскачь, пули свищут, как осы. Вот уже и лес, еще какая-нибудь верста, как лошадь падает со всех ног, уложенная наповал. Опять он бежит, другая пуля перебивает колено. Падает, вскакивает и, волоча ногу, спотыкаясь и опять падая, не чувствует боли. Голоса ближе, вот и опушка… Третья пуля пронизывает плечо, последняя разбивает череп.
Организация, охватившая несколько сел, как говорилось в обвинительном акте, была сломлена: одни казнены, другие сосланы в каторгу или томились по тюрьмам. Остатки ее разбежались по городам или образовали шайки, начавшие заниматься экспроприациями.
На скамье подсудимых был лишь ничтожный осколок былой организации. Атаман этого осколка, Ващенко, раньше один из деятельных членов организации, был также пойман и уже присужден к смертной казни. По настоящему делу он являлся лишь свидетелем, но так как у него развилась скоротечная чахотка и он доживал последние дни, допрос с него по этому делу был снят в тюрьме.
Начался допрос свидетелей со стороны обвинения…
В четыре часа был объявлен перерыв. Уставшие, голодные, выходили крестьяне из зала суда и смешивались с конвойными и стражниками.
— В петлю гонють,— слышался взволнованный, придавленный говор.— Урядник деньги обирал, выправить обещался, а теперь два часа кряду топил. Чего и не было — плел, перед начальством старался.
— Уж так топил, так топил.
— За што дюже так строго-то да немилостиво?
— Под какую страсть-то подводють, господи! Голоса устало стихали.
Бабы, закутанные в свои платки — несмотря на страшную духоту, опять уселись на лавки. Некоторые вяло жевали булку. Два мужика дремали, облокотившись на колени.
Рядом с Марьей, запрокинув голову на подоконник, развалился толстый городовой. Виден только его красный, мясистый нос и торчащие кверху усы. Он чувствует свою сытость, утробно доверчив и простодушно рассказывает о казнях, при которых присутствовал: о том, как ему приходится помогать укладывать в гробы казненных и складывать им руки, получая за это от палача по пяти рублей с трупа, льнет к бабам и томно жалуется им, что начальство совсем про него забыло и он с утра ничего не ел.
Стражник с бархатными глазами отыскал в темном углу Фиону, красивое лицо которой заметил еще днем, и, подсев к ней, ласково смотрит на спящего на ее коленях ребенка, зажав между ног заряженное ружье. Он страстно любит женщин и хорошо знает их психологию.
— Дальний? — прерывает молчание Фиона.
— Из Киева.
— Небось жена, дети есть?
— А как же: по десятке каждый месяц им шлю.
— Здесь-то ты почему ж?
— Нас девяносто человек с ‘губернии’, самых способных, прислано сюда законам обучаться.
— Каким законам?
— Как, значит, государство понимать, и что такое преступник, и как с ним поступать. Здесь мы только по случаю бываем, по наряду… А ты все плачешь,— мягко скользнул он взглядом по ее лицу и темно-синим глазам.— Ты ведь Тищенкова?
— Его.
— Любила мужа?
Теплая волна осветила лицо Фионы:
— Святно жили.
Стражник прильнул ближе.
— Как такую красавицу не любить?
— Старухой стала,— стыдливо потупилась Фиона.
— А мне тебя жаль, истинно говорю. Ради такой и я бы на всякое дело пошел.
Красивое лицо стражника, его крепкие мужские губы, властно покоряющий ласковый голос смутно волновали женскую душу, и Фиона ослабевшим голосом начала ему рассказывать про свою жизнь с мужем, про то, скольких они родили детей, и как отец радовался на них и любил их.
Тихие слезы неудержимо катились из ее глаз, и слова скатывались такие же — светлые, тихие, нежные…
‘Не знает, кому тоску свою раздать’,— думал стражник, слушая музыку женского чувства, которое сквозь дымку слез рисовало ей дорогие, неясные дали. Фиона подняла глаза, и в них мелькнуло отражение испуганного удивления, словно ей показалось странным, что муж не возле нее и не в селе или поле, а скованный, там, за дверью.
— Ужли враз после приговора и вешать? — спросила она упавшим голосом.
— Пустое,— нехотя отвечал стражник, которому не хотелось расстаться со сладкой истомой женской близости.— Тех, которые судом останутся недовольны, в другой раз судить будут, а если жалобе их и не дадут хода, так скреплять приговор еще главнокомандующему войсками пошлют. Может, тот помилует.
— Если бы так! Мне бы только знать, что жив-то он! Пусть зашлют далече! Уж я не думаю о том, чтобы жить с ним. Пусть никогда не увижу, да лишь бы знать только, знать, што жив-то он!
— Замешан-то он сильно. Да авось уцелеет.
— Так и закричала бы на весь дом.
