Оборванная переписка, Леткова Екатерина Павловна, Год: 1902

Время на прочтение: 105 минут(ы)

ОБОРВАННАЯ ПЕРЕПИСКА.

I.

20 ноября 19. . года.

Видите, дорогой мой другъ, я послушался васъ: вы сказали ‘узжайте!’, и въ тотъ-же вечеръ я сидлъ въ купэ Николаевской дороги и спрашивалъ себя: куда я ду? Я торопился, все бросилъ, ни съ кмъ не простился, кинулъ кое-какъ мои книги и работу въ сундукъ и едва-едва попалъ на курьерскій поздъ. Я торопился до лихорадки, точно меня гд то ждало что то очень спшное и важное. И только здсь я понялъ, что важное, самое важное было тамъ, въ Петербург, и мн надо было бжать отъ него… Въ сущности мн давно слдовало ухать, но не было силы этого сдлать, пока вы такъ властно не сказали мн: узжайте. Я и на этотъ разъ послушался васъ. Вдь вы нердко говорили мн въ эти два года, что я долженъ не бывать у васъ, не видть васъ и успокоиться. Но вы говорили это такъ ласково, такъ добро улыбались при этомъ, что я оставался.
На этотъ разъ я не видалъ ни ласковыхъ глазъ, ни доброй улыбки и ухалъ, или, врне, бжалъ отъ нихъ. Останься и хоть на одинъ день — мн-бы не ухать!
И вотъ теперь, сидя здсь, въ деревн, одинъ, подъ унылымъ свтомъ лампы съ зеленымъ картоннымъ абажуромъ я чувствую — нтъ, мало сказать ‘чувствую’ — ощущаю всмъ моимъ существомъ безграничную тоску, именно безграничную: я не вижу ей ни конца, ни предла. Я лишилъ себя даже возможности видться съ вами. А вдь послдній годъ я видлъ васъ каждый день и это стало для меня настоящей потребностью. Вы дали мн право приходить къ вамъ каждый день и я съ благодарной радостью принялъ его. Я видалъ васъ и веселую и грустную, и нарядную и домашнюю, видалъ во всхъ видахъ и все больше и больше привязывался къ вамъ. Вы часто говорили, что цните нашу дружбу,— вы особенно подчеркивали это слово — и я шелъ къ вамъ со всмъ, что было у меня на сердц и въ голов, и, можетъ быть, иногда надодалъ вамъ. Когда видлъ, что надодаю — ршалъ ухать. И, наконецъ, ухалъ! Но, чувствую, что стоитъ вамъ написать мн одно слово и я пріду. Неужели вы не напишете мн этого слова?

С. Р.

II.

Турьи Горы, 22 ноября.

Вы еще не успли получить мое письмо, дорогая Варвара Львовна, а когда получите — скажете: сумасшедшій! Сколько разъ и съ какими разными оттнками я слышалъ отъ васъ это слово! Да, я сумасшедшій! Я написалъ вамъ, просилъ отьчать, а не сообразилъ, что вы не знаете, гд я. Дома я сказалъ, что ду въ Москву, но сказалъ это только потому, что халъ на московскій вокзалъ.
Я въ Турьихъ Горахъ. Вы не разъ слыхали о нихъ отъ меня. Это наше родовое гнздо, здсь я росъ, сюда здилъ гимназистомъ и студентомъ, здсь похоронилъ всхъ моихъ близкихъ и, наконецъ, здсь-же провелъ мой медовый мсяцъ…
Въ послдній разъ я пріхалъ сюда съ тломъ покойной сестры Лели. Съ тхъ поръ я не заглядывалъ сюда. И сколько, сколько воспоминаній, мыслей и мучительныхъ думъ сразу хлынуло на меня. А сверху всхъ ихъ — вы, одна вы. О чемъ бы я ни вспоминалъ, по комъ бы ни грустилъ, рядомъ незамтно выростаете вы, и грусть становится еще остре и больне. Вчера открыли большой домъ (я помстился во флигел:— тепле), чтобы взять оттуда мебели для меня. Я какъ то сразу наткнулся на портретъ бабушки, висящій въ одной изъ ея комнатъ, сталъ смотрть на него и такъ и ушелъ изъ дому, не взглянувъ ни на что, кром этого портрета. Онъ написанъ въ 1836-мъ году, какъ говоритъ подпись. И я смотрлъ на него и думалъ… Но думалъ не о той доброй старух, у которой я выросъ на рукахъ, а o васъ… Покрой-ли платья, или блдный цвтъ лица, или прическа — но что-то мн такъ напомнило васъ, что я не могъ оторваться отъ портрета, особенно отъ черныхъ волосъ, раздленныхъ посредин тонкимъ проборомъ… Волнистыя пряди надаютъ на уши совсмъ какъ у васъ. И взглядъ глубокихъ черныхъ глазъ тоже похожъ на вашъ взглядъ, хотя бабушка была, кажется, гршница, а вы — святая.
Напишите мн, ради Создателя, поскоре. Что съ вами? Что вы длаете? О чемъ и о комъ думаете?
Прилагаю вамъ мой адресъ и жду письма, какъ голодный хлба.

С. Р.

III.

Петербургъ, 25 ноября.

Сумасшедшій, но все-таки милый Сергй Ильичъ!
Вы такъ поразили меня вашимъ отъздомъ, что я чуть не расплакалась, когда получила ваше первое письмо. Хорошо, что вы забыли приложить адресъ, а то я, наврное, наглупила-бы. Второе письмо попало уже въ затишье, неизбжное посл волненія, и я спокойно говорю вамъ: вы хорошо сдлали, что ухали. Вамъ ли — серьезному человку — жить такъ, какъ жили вы послдній годъ? Вамъ ли тратить время на безсмысленные обды, на встрчи съ неподходящими для васъ людьми, на выслушиваніе разныхъ глупостей и пошлостей? Вы мн всегда говорили, или показывали, что длаете это изъ-за меня. И я чувствовала какую-то отвтственность. Какъ часто я вамъ говорила объ этомъ, какъ просила васъ не здить на разные глупые вечера, чтобы только проводить меня оттуда. Но вы здили, и я иногда заставляла васъ сидть до двухъ, до трехъ часовъ ночи… Теперь все это кончено и я рада за васъ. Вы должны жить своей, полной жизнью, а не ждать чего то, что никогда не можетъ придти къ вамъ. Простите, что я говорю такъ, но мн искренно хочется, чтобы вы успокоились и сбросили съ себя этотъ самогипнозъ. Иначе я не могу назвать ваше чувство ко мн. Вы, вдь, любите не меня, а какую то не существующую женщину съ небывалыми достоинствами, когда вы говорили мн о нихъ, я пыталась открыть вамъ глаза, но, должно быть, недостаточно искренно желала этого, я скоре берегла ваши иллюзіи, можетъ быть поддерживала ихъ. Теперь я вижу, что мн было радостно казаться лучше, чмъ я есть, и что у меня не хватало смлости предстать передъ вами во всей моей правд. Какъ я жалю теперь объ этомъ…
Во всякомъ случа я рада, что вы ухали. Это первый шагъ къ успокоенію и, можетъ быть, самый трудный.. Пишите мн про себя все, что хотите, вы знаете,— никто не читаетъ моихъ писемъ.
О себ писать мн нечего. Все идетъ по-прежнему: дома — мужъ, дти, постители обоего пола и по самымъ разнообразнымъ поводамъ, вн дома — мой запой, какъ вы называете мoю школу. Я по-прежнему отдаю ей почти цлые дни…
О муж я не могу писать вамъ, вы, съ вашей искренностъю, не выносите разговоровъ о немъ. Дти? Я постоянно помню, что говорить о своихъ дтяхъ интересно только для самой себя. Это можно сравнить съ домашней фотографіей: вы прізжаете къ знакомымъ и вамъ начинаютъ показывать какіе-то бездарные снимки: это наша рчка, а это любимая скамейка, а это нашъ сосдъ по имнію… И такъ безъ конца… Надо смотрть и восхищаться! Такъ и съ дтьми. Но вы — другъ, и, казалось бы, должны были любить то, что я люблю… И къ Вов вы — если не нжны, то хоть ласковы, вы какъ-то мн объяснили это: ‘Онъ похожъ на васъ, не на него’. Про моего же бднаго Витю вы никогда не хотли говорить. А онъ такой забавный, такой милый мальчикъ. Въ восемь лтъ онъ пишетъ почти безъ ошибокъ и вмст съ этимъ настоящій ребенокъ, безъ умничанья и непріятной серьезности рано развивающагося мальчика. Вчера онъ гулялъ съ Вовой и Mademoiselle Lucie въ Лтнемъ саду и…
Простите: забыла, что не надо говорить о дтяхъ, забыла, что вы не любите слушать о Вит.
Сегодня ровно недля, что вы были у меня. Только недля! А мн, кажется, я не видала васъ уже мсяцъ. Вы такъ разбаловали меня вашими милыми бесдами, чтеніемъ вдвоемъ, ласковыми взглядами, заботливой любовью. Можно ли обвинять меня, что я берегла все это и не хотла разбивать своими руками? Вдь я постоянно окружена людьми и вмст съ тмъ такъ одинока! Какъ бы я хотла вотъ сейчасъ, сію минуту увидать васъ, услышать вашъ тихій голосъ и неожиданно звонкій смхъ, поговорить съ вами обо всемъ — даже о себ! Но, пожалуйста, подольше не балуйте меня, подольше не прізжайте въ Петербургъ. Врьте: такъ будетъ лучше.

Вашъ бдный другъ В. Ч.

IV.

Турьи Горы, 28 ноября.

Наконецъ-то! Наконецъ, знакомый крупный почеркъ, увренный, какъ у мужчины, и капризный, какъ у женщины! И ни слова призыва! А я то ждалъ и почти собрался въ Петербургъ…
Вы довольны, что я ухалъ. Я чувствовалъ это и до вашего письма. Вы устали отъ моей ненужной вамъ любви и вамъ теперь спокойне, а главное, свободне. И это мн больно. Я точно стснялъ вашу свободу, накладывая на васъ какую-то отвтственность, какъ вы говорите, а при вашей любви къ свобод это, конечно, было вамъ тяжело. Теперь я совершенно ясно сознаю, какая страшная обуза — постоянно видть человка, желающаго отдать вамъ всю жизнь, когда вамъ не только его жизни, а даже его присутствія не надо. Вдь это настоящее мученіе! Вы сидите за ужиномъ, сметесь, разговариваете, а сами знаете, что онъ сидитъ тутъ же, за столомъ и тоскуетъ и ждетъ только минуты, когда подетъ проводить васъ и скажетъ вамъ два-три искреннихъ слова… Я только теперь понялъ, какъ я долженъ былъ надодать вамъ. И вы такая добрая и деликатная, не показывали мн этого. Мы, мужчины, не могли бы скрыть раздраженіе. Мы — просто изъ эгоизма не можемъ такъ ломать себя, какъ женщины. Если мужчина ухаживаетъ — онъ, почти всегда, иметъ опредленную цль… А женщина можетъ быть одинаково любезна и мила и съ непріятнымъ ей человкомъ, и совершенно безцльно. Намъ не понять этого: у насъ какъ-то не укладывается въ голов, что можно тратить часы и даже дни на бесду съ немилыми и ненужными людьми, расточать улыбки и хорошія слова, когда это не доставляетъ удовольствія… Вдь это — выражаясь вульгарно — себ дороже! Только женщина можетъ проводить цлые часы съ немилымъ человкомъ, а главное, показывать, что это ей очень пріятно, когда въ сущности ничего пріятнаго нтъ,— а мы ловимся на это. Уже разъ я былъ наказанъ за мою наивность, и какъ жестоко наказанъ! Относительно васъ — дло другое. Я ни на что не надялся, ничего не ждалъ, но я точно считалъ себя въ прав пользоваться вашимъ вниманіемъ, брать у васъ время и занимать своей особой слишкомъ большое мсто въ вашей жизни. И только теперь, здсь, я понялъ, какъ долженъ былъ надодать вамъ съ моей непрошенной любовью и неумньемъ скрывать ее и владть собой. Вы, такая сдержанная и уравновшенная, должны были не мало страдать отъ моей стремительности. Простите меня, я такъ прожилъ до сорока двухъ лтъ, такимъ, должно быть, и умру.
Вы пишете, что я не люблю, когда вы говорите о муж и о дтяхъ. Да, каюсь, не люблю! Особенно когда вы говорите о Виктор Иванович! Не только не люблю, но прямо страдаю отъ того, что не могу вамъ отвчать такъ, какъ хотлъ бы. Когда онъ утонченно-вжливо входитъ къ вамъ въ комнату и, попросивъ извиненія за то, что прервалъ нашу бесду, начинаетъ докладывать вамъ, гд онъ былъ, кого видлъ, я хочу закричать, что все это ложь и… молчу. Когда вы говорите мн о какихъ-то его рыцарскихъ взглядахъ и поступкахъ, мн до боли трудно удержать себя, чтобы не открыть вамъ глаза… Вотъ и теперь: разв хорошо, что я пишу это? Не вычеркиваю только потому, что въ нашей переписк не должно быть ничего неискренняго, и еже писахъ — писахъ. Я знаю, что человкъ не можетъ, да и не долженъ говорить всмъ правду, но онъ обязанъ не говорить неправду, особенно въ переписк съ такимъ близкимъ человкомъ, какъ вы мн. Ложь здсь была бы просто грхомъ. Вы никогда не лжете. Я тоже не люблю и не умю лгать. Презрніе ко лжи — по моему — необходимое условіе человческаго существованія. И у васъ оно есть, можетъ быть, оттого я такъ и привязался къ вамъ. Вы не лжете и вся ваша душевная красота какъ на ладони. Я убжденъ, что люди гораздо лучше, чмъ они кажутся,— они просто привыкли казаться не тмъ, что они на самомъ дл, а тмъ, что отъ нихъ требуютъ какія-то обстоятельства, они точно боятся показать свои личныя свойства, ломаютъ свою индивидуальность, умышленно принижаютъ себя. Особенно женщины! Он еще больше лгутъ, чмъ мужчины, потому что въ нихъ больше рабскихъ чувствъ… Не сердитесь на меня,— это такъ. Я не говорю о такихъ прирожденныхъ лгуньяхъ, какъ, напр., ваша знакомая Тягунова, которая органически не можетъ не солгать,— это комическій персонажъ, надъ такими смются, съ ними не считаются. Нтъ, я говорю о другой лжи, той, которая уродуетъ человка. Представьте себ, что никто никогда бы не лгалъ! Сколько обнаружилось бы нравственной красоты, красоты такой, какую при существующихъ условіяхъ и представить себ трудно: красоты почти божественной. Вдь люди и сами не знаютъ, сколько въ нихъ красоты таится и въ чемъ собственно эта красота. И уродуютъ себя ложью, т. е. трусостью, матерью всхъ пороковъ, какъ говорила бабушка Марья Ивановна, потому что лгутъ главнымъ образомъ отъ трусости: нтъ смлости говорить правду и дйствовать по правд.
Такъ давайте: ни одного слова лжи. А если не лгать, то мн нельзя не сказать, что я очень люблю васъ, знаю, что я вамъ не нуженъ, что ваша жизнь полна безъ меня, и все-таки люблю… Вы и представить себ не можете, какъ вы завладли мной. Когда я сижу за письменнымъ столомъ, заваленнымъ книгами, бумагами, выписками и съ перомъ въ рук — вмсто того, чтобы писать — бесдую съ вашимъ портретомъ (который вы сняли якобы для меня въ одномъ экземпляр, а потомъ, оказалось, дали такой же Баргулину),— я долженъ быть очень смшонъ!..
Больше постараюсь не говорить вамъ объ этомъ. Только, пожалуйста, пишите мн и побольше о себ. Вы часто повторяете, что говорить много о себ — признакъ дурного воспитанія. Неужели и въ письмахъ? Бросьте вы, пожалуйста, вашу благовоспитанность и пишите мн о себ какъ можно больше, и чаще, и искренне.

С. Р.

V.

Петербургъ, 1 декабря.

Дорогой Сергй Ильичъ!
Я съ радостью принимаю вашъ призывъ: ни одного слова лжи, но не знаю, справлюсь ли! По крайней мр, буду слдить за собой. Конечно, что можетъ быть привлекательне искренности и правдивости? И я когда-то врила въ силу и красоту правды. Но когда десять лтъ (я замужемъ десятый годъ) слышишь отъ самаго близкаго человка, что правдивость — синонимъ безтактности, или донкихотства, или невоспитанности — смотря по форм, въ какой она проявляется,— то поневол теряешь вкусъ къ правд и требуешь и отъ себя, и отъ людей чего-то иного: умнья приспособляться, умнья ‘казаться’, умнья многое скрывать, или показывать не такъ, какъ есть на самомъ дл.
Вы говорите, что если бы никто не лгалъ, то обнаружилась бы удивительная нравственная красота людей. И я уже не врю этому, напротивъ, мн кажется, что мы увидали бы страшное уродство! Это все равно, что нагота физическая. Я считаю, что изъ ста женщинъ едва ли дв могутъ быть не спрятаны платьемъ и всякаго рода приспособленіями, чтобы не оскорблять глазъ. Такъ и въ нравственномъ смысл (если еще не хуже!).
Помнится, въ какомъ-то итальянскомъ разсказ является гипнотизеръ, который внушаетъ всмъ присутствующимъ на его сеанс сказать безъ утайки то, что въ данную минуту волнуетъ его. И обнаружилась совсмъ не красота, а злобная зависть, жадность, покупная любовь,— жены узнали, что мужья обманываютъ ихъ, мужья тоже услыхали жестокія признанія, гости увидали, какъ они въ тягость хозяину, который лгалъ, что очень радъ видть ихъ, вообще открылось гораздо больше низкаго и постыднаго, чмъ хорошаго… Мн кажется, что человкъ долженъ непремнно прихорашивать и одвать по возможности красиве свои слова, мысли и чувства, чтобы не коробить, не оскорблять своихъ ближнихъ.
Вы пишете, что моя душевная красота видна оттого, что я не лгу. Мн стыдно читать эти слова. Можетъ быть, вы увидали душевную красоту только потому, что я лгу, и очень искусно лгу. Я надваю на себя тотъ душевный нарядъ, который вамъ нравится, все равно, какъ надваю — когда знаю, что увижу васъ — одно изъ вашихъ любимыхъ платьевъ. И я — какъ ни больно мн говорить объ этомъ — часто лгала вамъ. Сколько разъ мн хотлось разсказать вамъ, какъ много лжи, хитрости, всякой неправды во мн и въ моей счастливой семейной жизни, какъ много мелкихъ увертокъ и сдлокъ съ совстью,— но я молчала и сознательно поддерживала ваше увлеченіе искренней и чистой женщиной, какую вы видли во мн.
И теперь, я хочу говорить одну правду и боюсь… Въ конц концовъ чего боюсь? Боюсь потерять васъ, хотя кажется искренно просила васъ ухать и забыть меня. Я сознаю, что должна сойти съ вашей дороги, потому что не могу дать вамъ счастья, и, можетъ быть, врный путь къ этому снять съ себя маску.
Вы просите писать о себ. Не умю я этого. Мы, женщины, почти всегда въ письмахъ ‘длаемъ стиль’. Особенно говоря о себ, а правда, кажется, не допускаетъ никакихъ прикрасъ и побрякушекъ. Въ письм же всегда хочется быть интересной. Какъ это сочетать съ правдой?
Въ вашемъ письм есть не хорошія слова, Сергй Ильичъ, и мн хочется говорить о нихъ и больно говорить… Больно…

В. Ч.

Ночь.

Вы пишете, что вамъ бывало до боли трудно не открыть мн глаза… На что? На измну мужа? Да, измну! Я знаю про нее, и вамъ не зачмъ было намекать на это… Врьте: всегда найдутся добрые люди, чтобы ‘открыть глаза’ на горе. Уже черезъ два года посл нашей свадьбы мн постарались доказать, что Викторъ обманывалъ меня… Я не врила, не могла врить… Онъ былъ такъ нженъ и добръ со мной, такъ ласкалъ появившагося тогда на свтъ Витю, что у меня не могло уложиться ни въ голов, ни въ сердц, что онъ можетъ лгать. А онъ лгалъ, и какъ виртуозно лгалъ! И я врила ему. Не врила ни своимъ глазамъ, ни своимъ ушамъ, а только словамъ этого близкаго и такъ далекаго мн человка. А когда я убдилась, что онъ лжетъ (это было ровно черезъ три года посл нашего супружества) я сошла съ ума: иначе я не могу назвать мое тогдашнее состояніе. Я сдлала гадость, ужасную гадостъ, но… объ этомъ когда нибудь посл. Теперь я не могу еще дойти до такой правды.
Теперешняя его ‘исторія’, на которую намекаете вы, идетъ уже пятый годъ. Я узнала о ней — опять-таки случайно — года три тому назадъ и три года живу съ этой мучительной тайной. И никто не подозрваетъ, что я знаю о существованіи двицы Кучинской. Вы бывали у меня почти каждый день, заставали меня и грустной, и больной, и разстроенной, но никогда, кажется, я ни однимъ словомъ не выдала моей тайны. Разъ, помню, вы спросили меня:
— Вы любите мужа?
Я промолчала.
— Иногда женщины желаютъ казаться любящими женами.
На это я отвтила вамъ шуткой:
— Это лучшее противоядіе отъ поклонниковъ.
Вы поняли, что я не хотла вамъ отвчать серьезно, и умолкли.
А я — если бы и хотла отвчать — не знала, что сказать вамъ. И теперь не знаю. Когда Викторъ Ирановичъ, посл обда, узжаетъ въ какія-то засданія и возвращается оттуда въ три часа ночи — я съ ума схожу отъ отчаянія, и жду его съ трепетомъ. Когда же онъ прізжаетъ — я тушу у себя огонь и примолкаю, чтобы онъ не замтилъ моего ожиданія, я слушаю, какъ онъ тихо ходитъ у себя въ комнат, кашляетъ подавленнымъ кашлемъ, чтобы не разбудить меня и не выдать своего поздняго возвращенія. Потомъ онъ засыпаетъ, а я все ворочаюсь съ боку на бокъ и мучаюсь отъ обиды и, кажется, отъ презрнія къ этому человку.
Иногда я, сама не зная зачмъ, спрашиваю его утромъ:
— Вчера у васъ долго продолжалось засданіе?
— Нтъ… Не очень… Я въ часъ уже былъ дома.
И я красню за его ложь и боюсь, чтобы онъ не замтилъ моего смущенія. Я, какъ могу, помогаю ему обманывать меня, облегчаю ему его ложь и ненавижу его и себя за это.
Вотъ и разсудите вы, умный человкъ, люблю ли я мужа, зная, что у него есть тутъ же, въ Петербург, вторая семья (у двицы Кучинской — сынъ), зная, что онъ обманываетъ меня каждую минуту и лжетъ безъ конца. Вы видите, что я и сама лгу вмст съ нимъ, скрываю ото всхъ мою муку, стараясь казаться счастливой женой. Я лгу дтямъ, говоря имъ объ ихъ отц и объ его несуществующихъ достоинствахъ, я лгу себ, увряя себя, что мн не нужно ни любви, ни ласки, что я счастлива дтьми, дломъ, дружбой… И все это ложь, ложь и ложь.
Въ одномъ я не лгу: въ острой боли, которую я испытываю, когда мн говорятъ дурно о Виктор. Я совсмъ не могу переносить этого. И когда вы, бывало, только намекали на что-то — я была готова сказать вамъ все то, что написала сейчасъ. Но — силъ не хватало. Вы, можетъ быть, стали бы жалть меня, а я не хочу сожалнія.
Теперь, когда я не вижу вашихъ грустныхъ глазъ, жалющихъ меня, не слышу вашихъ рзкихъ словъ, осуждающихъ Виктора, мн легче вамъ сказать эту ужасную для меня правду: я знаю объ измн мужа и прошу никогда не намекать мн на нее, не жалть меня, не говорить больше объ этомъ… Еже писахъ — писахъ, а больше не надо. Не надо!