— Кричи не кричи, этим не поможешь. Намедни в суде баба одна упала: сына к казни приговорили, рвет на себе рубаху, платок. Стали ее одевать. ‘Не хочу, кричит, одеваться, не буду. На што мне теперь одежа, коли его повесят’. Так и вытащили на мороз, не знаю, что там с нею было.
— Часто у вас кричат?
— Случается. А то вот молоденькая одна, городская: жениха приговорили к повешению — тоже упала, думали, обморок с ней, а она яду хватила, и ему каким-то манером ухитрилась еще раньше в папиросе передать. Смотрим, и он хлопнулся. Пока то да се, за доктором послали — оба готовы.
— Господи! Што только деется, што деется!
Стражник не отвечал, припоминая растерявшихся судей, испуганных конвойных и словно выросших вдруг арестантов, которые, гремя цепями, сплелись вокруг бившегося в агонии товарища, тянувшего за собою на пол скованного с ним. Тот обнимал его. А в глазах и изменившихся лицах арестантов было что-то до того торжествующее и вызывающее, что он на минуту даже залюбовался на них.
Публику удалили из залы, и по лестнице и коридорам долго носился взволнованный шум голосов, криков, плача.
— Ох и страшно ж!.. А им… еще страшнее.
— Ну, не так, как это кажется,— ответил стражник.— Мы ведь от них скрываем, никогда не говорим, в какую именно ночь… не пугаем… Но только они и сами не спят: днем отсыпаются, а по ночам чуть где стукнет, вскакивают, как один. И не к нему идут, а он все думает — сейчас его брать.
— Да разве ж к этому привыкнешь?
Стражник задумчиво смотрел перед собою. Мысль его кралась по коридору тюрьмы, вбирая в себя знакомые ему двери, ‘глазки’, стражу на часах и даже его шаги, такие простые и естественные, от которых переставало биться сердце приговоренных, останавливалась кровь, наливаясь в руки и ноги и приковывая человека к месту каким-то страшным ударом, который сразу уничтожал в нем силу, накопленную на всю жизнь, убивал до казни. И часто на виселицу вели не живого человека, а какую-то шатающуюся, бессознательную тень…
Иные от этого удара сходили с ума. Другие резали себе горло отломленными ручками чайников, вешались на лоскутьях платья, обливали себя керосином, кидались головой в ‘парашу’. Третьи шумели, ‘калили’ бога и начальство, словно стараясь пробить этим какую-то брешь в душах участников их казни.
— И ты… видел? — дрожа, спросила Фиона, не договаривая мысли.
— Да как же ты?— заметалась женщина, откидываясь от него в угол, чтобы не прикасаться к его шинели.— Как же ты… мог?
— Из веры.
— Из ве-ры?.. Да рази ж господь велел убивать? Его самого, батюшку, распяли.
— Тебе этого не понять.
— Дадут им причаститься-то? — робко спросила Фиона.
Стражник снисходительно улыбнулся:
— Причастника вешать нельзя, крест дадут.
Наступило молчание.
— Правда, что скованными вешают?
— Правда.
— А как же перекреститься-то?
— Это уж как знает. Руки не вплотную сковывают.
— Неужто и на тот свет в кандалах идут?
— На руках — замком заперты, а на ногах наглухо заклепаны.
— Матушка божия! — воскликнула Фиона, чувствуя, что не может больше обнять всего ужаса и всей тоски, переполнившей сердце.— Да каково же тебе было смотреть на твоего распятого сына! Да подкрепи ж ты нас!
Она не видела больше ни стражника, ни остальных, бывших в комнате.
Стражник встал и, выпятив грудь и расправляя ноги, подошел к Дарье, вокруг которой толпились конвойные солдаты.
Покойные, темные, они плотоядно смотрели на нее, подмигивали ей, подталкивали друг друга и хохотали над своими вожделениями, сильные общим чувством.
— Хоть посидеть-то рядышком,— стаскивая товарища, сидевшего возле Дарьи, и приваливаясь к ней, проговорил один при общем взрыве смеха.— Когда нам придется. Теперь по случаю хоть.
— Га, га, га.
— Отойдить, обрыдли! — скаля зубы, бросала им Дарья.
— Га, га, га.
— Чи вы бабы сриду не бачилы? Лизуть, як репехи до собаци!
— Ги, ги, ги.
— Мужа повесят, выходи за солдата замуж. За солдатом жить хорошо.
— Тьфу!
— И, ги, ги, ги.
— А ежель на вечную сошлют, може, за им пойдешь?
— Чего я там не бачила?
— Свиданья будут давать, а на что другое не надейся, мамочка.
— Чистое яичькя! — не выдерживает какой-то прыщавый солдатик.
— Нет, ты послухай, што я тебе скажу, моя дорогаичка,— обнимая Дарью за плечи, шепчет ей на ухо третий.
— Не лизь: у пыку дам!— отшатывается Дарья.
— Га, га, га.
Дарья, как отуманенная, смотрит перед собою тяжелыми, остановившимися, злыми глазами, продолжая скалить зубы, словно огрызаясь от циничных шуток и вызывая взрывы довольного смеха.
В стороне несколько конвойных молчаливо наблюдают сцену. Они знают, что в их команду попадают обыкновенно самые темные, самые несознательные — такие, которые даже слово ‘арестанты’ не научаются правильно произносить за всю свою долгую службу в ней, а говорят ‘рестанты’. Они знают также, что те животно веселы всегда и ничего не видят и не слышат из того, перед чем дрожит порой и бессильно бьется их слабая мысль, придавленная силою воинского долга, заставляя их уединяться, молчать, бледнеть и вздрагивать при виде начальства, его внезапных вопросах, и чувствовать себя страшно запуганными. Они привыкли к грубым шуткам своих товарищей, их грубому, как сама казарменная жизнь, открытому половому разврату и, казалось, ничему уже не удивлялись.
— Подождали бы хоть, когда повесят, черти,— холодно проговорил один из них.
Тьма гоготала. Она забыла службу, суд, страшную комнату, где томились подсудимые в ожидании смертного приговора…
Тускло светят лампочки. В табачном дыму, духоте человеческих испарений толкутся серые, сливающиеся фигуры. В глубине просторной комнаты виднеются койки для дежурных, охраняющих здание суда. На них валяются в самых непринужденных позах. Конный стражник, раскинув согнутые в коленях острые ноги, мечтательно играет на одной из них своею плеткой. На столиках между ними идет ‘трынка’. Слышатся громкие восклицания: ‘Хлюст! Замирил! Две под тебя!’, циничные возгласы, взрывы хохота.
Несколько конвойных вылавливают деревянными ложками из ведерок холодные остатки щей, принесенных арестантам.
Обнаженные сабли, ружья в козлах посреди комнаты, отдаленное звяканье цепей — все напоминало какой-то военный постой или бивуак на поле сражения.
В тусклые окна светился залитый электричеством город.
С утра опустевший и замолкший на ночь дом снова наполнился солдатами, стражниками, закутанными женщинами с бессонными тяжелыми глазами, сдавленным говором и звоном кандалов, от которого крестьяне вздрагивали, словно просыпаясь от сковывавшей мозг и тело усталости.
Калачева не было среди пригнанных арестантов. Тюремному начальству донесли, что накануне, когда партию выстроили вечером у суда, чтобы гнать обратно в тюрьму, он, после обычного предупреждения арестантов старшим конвойным — вести себя смирно дорогою, иначе к ним будет применено оружие, крикнул: ‘Так што ж! Равно помирать-то!’
Начальство хорошо знало психологию ‘смертников’. По этому крику, а также всему поведению Калачева накануне оно догадалось, о чем он замышлял. Ему вместе с прочими велели идти в суд, но вместо того врасплох схватили в его одиночке, связали и бросили в темный глухой карцер, откуда не долетало ни одного звука. Там он должен был пробыть весь день, а в ночь решено было его повесить. Заодно решили повесить и Ващенко, и еще одного, Петрова, осужденного вместе с ним.
Дарья ласково смотрела сегодня на своего мужа, когда конвойные вели его мимо нее во двор. Вчера, когда она вместе с другими бабами провожала арестантов до тюрьмы и партия уже входила в ворота, муж ее, обернувшись, крикнул ей: ‘Приди ще!’ Она ясно расслышала эти слова сквозь его рыдающий голос, и они всю ночь стояли перед ней.
В карих глазах ее светилось что-то теплое, на лицо легла неуловимая мягкость.
— Одирвав ты мие серце от печенок,— кинула она ему, когда его вели обратно.
— А я б свие умисте з печенками для тебе вырвав,— отвечал муж.
Дарья притихла и сидела как пришибленная. Признание, сорвавшееся у самолюбивого мужа, за полтора года сиденья в тюрьме стосковавшегося по ней, еще более ударило по сердцу, нежели вчерашнее рыдающее ‘Приди ще’, напомнило наполовину забытое, прежнее счастье, встало мучительными, нежданными вопросами.
— Пийду з им,— решила она вслух,— як ни повисять.
— Ну, бабы! — глядя на просветлевшее лицо вчерашней ‘скалозубки’, смеялись конвойные.— Вчера за солдата замуж собралась выходить, а нынче ее от прежнего не оторвешь.
— Та вин же сам вилив,— виновато оправдываясь, улыбалась Дарья.
В переднюю вошла небольшого роста пожилая баба и остановилась на пороге комнаты, где, как и вчера, толпились конвойные и стражники. Выцветшие голубые глаза ее остро окинули присутствовавших и остановились на противоположной двери, ведшей в зал суда.
— Мать, мать атамана шайки,— пронесся шепот.
— Где? Какая? — спрашивали любопытные, не видевшие ее ранее.