В. Ч.

VI.

Петербургъ, 7 декабря.

Дорогой Сергй Ильичъ!
Что съ вами? Почему молчите? Здоровы ли? Вчера и сегодня цлые дни ждала отвта отъ васъ и — ни слова. Что это значитъ?

В. Ч.

VII.

Турьи Горы, 10 декабря.

Я страшно виноватъ передъ вами и искренно прошу у васъ прощенія за мое послднее письмо, за которое уже такъ больно досталось мн. Знаю, что заслужилъ, чувствую, что тамъ не все было какъ слдуетъ, какъ принято. Да вдь это все отъ того же… И вы прекрасно все это понимаете. Вы же мн и объяснили какъ-то причину моихъ выходокъ.
Разъ я былъ у васъ вечеромъ и мы читали. В. И—ча, по обыкновенію, не было дома. Кто-то позвонилъ, вы съ досадой сказали:
— Это, должно быть, Сапгинъ.
Вошелъ Викторъ Ивановичъ. Вы такъ обрадовались, что вскочили съ дивана, бросились къ нему и поцловали… Я не помню, какъ ушелъ отъ васъ. Я сознавалъ, что не долженъ былъ такъ длать, но не могъ совладать съ собой. Я чувствовалъ, что былъ смшонъ для Виктора Ивановича и жалокъ для васъ, и это меня доводило до неистовой злобы. Когда, черезъ нсколько дней, я пришелъ къ вамъ, вы въ разговор сказали чью-то фразу:
— La jalousie est la soeur de l’amour, comme le diable est le fr&egrave,re des anges.
Я понялъ, куда клонился разговоръ, и сталъ защищать ревность. Вы начали спорить и сказали:
— Въ конц концовъ въ ревности говоритъ оскорбленное чувство собственности и заявленіе своихъ правъ.
Мн показалось, что вы повторяете слова Виктора Ивановича, и я почувствовалъ себя ужасно, несчастнымъ. И я все высказалъ вамъ. Но какъ тогда, такъ и теперь во мн нтъ и тни сознанія какихъ-бы то ни было правъ на васъ. О чувств собственности и говорить нечего! Я знаю, что вы принадлежите другому, знаю, какъ строго вы относитесь къ своему долгу, а главное, знаю, что вы не любите меня, а любите мужа… И все-таки я ревную и ревновалъ васъ и не только къ мужу, а ко всмъ и ко всему, и къ людямъ, и къ книгамъ, и къ вашему длу, которому вы отдаете такъ много души, и къ дтямъ, и даже къ вашей несносной Бьюти, вчно торчащей у вашихъ ногъ. Я постоянно чувствовалъ, какъ я смшонъ и глупъ, и уже давно ршилъ все бросить и ухать.
И теперь, въ переписк, когда для меня существуете одна вы, когда мы одни во всемъ свт, я могу сознаться вамъ въ этомъ. Да, я ревновалъ васъ и страдалъ безъ конца. И ваше предпослднее письмо дало мн не мало муки. Я получилъ его 4-го декабря, въ день вашихъ именинъ, съ утра я думалъ о васъ, представлялъ васъ себ нарядную, веселую, окруженную цвтами. Вс приходятъ, поздравляютъ васъ, каждый иметъ право поцловать вашу руку (отвратительная мода!), а я далеко отъ васъ и не могу придти и не могу сказать, какъ вы дороги мн! И вспомнилось мн 4-го декабря прошлаго года, какъ я провожалъ васъ изъ театра и какъ вы слушали меня… Вы только слушали, но уже одно разршеніе говорить то, что такъ мучительно-ярко горло во мн — было для меня счастьемъ. Для сорокалтняго человка это какъ будто и смшно, но я былъ счастливъ. И теперь — черезъ годъ — я вспоминаю этотъ вечеръ съ благодарностью, доходящей до умиленія. Я весь день ждалъ почты, какъ ребенокъ елки. И когда я увидалъ вашъ большой конвертъ съ крупнымъ адресомъ — я весь задрожалъ отъ веселья. Но…
Другъ мой! Вы пишете, что не знаете, любите ли мужа. Конечно, любите, если ‘сходите съума отъ отчаянія’, когда его долго нгъ дома, если страдаете невыносимо отъ каждаго намека на его измну, если лжете вмст съ нимъ и за него, лжете — вы, такая чистая и правдивая.
И любите! Вдь, говорятъ, счастье не въ томъ, что васъ любятъ, а въ томъ, что вы любите. Женщины еще умютъ находить счастье въ прощеніи, въ подставленіи лвой щеки, когда бьютъ въ правую, умютъ цловать руку, бьющую ихъ. А тмъ-то, кто не иметъ этихъ христіанскихъ добродтелей — что имъ, несчастнымъ, длать?

С. Р.

VIII.

Турьи Горы, 11 декабря.

Вчера я послалъ вамъ, мой добрый другъ, нелпое письмо. Началъ за здравіе, кончилъ за упокой, разозлился и наговорилъ глупостей. Не сердитесь на меня, дорогая. Не будетъ больше ничего такого, не должно быть… Если бы вы только чувствовали, какой стыдъ гложетъ меня — вы поврили бы, что больше не будетъ того, что было… т. е. не будетъ ни непрошенныхъ изліяній, ни вторженія въ вашу душу… Не надо этого, не надо! Я это чувствую теперь всмъ существомъ моимъ и прошу у васъ простить и забыть…
Вчера, посл того, какъ я отправилъ вамъ мое письмо, я, весь разбушевавшійся, пошелъ бродить куда глаза глядятъ… Кругомъ все, аршина на три высотою, засыпано снгомъ и только дв — три сренькихъ тропинки еще говорятъ о комъ-то живомъ… Я пошелъ по одной изъ нихъ и не замтилъ, какъ она привела меня черезъ паркъ на кладбище, къ могиламъ моихъ родныхъ. Очевидно, моя управительница, Агафья Власьевна, часто ходитъ сюда: снгъ между могилами утоптанъ, скамейка обметена, и на всемъ видна заботливая рука преданнаго человка.
Я слъ на скамью и вдругъ сообразилъ, что я въ первый разъ, и то совершенно случайно, пришелъ сюда, точно я забылъ, что здсь лежатъ и отецъ, и мать, и сестра Леля, и бабушка, и оба дда… Я былъ такъ поглощенъ моимъ ненужнымъ вамъ чувствомъ, такъ весь отдался моей тоск, что и не вспомнилъ ни о комъ изъ тхъ, кто нашелъ покой здсь, подъ этими плитами, заметенными снгомъ… Только на двухъ изъ нихъ видны надписи, на могил мамы отчетливо выдляются крупныя буквы:
‘Марья едоровна Ряполовская, рожденная Лужина. Род. въ 1834 г. Сконч. въ 1888’. А внизу мелко, но также ясно высчено: ‘До свиданья’.
Это приписала бабушка. Она доживала жизнь здсь вдвоемъ съ мамой и, конечно, не думала, что переживетъ ее. Въ этой приписк было точно извиненье, точно утшеніе… И, дйствительно, она пережила дочь только на годъ и умерла совсмъ одинокая… Власьевна телеграфировала мн въ Парижъ, я приказалъ поставить такую же плиту, какъ у мамы. Власьевна спросила меня: подписывать ли ‘до свиданья’? Помню, какимъ нелпымъ показался мн этотъ вопросъ. Я былъ тогда женихомъ и мысль о смерти была такъ чужда, такъ непонятна мн.
На плит бабушки, маленькой и скривившейся, я точно въ первый разъ прочелъ: ‘Марья Ивановна Лужина, рожд. Козловская. Род. въ 1816 г. Сконч. въ 1889’.
Моя маленькая старушка съ тысячами маленькихъ заботъ вспомнилась мн: какъ она суетилась всю жизнь, какъ волновалась съ утра до вечера и не давала себ никогда покоя… И вдругъ въ памяти мелькнулъ ея портретъ съ черными глазами и причесанными на уши черными волосами, послышался сдержанный, короткій смхъ, какимъ сметесь вы, блеснули слезы… Вы смотрите на меня влажными глазами, и я знаю, что слезы на нихъ отъ того, что вашъ мужъ ушелъ, не простясь съ вами, ушелъ къ той, а вы готовы разрыдаться и стараетесь скрытъ ваше горе отъ меня…
Я старался вспоминать о бабушк, но вы властно заслоняли ее собою, я спрашивалъ себя, неужели этотъ покривившійся холмикъ, приплюснутый плитой, все, что осталось отъ такъ любившей меня старушки, а рядомъ вставали воспоминанія о моей тревожной любви къ вамъ и безсильной ненависти къ вашему мужу… И я уже не боролся съ этими воспоминаніями. Напротивъ: я въ первый разъ отнесся къ нимъ точно со стороны… Я смотрлъ на себя, какъ чужой, и съ какимъ-то страннымъ спокойствіемъ припоминалъ вс мельчайшія подробности моего униженія…
Кругомъ меня были покривившіеся кресты, прикрытые деревянными кровельками, могилы, закутанныя теплыми пушистыми покровами, близна безъ тней, тишина безъ малйшаго звука… Ни печали, ни воздыханія… Вчный покой. Громадное безцвтное небо ушло куда-то далеко, далеко… И вдругъ все то, что было внутри меня, тоже ушло, я показался себ такимъ маленькимъ, такимъ ничтожнымъ съ моими ничтожными волненіями, съ моей ничтожной тоской… И вы мн показались маленькой, маленькой…
Я просидлъ на кладбищ часа полтора и, когда пришелъ домой, хотлъ сейчасъ же написать вамъ. Взялъ перо, но вс слова, которыя просились на бумагу, казались слишкомъ грубыми или плоскими для тхъ чувствъ, какими я былъ наполненъ вчера.
Сегодня меня опять потянуло на кладбище, на могилы, на покой. Ночью была мятель и все покрыла блымъ ватнымъ покровомъ. Изъ всхъ надписей на плитахъ почему-то сталось видно только одно слово: до свиданья.
Да, до свиданья! Черезъ день, черезъ годъ, черезъ нсколько лтъ — въ сущности не все ли равно? Важно это неизбжное: до свиданья.

С. Р.

Простите же мн мое вчерашнее письмо и пишите все про себя, безъ прихорашиванія себя, безъ боязни огорчить меня, безъ одного слова неправдиваго.

IX .

Петербургъ, 15 декабря.

Дорогой Сергй Ильичъ!
Ваше душевное затишье радуетъ меня. Ваше ‘до свиданья’ — огорчаетъ. Я такъ не люблю смерть, такъ боюсь о ней думать, что для меня совершенно чуждо это ваше ‘до свиданья’.
Вы пишете о деревенскомъ кладбищ, и у меня сейчасъ же въ голов и на язык появляются чьи-то слова:
‘Кровелькой красной уютно прикрытъ,
Крестъ деревяный надъ каждымъ стоитъ,
Надписей нтъ, о чинахъ ни полслова:
Насыпь да крестъ и гробница готова!’
Это ужасно быть до какой степени начиненной чужими словами! Они постоянно являются вмсто своихъ словъ и заслоняютъ свои мысли. Помню, разъ вы, полушутя, полусерьезно, сказали мн:
— Вы такъ сидите въ вашихъ книжкахъ, безъ природы, безъ настоящей жизни, что у васъ скоро не будетъ ни своихъ словъ, ни своихъ мыслей. Будутъ мысли и слова Рёскина, Толстого, но не ваши — Варвары Львовны.
Тогда я разсердилась на васъ, а теперь мн все чаще и чаще приходятъ въ голову ваши слова. И я не только не сержусь на васъ, но безусловно соглашаюсь съ вами. Мы вс живемъ не своимъ умомъ, а взятымъ на прокатъ изъ книжки или — еще чаще — изъ газеты. И я — первая!
Прежде, можетъ быть, я не призналась бы въ этомъ даже вамъ. Я помню, какъ я искренно обидлась, когда вы — увидя, что я получаю Mercure, сказали мн:
— Зачмъ вамъ этотъ журнальчикъ? Все это франтовство новыми фасонами мысли и искусства.
— Вы не можете меня подозрвать въ неискренности, отвтила я. Вы не можете думать, что я напускаю на себя искусственныя увлеченія для того, чтобы быть dans le train.
И въ этомъ я была права. Я ничего не напускаю на себя. Я люблю и Толстого, и д’Аннунціо, и Ярошенко, и Бёрнъ-Джонса. И все это совершенно искренно. Я люблю красоту и вожусь чуть не цлыми днями съ моими уродливыми двочками. И мн кажется, я не лгу во всемъ этомъ…
Но теперь наша переписка заставляетъ меня постоянно проврять себя. И я съ ужасомъ вижу, до чего я пропитана чужимя словами. Мн сейчасъ вспомнилось, какъ мы похали разъ весной съ вами и съ дтьми за городъ. Вы восхищались уголкомъ сосноваго бора съ вывороченной громадной сосной. Я невольно сказала:
— Это Шишкинъ!
Вы засмялись надо мной.
— Природа для васъ повторяетъ картины художниковъ, а не наоборотъ…
И вы тогда разсказали про какого-то вашего пріятеля — петербуржца, пріхавшаго къ вамъ въ деревню: каждая старая измученная лошадь казалась ему Холстомромъ, прудъ при извстномъ освщеніи былъ для него типичнымъ Коро, и т. д. въ этомъ род.
Мы вс тогда смялись надъ вашимъ знакомымъ, но въ сущности это не такъ смшно. Неужели мы вс такъ начинены искусственными впечатлніями, что живая жизнь совершенно заслонилась ими? Вы мн пишете про себя, меня волнуетъ какой-то переломъ въ васъ, а изъ памяти встаютъ чужія слова, заученныя много лтъ назадъ и давно, казалось бы, заброшенныя въ какой-то темный уголокъ въ мозгу. Я сержусь на себя, но уже не во власти отдлаться отъ этихъ чужихъ словъ. Гд же тутъ ‘я’, ‘мое’, то, что должно одться моими словами, можетъ быть, неуклюжими и темными, но моими собственными?
И разв я одна такъ? Вс или почти вс, кругомъ, живутъ въ чужомъ наряд, съ чужими словами, и прячутъ куда-то далеко свои мысли, а часто даже не разберутся, гд кончается свое и начинается чужое… Нужна постоянная работа головы, а можетъ быть, и сердца, чтобы разобраться въ этомъ.
Вотъ вы пишете: безъ одного слова неправдиваго! И меня это смущаетъ. Презрніе ко лжи — привилегія сильныхъ людей, намъ, слабымъ, оно не подъ силу. Я помню, вы увидли у меня на брелок надпись: ‘Le mpris de l’argent, le mpris du mensonge, le mpris de la mort’, какъ горячо вы сказали тогда:
— Эти слова не на балаболкахъ носить надо, а дтямъ ихъ втолковывать: презирайте деньги, презирайте ложь, презирайте смерть — тогда вы будете людьми.
— Разв этому научишь? — возразила я. А наслдственность? А среда? А тысячи разныхъ житейскихъ условій разной важности и значенія?
— А сами родители, лгущіе на каждомъ шагу? — прибавили вы, въ моемъ же тон.
Мн показалось, что вы намекаете на Виктора, и я сейчасъ же прервала разговоръ. Я знаю, что онъ лжетъ каждую минуту. А зачмъ? Чего онъ боится? Что я уйду отъ него? Но если онъ меня не любитъ, то чего же бояться потерять меня? Не знаю. Только вижу, какъ онъ лжетъ, хитритъ, всячески изворачивается, чтобы не открылась правда. И мн иногда кажется, что Витя видить это, и когда я уличаю его во лжи (что очень часто случается!), я жду, что въ скажетъ мн:
— А папа?! А ты сама, разв ты не лжешь каждую минуту?
Вчера утромъ, когда я вышла къ кофе, мужа за столомъ еще не было. Дти встаютъ раньше, но Витя обыкновенно присутствуетъ за моимъ кофе. У прибора Виктора лежали два письма. Витя повертлъ ихъ и сказалъ:
— Какъ этотъ конвертъ вкусно пахнетъ!
Я понюхала и мн показалось, что и знаю эти духи. Только поэтому я спросила Виктора, когда онъ прочиталъ оба письма:
— Отъ кого это, маленькое?
— Дловое! Тоска!
И я увидла, что онъ солгалъ. Въ томъ, какъ онъ старался придать себ скучающій видъ, какъ дланно-спокойно положилъ письмо въ карманъ — видна была сплошная ложь. Я взглянула на Витю. Онъ смотрлъ бгающими глазами то на отца, то на меня. И вдругъ мн захотлось крикнуть:
— Неправда! Это письмо не дловое! Отдай намъ его!
Въ это время въ столовую вбжалъ Вовикъ со слезами и началъ, на своемъ дтскомъ волапюк, жаловаться на няню. Оказалось, что онъ разставилъ въ зал стулья ‘какъ будто’ деревья, а посредин сдлалъ дорожку.
— Я говорю… я говорю,— разсказывалъ онъ сквозь слезы и захлебываясь отъ волненья,— я говорю: няничка, пойдемъ гулять… Это какъ будто деревья, а это дорожка… А она говоритъ: не деревья!..
И бдный Вовикъ, громко плача, продолжалъ:
— Не деревья!.. Стулья, говоритъ!..
Я разсердилась на няню и стала уврять Вову, что это настоящія деревья, и пошла съ нимъ гулять между ними. И какъ я была счастлива, что у меня не вырвались т ужасныя слова о письм! Что бы я стала длать съ правдой, которую узнала бы изъ него? Вдь правда жизни всегда безпощадна и жестока. И лучше не знать ее!
Какъ то я была въ психіатрической лчебниц. Среди душевно больныхъ мн показали одну, и расказали, какъ ее привезъ сюда ея мужъ — провинціальный учитель гимназіи какъ онъ плакалъ, разставаясь съ нею, цловалъ ея руки, обливая ихъ горькими слезамя. А она блаженно улыбалась и смотрла куда то вдаль, точно видла тамъ что то. И меня поразило счастливое выраженіе ея лица. Высокая, гибкая, блдная, точно мадонна Перуджино — она вся была устремлена куда-то и съ радостной улыбкой слдила за кмъ-то.
— Она воображаетъ себя средневковой принцессой,— сказалъ мн докторъ,— и иногда рыцари даютъ въ ея честь турниръ. Обыкновенно эти турниры вызываются приходомъ постителей. Очевидно, всякое новое лицо даетъ толчокъ ея больному воображенію, она видитъ передъ собою цлыя картины… Видите, она точно взяла что то… это внокъ… Вотъ она коронуетъ рыцаря-побдителя…
И докторъ, обратясь къ больной, спросилъ:
— Анна Петровна! Кто-же побдилъ сегодня?
— Опять онъ! Все мой врный валетъ бубенъ!
Нкоторые изъ больныхъ громко разомялись, усмхнулся и докторъ. А она сидла такая счастливая и просвтленная, такъ безмятежно радостно улыбалась чему то или кому то, что мн невольно пришла въ голову такая мысль: вылчать ее и вернется она въ семью, и пойдетъ ея прежняя жизнь — бготня по лавкамъ, страданіе изъ-за каждой копйки, усчитыванье кухарки, ссоры съ мужемъ — учителемъ, служащимъ изъ-за хлба, болзни и крики дтей, ежесекундная борьба изъ-за мелочей, изъ пустяковъ… И такъ изо дня въ день, до самой смерти. Что же ей замнитъ т неземносчастливыя минуты, которыя она переживаетъ здсь? И я невольно сказала доктору:
— Зачмъ вы лчите ее?
Онъ ничего не отвтилъ. Очевидно, принялъ мои слова за шутку.
Но я не шутила. Я видла предъ собою счастливую женщину (чего еще никогда не видала) и мн жалко было, что прилагаются вс усилія для излченія ея отъ этого счастья…
Нсколько лтъ тому назадъ я видла на сцен одну изъ пъесъ д’Аннунціо. Красавица актриса играла сумасшедшую. Она была одта въ свтло-зеленое платье и ходила по сцен съ ясной, блуждающей улыбкой. Сначала публика ничего не понимала. Потомъ выяснилось, что эта сумасшедшая въ своемъ зеленомъ плать бродитъ по лсу, ложится подъ деревья, сливается съ травой и слушаетъ ея тайны… Она слышитъ серебристый звонъ… Это тысячи колокольчиковъ ландышей звенятъ отъ малйшаго дуновенія втерка и она счастлива, что слышитъ ихъ…
И когда ея близкіе говорятъ о ней, какъ о несчастной, докторъ отвчаетъ имъ:
‘Кто знаетъ? Можетъ быть, она живетъ и боле глубокой и боле широкой жизнью, чмъ наша — маленькая, ограниченная жизнь… Мы не знаемъ, какимъ законамъ подчинена ея жизнь…
И когда его спросили:
— А если она прозретъ?
Докторъ отвтилъ:
— Можетъ быть, ей будетъ тогда невозможно существовать дальше. Можетъ быть,жизнь станетъ невыносимой для нея.
Прозрть! Что можетъ быть ужасне этого? Видть постоянно передъ собой осколки своего счастья, своей вры… Не радоваться ни вниманію, ни участью любимаго человка, не врить ничему тому, чему такъ мучительно хочется врить… Викторъ ласкаетъ дтей, а я вижу, какъ онъ точно также ласкаетъ того ребенка, онъ заботится о моемъ здоровьи, а мн кажется, что онъ ждетъ моей смерти… И чмъ горяче ласка — тмъ остре мое страданіе. Прежде каждое его участливое слово давало мн радость, каждая милая шутка — веселье… Теперь во мн постоянно клокочутъ слезы, злобное горе и жалость къ себ, къ моей разбитой вр.
Нтъ, нтъ, жестоко открывать глаза заблуждающимся, жестоко говорить счастливому человку:
— Ты думаешь, что счастливъ? Такъ смотри же, какъ ты ошибаешся, какъ обманутъ, взгляни: вотъ она правда! Прозри и убдись и ужаснись, какъ ты несчастенъ!
Вдь это безчеловчно! Посл этого жизнъ становится невыносимой, а правда ненавистной.

В. Ч.

P. C. Не забывайте меня слишкомъ скоро въ вашемъ душевномъ затишьи. Вы пишете, что точно все ушло куда-то далеко… Я предсказывала, что это случится, но не думала, что такъ скоро…

X.

Турьи Горы, 18 декабря.

Мой бдный, мой дорогой другъ!
Вы очень несчастны, Я смутно угадывалъ это, но никогда не думалъ, что вы такъ страдаете…
Я какъ то, скоре шутя, чмъ серьезно, сказалъ:
— Ваша школа — запой вашъ… Точно вы хотите забыться и забыть что то…
Я не зналъ, какую правду сказалъ тогда. Меня просто изумляло, какъ вы работаете нервно и безъ отдыха, какъ боитесь остаться одна, какъ набиваете чисто-вншиимъ образомъ вашъ день, вашу жизнь тысячами впечатлній. Надо желать бжать отъ себя, чтобы жить такъ!
Мое душевное затишье, о которомъ вы говорите съ ироніей — безконечное срое небо: бури не жду, но и солнца не вижу. Иногда неудержимо захочется солнца, тогда я укладываю чемоданъ, чтобы хать въ Петербургъ… Вначал это было со мной часто, теперь является все рже и рже: вспомню т рамки, въ которыя я долженъ былъ бы вдвинуть себя, свои желанія, свои слова, всю свою душу, и остаюсь. Здсь — рамокъ никакихъ, нтъ даже ни сегодня, ни завтра…

С. Р.

Отчего ни слова о своемъ здоровьи? Здоровы ли вы?

XI.

21 декабря, Петербургъ.

Я здорова, дорогой Сергй Ильичъ, должно быть здорова, потому что не замчаю моего здоровья. И по-прежнему — какъ вы говорите — бгу отъ себя. Да, именно, бгу, это вы хорошо сказали. Когда не хочешь слышать чьего-нибудь голоса — стараешься шумть какъ можно больше… Я шумлю, хлопочу, бгу… Кругомъ меня суетятся маленькіе люди съ маленькими волненіями, но ихъ такъ много и они такъ шумятъ, что заглушаютъ голосъ моей совсти. Я топчусь, какъ блка въ колес, вроятно, все на одномъ мст, но мн кажется, что я стремлюсь къ чему-то и иду куда-то. И мн некогда скучать, некогда прислушиваться къ себ, некогда плакать…
Неужели вы остаетесь въ деревн? Значитъ, я васъ долго не увижу? Мн это больно.
Хоть пишите мн часто и много.

В. Ч.

XII.

Турьи Горы, 24 декабря.

Да, я ршилъ остаться здсь, мой дорогой другъ, и съ радостью буду переписываться съ вами и часто, и много. Не знаю только, займутъ ли васъ мои письма. Моя здшняя жизнь такъ далека ото всего, что васъ занимаетъ и окружаетъ. Вотъ теперь — праздники, вы, наврное, заняты по горло: елка для Вити и Вовы, елка для пріютскихъ дтей, подарки… А рядомъ съ этимъ: отчетъ къ запоздавшему общему собранію, послдняя новая книга, засданія въ десяти разныхъ комитетахъ… Вздохнуть некогда!
Здсь — кругомъ все точно въ ват, въ блой пушистой ват: земля, деревья, домъ, люди,— все тепло закутано ею. Тропинка въ саду, ведущая на кладбище, идетъ между двумя блыми стнами почти въ мой ростъ вышиною, старыя сосны стоятъ вс косматыя отъ своей сдой гривы, домъ, длинный срый домъ, точно увязъ по поясъ въ снгу.
Вчера я вышелъ на крыльцо флигеля. Было девять часовъ утра. Солнце, еще не высокое, свтило ласково и весело, на нжно голубомъ неб толпились легкія облака. Пахло свжимъ снгомъ. И ни звука, ни одного звука. Точно жизнь отлетла куда-то.
Я ршилъ остаться здсь на долго и веллъ открыть большой домъ…
Вчера же я и перебрался въ него, т. е. собственно въ дв протопленныя комнаты. Но я обошелъ весь домъ. И вдругъ въ немъ на меня пахнуло, вмст съ сыростью нежилыхъ комнатъ, тмъ особымъ запахомъ, какимъ наполнены всегда помщичьи дома: смсь лавандовой воды съ кислой капустой.
И этотъ запахъ сразу перенесъ меня за много, много лтъ назадъ, и я, не отдавая себя отчета, прежде всего пошелъ въ мезонинъ, гд была когда-то наша съ Лелей дтская. Она осталась почти такой же, какой была лтъ тридцать, тридцать пять тому назадъ. Только тогда она мн казалась очень большой и высокой, а теперь точно съежилась, сузилась и стала ниже. Мебели нтъ, только въ углу стоитъ громадное кресло, обитое глянцевитымъ ситцемъ. И вдругъ мн вспомнилась одна моя болзнь (мн тогда было лтъ восемь), когда я горлъ, какъ въ огн, а возл моей постели, въ этомъ самомъ кресл, по ночамъ дремала моя мать. Глянцевитый ситецъ на кресл былъ для меня цлой сказкой: темный листъ, склонившійся надъ краснымъ цвткомъ, казался мн туркомъ въ чалм, согнувшимся надъ двочкой въ красной шапочк. Изъ этого въ моей разгоряченной голов складывались цлыя исторіи… И теперь, черезъ столько лтъ — все это всплыло въ мозгу съ такой ясностью, что я могу возстановить вс мои тогдашнія впечатлнія. Я, какъ сейчасъ, вижу около себя: мать, красивую и кроткую, болзненнаго и добраго отца, сестру Лелю — бойкую и умную двочку, и бабушку Марью Ивановну. Вс они собрались около моей постели, такъ какъ докторъ сказалъ, что произошелъ кризисъ и опасность миновала. Они вс смотрли на меня такими добрыми, счастливыми глазами, что я чувствовалъ, какъ они любятъ меня, и самъ любилъ себя въ эти минуты. И помню, какая неудержимая радость жизни, какое трепетное чувство любви ко всмъ этимъ милымъ любящимъ меня людямъ наполняли меня. Хотлось вскочить и перецловать всхъ. Но я едва могъ шевелиться и только смотрлъ на всхъ и улыбался. И вс улыбались, глядя на меня. Жизнь казалась такой радостной, такой желанной для всхъ.
Сестра Леля скакала по комнат и размахивала руками, изображая птицу, пока отецъ не усадилъ ее къ себ на колни и не зажалъ ея рукъ своими костлявыми, но сильными руками. Мама стояла на колняхъ у моей подушки и тихо плакала счастливыми слезами. Меньше всхъ радовалась бабушка, хотя она очень любила меня. Да вдь старики не умютъ ни очень горевать, ни очень радоваться! Но и бабушка тогда была особенно оживлена, и блая наколка на ея голов трепетала при каждомъ поворот шеи. Отецъ приставалъ къ ней съ шутками, она на этотъ разъ добродугшно отвчала на нихъ, а Леля, сидя на колняхъ у отца и болтая ногами, громко хохотала, широко раскрывая ротъ. И вся комната точно смяласъ вмст съ Лелей…
Теперь и мать, и бабушка, и отецъ, и Леля спятъ здсь же, рядомъ, у церкви, а я еще живой, но… не только безъ радости жизни, но и безъ всякой надежды на эту радостъ. Жизнь представляется мн узкой тропинкой, протоптанной между двумя холодными стнами изъ снжныхъ сугробовъ и ведущей къ кладбищу. А тамъ что? Не знаю!
Я просидлъ въ мезонин очень долго. Жаль было разставаться съ тмъ дтскимъ чувствомъ, которое я могъ, хоть не надолго, возстановить въ моей душ.
Когда я сошелъ внизъ — солнце уже заходило, и его красные лучи освщали комнаты неровными пятнами. Первая, большая зала съ аркой стоитъ совсмъ пустая. Куда длась вся мебель — не знаю, не помню. Шаги гулко раздаются въ ней. Я скоре прошелъ въ гостиную,— въ ней все на своемъ мст, все какъ было и двадцать, и тридцать лтъ тому назадъ: грузныя кресла краснаго дерева съ высокими выгнутыми спинками и твердыми сидньями, безъ пружинъ, обитыми зеленомъ репсомъ, длинный, узкій диванъ, овальный столъ передъ нимъ. По боковой стн — козетка въ вид буквы S и замысловатый рабочій столикъ съ мшкомъ изъ зеленаго репса. Трельяжи безъ зелени и экранъ съ вышитымъ по канв грекомъ… Все это забытое, запыленое, точно заснувшее. Я чувствовалъ, что мн неловко идти громко, и пошелъ дальше, едва ступая. Столовая съ ея раздвинутымъ круглымъ столомъ, уродливымъ шкафомъ, вылзающимъ чуть не на полкомнаты, и съ горкой для серебра тоже точно заснула въ пыли.
Я прошелъ въ комнату матери. Темныя сторы спущены, я поднялъ ихъ, солнце только однимъ краемъ оставалось на земл, комната на минуту засвтилась золотисто-краснымъ свтомъ. Я оглядывалъ ее съ волненіемъ и любовью, мн хотлось найти хоть въ чемъ-нибудь присутствіе той души, которая столько лтъ жила здсь, любила, радовалась, плакала, страдала. Нтъ! Ничего нтъ! Большая деревянная кровать съ рзными спинками, ширмы, обтянутыя англійскимъ ситцемъ, туалетъ, маленькія кресла со спинками — корытомъ… Солнце сло, и вся комната опятъ потухла, стала опять холодная, безжизненная, мертвая.
Въ кабинет отца — та же смерть. Его письменный столъ — бюро, за которымъ онъ сидлъ по утрамъ и разговаривалъ съ приказчикомъ — сдвинутъ къ стн. Мн вспомнилось, какъ нервничалъ отецъ при этихъ докладахъ, какъ раздраженно останавливалъ приказчика на полслов, и перо прыгало въ его дрожащей рук.
Отецъ былъ контуженъ въ голову при усмиреніи польскаго возстанія, долженъ былъ выйти въ отставку и поселился въ деревн. И головныя боли, и вынужденное бездйствіе тяготили его, онъ былъ постоянно или грустный, или раздраженный, и это тяжкимъ гнетомъ лежало на матери. Она обожала его и вся ея жизнь была наполнена тмъ, чтобы успокоить, не разсердить, угодить… Намъ съ Лелей это было непріятно и безсознательно возмущало насъ, хотя мы любили отца.
Имніе принадлежало матери, но все управленіе имъ было въ рукахъ отца и онъ ревниво относился къ своему длу, но хозяйничать не умлъ, увлекался, заводилъ какія-то нововведенія, ему все портили, и онъ постоянно разстраивался. Поэтому разговоры съ приказчикомъ были самыми страшными минутами въ жизни матери, и она ходила сама не своя у дверей кабинета. Иногда она говорила мн:
— Сережа! Пойди къ пап, спроси его…
И она выдумывала какой-нибудь вопросъ. Я не понималъ, что она хотла перемнить его настроеніе моимъ приходомъ, и удивлялся ея ‘приставанью’ къ пап.
Помню, разъ она вбжала ко мн блдная и особенно встревоженная, и прямо сказала:
— Сережа! Иди скоре въ кабинетъ.
Я не спросилъ, въ чемъ дло, и побжалъ къ отцу. Уже издали звенлъ его высокій, прерывающійся голосъ. Я отворилъ дверь и увидалъ блую костлявую руку отца съ блеснувшимъ на ней обручальнымъ кольцомъ и услыхалъ звукъ пощечины. Сначала я ничего не понялъ. Отецъ стоялъ спиной ко мн, а за нимъ, весь съежившись и виновато смотря на него, стоялъ старшій конюхъ Дормидонтъ — мой другъ по конному двору. Приказчикъ Ермолаичъ стоялъ тутъ-же…
Я никогда не забуду этого, но не забуду и слезъ отца, не забуду, какъ онъ просилъ меня простить его… Я простилъ, а Леля не простила и много позже вспомнила про это…
Посл случая съ Дормидонтомъ, я самъ почти не выходилъ изъ кабинета отца по утрамъ. Онъ иногда доходилъ до крайняго раздраженія, но сдерживалъ голосъ, и только рука, сжимавшая перо, нервно стукала по столу. И до сихъ поръ на облупленной клеенк стола видны чернильныя цятна. Пятна сохранились, а того, что было пережито, перечувствовано и выстрадано здсь — нтъ и слда.
Я пошелъ дальше. Буфетная, три проходныхъ комнаты, большая двичья и людскія. Съ этой стороны домъ кончается выходомъ на крытую галлерею, ведущую въ кухню.
Съ другой стороны — отдленіе бабушки и комнаты для прізжихъ,— въ нихъ прежде жила Леля, а потомъ я съ женой… Мн было больно идти туда…
Исторію Лели вы знаете… Тотъ старинный крестъ, который вы повсили на раму ея портрета — такъ и остался на ней. Да! Она сама возложила на себя тяжкій крестъ, всю свою жизнь несла его и упала подъ нимъ…
Она ухала отсюда, изъ Турьихъ Горъ, восемнадцати лтъ и вернулась сюда черезъ пятнадцать — въ гробу. Я привезъ ее сюда, мн хотлось хоть вншней близостью примирить мать съ Лелей. Но мн не удалось это. Мать до самой смерти не простила ей.
— Сгубила себя, опозорила семью, убила отца…
Вотъ что она повторяла каждый разъ, когда ей начинали говорить о дочери. Она была убждена, что судьба Лели такъ повліяла на отца, что онъ слегъ. Онъ не вставал лтъ пять, мать была его сидлкой и ревниво оберегала его отъ малйшихъ волненій и непріятныхъ впечатлній. Поэтому имя сестры не произносилось въ дом…
Вчера я вспомнилъ все это. Вспомнилъ, какъ прізжалъ сюда на каникулы гимназистомъ, а потомъ студентомъ, какъ жизнь здсь становилась все тускле и тсне, пока не замкнулась въ маленькій кружокъ своихъ цлей, мыслей, интересовъ. Понятно, что, когда я окончилъ курсъ и захотлъ работать дальше — меня не потянуло сюда. Затмъ — поздка за границу, диссертація, каедра, медовые мсяцы успха и общенія съ молодежью… Три года я не былъ въ Турьихъ Горахъ. Въ это время умеръ отецъ.
Когда я пріхалъ опять въ деревню — я едва узналъ мать: изъ красивой стройной женщины она стала высохшей старухой и точно осла вся и нравственно, и физически: стала маленькая, тусклая. Всю жизнь она жила любовью къ мужу,— съ его смертью точно все умерло въ ней. Она уже не плакала больше, а какъ-то особенно больно вздыхала.
Когда я получилъ извстіе о смерти отца, я бросился къ мам, съ тмъ, чтобы пожить съ ней, немноге успокоить и разсять ее. Мн издали казалось, что она такъ убита своей потерей, что у меня нтъ ни темъ, ни словъ для разговоровъ съ нею. Я захватилъ съ собою книги, которыя могли бы ее занять, обдумалъ то, что и какъ я буду говорить съ нею… Но, увидя ее, я увидалъ, что жизнь сама давала ей и темы, и слова… Она жила вдвоемъ съ бабушкой и он казались сестрами, он никогда не ладили другъ съ другомъ, матери казалось всегда, что бабушка недостаточно цнитъ и любитъ зятя, и он часто ссорились даже при насъ, дтяхъ…
Теперь он тоже все время спорили, но уже не ссорились…. Столкновенія выходили изъ-за мелочей, эти мелочи составляли всю ихъ жизнь. Она шла тягуче и однообразно, какъ тиканье часовъ. Въ первый день мн показались просто забавными ихъ пререканія на счетъ засахарившагося варенья и закованной лошади… Но очень скоро это стало невыносимо: одн и т же темы, даже одни и т же слова, сиднье въ одномъ и томъ же углу одной комнаты, одни и т же жалобы и вздохи — доводили меня до тяжкаго унынія.
Я долго не ршался заговорить о послднихъ минутахъ отца. Мать первая стала разсказывать мн, какъ онъ сознательно умиралъ, какъ сдлалъ распоряженіе въ какомъ сюртук похоронить себя, что и кому отдать посл его смерти изъ его вещей…
— А что онъ сказалъ о Лел? — не могъ не спросить я.
— Онъ зналъ, что я не люблю говорить о ней.
— И неужели не вспомнилъ? Вдь она была его любимицей…
— Можетъ быть, и вспомнилъ, но ничего не сказалъ…
— А ты?!
Мать не отвтила, только больно вздохнула. Разговоръ на этомъ и оборвался.
Потомъ она часто говорила объ отц. Но ея разсказы вертлись на разныхъ подробностяхъ, на томъ, что отецъ любилъ сть, какъ заботился объ улучшеніи имнія, какъ еще наканун смерти позвалъ приказчика и далъ вс распоряженія о посв ярового.
Вмсто трехъ недль я прожилъ въ Турьихъ Горахъ десять дней, и то съ большими усиліями, я сказалъ матери, что меня вызываютъ въ Петербургъ, она не стала удерживать меня и даже не спросила, зачмъ меня вызываютъ. Когда бабушка, шутя, замтила:
— И все ты, батюшка, врешь… Соскучился просто съ нами, старухами, здсь…
Мама точно испугалась, что я останусь, и сказала строго:
— Какіе вы пустяки, мамаша, говорите…
Прощаясь, об он раплакались: бабушка всхлипывала по дтски — искренно, мама вытирала глаза, точно стыдясь своей печали.
— Что это я? Казалось ужъ нтъ больше слезъ, вс выплакала… А еще нашлись,— стараясь шутить, сказала она.
Но шутка не удалась. И мн, и ей было ясно, что послдняя ниточка между нами оборвалась. Она даже не позвала меня опять въ деревню, я не сказалъ ей ‘до свиданья’.
Она писала мн рдко и коротко, и все обижалась: обижалась на то, что я только ‘увдомляю о себ’, обижалась на мое равнодушіе къ хозяйству, такъ трудно доставшемуся покойному отцу.
Мой уходъ изъ университета былъ для нея новой обидой. Она жалла себя, писала, что ея лучшія чувства оскорблены, просила меня бросить идеи сестры Елены, быть врнымъ слугою своего отечества и достойнымъ сыномъ Ильи Дмитріевича Ряполовскаго…
Вокор я ухалъ за границу, носился по свту со своей тоской…
Больше я не видалъ мать. Она умерла черезъ три года посл смерти отца, умерла внезапно. Бабушка похоронила ее и написала по моему петербургскому адресу письмо, гд увдомляла меня довольно спокойно и обстоятельно о кончин матери. Письмо пропутешествовало за мной чуть не мсяцъ. Я разсудилъ, что хать домой въ деревню не было смысла: мать была уже въ могил. И я остался за границей… Вскор я встртился съ Анной — моей будущей женой…
Когда я былъ женихомъ, почти наканун свадьбы, пришло извстіе о кончин бабушки. Я весь былъ поглощенъ моимъ счастьемъ, моими радостными заботами, и къ новой могил тамъ, далеко, на родин — отнесся совершенно спокойно и холодно. Потомъ женитьба, потомъ…
Нтъ! Не могу объ этомъ… Могу говорить о мертвыхъ, о живомъ гор говорить не въ силахъ. Могила съ ея неязбжностью и тайной — примиряетъ и даетъ какое-то высшее успокоскіе. Смерть стираетъ все мелкое и темное и оставляетъ лишь вчное. А жизнь съ ея пошлостью и грязными подробностями возмущаетъ и злитъ… Лучше не думать, не помнить…
А вы что, моя дорогая? Все хлопочете, все волнуетесь, все торопитесь? Отдохните вы, успокойтесь, оглянитесь. Нельзя существовать съ девизомъ ‘некогда’… Нельзя не оставить ни кусочка для себя.
Хотлось бы написать вамъ нсколько словъ особенныхъ — да не смю!

С. Р.

XIV.

27 декабря, Петербургъ.

Мн некогда думать о себ и это нехорошо. У васъ слишкомъ много времени для думъ и это, кажется,— тоже не совсмъ хорошо? Вы точно боитесь этихъ думъ, не желаете тяжелыхъ минутъ. Это чисто мужская черта. Мы — женщины — любимъ переживать грусть, даже горе, любимъ плакать надъ книгой, въ театр, любимъ перебирать и собственныя несчастья и оплакивать ихъ. Вы такъ оберегаете вашъ душевный комфортъ, что боитесь нарушить его, хотя бы на минуту, ‘ненужными’ мученіями. Только этимъ я и объясняю, что вы — бывая у меня чуть не каждый день — ни разу не захотли говорить со мной о вашей женитьб.
Вы написали мн какъ-то, что шли ко мн со всмъ, что было у васъ на сердц и въ голов, но почему же вы никогда не хотли говорить со мной о вашей жен? Я нсколько разъ пробовала заговаривать съ вами о ней — вы молчали… Почему? Если вамъ больно говорить объ этомъ — не отвчайте, но позвольте мн написать вамъ то, что мн давно хочется сказать вамъ.
Когда я увидала васъ въ первый разъ у Чуваевыхъ, мн сказали:
— Вотъ Ряполовскій.
Къ стыду моему, ваше имя мн не сказало ничего.
— Какъ-же? Неужели вы не помните? Его уходъ изъ университета надлалъ не мало шуму… Онъ только на дняхъ вернулся изъ-за границы.
— Онъ знаменитъ еще тмъ, что былъ женатъ ровно шесть недль. Точно отбылъ болзненный срокъ,— прибавила хозяйка дома, думая, что для меня это интересне, чмъ оставленіе каедры. И я, дйствительно, заинтересовалась вами. Вы мн показались несчастнымь и очень молодымъ, не смотря на сдые волосы.
— Онъ овдовлъ? — спросила я.
— Нтъ… Его жена ухала отъ него какъ-то странно, обманомъ… Разсказывали, что она принуждена была бжать… Но въ семейныхъ длахъ трудно судить, кто правъ, кто виноватъ…
Я еще разъ посмотрла на васъ и… не поврила этому разсказу. Съ такими глазами, съ такой головой — не вяжется представленіе о грубомъ обращеніи съ женщиной. Я просила представить васъ мн. Я видла, какъ неохотно вы подошли ко мн, хозяйка дома чуть не насильно подвела васъ. Но, вспомните — уже къ ужину мы были точно старые знакомые. И я до сихъ поръ помню весь нашъ разговоръ отъ начала до конца, хотя этому уже боле двухъ лтъ.
На другой же день вы пріхали ко мн и очень скоро мы стали почти друзьями. Мы говорили безъ конца и обо всемъ, но только не о томъ, что больше всего интересовало меня. И когда вы въ первый разъ сказали мн о вашей любви, я — какъ почти вс женщины въ подобныхъ случаяхъ — спросила васъ:
— Въ который разъ вы это говорите?
Вы сразу не поняли.
— Сколькимъ женщинамъ вы это уже говорили?
Такъ еще никому не говорилъ, потому что никого не любилъ такъ, какъ люблю васъ.
И я безтактно и жестоко спросила:
— И жену?
Вы поблднли и сказали:
— Разв это была любовь?
Я не поняла, что вы хотли сказать, но уже никогда не ршалась говорить съ вами о вашемъ гор. Да, я поняла тогда, какое страшное горе живетъ въ васъ… И неужели до сихъ поръ? Тмъ боле мн грустно не знать: что же значатъ эти шесть недль? Въ послдній годъ, когда мои друзья и знакомые видли, какъ вы дороги мн — я наслушалась всевозможныхъ варіацій на тему о вашей женитьб. Но я ничему не врила. Я хочу знать истину отъ васъ самого. У меня есть такое убжденіе: мужчина узнается по его отношенію къ женщин, и я не врю, не могу врить, чтобы вы могли быть грубы и жестоки съ женой. Это клевета, этого не можетъ быть…
Повторяю: если вамъ больно говорить объ этомъ — не говорите.

В. Ч.

XV.

Турьи Горы, 30 декабря.

Не больно мн, а стыдно говорить съ вами обо всемъ этомъ… Но я не хочу ничего таить отъ васъ. Вы пишете, что слыхали разныя варіяціи о моей злосчастной женитьб. Воображаю, чего наговорили вамъ! Мн передавали, что разсказываютъ, какъ я увезъ мою жену въ деревню и заперъ, буквально заперъ ее на замокъ въ холодномъ дом. Понятно, что она сбжала. Передавали мн и другія нелпости. Но вы должны знать правду. И я разскажу ее вамъ. Долженъ предупредить васъ, что исторія довольно пошлая.
Когда мн пришлось оставить университетъ, я совсмъ былъ выбитъ изъ колеи… Мста себ не находилъ нигд. Точно похоронилъ кого-то. Похалъ заграницу, шлялся повсюду безцльно и болзненно-тревожно. Мнялъ постоянно города, знакомился и съ мужчинами и съ женщинами, искалъ людей и бжалъ отъ нихъ. Совсмъ не зналъ, куда дть себя. Въ такомъ настроеніи я познакомился съ двумя пожилыми русскими дамами. Мы хали изъ Флоренціи въ одномъ вагон, он направлялись въ Ниццу, а я самъ не зналъ куда. Мы разговорились, нашлись, конечно, общіе знакомые. Дамы разсказали мн, что он сестры, одна изъ нихъ — вдова, Вра Михайловна Крысинская, помщица, южанка. Сестра ея — Софья Михайловна. Обимъ имъ было лтъ подъ пятьдесятъ и он путешествовали по Европ вдвоемъ, свободныя, спокойныя и довольныя. Видно было, что он наслаждались своей свободой, здоровьемъ и любили всхъ и вся. Меня он такъ обласкали, что я ршилъ не останавливаться въ Гену, а тоже хать въ Ниццу. Сезонъ уже окончился, окончилась и та сутолока, которая бываетъ тамъ зимою. Это плнило меня, и я основался въ томъ же отел, гд остановились и мои спутницы. Он съ необыкновеннымъ радушіемъ относились ко мн, окружали меня вниманіемъ и лаской. И уже черезъ недлю мы были точно старые, старые знакомые…
У нихъ-то я и познакомился съ Анной.
Я пришелъ къ нимъ, какъ и въ другіе вечера,— пить чай, русскій поповскій чай. Вра Михайловна сказала мн, шутя:
— А мы такъ много наговорили о васъ, что васъ смотрть придутъ сегодня.
Я еще не понялъ, въ чемъ дло, какъ раздался стукъ въ дверь. Чей-то молодой, ясный голосъ спросилъ:
— Можно?
И въ комнату вошла красавица-двушка, высокая, гибкая, съ мягкими движеніями, съ наивными, широко-раскрытыми глазами. Я былъ пораженъ. Она въ своемъ свтломъ плать, въ шляп, засыпанной розами, точно принесла весну въ нашу срую комнату.
— Нюся! Легка на помнн! — сказала одйа изъ хозяекъ. Только что о теб говорили…
И тутъ я ничего не понялъ. Да и она, казалось, не понимала, она изумленно посмотрла на меня, точно не ожидала меня видть, сконфузилась и все время была сдержанна и молчалива.
Она посидла не долго, сказала, что мама не любитъ, когда она отсутствуетъ больше часу, и ушла.
— Бдная двочка! — сказала Софья Михайловна.— Должна быть сидлкой этой malade imaginaire.
Она разсказала мы, что мать Нюси — Анна Васильевна Муравина, тоже помщица вдова, старая ихъ пріятельница. Она вчно больна, постоянно лчится, перезжаетъ изъ курорта въ курортъ въ погон за хорошимъ климатомъ, а дочь должна сидть подл нея и читать ей французскіе романы.
— Еще жалуется на Нюсю, что ее долго въ Ницц держитъ. Сезонъ оконченъ, тоска, ей пора уже хать въ другой курортъ, а дочь хочетъ въ Ницц оставаться.
— Нюся справедливо говоритъ, что Анн Васильевн прежде всего нужно спокойствіе и хорошій воздухъ. Гд-же это лучше, чмъ въ Ницц весной? Ей самой, бдной, не весело теперь здсь, она приноситъ жертву матери, а та не цнитъ…
И мн стало жалко это хрупкое, нжное созданіе, приносящее себя въ жертву эгоистк-старух. Когда я увидалъ ее съ матерью на другой день на Promenade des Anglais — она была уже близка мн, а мать почти ненавистна. Вечеромъ я почему-то ожидалъ ее встртить у Вры Михайловны. Но она не пришла. На другой день я тоже напрасно прождалъ ее, это начало меня злить, утромъ я ходилъ гулять, но не встрчалъ ее.
Наконецъ, она пришла. Я былъ почему-то въ дух, мы болтали, смялись и разстались какъ добрые, старые знакомые. Мн особенно понравилась ея манера стыдливо опускать глаза, и смялась она какъ-то конфузливо и сдержанно. И это мн было очень пріятно.
Она стала приходить къ Вр Михайловн каждый вечеръ, но всегда не надолго,— всегда торопилась къ больной матери. Ея ранніе уходы, въ самый разгаръ бесды, и раздражали, и заставляли желать ея присутствія, и ждать ее на другой вечеръ. И цлый день я ждалъ этого вечера, самъ не отдавая себ отчета, что собственно влечетъ меня къ этой двушк.
Вра Михайловна и ея сестра часто оставляли насъ вдвоемъ, но Анна была всегда конфузлива, сдержанна, и, не смотря на кокетство, точно не замчала меня.
Разъ она пришла необыкновенно оживленная и особенно весело одтая: вся въ красномъ. Ея приходъ точно разбудилъ всхъ насъ, вс заговорили, зашумли, засмялись. (Неужели это только казалось мн? Неужели это во мн самомъ все смялось тогда?) Анна тоже, повидимому, веселилась съ нами. Но вдругъ посмотрла быстрымъ, едва замтнымъ взглядомъ на часы, и стала прощаться. Мы начали ее уговаривать остаться.
— Долгъ выше всего! — строго сказала она.
Я попросилъ позволенія проводить ее. Она также строго и серьезно сказала мн:
— Меня никогда никто не провожаетъ.
Когда она ушла, все померкло кругомъ, не о чемъ стало разговаривать, нечему смяться. Я тоже сейчасъ же ушелъ отъ моихъ милыхъ старушекъ.
Былъ тихій апрльскій вечеръ. Ницца вся дышала душистымъ тепломъ и нгой. Улицы были совершенно пусты. Я пошелъ въ Cimiez, въ горы, и между живыхъ стнъ лиловыхъ глициній мн было особенно уютно и отрадно. Давно я не чувствовалъ себя такимъ молодымъ, бодрымъ, давно уже я такъ не любилъ жизнь. Я думалъ не объ Анн, а о чемъ-то очень хорошемъ, свтломъ, яркомъ… Но все это было переплетено съ ней, съ ея голосомъ, съ ея милымъ, сдержанннымъ смхомъ. И мн хотлось смяться…
И вотъ, точно сейчасъ у меня передъ глазами: одноконная каретка со спущенными на половину сторами. Я невольно взглянулъ въ нее. Въ нижнюю часть окна, незакрытую сторой, были видны дв фигуры: онъ — весь въ сромъ, она — вся въ красномъ. Этотъ красный цвтъ заставилъ меня вздрогнуть. Карета прохала и скрылась изъ виду, а я все стоялъ на мст и смотрлъ. О чемъ я думалъ? Не знаю. Потомъ я тысячу разъ вспоминалъ эти минуты и не могъ возстановить моихъ тогдашнихъ думъ. Я, конечно, и мысли не допускалъ, что Анна Дмитріевна могла хать со спущенными сторами, когда она сидла подл больной матери. Но мн было почему-то непріятно это красное платье. Я промаялся всю ночь и надъ всми моими чувствами преобладало чувство оскорбленія. Я былъ оскорбленъ за чистую и скромную Нюсю. И когда она пришла на другой день къ ‘нашему чаю’, я сказалъ ей:
— А знаете: здсь у какой-то барыни есть точно такое же красное платье, какъ у васъ.
— Ихъ десятки здсь,— спокойно отвтила она.— Теперь это самый модный цвтъ… Надоло уже!
— Такъ вы не носите больше.
Она мило и удивленно улыбнулась, и сказала:
— Если вы хотите — не буду!
Я, конечно, очень скоро забылъ и объ этомъ плать — она больше не надвала его — и о моей встрч въ Cimiez.
Я сталъ бывать у Муравиныхъ, сначала рдко, потомъ все чаще и чаще. Дома Нюся была побойче и самостоятельне. Съ матерью у ней были недобрыя отношенія. Он точно терпть не могли другъ друга. Нсколько разъ я слышалъ, какъ Анна Васильевна говорила дочери:
— Это все милое вліяніе господина Ломачева.
Анна не отвчала на эти слова и только разъ, выведенная изъ себя, сказала:
— Вы знаете, что я не вижусь съ нимъ… Я даже не имю понятія, гд онъ.
И чувствуя, что мн хочется знать, о комъ идетъ рчь — она сказала:
— Это одинъ нашъ знакомый… Уже не молодой… Семейный… Не любитъ его мамочка!
— За что?
Нюся звонко разсмялась и сказала:
— Сама не знаетъ!
Я взглянулъ на Анну Васильевну. Она молчала, крпко сжавъ губы, точно боялась не сдержать себя.
Скоро я увидалъ и самого господина Ломачева. Онъ шелъ съ Нюсей и что-то оживленно говорилъ ей. Она слушала его съ несвойственною ей озабоченностью, и отъ этого казалась старше, чмъ я привыкъ видть ее.
Я шелъ по другой сторон улицы, и они не видли меня. Я такъ обрадовался, что встртилъ Нюсю въ необычный для меня часъ, что, ни о чемъ не думая, перебжалъ улицу, чтобы пожать ея руку. Мн показалось, что она тоже обрадовалась мн, покраснла, смутилась, заговорила о чемъ-то быстро и путано, но скоро овладла собой и спокойно сказала:
— Вы разв незнакомы? Леонидъ Александровичъ Ломачевъ.
Меня она не назвала. Мы посмотрли другъ на друга, едва прикоснувшись къ шляпамъ. Она сказала еще нсколько ничего незначущихъ фразъ, подозвала фіакръ и ухала.
Мы съ Ломачевымъ разошлись въ разныя стороны, не сказавъ другъ другу ни слова. Его красивая сдая голова и изящная фигура въ свтломъ пальто весь день не выходили у меня изъ головы. Впрочемъ, скоро я совсмъ забылъ о немъ. Анна становилась со мной все миле и ласкове, приходила къ намъ въ отель каждый вечеръ, соглашалась иногда здить съ нами за городъ и, вообще, скоро стала совсмъ ‘своя’.
Въ одну изъ прогулокъ, я простудился, схватилъ лихорадку и слегъ. Три дня я пролежалъ въ жару, и Анна съ ея ласковыми глазами и мягкими манерами и милымъ голосомъ — не выходила у меня изъ головы.
Когда она пришла ко мн,— это было вечеромъ, въ конц третьяго дня,— я не поврилъ своему счастью, что вижу ее, самое, у меня… я не могъ сказать ни одного слова. Она тоже казалась взволнованной, была блдная, заплаканная.
— Анна Дмитріевна! Вамъ тяжело живется? — вырвалось у меня.
Она такъ искренно заплакала, что я самъ не помню, какъ схватилъ ее за об руки, притянулъ къ сев и поцловалъ ее.
О чемъ я думалъ тогда? Неужели я могъ предположить, что мой поцлуй утшитъ ее? Не знаю. Врне, что я ни о чемъ не думалъ, а просто мн было больно видть ее несчастной, для меня было счастьемъ взять ее за руки, поцловать ее… Тоже чувство толкнуло меня попросить ее выйдти за меня замужъ. Она согласилась не радостно, но охотно, съ тою же сдержанностью, которая меня такъ привлекала къ ней. Она точно ждала моего предложенія. И я принялъ это, какъ должное. Я не ждалъ отъ нея особенной радости и не думалъ о ней,— моя радость все покрыла собой.
Анна попросила меня ‘пока’ молчать о нашемъ ршеніи. Она съ матерью должна была хать въ Парижъ, и мы условились съ ней, что и я пріду туда вслдъ за ними, и тамъ мы и обвнчаемся. Для меня эти подробности были безразличны, и я, конечно, согласился на все. Но мн было непріятно играть комедію, лгать и обманывать такихъ добрыхъ людей, какъ Вра Михайловна и ея сестра. Он такъ искренно желали этого брака и постоянно оставляли насъ съ Анной вдвоемъ. Нюся настаивала на прежнихъ отношеніяхъ: заходила каждый день, но ненадолго, не дозволяла провожать себя, запретила мн цловать себя…
Въ Париж все пошло иначе. Нюся объявила мн, что Анна Васильевна, посл бурной сцены, согласилась, что Анна уже не малолтняя, и можетъ отвчать за свои поступки сама. До тхъ поръ она держала ее на привязи. Теперь Нюся приходила ко мн, въ отель и оставалась со мной почти весь день, мы завтракали, здили по магазинамъ, что-то закупали, заказывали и только къ обду возвращались къ Анн Васильевн. Она не выказывала ни малйшаго недовольства, напротивъ, была очень ласкова со мной, сочувствовала мн, что не надо никакихъ особыхъ приготовленій, и торопила свадьбу.
У меня тогда умерла бабушка. Но — какъ я вамъ уже писалъ — я весь былъ полонъ собой, своимъ счастьем:ъ, и смерть моей старушки принялъ легко и безсердечно. Анна была возмущена этимъ и объявила, что сейчасъ же посл свадьбы мы подемъ въ Турьи Горы на могилы моихъ родныхъ. Она любила русскую деревню, давно была лишена ея — изъ-за болзни матери,— и не хотла проводить лто нигд, кром моего — нашего имнья.
И это меня несказанно радовало въ ней, моя будущая, семейная жизнь рисовалась мн еще полне и счастливе.
Свадьбу мы ршили сдлать совсмъ скромную. У Мурановыхъ не мало знакомыхъ въ Париж, но Анн не хотлось приглашать ихъ. Я вполн сочувствовалъ ей. Но необходимо было позвать достаточное количество свидтелей. Мы стали перебирать знакомыхъ.
— Я, кажется, встртилъ вчера Ломачева… Онъ въ Париж? — спросилъ я.
Анна отвтила совершенно спокойно:
— Очень можетъ быть… Его жена каждую весну здсь туалеты заказываетъ.
Анна Васильевна закашлялась, захрипла и вышла изъ комнаты. Въ дверяхъ она сказала:
— Нюся! Приди ко мн!
Анна, не торопясь, сложила модные журналы, лежавшіе передъ ней, и пошла въ комнату матери.
О чемъ он говорили тамъ — не знаю. Да я и не придалъ никакого значенія этому, зная, какъ Нюс много пришлось уже вынести отъ характера матери. Я только радовался, что всему этому я скоро положу конецъ, освобожу Анну отъ мученій. Но меня испугалъ ея взволнованный видъ, когда она, выйдя отъ матери, спросила меня:
— Слышали?
Я не усплъ еще отвтить, какъ она опять спросила:
— Слышали? Вдь совсмъ съ ума сошла!
— Я ничего не слышалъ… Что случилось?
Анна нервно разсмялась и сказала:
— Не стоитъ повторять! Глупости… Подемте лучше за моими фотографіями, сегодня он готовы…
— А какъ же насчетъ шаферовъ? Мы не ршили…
— Успемъ! Не хочется дома сидть… Разозлила меня она!
И Анна кивнула въ сторону матери. Меня это покоробило.
Анна была плохо воспитана, винить ее за, это, конечно, нельзя было, но я тутъ же ршилъ заняться ея воспитаніемъ…
Послднюю недлю передъ свадьбой мы видлись мало. Анна пропадала цлыми днями у портнихъ и въ магазинахъ, я терпливо выжидалъ…
Былъ конецъ іюня, когда мы пріхали сюда, въ родное гнздо. Поля уже зазолотились рожью, снокосъ шелъ весело и дружно, воздухъ былъ до опьяненія напоенъ запахомъ свжаго сна, цвтущей ржи, тучнаго лса. Деревня встртила насъ въ полномъ расцвт своей русской красоты. Я былъ счастливъ, какъ ребенокъ, когда опять увидалъ Волгу, обрывъ къ ней, нашъ садъ, наши Турьи Горы! И какъ радостно ввелъ я мою красавицу жену въ, этотъ домъ — гд я теперь пишу вамъ одинокій — эти грустныя строки.
Здсь и произошло то, что кошмаромъ давитъ меня и будетъ давить всю жизнь…

——

Не могъ дописать вчера, забыл вс слова, вс подходящія выраженія. Я думалъ, что рана уже совсмъ зарубцевалась… Нтъ, все еще больно дотрагиваться…
Какъ прошли эти полтора мсяца посл свадьбы — я не ясно помню. Поцлуи, поздки, прогулки по Волг, опять поцлуи… Жена иногда скучала, я видлъ это и объяснялъ тмъ, что все для нея ново и она еще не привыкла къ моимъ ласкамъ, и врилъ, что ея тоска скоро пройдетъ. Я не придавалъ ей никакого значенія, какъ вообще не придавалъ значенія ничему, кром того, что наполняло меня самого: счастье любви, радость обладанія красавицей-женщиной, утонченно-изящной и загадочной…
Разъ (я какъ сейчасъ чувствую теплый августовскій втерокъ) мы сидли съ Анной — какъ всегда посл обда — на скамейк, надъ Волгой, которая течетъ подъ самымъ садомъ. Она глядла, по обыкновенію, куда-то вдаль, а я говорилъ ей о моихъ замыслахъ, о будущей работ, декламировалъ ей Некрасова (изъ котораго она только и признавала, что Волга — ‘рка рабства и тоски’), чуть не плъ отъ довольства. Я и не замтилъ, какъ подали ‘почту’. Жена взяла газеты и письма и стала читать одно изъ нихъ. Я случайно взглянулъ на нее: она была необычайно блдна и взволнована.
— Что случилось? — спросилъ я…
Она старалась быть спокойной и отвтила:
— Ничего… Что это теб показалось?
Но я видлъ ясно, какъ тонкій синій листокъ письма трепеталъ въ ея рук.
— Ради Бога скажи, что случилось?
Анна вскочила и стала ходить взадъ и впередъ передо мной. Слова не шли съ ея губъ и она ходила нсколько минутъ молча. И я молчалъ. Я ждалъ.
— Опять она со своими исторіями,— неопредленно проговорила Анна.
— Кто она?
— Мать… Вызываетъ меня сейчасъ въ Москву.
— Больна?
— Н-не знаю! Пишетъ, чтобы сейчасъ вызжала…
И она открыла синій листокъ и на ходу прочла:
‘Твое присутствіе здсь сейчасъ, сію минуту — необходимо для опредленія нашихъ дальнйшихъ отношеній, всей нашей жизни’…
— Что это значитъ? — недоумвалъ я.
Анна стала объяснять мн довольно спокойно, но путано, что у нея въ Москв есть тетка, которая все, что иметъ, оставляетъ ей, а мать хотла бы, чтобы она завщала все ей — Анн Васильевн съ обязательствомъ оставить все посл смерти ей — Анн.
Исторія была такая сложная, что я никакъ не могъ разобраться въ ней, а главное, не могъ понять, зачмъ Анн нужно было сейчасъ хать за этимъ въ Москву.
— Тетка давно больна… Мать — по прізд изъ-за границы застала ее очень плохой… Она хочетъ видть меня….
— Нечего длать! — сказалъ я.— Подемъ въ Москву, хотя здсь именно теперь рай.
— Я поду одна,— объявила Анна,
— Какъ, одна?
— Да! Мн необходимо хать одной для установленія дальнйшихъ отношеній съ матерью… Она до сихъ поръ смотритъ на меня, какъ на ребенка… Мн надоло это!
— Чмъ же я мшаю въ вашихъ отношеніяхъ?
— Опять я на помочахъ! Ты пойми: мама не отпускала меня ни на шагъ отъ себя… Теперь — ты… Если я пріду одна…
Она говорила долго и горячо и сама врила въ то, что говорила. Этой врой она увлекла и меня. Теперь вс ея доводы кажутся мн такими нелпыми, что я даже не могу ихъ изложить хоть сколько-нибудь логично. Но тогда мн казалось очень умнымъ то, что она говорила, и мн въ конц концовъ стало пріятно сознаніе, что я долженъ помочь ей стать на свои ноги. Какъ ни тяжело мн было отпускать ее — я самъ торопилъ ее, помогалъ собираться, самъ свезъ на станцію, усадилъ въ вагонъ и перекрестилъ, какъ меня крестила моя мать, когда я узжалъ изъ дому. Анна была особенно мила и ласкова со мной въ этотъ вечеръ. Я никогда не забуду ея добрыхъ глазъ, когда она смотрла на меня изъ вагона. Что это было? Благодарность? Жалость? Притворство? Неужели можно такъ лгать?
Больше я не видалъ этихъ глазъ… Впрочемъ, надо все по порядку. Какъ ни трудно для меня это — я все разскажу вамъ спокойно и обстоятельно.
Анна похала въ Москву и сказала, что остановится въ Славянскомъ Базар (тоже для самостоятельности). Я вернулся со станціи, и такая тоска меня охватила, что я сейчасъ же слъ писать ей. Чего только не было въ этомъ письм? И вра, и надежда, и любовь! И все это рухнуло отъ клочка синей бумаги…
Всю ночь я не спалъ отъ какой-то смутной тревоги, безпокоился ли я за Анну, думалъ ли о будущемъ — не знаю. Только помню, что ночь была безконечно длинна и тревожна.
Я всталъ съ разсвтомъ и сам похалъ на станцію отвозить письмо. Помню это свжее утро, свтлое, сухое и ясное…
При мн пришелъ почтовый поздъ изъ Москвы, остановился на пять минутъ и помчался дальше. Я дождался, пока разобрали почту, чтобы получить газеты… Синій конвертикъ на имя жены смутилъ меня, но смутилъ только тмъ, что мать могла написать, что поздка въ Москву ненужна, или что-нибудь въ этомъ род. Я безъ всякаго колебзлія вскрылъ письмо, чтобы тутъ же со станціи телеграфировать Анн его содержаніе. На тонкомъ синемъ листк было мелко написано: ‘Не Москва, а Петербургъ. Не Славянскій Базаръ, а Европейская гостиница’.
Я ничего не понялъ, а какъ-то весь почувствовалъ горе, что-то ужасное, непоправимое. Я бросился домой и… сдлалъ несмываемую подлость. Я взломалъ шкатулку Анны, ключъ отъ которой, единственный ея ключъ — она носила всегда на цпочк съ часами… Я почему то былъ увренъ, что въ этой шкатулк найду разгадку… И, дйствительно, тамъ среди футляровъ съ золотыми вещами, лежала связка писемъ. Всего — двнадцать писемъ. Вс он написаны такимъ же мелкимъ почеркомъ, какъ и на синемъ лисхк… Я искалъ подписи — ея не было. Я хотлъ только знать отъ кого они, не думая читать ихъ… Вдь до и посл этого я никогда и мысли не допускалъ, что можно прочесть чужое письмо. А тутъ я прочелъ вс двнадцать, одно за другимъ, не думая о томъ, что я длаю. Они были безъ опредленія времени или мста. Въ первыхъ — была только любовь, какая-то особенная, переплетенная мистическими бреднями и цитатами изъ французскихъ поэтовъ. Потомъ — утонченное восхваленіе красоты Анны, но съ такими подробностями, что я сгоралъ, читая ихъ. И, наконецъ (это было девятое или десятое письмо), вотъ, что я прочелъ: ‘Ты говоришь, что не позволяешь жениху цловать тебя… Отчего же отъ тебя такъ пахнетъ табакомъ, когда ты приходишь ко мн отъ него? Пожалй же твоего бднаго Л., не отнимай отъ него хоть этой радости: ты знаешь, какъ я цню тотъ особый тонкій запахъ, которымъ пропитаны твои вещи, твои волосы, вся ты’…
Не знаю почему — эта буква Л. уже не допускала во мн сомннія, что письма были отъ Ломачева. Я запомнилъ, что его звали Леонидомъ. И мн ясно представилось одно утро въ Париж. Это оыло недли за дв до нашей свадьбы. Анна пришла ко мн часовъ въ одиннадцать сказать, что не можетъ со мной завтракать и что не свободна до обда. Она была со мной ласкове обыкновеннаго, но держалась далеко отъ меня и даже не позволяла цловать руки. Видя мое огорченіе, она сказала:
— У меня есть одна слабость: я не выношу запаха табаку… А вы такъ много курите.
— Если хотите,— я брошу курить.
— Потомъ я привыкну, но теперь попрошу васъ,— не курите, если можете.
Я, конечно, согласился съ удовольствіемъ, и былъ радъ когда это доставляло мн лишеніе: я думалъ, что длалъ это для нея!
Три послднихъ письма я уже читалъ спокойно, если только умстно здсь это слово. Вообще нтъ такихъ человческихъ словъ, которыя могли бы опредлить мое душенное состояніе причтеніи этихъ писемъ. Ревность, обида, горе, негодованіе, отчаяніе — это все не то, все мало, все ограниченно. Я весь страдалъ, вотъ что я могу сказать про себя, страдалъ и въ прошломъ, и въ настоящемъ, и въ будущемъ…
Когда я дочиталъ послднюю строчку (касающуюся нашего брака), я бросился на диванъ и застоналъ какъ отъ боли. Я метался весь день и всю ночь, едва дождался ближайшаго позда въ Петербургъ и похалъ… У меня не было никакого плана, мн необходимо было дйствовать… А какъ ‘дйствовать’, сидя въ деревн?..
Я халъ точно въ бреду, точно я видлъ длинный тяжелый сонъ: Анна вся въ красномъ, Ломачевъ въ сромъ пальто, Парижъ съ его суетой и ложью и, наконецъ, этотъ синій листокъ съ ужасными по своему смыслу словами: ‘Не Москва, а Петербургъ…’ И все это переплетено своеобразно страстными фразами и намеками, изъ тхъ двнадцати писемъ… Минутами я былъ убжденъ, что все это приснилось мн, и вдругъ мн длалась смшна моя поздка въ Петербургъ, когда жена сидитъ въ Москв при больной матери, и самъ себ я казался смшонъ до того, что начиналъ смяться вслухъ. И я крестился, и молился, чтобы это оказался сонъ…
Но уже подъзжая къ Европейской гостиниц, я не сомнвался, что все это не сонъ, и безъ колебаній спросилъ швейцара:
— Ломачевъ здсь?
— Сейчасъ ихъ нтъ дома…
Я занялъ комнату и заслъ ждать… Къ счастью, ждать пришлось недолго. Уже черезъ день въ числ прізжихъ, поднимающихся по лстниц,— я увидалъ Анну Дмитріевну. Она была въ свтломъ дорожномъ плать и бодро ступала по ступенькамъ. За ней шелъ Ломачевъ и несъ ея дорожный мшокъ. Очевидно, онъ встртилъ ее на вокзал. Они громко говорили по французски и не обращали ни на кого вниманія. И потому какъ они шли, какъ онъ несъ ея мшокъ, какъ она говорила съ нимъ, не оборачиваясь въ его сторону, было ясно, насколько они близки другъ другу. Всякій, незнавшій ихъ, сказалъ бы, что это идутъ супруги, уже привыкшіе одинъ къ другому, мужъ и жена. Все это я не сообразилъ, а увидлъ тутъ же, и замеръ на мст.
Я ждалъ ихъ у перилъ лстницы во второмъ этаж, гд была комната Ломачева. Я не могъ шевельнуться ни взадъ ни впередъ. Я точно умеръ сразу: ни боли, ни горя не было. Я ждалъ…
Помню, съ какимъ ужасомъ взглянула она на меня, какъ визгливо вскрикнула и, вся съежившись, бросилась мимо меня… Точно боялась нападенія. Помню великолпный жестъ г. Ломачева и его плоскій голосъ съ банальными словами:
— Я къ вашимъ услугамъ!
До сихъ поръ не могу я отдлаться отъ впечатлнія пошлости, которой онъ окатилъ меня. Именно пошлости… Точно облилъ меня чмъ-то грязнымъ и липкимъ… Посл всего того, что я пережилъ и перечувствовалъ, посл всхъ моихъ мукъ и слезъ — этотъ возгласъ оскорбилъ меня именно своего пошлостью…
Цлые сутки провелъ я у себя въ комнат. Ко мн стучались, лакей приносилъ мн что-то,— я ничего не видлъ и не слышалъ… То липкое и грязное, во что я окунулся, не давало мн покоя и наполняло меня только однимъ желаніемъ: бжать! Бжать сейчасъ же отъ Анны, отъ Ломачева, отъ всей этой лжи, пошлости и грязи… Я не могъ себ простить, какъ я допустилъ себя до того, что добровольно могъ оказаться въ такомъ положеніи. Мн уже казалось, что можно перенести всякое горе, но это перенести нельзя, что можно все забыть, но ощущеніе этой грязи на душ останется на всю жизнь. Объясненіе съ женой или Ломачевымъ, дуэль… Мн было невыносимо противно думать объ этомъ. Только бы отойти отъ нихъ какъ можно дальше, не слышать, не видть ничего…
На другой день я послалъ въ номеръ Ломачева отдльный видъ Анн Дмитріевн Ряполовской и больше никогда не видалъ ее.
Вотъ вамъ моя ‘исторія’. Не знаю, что вамъ говорили о ней въ петербургскихъ салонахъ. Вроятно, тоже, что уже не разъ передавали мн: что я отказался отъ дуэли и показалъ себя трусомъ и человкомъ ‘не общества’. Я знаю, что многіе не могутъ простить мн этого. Но вы знаете мой взглядъ на дуэлъ вообще, а въ данномъ случа еще поймете, какъ я былъ далекъ ото всего, что связано съ Ломачевыми, ихъ міровоззрніемъ и моралью… Можетъ быть, вы слышали разсказъ, какъ я бросился съ кулаками на беззащитную женщину, и только ‘случайное’ присутствіе Ломачева спасло ее. Эта версія усиленно распространяется матерью Анны Дмитріевны. Но мн даже совстно опровергать ее.
Я все разсказалъ вамъ, ничего не преувеличивая, но ничего и не преуменьшая… Мн уже давно хотлось, чтобы вы знали всю правду, и меня мучила мысль, что вы не желаете знать ее. Почему? Неужели вы врили сплетнямъ, идущимъ отъ озлобленныхъ женщинъ? Неужели вамъ было все равно, кто любитъ васъ?

Вашъ С. Р.

XVI.

31 декабря. Вечеръ.

Сейчасъ придетъ Новый годъ. Почему-то принято поздравлять съ наступленіемъ его… И мн хочется послать вамъ привтъ,— одной вамъ въ цломъ мір…
Сегодня утромъ я отправилъ вамъ безконечно-длинное письмо о собственной особ… Теперь сижу одинъ въ громадной комнат, въ громадномъ дом, подъ оглушительной тишиной зимней ночи, когда все кругомъ покрыто пухлымъ снгомъ, и все спитъ крпкимъ сномъ: и земля, и деревья, и все живое… Въ такой тишин только слышишь себя, свое сердце, свои мысли… Вотъ почему въ такой тишин всегда страшно и стыдно…
Стыдъ и страхъ… Вотъ что мучаетъ меня и теперь… Стыдъ за все то, что я написалъ вамъ въ послднемъ письм: такъ это все мелко, ненужно, ничтожно… Страхъ передъ жизнью, передъ ея тайной…
Бьютъ часы… Двнадцать… Новый годъ смнилъ старый… Что-то онъ принесетъ вамъ?

С. Р.

XVIІ.

3 января.

Дорогой мой Сергй Ильичъ!
Сегодня утромъ получила два вашихъ письма, одно длинное, другое привтъ на Новый годъ. Какъ различно мы встртили его! Вы — въ оглушительной тишин со своими мыслями, я — въ оглушительномъ шум съ чужими словами… Насъ за столомъ было человкъ сорокъ, старые и молодые, женщины и мужчины, вс на видъ веселые, вс оживленные, шумные… И вс говорили чужія слова, и жили чужими мыслями… Повторяли т фразы, поздравленія, пожеланія, которыя нужно говорить въ данныхъ случаяхъ, повторяли ихъ, можетъ быть, искренно, а у каждаго тамъ, за веселой маской кипла или тлла своя жизнь съ ея горемъ…
Я сама была на видъ не скучне другихъ, а внутри меня все время больно ныла печаль: Викторъ не обдалъ дома и до одиннадцати часовъ сидлъ у своей ‘барышни’, пріхалъ домой, надлъ фракъ, и мы отправились къ сестр встрчать Новый годъ. Въ карет онъ старался шутить со мной, и хохоталъ особенно громко. И этотъ смхъ длалъ его жалкимъ…
За ужиномъ онъ нсколько разъ взглянулъ на меня съ безпокойствомъ и грустью, и это наполнило меня какимъ то особенно-тяжелымъ чувствомъ жалости или сожалнія, я не могла разобратъ: кругомъ, со всхъ сторонъ, такъ громко влетали въ уши чужія слова, что невозможно было прислушаться ни къ своимъ мыслямъ, ни къ своему сердцу.

——

О вашей исторіи съ женой я въ послдній годъ слышала не мало некрасиваго. Мои друзья не могли простить мн дружбы съ вами и старались представить васъ ‘въ надлежащемъ свт’. Но я ничему не врила, я понимала, въ чемъ ваша главная вина: вы, живя съ волками, не захотли выть по волчьи, вы поступили такъ, какъ поступать ‘не принято’, и вамъ не могутъ простить этого. Я, конечно, не виню васъ за это, а виню совсмъ за другое. Какъ вы, умный человкъ, не поняли, что вы совсмъ чужой этой женщин и что она чужая вамъ? Вы не подумали: можетъ ли она любить васъ? за что? Почему она выходитъ за васъ? Нтъ ли у нея въ жизни чего-нибудь поважне распрей съ матерью? Вамъ она понравилось своей молодостью, своей красотой, вамъ стало жаль ее, вы захотли связать себя съ нею на всю жизнь… Она согласилась, а вы поврили,— безъ колебанія поврили, что она выбрала васъ изъ всхъ тхъ людей, которыхъ встрчала на своемъ пути, выбрала затмъ, чтобы дать вамъ право на ея тло и душу… Вы приняли это какъ должное, потому что пишете, что были счастливы… И въ этомъ вашемъ счасть не было мста для малйшаго вниманія къ ея душ, къ ея сердцу… Иначе вы не проглядли бы ея любви къ Ломачеву… Вы самоувренно ршаете заняться ея воспитаніемъ, хотя ей уже двадцать три года, она опредленная величина (отрицательная или положительная, это другой вопросъ)… и совсмъ не просила васъ являться ея руководителемъ…
Я обыкновенно злорадствую, когда вижу, какъ женщина мститъ мужчин за его самоувренность и властность… Въ вашемъ случа я радоваться не могу. Вы — лучшій изъ людей, какихъ я видала — вы поплатились за другихъ, и это несправедливо…
Простите мн это морализированіе. Но мы ршили съ вами писать совершенно искренно, и я не хочу — хотя могла бы — написать вамъ иначе. Я не защищаю Анну Дмитріевну, я ненавижу ее, но не могу оправдать и васъ,— вы все время смотрли въ себя и на себя, какъ вс мужчины… И тяжело расплатились за это…
Простите, дорогой… Вамъ и безъ того больно, а я еще такъ рзко касаюсь этого больного мста.

XVIII.

Т. Горы, 6 января.

Конечно, вы правы, мой дорогой другъ. И я не буду ни объяснять, ни оправдываться. Да, я думалъ только о себ, когла поцловалъ эту чужую и чуждую мн двушку, когда предложилъ ей быть моей женой, когда привезъ ее сюда, въ мой родной уголъ, въ мою обстановку, въ мою жизнь… Мн было хорошо, и я думалъ, что и ей будетъ хорошо…
И я принимаю ваши упреки, какъ принялъ и искупленіе — съ полной покорностью. Точно также покорно счищаю я съ себя т комья грязи, которые летятъ въ меня изъ вашего ‘общества’. Я знаю, что нельзя безнаказанно жить въ немъ, знаться съ нимъ: или долженъ заговорить извстными словами, взять готовыя фразы и отпечатанную мораль, или уйти отъ него навсегда, но уйти съ позорнымъ клеймомъ. Я предпочелъ второе, т. е. врне — не могъ поступить иначе…
И теперь, сидя въ моей глуши, глядя навсе это издали — я удивляюсь, какъ я могъ жить такъ, какъ я жилъ послдніе года? Знакомство съ вами, желаніе видть васъ какъ можно больше и чаще незамтно втянуло меня въ этотъ міръ лицемрія, мелочности, равнодушнаго презрнія ко всему, что не онъ, и жестокости къ тмъ, кто не хочетъ принять его символовъ вры. Да и символы ли это? Не общія ли правила, которыя всякій обходитъ втихомолку, чтобы не попасться? Ни смлости, ни оригинальности, ни ширины чувствъ или мыслей… Все мелко, эгоистично, мщански — прилично… Вотъ почему я много разъ говорилъ вамъ, повторяю и теперь:
— Не отдавайте вы вашего времени, вашихъ мыслей, вашего сердца этимъ празднымъ людямъ, которые ходятъ къ вамъ отъ нечего длать, берутъ у васъ цлые часы вашей жизни, выматываютъ вашу душу и неизбжно заражаютъ васъ своей тревожной суетностью, своими вкусами и требованіями. Вы называете это ‘съ волками жить — по волчьи выть’. Зачмъ? Вы только уясните себ разъ навсегда ‘зачмъ’ и тогда все развалится само собою, и вы сами увидите сколько ненужнаго и маленькаго въ вашей жизни. Помните, вы разъ сказали мн словами M-me де- Сталь:
— Все понять — все простить…
Я тутъ отвтилъ вамъ:
— Вы, должно быть, очень много понимаете, потому что очень много прощаете.
И вы мн отвтили въ томъ же тон:
— А вы очень многаго не понимаете и оттого такъ нетерпимы…
— Я думаю, что именно надо понимать, чтобы не прощать… Вы не хотли согласиться со мной. Не согласитесь и теперь… Всепрощеніе — большой грхъ. Надо знать, что прощать, а не оправдывать ‘пониманіемъ’ всякія гадости, низости, гоненія, повальное холопство одновременно съ холопскимъ деспотизмомъ.
Вы любите изреченія, и я приведу вамъ одно изъ нихъ: русское общество представляетъ изъ себя восходящую лстницу господъ, если смотрть снизу, и нисходящую лстницу холоповъ, если смотрть сверху. Разв это не правда? И какая радость изъять себя изъ этой лстницы, жить особнякомъ со своими думами и безъ навязанныхъ кмъ-то мыслей и поступковъ.
Вы, конечно, возмутитесь! Такое существованіе — эгоистично, нужно прежде всего принести себя на пользу ближняго, а уже потомъ заботиться о своемъ душевномъ комфорт. Да! Вы отчасти правы. Но если то, что считаемъ нужнымъ длать — длать нельзя, а то, что разршается — длать не можешь?.. Счастливъ, кто можетъ совмстить это,— я не могу…
Вотъ чего я наболталъ вамъ. Можетъ быть, и не все вамъ по сердцу придется. Ну — не сердитесь. Если бы не ставилъ васъ очень высоко — не говорилъ бы такъ.
Спасибо вамъ за аттестатъ лучшаго изъ людей. Это — конечно, не врно. Человкъ я не дурной, но гадостей въ жизни длалъ много, настоящихъ гадостей, и одна изъ нихъ безъ сомннія — моя женитьба.
Сегодня я не спалъ всю ночь и совершенно выбитъ изъ того равновсія, которое нашло на меня здсь. А не спалъ я ночь, во-первыхъ, оттого, что ваше письмо принесло мн такъ много правды, а во-вторыхъ, потому, что вчера я узналъ про одно свое скверное дло… Но объ этомъ или все, или ничего…
До свиданія, дорогой мой, хорошій другъ. Пишите мн почаще.

С. Р.

XIX.

Петербургъ, 10 января.

А помните нашъ уговоръ: писать все, что придетъ въ голову и безъ утайки. Что значитъ это ‘все или ничего’. Пишите все. Мн необходимо знать — какъ вы говорите — чмъ ваша душа живетъ.

В. Ч.

XX.

Турьи Горы, 14 января.

Какъ мн трудно писать вамъ объ этомъ, дорогая!.. Но, вы врно говорите, и уговоръ — есть уговоръ. Никакой утайки. Я разскажу вамъ, что произошло въ тотъ донь, посл котораго я не спалъ всю ночь, а уже вы сами длайте выводъ.
Моимъ имніемъ, т. е. собственно усадьбой (вся земля въ аренд у крестьянъ) управляетъ старуха Агасья Власьевна, или Власьевна, какъ ее тутъ вс зовутъ. Она дочь старшей горничной бабушки, родилась въ дом у насъ, въ дом и выросла и дожила здсь до шестидесяти двухъ лтъ, на видъ ей нельзя дать больше пятидесяти, не смотря на какія-то болзни, отъ которыхъ она лчится необыкновенно пахучей мазью.
Эта Власьевна — полная хозяйка здсь, она все помнитъ, все знаетъ и весь день хлопочетъ и заботится о чемъ-нибудь или о комъ-нибудь: о курахъ, о лошадяхъ, о коровахъ, о деревенскихъ ребятишкахъ, о новорожденномъ теленк, обо мн. Все для нея одинаково важно и достойно вниманія.
Ко мн она относится немного покровительственно, хотя и съ почтеніемъ. Она постоянно пытается ввести меня въ хозяйство, втянуть въ свои интересы, но до сихъ поръ это ей не удалось. Я слушаю ее терпливо и только и жду, когда она окончить свой нескончаемый докладъ… Слишкомъ долго я жилъ вн деревни, слишкомъ много у меня своихъ думъ и интересовъ, чтобы сразу переродиться, жить другой жизнью и волноваться иными волненіями…
Агасья Власьевна входитъ ко мн безъ доклада и говоритъ обо всхъ новостяхъ нашей жизни. Теперь я уже привыкъ къ этому, а раньше меня немного раздражало это непрошенное вторженіе въ мои мысли.
На другой день посл моего перехода на житье въ большой домъ, утромъ, когда я занимался у себя въ кабинет, вошла Власьевна. Я раньше почувствовалъ запахъ мази, а потомъ уже увидлъ ее. Она вошла особенно тихо и смущенно сказала мн:
— Баринъ!.. Хотла я вамъ сказать… У насъ тутъ мальчикъ есть, Егорка…
Мн не хотлось отрываться отъ работы, и я, не оборачиваясь спросилъ:
— Ну что же?..
Она еще смущенне отвтила:
— Дозвольте ему здсь, въ дом, жить со мной…
— Пожалуйста, Агасья Власьевна,— сказалъ я, довольный тмъ, что наша бесда такъ скоро можетъ окончиться.
— Онъ сирота… Ему некуда дться…— продолжала она.
Я уже принялся за работу.
— Мать умерла въ Москв, въ больниц… Куда-жъ теперь мальчику дться?
Я молчалъ, потому что уже думалъ о своемъ.
— Въ чужихъ-то людяхъ не больно сладко… Привезли холоднаго, голоднаго, всего изодраннаго… Валенки вс провалились…
— Пожалуйста, купите ему все, что нужно, Агасья Власьевна… Сейчасъ же купите… Закажите все, или тамъ… готовое… Нельзя такъ оставлять ребенка… Ему сколько лтъ?
— Восемь!
Она проговорила это особенно серьезно, но я опятъ не придалъ ея словамъ никакого значенія и спокойно принялся за работу. Я не слышалъ, какъ Власьевна ушла, она, кажется, еще долго стояла за моей спиной.
Я совсмъ и забылъ объ этомъ разговор и очень былъ удивленъ, когда черезъ нсколько дней услыхалъ какой-то шумъ въ большой зал. Я пошелъ посмотрть и увидалъ мальчика. Онъ бгалъ передъ кошкой и дразнилъ ее веревочкой, накоторой былъ навязанъ клочокъ бумаги… Онъ такъ испугался, увидя меня, что и я смутился, и не сказалъ ему ни слова. Потомъ не разъ я наталкивался на него, но — чтобы не смущать его — длалъ видъ, что не вижу его.
Власьевна какъ то спросила меня:
— Не мшаетъ вамъ, баринъ, Егорка-то?
— Нисколько… Чмъ же?
— Да вотъ шумитъ… Бгаетъ по комнатамъ…
— Напротивъ, я радъ…
Я сказалъ эта совершенно искренно: домъ громадный, я живу въ спальн и кабинет отца, остальныя комнаты полупустыя, заброшенныя, совсмъ мертвыя. Мальчикъ бгаетъ по нимъ и домъ оживаетъ.
Скоро Власьевна опять заговорила объ Егорк. Она пришла ко мн въ кабинетъ, долго шарила что-то, ходила по комнат точно искала чего-то. Я уже привыкъ къ этому, я, знаю, что ей кажется, будто я скучаю въ моемъ одиночеств, и она старается развлечь меня.
— Баринъ! — сказала она.— Егорк учиться страсть какъ хочется…
— Отлично!.. Пусть ходитъ въ школу…
— Въ какую?
— Въ нашу… Вдь у надъ на сел есть шкода.
— Ну какая эта школа! Придетъ батюшка — ладно, а не придетъ — такъ и нтъ урока… Баловство одно…
— Такъ вы хотите отдать его куда-нибудь?
— Куда жъ его отдашь, сироту?
Я не понималъ, чего она хочетъ отъ меня.
— Вамъ, конечно, некогда, скучно… Такъ вы хоть книжечекъ какихъ-нибудь… Онъ читать знаетъ вполн… Только уму-разуму его учить надо.
Я пообщалъ ей выписать книжки изъ Петербурга и забылъ…
Разъ она привела мальчика ко мн въ кабинетъ достать изъ-подъ комода закатившуюся монету. Я дописывалъ главу, мн не хотлось отрываться отъ работы, и я съ нетерпніемъ ждалъ, когда они оба уйдутъ изъ моей комнаты.
Въ тотъ день, о которомъ я писалъ вамъ, Власьевна пришла ко мн въ комнату очень взволнованная и торжественная.
— У насъ Егорка боленъ…
— Что съ нимъ?
— Взгляните сами, баринъ… Горитъ какъ въ огн….
Я ничего не понимаю въ медицин и не считаю себя въ прав давать совты, особенно въ дтскихъ болзняхъ.
— Пошлите скоре за докторомъ.
— Да вы сами то посмотрите… Спитъ онъ — не спитъ, а лопочетъ что-то нескладное.
У мальчика, дйствительно, оказался сильный жаръ: онъ былъ безъ сознанія и бредилъ громко и страшно. Я распорядился, чтобы скоре привезли доктора.
И вотъ, пока мы съ Власьевной ждали этого доктора, я и узналъ то, что такъ перевернуло всего меня.
— Чей онъ? — спросилъ я, чтобы показать участіе къ печали старухи.
— Насти,— строго отвтила Власьевна и пытливо посмотрла на меня.
Мн этотъ взглядъ не понравился. Вы знаете, какъ я не люблю недомолвокъ и подозрній. Я сразу и не сообразилъ, что она говорить.
— Какой Насти?
— А при покойниц то мамаш вашей въ двушкахъ служила… Настя! Неужто забыли?
И она опять такъ посмотрла на меня, что мн стало тревожно.
Власьевна закашлялась и вышла изъ комнаты.
Настя? Да,— была Настя! Я едва вспомнилъ… Этому прошло лтъ девять… Все лто ко мн ходила втихомолку Ариша, дочь мельника, красивая и бойкая двушка… Эту я помню хорошо… Осенью она ухала куда-то, я остался съ больной матерью, за ней ухаживала блдная, худенькая двущиа… Я ее и не замчалъ все лто… А тутъ — длинные осенніе вечера, нескончаемый дождь, жалобы матери на жизнь, на болзнь, на дтей… Старая, постоянно въ мелкихъ хлопотахъ, бабушка… Я совсмъ не помню Настю среди всего этого, не помню не только счастья, но и малйшей радости… Просто была скука…
Впрочемъ — разв можно писать объ этомъ посл ‘Воскресенья’? Тоже самое съ небольшими варіаціями. Тоже, что можетъ быть, пережили почти вс мы, въ той или иной форм…
Когда я черезъ годъ или два пріхалъ въ Турьи Горы, мн кто-то сказалъ, что Настя служитъ горничной въ Москв… Меня это не удивило, мать была такъ раздражительна, что мняла горничныхъ чуть не каждый мсяцъ.
Едва ли я потомъ вспоминалъ о Наст… И теперь она не сразу пришла мн на память… Но вдругъ мальчикъ повернулся ко мн и странно посмотрлъ на меня… И мн сразу ясно вспомнились черные, живые глазки и приподнятыя брови… Вспомнились почему то особенно ея грубыя, жесткія руки…
Когда Власьевна вернулась, я спросилъ ее:
— Сколько лтъ Егорк?
— Съ Петрова дня пошелъ девятый…
Я весь вечеръ мста себ не находилъ… хотлось все забыть, не знать, не существовать… Когда принесли почту и я увидалъ вашъ конвертъ — я уже зналъ, что въ немъ кроется для меня… И я не ошибся…
Вотъ отчего я, можетъ быть, слишкомъ рзко написалъ вамъ, слишкомъ грубо говорилъ о людяхъ близкихъ вамъ и читалъ непрошенныя наставленія. И какъ смю я морализировать, когда у меня самого въ жизни такъ много грязи? И не смыть ее ничмъ.

С. Р.

XXI.

Петербургъ. 20 января.

Другъ мой!
Вы на опасной дорог… Это отъ одиночества. Оно почти всегда ведетъ къ самоанализу, самоугрызенію и, слдовательно, къ отчаянію. Въ одиночеств, какъ въ той тишин, о которой вы писали мн: ‘слышишь себя, свое сердце, свои мысли’… Вотъ почему въ одиночеств всегда страшно. Да, именно страшно… Я боюсь одиночества больше всего и бгу отъ него. Въ Петербург это очень легко. Злободневная волна бьетъ такъ властно и громко, что заглушаетъ тонкіе переливы вопросовъ совсти, сомнній и не даетъ прислушиваться къ себ…
Прізжайте, пожалуйста, скоре сюда. Мы здсь вамъ не позволимъ такъ самоуглубляться и вы увидите, какъ черезъ недлю — дв вс эти Насти и Егорки покажутся вамъ просто грустными деталями мужской жизни. Прізжайте скоре.

В. Ч.

P. S. Вы могли бы еще оказать большую услугу вашимъ пріздомъ — прочесть лекцію въ пользу моей школы, дло мое все расширяется, а средствъ мало. Ваша лекція могла бы дать большой сборъ и очень помогла бы намъ. Прізжайте!

XX.

Турьи Горы. 28 января.

Простите, дорогая Варвара Львовна, что не отвтилъ вамъ тотчасъ же: не писалось.
Спасибо за приглашеніе, но я не пріду, т. е. сейчасъ не пріду. Лекціи мн читать нельзя, значитъ полезнымъ вамъ и вашему длу я быть не могу. А удовольствія мой пріздъ доставить не можетъ,— въ слишкомъ рзкомъ диссонанс мое мрачное и тихое настроеніе съ вашимъ бодрымъ и дловымъ… Только тоску наведу на васъ. Вы меня не поймете, я — васъ.
Я ршилъ не хать въ Петербургъ до полнаго окончанія работы, теперь срокъ моей добровольной высылки еще отдалился, такъ какъ все это время я не работалъ. А не работалось мн но очень сложнымъ внутреннимъ причинамъ и по одной вншней. У Егорушки была очень тяжелая форма тифа и Власьевна буквально вырвала его отъ смерти, но для этого весь домъ былъ поставленъ верхъ дномъ. Докторъ — земскій врачъ не могъ постоянно наблюдать за больнымъ и прислалъ къ намъ фельдшерицу. Она поселилась у насъ, и я отдалъ мои комнаты, такъ какъ он самыя теплыя въ дом. Самъ я переселился въ половину бабушки, но работать не могъ.
Власьевна суетилась, бгала, молилась. Одна фельдшерица — Евгенія Ивановна — была спокойна и длала свое дло увренно, аккуратно и почти весело. Она вносила въ домъ успокоеніе и философское отношеніе къ жизни и смерти. Когда прізжалъ докторъ, онався преображалась и ея вра въ него передавалась и намъ, и мы начинали врить, что онъ спасетъ мальчика.
И сколько разъ, сидя у постели этого больного ребенка, слушая его стоны и глядя на страданія этого маленькаго человка — я вдругъ вспоминалъ ваши слова: ‘грустныя детали’… И вы длались для меня такая далекая, такая чужая. Я уврялъ себя, что вы хотли пошутить, чтобы развеселить меня — но такая шутка не вяжется съ вами — серьезнымъ и чуткимъ человкомъ. И мн становилось больно за васъ и за себя… Неужели я совсмъ не знаю васъ? Неужели вы не такая, какой я себ васъ представляю? Не можетъ этого быть! Не хочу я этому врить.

С. Р.

XXIII.

Петербургъ. 2 февраля.

Да, дорогой Сергй Ильичъ, конечно, я не то, что вы представляете себ, и вы, конечно, не знаете меня. Я думаю, никто никогда никого не знаетъ. Мы вс другъ для друга — загадки. Вы разгадали меня по своему, вы наградили меня тми достоинствами, которыя вы искали во мн… Сколько разъ — когда вы говорили мн о моей серьезности и глубин — мн хотлось сказать вамъ, что это все не такъ, не такъ и не такъ… Но мн было жаль… не васъ, а себя: такъ радостно видть, что кажешься лучше, чмъ есть на самомъ дл, такъ страшно снять съ себя маску, такъ жалко разбить иллюзіи… Но это надо сдлать. Вы должны видть во мн настоящаго, а не созданнаго вами, человка. И я скоро пришлю вамъ свой нравственный портретъ во весь ростъ… Разскажу вамъ всю мою жизнь, мою грустную жизнь, разскажу вамъ про себя всю правду. Теперь не могу еще ршиться, не могу… Скажу пока только то, что я очень цню васъ, что вы очень дороги мн.

В. Ч.

XXIV.

Турьи Горы. 5 февраля.

Моя дорогая! Добрая! Бросьте вы относительно меня всякую улиточную замкнутость, всякое недовріе. Пишите совсмъ, совсмъ по душ. Неужели не ясно, что я люблю васъ по настоящему и этимъ заслуживаю хоть простоты, хоть безусловной искренности отношеній? Что это за намеки и недомолвки? За это мы и въ Петербург ссорились постоянно, а въ письмахъ это еще остре выходитъ. Какую правду разскажете вы мн про себя? И почему надо ‘ршиться’ разсказать ее. Что это за ужасная правда? Не клевещите вы на себя, а напишите поскоре все, какъ есть. Помните, что я каждый день зжу на станцію къ почтовому позду!!. И сколько разъ я проду даромъ, раньше, чмъ получу большой конвертъ съ большими ясными буквами, которыя мн напоминаютъ большіе ясные глаза. А въ этомъ большомъ конверт, кром большихъ недомолвокъ — ничего. Неужели это хорошо?
Пожалуйста, напишите поскоре и побольше.

С. Р.

XXV.

Петербургъ. 10 февраля.

Три раза принималась я писать вамъ, дорогой Сергй Ильичъ, и все не могла. Не могу я побдитъ въ себ желаніе казаться привлекательне, чище, добре и, вообще, лучше, чмъ я въ дйствительности. И, пожалуйста, не требуйте отъ меня правды, дайте мн еще пожить въ той лжи, которой я такъ дорожу. Я думаю, что ваша любовь по ‘настоящему’ не очень мучительна для васъ, и мн жалко убивать ее.
Помните, разъ — одинъ изъ многихъ разовъ — мы говорили съ вами о любви. Я сказала, что никто собственными руками не убьетъ любовь къ себ, что быть любимой — громадное счастье.
Вы тогда замтили:
— Это чисто по-женски… Мужчина говоритъ: ‘я люблю любить’, а женщина — ‘я люблю быть любимой’…
Я возстала противъ этого и сказала вамъ:
— Въ любви нтъ такого дленія: чисто по-женски или чисто по-мужски… Но я думаю, что скоре женщина пойметъ радость любви безъ отвта, будетъ жить ею и дорожить самымъ страданіемъ своимъ… Всю свою жизнь отдастъ и ничего не потребуетъ взамнъ…
Вы долго молчали и, наконецъ, сказали:
— Какъ вы его любите! И какъ счастливы этой любовью…
Мы разстались оба грустные и недовольные другъ другомъ. Помните?
А я опять повторю: быть любимой — громадное счастье.
Особенно если эта любовь не мшаетъ ни жить, ни работать, ни заботиться о больныхъ дтяхъ, вообще ничмъ не нарушаетъ спокойную, дловую жизнь. Зачмъ же я собственными руками буду разрушать такую любовь?
Это все шутка, мой дорогой, добрый другъ. Мн просто не хочется писать о томъ, о чемъ вы просите писать. Я врю, что вы меня любите и хорошо любите, я дорожу этой любовью и благодарна за нее.
Мн очень тяжело живется все это время. На дняхъ, ко мн пришелъ Викторъ и объявилъ:
— Я ду заграницу.
— Зачмъ?
— По дламъ…
Онъ такъ сказалъ это, что я поняла, что онъ не хочетъ никакихъ объясненій. Я испугалась: не боленъ ли онъ?
— Ты, можетъ быть, скрываешь отъ меня… Ты нездоровъ?
— А зачмъ бы мн скрывать отъ тебя? — спросилъ онъ, искренно недоумвая.
— Ты боишься огорчить, испугать меня…
— Ну это что-то слишкомъ тонко! — со смхомъ отвтилъ онъ.
Викторъ сказалъ мн, что детъ въ Парижъ, а вчера объявилъ одной знакомой, что детъ въ Италію отдохнуть отъ работы. Это противорчіе, какъ можемъ, рзнуло меня.бА онъ точно подчеркнулъ свою ложь, точно хотлъ этой ложью дать понять мн правду. И я поняла ее…
Когда эта знакомая обратилась ко мн съ вопросомъ:
— А вы отчего не подете на солнце, въ тепло?
Я, по привычк, отвтила ей какой-то шуткой, но мои слова, мой собственный голосъ показались мн чужими. Я говорила еще что-то, должно быть, казалась спокойна, но внутри у меня билось и болло горе. За обдомъ Вася спросилъ отца:
— Папа! О чемъ ты все думаешь?
Викторъ ничего не отвтилъ ему, только поблднлъ. Мальчикъ повторилъ вопросъ. Викторъ прижалъ его къ себ и сталъ нжно цловать его въ голову, въ щеки, въ глаза. Я чувствовала, что еще секунда и я не выдержу. Вдругъ Викторъ совершенно спокойно сказалъ:
— А ты разскажи, какъ сегодня на конькахъ катался?— Сколько разъ свалился?
Вася оживился, Вовикъ тоже принялъ участіе въ разговор, Mademoiselle разсказала, какъ вс на катк любуются на нашихъ дтей — и обдъ закончился вполн прилично. Только Викторъ все время избгалъ смотрть на меня, и я не могла проглотить ни куска…
Потомъ я похала на засданіе, гд должна была предсдательствовать, очень много говорила, отстаивала чужіе интересы, спорила о чужихъ длахъ… И, конечно, никто и не замтилъ, что у меня цлый адъ въ душ…
Вы скажете:— До чего можно изолгаться!
А какъ-же существовать иначе? Научите.
Завтра день нашей свадьбы. Будутъ — какъ всегда — обдать друзья и родные. Мужъ просилъ меня не говорить объ его отъзд. Я, конечно, согласилась.
Ахъ, дорогой мой! Какъ тяжело жить на свт.

В. Ч.

XXVI.

Петербургъ, 20 февраля.

Дорогой другъ!
Почему вы молчите? Здоровы-ли? Не случилось-ли чего-нибудь? Вы меня избаловали вашими письмами, и мн грустно безъ нихъ!
Я только что встала съ постели, пролежала съ недлю, простудилась — отъ горя, отъ злобы…
Одиннадцатаго февраля мы праздновали десятую годовщину нашей свадьбы. Къ обду пріхала сестра Виктора — Софья Ивановна съ дочерью Лизой и докторомъ… Вы помните этого доктора — онъ лчитъ ее по какой-то неизвстной метод отъ неизвстныхъ болзней… Потомъ явились два поклонника Лизы: одинъ — Тарутинъ, котораго вы тоже знаете, помните, длинный брюнетъ, вы еще приняли его за жениха Лизы, другой — Зеймъ, молодой, богатый и глуповатый.
За обдомъ Софья Ивановна объявила о счастливомъ совпаденіи: въ день десятилтія такого примрнаго супружескаго счастья, какъ счастье Варвары Львовны и Виктора Ивановича — она объявляетъ о томъ, что ея дочь Лиза — невста Ивана Эдуардовича Зейма. Вс закричали ‘ура’ и стали чокаться…
Наканун я написала вамъ, что жду отъ васъ отклика: до чего можно изолгаться! И весь обдъ вы — съ этой фразой — стояли передо мной. Вдь Софья Ивановна знаетъ всю правду о нашемъ супружескомъ счасть, даже преувеличиваетъ многое! А Лиза? Три года держитъ она при себ этого Тарутина, а выходитъ за Зейма!
До чего можно изолгаться!
И я задыхалась отъ злобы и желанія крикнуть имъ это. Викторъ подошелъ ко мн, поцловалъ мою руку и ласкове сказалъ мн:
— Можно привести сюда мальчиковъ? Пусть они поздравятъ Лизу.
Въ другой разъ онъ не спросилъ бы моего разршенія, прямо веллъ бы лакею позвать дтей въ столовую, хотя и знаетъ, что я не люблю выводить дтей къ гостямъ. Здсь онъ, должно быть, понялъ, что длается внутри меня, и ршилъ ‘перебить настроеніе’. Это ему удалось. Дти, въ своихъ блыхъ матроскихъ костюмахъ, съ ихъ искренними улыбками — внесли сейчасъ же что-то веселое и умиротворяющее. Смхъ, поцлуи, шутки стали будто бы искренне и проще… Дтскіе голоса заглушили и пошлость Софьи Ивановны, и глупость Зейма, и подлость Тарутина и Лизы.
Но когда посл обда увели дтей, вс перешли въ гостиную и началась обычная болтовня, а главное когда мужъ совершенно спокойно заявилъ, что, къ сожалнію, долженъ хать на совщаніе, но черезъ часа два надется вернуться — я опять чуть не крикнула:
— До чего можно изолгаться!
На все это только ‘чуть’. Или вс мы слишкомъ благовоспитаны для искреннихъ порывовъ, или холопски трусливы? Я молчала и презирала себя за это молчанье.
Тарутинъ, боле оживленный, чмъ когда-либо, сталъ уговаривать хать кататься съ горъ. Вы знаете, какъ я не люблю такихъ развлеченій, но тутъ я первая поддержала Тарутина. Хотлось двигаться, шумть, не слышать своей злобы.
— А какъ же безъ Виктора? — строго спросила Софья Ивановна.
— Можетъ быть, мы встртимся съ нимъ,— сказала я и едва не прибавила:
‘Онъ тамъ со своей двицей кутитъ, вроятно?..’
Мы похали въ трехъ тройкахъ. Я сла съ Лизой, Тарутинымъ и Зеймомъ. Какъ дурачила жениха Лиза, что говорилъ ему Тарутинъ — противно повторять. Я тосковала чуть не до слезъ. Мн было холодно, а я, когда стали кататься съ горъ, еще сняла шубу и каталась въ одномъ плать.
На другой день у меня было 39 градусовъ и я пролежала недлю. Мужъ заходилъ ко мн, садился у постели и молчалъ, точно думалъ о чемъ-то и ждалъ… Я чувствовала, что онъ думаетъ о той, и мн казалось, что онъ ждетъ моей смерти.
Когда онъ входилъ въ комнату и внимательно вглядывался въ меня — мн чудилось, что онъ говоритъ:
— Когда же?
И я съ ужасомъ смотрла на градусникъ, показывавшій пониженіе температуры. Точно я была виновата передъ кмъ-то, что выздоравливаю.
Вчера я встала съ постели, Викторъ былъ искренно веселъ и я расцвла.
А вечеромъ онъ объявилъ мн:
— Теперь я могу хать за границу.
Слезы подкатились мн къ горлу, замутили глаза, и я вышла изъ комнаты.
Нсколько дней тому назадъ Лиза, сидя у моей постели и передавая мн вс новости, сказала мн, точно желая меня утшить:
— А знаешь, у той… у Кучинской… туберкулезъ костей… Ее отправляютъ въ гранцу!
Я поняла, почему Викторъ такъ торопился хать, почему ему такъ тяжела была моя болзнь и почему онъ обрадовался моему выздоровленію…
Все это время я ждала письма отъ васъ. А вы замолкли. Отчего? Вы понимаете, какъ мн тяжело, пусто… Напишите же мн поскоре.

В. Ч.

ХXVIІ.

26 февраля. Т. Горы.

Вы спрашиваете отчего я молчу? Неужели вы не знаете? Когда я вижу ваши страданія отъ любви къ этому человку — я долженъ или лгать, или молчать. Вдь говорить правду о муж не полагается. Можно сказать правду про друга, про брата, даже про мать,— это называютъ безтактностью, но не осудятъ за это. Но правду о муж назовутъ подлостью. И я молчу… А передъ глазами вы съ вашей подобострастной любовью… Вы гордая, свободолюбивая и независимая по натур — раба человка, недостойнаго развязать ремень у вашего сапога… Для меня это невыносимо… Вотъ отчего я молчалъ… И вообще какъ-то было нехорошо: солнце свтитъ уже по весеннему, снгъ ослъ и поплотнлъ, въ воздух чувствуется ликованіе возрожденія, а на сердц — грусть и тяжесть. Работа не клеится, злюсь на себя, сижу цлыми часами за письменнымъ столомъ и смотрю на вашъ портретъ. Иногда злюсь и на васъ и говорю: слушаетъ ложь и не ршится закричать: вы лжете! Слушаетъ всякія гнусности и не иметъ смлости заявить: это подло… Нтъ! Если она живетъ съ ними и ихъ интересами, слушаетъ безъ протеста ихъ рчи, говоритъ ихъ языкомъ — значитъ смотритъ ихъ глазами!.. И не сметъ она осуждать ихъ…
Иногда я думаю: ‘Только бы она была счастлива! Пусть не видитъ правды, пусть любитъ и въ самой любви находить счастье. А я отойду въ сторону и буду доживать въ молчаніи’.
Все это время я думалъ такъ. Оттого и не писалъ, оттого и теперь не могу писать.

С. Р.

XXVIII

Петербургъ. 5 марта.

Дти давно спятъ. Все тихо. Я одна. Страшно и безпросвтно темно на душ, мысль о смерти не отходитъ отъ меня. А я не хочу смерти, я боюсь ее. Я хочу жить и жить какъ можно полне и дольше, хочу любви, хочу счастья, хочу всякихъ, всякихъ радостей своихъ и чужихъ, хочу видть, осуществленіе моихъ замысловъ… А для этого нужно жить, долго, долго.
Замтили вы, мой дорогой другъ, что чмъ больше тяжелаго было въ жизни, тмъ боле человкъ цпляется за, жизнь. Такъ и я. Вы, конечно, подумаете, что было у меня тяжелаго въ жизни. Много, очень много… Я не люблю говорить объ этомъ, но сегодня меня тянетъ бесдовать съ вами о себ… Очень ужъ тихо кругомъ я я одна… Хочется исповдаться, хочется каяться…
Прежде всего — у меня было грустное дтство и это всегда даетъ тотъ мрачный строй души, который васъ такъ удивлялъ во мн. Основа моей души — грусть.
Разъ, по поводу моего портрета ребенкомъ, вы сказали:
— Какая вы тутъ жалкая.
Этотъ портретъ былъ сдланъ въ тотъ годъ, когда отецъ, бросилъ насъ съ мамой! И какъ бросилъ! Привезъ насъ сюда изъ нашего Орловскаго имнія — гд мы жили до тхъ поръ — года. У нея были средства и матеріально мы не бдствовали. За то нравственно — бдствовали ужасно. Одн, въ чужомъ город, безъ родныхъ, безъ друзей, съ постояннымъ горемъ на сердц. Были у насъ знакомые въ Петербург, но мать избгала ихъ, не желая говорить объ отц. Когда о немъ спрашивали, она спокойно отвчала, что онъ занятъ въ деревн и что скоро прідетъ. И я помню, какъ на вопросъ:
— А папа скоро въ Петербургъ?
Я отвчала:
— Ждемъ на дняхъ.
Я безъ уговору съ мамой лгала и, не запинаясь, отвчала на другіе вопросы: о здоровьи отца, объ его длахъ.
Такъ прошло года два. Я была уже въ третьемъ класс, когда — помню — наша жизнь какъ-то измнилась, точно освтилась. Мама стала одваться нарядне, вызжала и принимала у себя, у насъ собиралась по вторникамъ, иногда пли, иногда играли въ карты. Объ отц уже не спрашивали и не говорили, только въ гимназіи приходилось еще повторять ту же ложь.
Мы такъ сжились вдвоемъ съ матерью, что настроеніе одной — неизбжно передавалось и другой. И ея спокойствіе и веселость отразились и на мн, и мн стало спокойно и весело. У васъ завелись и друзья, и миле всхъ для меня былъ Иванъ Дмитріевичъ Евлашевъ. Когда онъ приходилъ къ намъ — сейчасъ же становилось спокойно. Вс заботы, вс неурядицы, вс житейскія треволненія улаживались имъ шутя и бодро. Когда мама бывала озабочена чмъ нибудь я говорила ей:
— Подожди, прідетъ Иванъ Дмитріевичъ…
И мы ничего не ршали и не предпринимали безъ совта Ивана Дмитріевича. Онъ искалъ намъ дачу, перевозилъ насъ, прізжалъ къ самъ изъ города, заваленный всякими покупками, доставалъ намъ книжки, зимой онъ каталъ насъ, возилъ въ театръ, рекомендовалъ портнихъ, объяснялся съ хозяиномъ дома, распекалъ швейцара… И баловалъ насъ съ мамой безъ конца.
Безъ него въ дом было тускло и, главное, страшно. Съ нимъ было намъ обимъ весело и покойно.
Такъ прошло опять года два, въ сущности — лучшіе годы моей жизни, потому что посл…
Я ршила писать вамъ все, поэтому напишу и то, что до сихъ поръ еще никогда не сказала словами никому, даже мужу. Мн было лтъ пятнадцать… Я вернулась изъ гимназіи и — какъ всегда — прошла прямо къ мам. Дверь въ ея, комнату была отворена, и я, не желая слушать и даже не ожидая никого встртить, вдругъ услыхала:
— Пожалуйста, Маня, безъ нравоученій! Ты знаешь, какъ я не люблю ихъ.
Изъ двери выбжалъ Иванъ Дмитріевичъ, красный, разщраженный, не поздоровался со мной и ухалъ.
Мама удивилась мн, но спокойно, какъ всегда, поцловала меня и стала разспрашивать объ урокахъ. А я вошла къ ней, точно ошпаренная, я очнуться не могла отъ слышанныхъ словъ и языкъ не повиновался мн. Мать приставала ко мн съ шутками и совершенно спокойно сказала:
— Вроятно, ты получила двойку…
— Почему?
— Ты сама не своя…
Я ушла къ себ и разрыдалась. Моя святая мама, страдалица, такая чистая и недосягаемая, и этотъ красный, толстый Иванъ Дмитріевичъ!.. Какъ онъ кричалъ! И эти слова: ‘Маня’, ‘ты’ — жгли меня какъ огнемъ, я переворачивала ихъ на вс лады, чтобы дать имъ какое-нибудь объясненіе и оправданіе.
Маня — имя мамы, такъ звалъ ее отецъ, значитъ Иванъ Дмитріевичъ…
‘Ты!’ Этого не могло быть… Разв посл этого мама могла бы такъ спокойно говорить и шутить со мной.
Я убждала себя, что мн показалось все это и что я не слыхала ничего, но вдругъ въ ушахъ ясно раздавался хриплый отъ волненія голосъ Ивана Дмитріевича, и меня опять всю обдавало жаромъ и я опять начинала рыдать отъ отчаянія.
Я не могу вамъ опредлить, что собственно пережила я въ эти нсколько часовъ, но когда, во время обда, пріхалъ Иванъ Дмитріевичъ — мн хотлось броситься и задушить его. А когда мама, между прочимъ, весело сказала:
— Знаете, Иванъ Дмитріевичъ, я пожалла сегодня, что вы не актеръ… Какъ вы талантливо представили эту сцену съ Маней… Прекрасно..
Я уже не врила ей. Мало того: я увидала, какъ она уметъ безсовстно лгать!
Съ этихъ поръ въ нашей жизни точно треснуло что-то. Все повидимому осталось, какъ прежде, а вс чувствовали трещину. Когда приходилъ Иванъ Дмитріевичъ — я шла къ себ заниматься, или уходила къ подругамъ. У меня началась своя жизнь и это меня мучило. А главное мучило, что я не могла быть искренней съ матерью и не врила ни одному ея слову. Даже если она говорила правду — я старалась найти въ ней ложь. Когда она узжала и говорила мн, что детъ къ знакомой — я думала: ‘опять лжетъ! Она детъ къ Ивану Дмитріевичу’.
Мать стараласъ баловать меня, длала подарки, одвала почти богато. И чмъ дороже былъ подарокъ, чмъ нарядне платье — тмъ тяжеле было мн. Я подозрвала, что за нихъ платитъ Иванъ Дмитріевичъ, и это страшно раздражало меня противъ матери, хотя я любила ее больше всхъ и всего въ мір. Я просто возненавидла Ивана Дмитріевича, наша жизнь стала адомъ. Мама все время нервничала, и Ивану Дмитріевичу стало скучно съ ней, явилась раздражительность и требовательность — какъ неизбжно бываетъ при долголтнихъ близкихъ отношеніяхъ. Мать тяготилась этимъ, а вмст съ тмъ держалась за него обими руками.
Я окончила гимназію и не знала куда дться отъ лжи, ничего недланія и тоски. Мать предложила мн поступить въ рисовальную школу, и я съ радостью ухватилась за это. Въ гимназіи у меня находили способности къ рисованію, но, въ сущности, ихъ не было: каждый, учившійся рисовать, можетъ рисовать такъ, какъ рисовала тогда я. Но мн было такъ тяжело дома, меня такъ тяготили нервная любовь мамы, ея ежеминутныя заботы обо мн, ея приставанья, какъ къ маленькой, и баловство, что я съ радостью ухватилась за мысль о школ.
Скоро жизнь въ воображеніи такъ захватила меня, что я съ горемъ возвращалась къ реальной жизни. Увлеченіе искусствомъ, тмъ искусствомъ, за которое вы называете меня тайной декаденткой,— сдлало для меня правду жизни — мщанской, некрасивой, пошлой. И, напримръ, правда передвижниковъ съ ихъ горемъ и русской неприглядной дйствительностью — выгорлая деревня, грязныя, рахитическія дти, бродяги и арестанты — стала пугать праздражать меня. Я не хотла знать ее, не хотла видть ее… зачмъ? Я распространила дальше эту боязнь правды, и все что украшаетъ жизнь, скучную и бдную жизнь человческую — стало мило мн. А одно изъ такихъ украшеній — несомннно ложь. Только, благодаря ей, и можно еще существовать на свт, только она одна и спасаетъ еще отъ ужаса жизни.
Къ матери я стала относиться спокойне и добре, я поняла, что она никому не мшала своей жизнью во лжи. И я не имла никакого права уличать ее. Правда — геройство совсмъ непримнимое и даже смшное въ нашей сренькой жизни. Она — врагъ общежитія, врагъ мира въ семь, врагъ всего, за что мы вс такъ держимся.
Теперь, когда мн приходится серьезно думать о воспитаніи старшаго сына — я постоянно наталкиваюсь на этотъ вопросъ.
Но я ушла въ сторону. Мн хочется говорить вамъ о себ, о моей жизни. Я въ такомъ покаянномъ настроеніи, точно передъ смертью…
Три года въ школ, три года увлеченія искусствомъ прошли бойко и ярко… У меня былъ свой кружокъ и мы исповдовали, кажется, искренно, что искусство должно заставлять забывать жизнь… Мы читали, переводили англійскія книги, и я дйствительно не замчала жизни. Были рядомъ увлеченія: и я увлекалась, и мной увлекались, но все это въ предлахъ ухаживанія за приличной барышней.
Въ это время Иванъ Дмитріевичъ перехалъ въ Москву и мама осталась одинокой. Но я не жалла ее и бросала по прежнему, бросала для школы, для чтенія, для театра… А когда Викторъ сдлалъ мн предложеніе — я, ни минуты не задумываясь, оставила мать навсегда. А вдь я любила ее, а къ жениху относилась почти равнодушно.
Да, провряя себя теперь, я вижу, что тогда во мн не было любви къ Виктору. Онъ мн нравился, мн было съ нимъ весело и я была очень рада, когда онъ сказалъ мн, что любитъ меня. Рада, но не счастлива!
Мы познакомились съ нимъ у однихъ знакомыхъ, куда оба были приглашены обдать. Насъ случайно прсадили рядомъ, мы сразу начали болтать весело и непринужденно и уже не разставались ни на минуту, ни въ этотъ вечеръ, ни въ послдующіе. Это было на Рождество, а въ феврал мы обвнчались.
Викторъ говорилъ, что влюбился въ меня сейчасъ же, какъ увидлъ, и уже за обдомъ ршилъ, что я буду это женой. Я ничего не ршала, но думаю, что полюбила его гораздо позже, за то и прочне.
Первый годъ супружества прошелъ для меня очень однообразно и скучно. Пришлось много думать о житейскомъ, а я не привыкла къ этому, и въ душ считала себя выше всхъ жизненныхъ мелочей. Мужъ, насколько могъ, избавлялъ меня отъ нихъ. Онъ былъ заботливъ, предупредителенъ и необыкновенно внимателенъ. Викторъ изъ тхъ мужчинъ, которые, любя, не видятъ никого и ничего, кром своей любимой. Обыкновенно это продолжается недолго. Недолго было и у Виктора, но первые полтора года нашего брака онъ не отходилъ отъ меня ни на шагъ, не спускалъ съ меня глазъ и ловилъ вс мои желанія. Сначала это раздражало меня, потомъ я привыкла и когда я потеряла это — я увидала, что я потеряла. Я, сама того не замчая, такъ привязалась къ мужу, что все остальное — и мать, и увлеченіе искусствомъ, и вся моя прошлая жизнь — казались мн ‘такъ’, между прочимъ, ожиданіемъ чего-то главнаго и единственнаго. У Виктора начались какія-то дла, онъ сталъ часто узжать изъ дому, и я тосковала и въ тоск находила радость любви. Теперь все, все было окрашено этой любовью и жизнь вдругъ приняла новый смыслъ, глубокій и вмст съ тмъ простой и ясный. Вс сомннія, исканія, увлеченія казались нелпыми и ненужными. Нужно жить! Вотъ одно, что я знала. А жить — значитъ любить и быть любимой… Я долго врила, что любима. Но за то, когда мн постарались открыть глаза, я чуть съума не сошла. И я еще разъ прокляла правду! До этого мужъ могъ мн говорить все, что ему было угодно, и я врила и была счастлива этой врой… А теперь…
И я отъ ревности, отъ неистовой злобы, кипвшей въ душ — сдлала гадость, ужасную гадость…
Помните, разъ мы сидли съ вами вдвоемъ, вы мн говорили о вашей любви, говорили, что любите во мн ясность глазъ, ясность совсти, сказали, что я вселяю вамъ полное довріе.
— Посл той лживости, на какую натолкнулся я въ жизни, сказали вы, для меня отрада встртить такого чистаго человка, какъ вы.
Я хотла перемнить разговоръ и полушутя сказала вамъ:
— Вы меня не знаете… Я лгу и обманываю, какъ вс. Только длаю это поискусне, чмъ другіе.
Вы поблднли и замолчали. Потомъ мы заговорили, но уже не обо мн. А уходя вы спросили меня серьезно и просто:
— Вы никогда не измняли мужу?
Я возмутилась этимъ вопросомъ и отвтила вамъ очень рзко. Вы стали просить у меня прощенія, что позволили себ такой вопросъ.
— Во всхъ насъ сидитъ пошлость… Намъ не понять такой чистоты..
Я молчала.
Я безсовстно солгала вамъ тогда.

B. Ч.

XXIX.

Турьи Горы, 8 марта.

Ради Бога докончите ваше письмо. Никакая правда не можетъ быть ужасне подозрній и сомнній.

C. Р.

XXX.

Петербургъ, 13 марта.

— Дорогой Сергй Ильичъ! Послднее мое письмо я писала вовсмъ ненормальная.
Мужъ ухалъ въ Вну, а телеграфировалъ мн изъ Ниццы, что дла случайно закинули его на Ривьеру. Я знаю, что означаетъ это ‘случайно’, знаю, что Кучинскую отправили въ Ниццу, и вы поймете, что длается во мн. Я не спала нсколько ночей и въ одну такую ночь написала вамъ… Кажется, я наговорила вамъ много лишняго про маму, про мою бдную, покойную маму. И про себя я наговорила глупостей и никогда не прощу себ этого. Я была въ такомъ настроеніи, въ какомъ, вроятно, бываютъ, когда сводятъ счеты съ жизнью,— хотлось всю душу вынуть, вс свои раны показать… Такую исповдь — можно написать, но посылать ее не нужно. Я послала и теперь, когда отчаяніе умолкло, когда я опять въ маск честной и счастливой жены — я простить себ не могу, зачмъ послала вамъ то письмо. Вычеркните его изъ вашей памяти, какъ будто его не было, и давайте переписываться по-прежнему. Про себя, т. е. про душу свою, про прошлое, про раны — говорить не буду. Лгать вамъ — я не хочу, а говоритъ правду не могу, не умю… Одна мысль, что я могу потерять такого хорошаго друга, какъ вы, приводитъ меня въ отчаяніе…

14 марта.

У меня нездоровы дти: корь. Болзнь не опасная, говорятъ, необходимая, но очень тяжелая и скучная: я отрзана отъ всхъ знакомыхъ. И театры для меня закрыты: я не считаю себя въ прав разносить заразныя болзни. И я сижу въ темной комнат у кроватокъ Васи и Вовы съ моими безконечными думами, съ моей одинокой тоской. Одинокой! Говорятъ — если есть дти, то женщина не одинока. Но разв дти когда-нибудь поймутъ мать? А заботы о нихъ? говорятъ уравновшенные люди, заботы наполняютъ жизнь и длаютъ ее осмысленной. Какія заботы? Если быть добросовстной матерью — значитъ вставать въ семь часовъ утра, сидть на корточкахъ, одвая дтей, ни за минуту не отходить отъ нихъ, говорить съ ними о томъ, что ихъ интересуетъ, и тмъ языкомъ, который имъ понятенъ, забыть совсмъ себя, свои думы, свою усталость, свои юли. Кто изъ насъ способенъ на это? Я — каюсь — не способна. Вы знаете, какъ я обожаю моихъ мальчиковъ. Но я не кормила ихъ (я была долго больна посл обоихъ) и ни одного ни не была ихъ нянькой. Я не могу играть съ ними цлый день, не могу сторожить ихъ сонъ весь вечеръ и всю ночь. Если я поиграю съ дтьми часъ-два — я совершенно разбита. Я ложусь и отдыхаю нсколько часовъ. Иногда мысль идетъ куда-нибудь отъ того, что я разсказываю имъ, и Вася теребитъ меня за рукавъ и говоритъ. — Мама! Проснись.
Няня прекрасно ухаживаетъ за ними, занимаетъ ихъ, а они привязаны ко мн не меньше, чмъ къ ней. Я счастлива этимъ и люблю ихъ безконечно…
И все-таки пусто и одиноко… А я боюсь одиночества хуже всего на свт… Я должна постоянно заботиться о комъ-нибудь, длать что-нибудь, бороться, добиваться…
Я вспоминаю ваши слова:
— Вы такъ набиваете вашъ день всякими хлопотами, заботами и волненіями о чужихъ длахъ, точно хотите бжать отъ себя, отъ своей души, отъ своего я.
Мн не понравилось тогда, что вы сказали. Мн хотлось именно отъ васъ поддержки мн, моему длу, моему искреннему желанію не прожить жизнь даромъ, безъ пользы, безъ радости людямъ… Я никогда не забуду, какъ сказала мн одна больная баба:
— Такъ и живемъ мы вс безъ послдствій…
Въ этихъ смшныхъ словахъ — глубокій и мрачный смыслъ…
Вы не разъ повторяли мн:
— Вс эти дла и засданія, и хлопоты нужны вамъ, какъ пьяниц водка. Вамъ необходимо забыть себя, уйдти отъ себя и вы набиваете себ голову чужими мыслями и чужими словами, чтобы не слыхать своихъ собственныхъ…
Неужели вы правы? Неужели я, чтобы убжать отъ своей совсти, отъ своего сердца, наполняю жизнь выдуманными обязанностями? Неужели и тутъ когда-нибудь правда встанетъ передо мной и отниметъ отъ меня послднее утшеніе,— что я живу не даромъ? Неужели?

В. Ч.

PS. Пожалуйста, разорвите и забудьте то мое письмо, гд я писала про мать. Я не имла права такъ говорить о ней. Она умерла и унесла съ собою и свой грхъ, и свою отвтственность.

XXXI.

Петербургъ, 25 марта.

Сергй Ильичъ!
Почему вы молчите? Меня мучитъ мысль, что вы больны.
Пожалуйста, напишите, что это не такъ.
Пишите мн про себя, про Егорушку, про Власьевну, все, все. Вы вдь знаете, что все васъ касающееся близко мн.
Мужъ общалъ вернуться къ двадцатому, но до сихъ поръ его нтъ. Послднее письмо его было такое мрачно, такъ полно безпомощности и горя, что я не выдержала, послала за племянницей Лизой. Она все знаетъ, много слышитъ и иметъ какихъ-то общихъ знакомыхъ съ Кучинской. Я забыла свое самолюбіе и поручила ей узнать, какъ идетъ выздоровленіе этой особы. Вчера я получила отъ нея записку, что m-lle Кучинская безнадежна и едва ли вернется въ Россію.
Неужели и онъ останется за границей? Неужели онъ броситъ меня съ дтьми?
Замчали вы, что иногда въ семьяхъ повторяются драмы: то, что пережили родители — переживаютъ и дти. Можетъ быть, это и не въ однхъ драмахъ, а и въ счасть. Но такъ какъ ‘вс счастливыя семьи похожи другъ на друга, а каждая несчастливая семья несчастлива по своему’ — то драмы замтне.
Неужели меня ждетъ участь моей матери? Неужели Викторъ не вернется ко мн?
Сергй Ильичъ, пишите мн. Я такъ одинока, такъ несчастна.

B. Ч.

XXXII.

Т. Горы, 28 марта.

‘Я безсовстно солгала вамъ тогда’.
Варвара Львовна! Разъясните мн эту фразу. Я жить не могу, пока не узнаю правду. Я чувствую, что вы клевещете на себя, а мн, чтобы существовать, необходимо, чтобы была на неб звзда, одна, ясная, свтлая и чтобы я могъ съ ней плакать и смяться. И вдругъ этой звзды нтъ, спряталась она куда-то за тучу, и я не живу вотъ уже дв недли,
Напишите же мн все искренно, ничто не можетъ васъ измнить въ моихъ глазахъ, ничто. Да и не могли вы ничего сдлать дурного. Только будьте вы со мной правдивы и искренни, какъ я съ вами.
Пока не получу отъ васъ отвта — не могу писать вамъ ни о себ, ни о чемъ.

C. Р.

XXXIII.

Петербургъ, 1 апрля.

Сегодня день лжи и я могла бы солгать вамъ на закономъ основаніи, но я не хочу лгать. Довольно я лгала передъ вами!
Когда вы прямо и доврчиво спросили меня: измняла ли я мужу? — Я солгала вамъ. Помните: мы сидли весь вечеръ вдвоемъ, говорили о дружб, о счастьи… Вы сказали о вашей вр въ меня… И у меня какъ-то сами собой полились т слова, что я лгу, какъ вс. Но когда мн пришлось прямо отвчать вамъ на вашъ вопросъ — правда была уже страшна мн, и я солгала…
Да. Я измнила мужу. Измнила безъ любви, безъ радости, безъ одной секунды счастья… Я лгала мужу, лгала тому человку, лгала самой себ…
Это было черезъ три года посл нашей свадьбы… Я узнала, что мужъ измняетъ мн… и ршила умереть… Для меня уже ничего не существовало въ жизни, ничего, кром обиды и горя… У мужа былъ другъ, нкто М., онъ зналъ вс подробности его ‘романа’, и я заставляла его передавать мн ихъ и испытывала какое-то мучительное удовлетвореніе, что этотъ другъ — предатель… Я не знаю, почему онъ привязался ко мн, не понимаю, какъ онъ полюбилъ меня… Насъ связало что-то тайное и злобное, и когда разъ — посл одного его разсказа, я всю душу вынула передъ нимъ и заговорила о смерти — онъ сказалъ мн о свой любви и о ршеніи умереть вмст со мной. Но мы не умерли…
И пошла ложь ежеминутная, въ мельчайшихъ подробностяхъ фальшивой любви… Что это была за мука — мн не выразить вамъ! Сплошная мука, сплошная ложь…
Когда мужъ сказалъ мн при М., что не можетъ больше оставаться въ Петербург, что для него онъ сталъ невыносимъ и что проситъ меня похать съ нимъ за границу — я заплакала отъ радосіи.. Черезъ недлю мы ухали, а еще черезъ недлю узнали о смерти М. Онъ застрлился черезъ нсколько дней посл нашего отъзда и никто не зналъ причины его самоубійства. Викторъ, когда прочелъ о смерти М., заплакалъ… А я… Я и тутъ не выдала себя, какъ ни разу не выдала себя вамъ… Когда вы говорили мн о моей правдивости, о чистот, о вашей вр въ меня — правда боролась во мн съ ложью до страданія, и всегда побждала ложь… Теперь я не хочу и не могу больше лгать. Длайте съ этой правдой, что хотите, но знайте, что никто никогды не слыхалъ ее отъ меня и не услышитъ этого признанія. Я длаю вамъ его, чтобы заплатить какой-то долгъ.

В. Ч.

XXXIV.

Петербургъ, 2 мая.

Вотъ уже мсяцъ, какъ я послала вамъ мое безразсудное письмо…
Я измнила себ, измнила лжи, той спасительной лжь при которой только и возможно существовать на свт. и что же изъ этого вышло? Потеря самого дорогого мн друга.
Почему вы не пишите мн? Почему? Изъ приличія — не отвчайте, а только если потянетъ написать.

В. Ч.

XXXV.

Петербургъ, 10 мая.

Сергй Ильичъ!
Вы какъ ребенокъ,— захотли узнать что внутри у любимой игрушки, разломали ее, посмотрли я бросили…
Мн только хотлось бы знать: засмялись вы надъ обломками, разсердились, или заплакали?

В. Ч.

XXXVI.

Т. Горы, 15 мая.

Дорогая Варвара Львовна!
Вы должны, вы можете простить меня за долгое молчанье… Сердиться на васъ — я не имлъ права, а плакать… Не плакалось какъ-то!.. Было внутри что-то очень сложное и мучительное. Конечно, не разъ хотлось высказать вамъ это, но на бумаг выходило жестко, нелпо, зло.
Мн нечего говорить, легко-ли мн досталось ваше ‘безразсудное’ письмо. Я метался, бросался отъ одного ршенія къ другому и ничего не могъ сдлать съ собой, чтобы забыть, не думать. Вдь докучныя мысли, какъ осы: чмъ больше гонишь ихъ, тмъ настойчиве он жужжатъ около и не даютъ ни во что уйдти, ни чмъ заняться, пока не улетятъ. А улетятъ — когда сами захотятъ…
Наконецъ, я ршилъ, что надо взять себя въ руки, и ухалъ на Волгу. Это мн всегда помогало въ пріисканіи душеннаго равновсія. Я похалъ совершенно разбитый. Волга, съ ея однообразной красотой, принесла мн если не успокоеніе, то примиреніе… Вчера я вернулся домой и наншелъ ваши два письмеца.
И опять не перестаю думать о васъ…

16 мая.

Не могъ вамъ писать вчера. Бросилъ перо, пошелъ бродить…
Кругомъ все живетъ и громко кричитъ о своей жизни: птицы, жуки, трава, листья, розовато-блый цвтъ яблонь, разлившаяся рка, яркое небо — все ликуетъ и властно заявляетъ о своемъ ликованіи, никого не боясь, ни съ чмъ не считаясь…
Опять дорожка въ саду меня привела на кладбище, къ нашимъ могиламъ. Видно, что Власьевна позаботилась о нихъ: плиты расчищены, скамейка починена, кругомъ насажены анютины глазки и маргаритки. Цвты на могилахъ производятъ всегда впечатлніе примиряющее и радующее. Могила сестры Лели разлзлась и дернъ на ней разъхался. Власьевна засадила ее густо цвтами, и она точно ожила. Я сорвалъ пучекъ анютиныхъ глазокъ и задумался и опять мн вспомнился мой любимый поэтъ:
…..’Живи
Покуда кровь играетъ въ жилахъ,
А станешь стариться, нарви
Цвтовъ, растущихъ на могилахъ,
И ими сердце обнови…’
Обновить сердце? Возможно-ли это?
Я слъ около моихъ покойниковъ, одинокій, еще боле одинокій, чмъ тогда, зимой, когда написалъ вамъ и вы мн отвтили полунасмшкой надъ моимъ затишьемъ. И только теперь мн стало ясно, какъ я былъ тогда тоже захваченъ ложью… Да, ложью, своей собственной ложью, вдь я въ Петербург тоже все время лгалъ, лгалъ словами, поступками, всей своей жизнью лгалъ. А какъ я лгалъ постоянно на вашихъ глазахъ: подавалъ руку вашему мужу, котораго не уважалъ, говорилъ совсмъ не то и не такъ, какъ хотлъ, какъ долженъ былъ говорить… А какъ терплъ ложь! И все это я сразу почувствовалъ посл вашего письма здсь, среди могилъ. Он не лгутъ. Вы скажете: ‘он молчатъ’. Да, но въэтомъ молчаніи великая тайна и правда. И он обязываютъ не лгать. Я помню, вы пріхали съ похоронъ какой-то молодой двушки и были поражены, что въ первый разъ увидали ея отца. Вы знали его давно, но знали сановника съ очень опредленной манерой говорить, шутить и всегда сохранять извстный тонъ старшаго къ младшимъ.
Тутъ вы увидали въ первый разъ, какъ онъ плакалъ, жалобно всхлипывая, какъ ребенокъ.
Я помню, какъ вы тогда говорили:
— Я въ первый разъ увидала его безъ маски…
Здсь, среди могилъ, тоже не до масокъ. Всякое притворство кажется тутъ жалкимъ и мелкимъ… Всякая ложь здсь кажется преступной…
Что ваши дти? Здоровы-ли? Вы совсмъ умолкли о нихъ.

XXXVII.

Петербургъ, 20 мая.

Разспросы о дтяхъ — врный признакъ, что любви нтъ. Влюбленный человкъ ненавидитъ дтей мужа.
Но я не хочу говорить въ этомъ тон. Вдь я искренно желала, чтобы вы разлюбили меня. И добилась этого. Мн только страшно: неужели я потеряла и друга? Неужели? Вы знаете, какъ я одинока и какъ дорожу вашей дружбой… И вы не отнимете ее отъ меня…
Мужъ вернулся изъ-за границы три недли тому назадъ, но мысли его тамъ, у постели его больной. Онъ мрачный, грустный и чужой… И это невыносимо-тяжко.
Мы перехали на дачу, но я каждый день зжу въ городъ для моей школы. Я ршила устроить при ней общежитіе, а это надо организовать лтомъ, работы предстоитъ много, работы маленькой, невидной, но очень утомительной и суетливой… Опять некогда задумываться, некогда заглядывать въ ту черную пропасть, которая ждетъ всхъ насъ.
Вашъ вопросъ о моихъ ребятишкахъ вызвалъ у меня шутку, но я все-таки съ удовольствіемъ отвчу вамъ, что и Вася, и Вова очень поправились посл кори, только Вова сталъ еще своенравне прежняго: говоритъ ‘хочу и буду!’ и не признаетъ никого, кром меня. Вася — молодецъ, здоровый, бойкій мальчишка, велосипедистъ и страстный игрокъ въ lawntennis. Онъ цлые дни проводитъ на кругу ‘дтскихъ развлеченій’, и я почти не вижу его. Докторъ говоритъ, что вс эти игры укрпляютъ и развиваютъ физически, и я довольна. Только были бы здоровы,— вотъ пока мое единственное желаніе относительно дтей.
Но почему вы вдругъ спросили о нихъ?

В. Ч.

P. S. А что Егорушка? Какъ поправился посл тифа?

XXXVIII .

Турьи Горы, 27 мая.

Дорогая Варвара Львовна!
Я спросилъ о дтяхъ потому, что не могу отдлить васъ отъ нихъ. Мн хотлось знать все о васъ,— естественно, что и вспомнилъ и о Вас, и о Вов. Я не знаю, отчего это удивило васъ? Неужели я никогда о нихъ не спрашивалъ?
Мой бдный Егорушка плохо поправился. У него сдлалось осложненіе, и онъ до сихъ поръ не совсмъ окрпъ.
Худъ онъ и блденъ такъ, что больно и страшно смотрть. Мы съ Власьевной питаемъ его всми средствами, она ухаживаетъ за нимъ, какъ за своимъ ребенкомъ, и я не хочу и думать, что мы не выходимъ его. Я оставилъ его въ дом, въ моихъ комнатахъ, а самъ окончательно поседился въ половин бабушки. Кругомъ все то, къ чему я привыкъ съ дтства: пузатые шифоньеры краснаго дерева, низкія кресла съ корытообразными спинками, старинные портреты съ громадными глазами и маленькими ртами… Мн очень хорошо работается за высокимъ бюро краснаго дерева съ точеной ршеточкой кругомъ верхней доски. Здсь я еще дальше отъ всего міра, чмъ тамъ, въ кабинет отца, здсь — кажется, я могу совершенно уйдти отъ всякой суеты и толчеи, здсь я понялъ тхъ схимниковъ и отшельниковъ, которые находили смыслъ жизни въ тиши и одиночеств. Но вчера…
Вотъ что было вчера. Я открылъ покатую крышку бюро, чтобы положить туда написанные мною листы, и увидалъ, что весь ящикъ заполненъ какими-то записками и письмами. Он брошены туда грудой, спшно, какъ никому не нужныя, не дорогія. Мн хотлось хоть немного привести ихъ въ порядокъ и я увидалъ, что это листки какихъ-то расшитыхъ тетрадей, отдльныя замтки и случайныя записи… Почеркъ бабушки… Я смутился и захлопнулъ крышку, но одна ‘замтка’, какъ написано на верху листа,— запала мн въ грлову.
‘Жизнь для жизни намъ дана’ онъ говоритъ. А посмотрть въ окно: дерева стоятъ безъ листьевъ, словно вкопаныя, холодная земля покрыта мертвою листвою и ждетъ чего-то. Чего? Скучно!..’
Нтъ ни числа, ни года, но, судя по желтому цвту бумаги и блдности чернилъ, это написано очень давно… И почеркъ твердый и ясный, какого я уже не помню у бабушки.
Я взглянулъ надъ собой. Надъ самымъ бюро виситъ тотъ портретъ, о которомъ я какъ-то писалъ, что онъ нароминаетъ мн васъ. Тоненькая женщина лтъ восемнадцати, очень декольтированная, съ поясомъ подъ пышной блой грудью, съ блестящими черными волосами, зачесанными на уши и собранными на макушк въ вид петли, смотрла на меня своими широко-раскрытыми глазами и точно спрашивала о чемъ-то… Ротъ, съ полными яркими губами, полуоткрытъ и если смотрть долго — точно чуть-чуть улыбается. Я смотрлъ и не могъ оторваться… И она, какъ вы, жила, волновалась, ждала и… дождалась… Очевидно, и ее мучило вчное: ‘жизнь, зачмъ ты мн дана’? Я смотрлъ на ея гладкій блый лобъ, точно такой, какъ у васъ, и мн пришло въ голову: ‘Зналъ ли кто-нибудь, что кипло подъ нимъ, когда она думала одно, а говорила другое?’ Наврное, и она не всегда была правдива… Я смотрлъ на ея глаза и почему-то мн читалась въ нихъ ложь…
И я вспомнилъ бабушку — такою, какой я зналъ ее: маленькой старушкой, въ бломъ чепц на желтовато-сдыхъ волосахъ, мягкій носъ нависъ надъ губами, сморщенными и синеватыми, тусклые глаза въ морщинистыхъ вкахъ смотрятъ устало и скорбно.
Что общаго между этой красавицей и сгорбленнымъ существомъ, ворчащимъ и озабоченнымъ всякими житейскими заботами? Она до самого конца дней своихъ была очень бодра и постоянно волновалась… Ея дрожащій голосъ хриплъ то въ двичьей, то на крыльц, куда она призывала на расправу провинившихся, то у себя въ комнат. Мы — маленькіе — привыкли къ ея ‘разносамъ’, и намъ казалось, что иначе и нельзя. Это — бабушка. Она должна волноваться, если опоздали посолить огурцы и они ‘пожолкли’, какъ она говорила, должна руководить рубкой капусты и кричать на насъ, если мы таскаемъ ‘кочерыжки’, должна быть недовольной всми, а насъ, дтей, баловать и кормить какими-то смоквами и домашними пастилами. На то она бабушка. И мн, кажется, никогда не приходило въ голову, что у нея могла быть иная жизнь, что ее могли волновать иныя чувства.
Позже я зналъ, что ее еще волнуетъ политика, и то больше вншняя. Война была для нея занимательне всего на свт. Она выросла на разсказахъ о ‘француз’, въ имніи ея отца показывали погребъ, гд заморозили троихъ плнныхъ, показывали мсто, гд французскіе солдаты, переходя рку, проваливались въ проруби, выскакивали и замерзали. Бабушка разсказывала все это съ мельчайшими подробностями и врила, что сама это видла: такъ въ ея дтскомъ мозгу ярко запечатллись эти разсказы.
Затмъ она вышла замужъ за военнаго. Во время ‘Севастополя’ она была уже вдовой, но братъ ея мужа, тотъ, что похороненъ рядомъ съ ней, былъ раненъ въ этой войн и умеръ здсь, въ имніи, на рукахъ бабушки. Она любила разсказывать не про него, а про ополченіе, и мы, дти, привыкли понимать, что ополченецъ — герой, потому что ддъ Сергй былъ ополченецъ и умеръ за родину. Мы выпросили у бабушки его шапку ополченца — съ мднымъ георгіевскимъ крестомъ на околыш и съ подобострастнымъ уваженіемъ держали ее у себя въ дтской. Потомъ стали, играя, надвать ее, а посл, черезъ много лтъ, я видлъ ее на нашемъ подпаск…
Во время франко-прусской войны бабушка не выпускала газеты изъ рукъ и прочитывала о войн ‘отъ доски до доски’. Она перепутывала имена, долго думала, что Седанъ французскій полководецъ, и волновалась ‘за Седана’, ненавидла нмцевъ и при малйшей ихъ неудач радовалась, какъ ребенокъ. Читала она газеты всегда громкимъ шопотомъ, и мы съ Лелей старались ловить движенія ея губъ и слдить за ея лицомъ, какъ оно то расплывалось въ улыбку, то длалось грустнымъ и сумрачнымъ. По этимъ признакамъ мы узнавали политическія новости,— на чьей сторон побда, р вмст съ бабушкой были всецло за французовъ.
Въ этотъ-же годъ меня увезли изъ Турьихъ Горъ и отдали въ гимназію, я видалъ бабушку только на каникулахъ. Она продолжала баловать меня, какъ ребенка, но ее смущали мои демократическіе взгляды, и она постоянно спорила со мной, хотя — какъ мн было извстно — она задолго до освобожденія отпустила своихъ крестьянъ на оброкъ. Когда я разъ напомнилъ ей это, она сказала:
— А все-таки изъ хама не будетъ пана!
Не одобряла она и моего поступленія въ университетъ, она признавала настоящими людьми только военныхъ, хотя въ послдніе годы жизни и говаривала:
— Вдь это теперь въ военную службу вс идутъ: и ужъ, и жаба! Въ наше время не такъ было.
А когда я объявилъ ей, что оставленъ при университет, она поздравила меня грустно и, вздохнувъ, сказала:
— А все-таки не дворянское это дло…
Сестру Лелю она тоже не хотла отпускать въ гимназію, находила неумстнымъ сидть ей рядомъ съ поповнами и мщанками, но сама Леля настояла на этомъ, да и мать не препятствовала: она не отходила отъ больного отца и ей некогда было заниматься дочерью.
На каникулы мы съ сестрой прізжали вмст и бабушка никогда не переставала относиться къ ней, какъ къ маленькой. Леля платила ей тмъ же, она никогда не спорила съ ней, жалла огорчать ее и скрывала отъ нея многое, чего не скрывала отъ матери, съ которой она была жестка и сурова.
Въ послдній разъ я помню бабушку съ Лелей, когда сестр было уже лтъ девятнадцать. Странно было видть семидесятилтнюю сдую старуху, ласкающую, какъ безпомощнаго ребенка, эту самостоятельную и непримиримую двушку, и Лелю, разговаривающую съ ней кротко, какъ съ маленькой.
Мы долго скрывали правду объ участи Лели отъ бабушки и говорили ей, что она ухала за границу учиться и скоро вернется. Бабушка все ждала ее. Мать была очень огорчена, но злобно огорчена, она считала себя опозоренной дочерью и не могла простить Лел, что она будто-бы убила отца. Эта злоба помогла ей перенести горе и скрывать его.
Но разъ, въ спор со мной, она дошла до крайняго раздраженія и бросила мн:
— И въ кого вы такіе? И ты за сестрой пойдешь…
Бабушка навострила уши, но ничего не спросила.
На другой день она пришла ко мн въ комнату, чего уже никогда не длала, сла, помолчала, почмокала губами — какъ всегда при большомъ волненіи — и сказала:
— Сережа! гршно обманывать старуху… Скажи мн правду: гд Леля?
Я сказалъ ей.
— Это гд же? за границей?
Я коротко разсказалъ ей всю правду. Она слушала, нахмурившись, и озабоченно качала головой. А когда я окончилъ, она со страннымъ добродушіемъ сказала:
— Съ чмъ въ колыбельку — съ тмъ и въ могилку… Какъ съ рожденія буянкой была — такъ буянкой и осталась!
Точно она говорила про нашалившаго ребенка, точно не уясняла себ всей правды.
И все эте съ необыкновенной ясностью вспомнилось мн вчера. Вспомнились и самые послдніе годы ея жизни, когда он, вдвоемъ съ мамой, были погружены съ головой въ мелочи жизни, только въ одн мелочи… Вспомнилъ я и то, какъ она осталась здсь одинокая и сирая, похоронивъ дочь… И я тогда не пріхалъ къ ней… Она угасла медленно и спокойно, ни о комъ не вспоминая, не жаля о жизни, не ожидая ничего отъ смерти…
Агафья Власьевна закрыла ей глаза, похоронила ее и положила по моему распоряженію плиту.
Вотъ конецъ этой жизни, которая якобы для жизни была дана ей. А можетъ быть у нея и была эта жизнь? Вдь какъ легко просмотрть ее у близкаго человка. И чмъ ближе — тмъ легче просмотрть.
Сегодня мн не работалось. Какія-то странныя мысли лзли въ голову. Я бросилъ перо и пошелъ на кладбище. Черноглазая красавица, изображенная на портрет, не давала мн покоя, и я пошелъ на могилу бабушки, точно я ждалъ найти тамъ какое-то объясненіе…
Тяжелая плита однимъ бокомъ вросла въ землю и плотно придавила то, что было закопано подъ ней…
И вдругъ мн захотлось видть васъ. Я не могу вамъ объяснить этой психологіи, а вы можете, вы врите въ какое-то мистическое сочетаніе любви и смерти и не разъ говорили мн объ этомъ. И въ томъ вашемъ письм у васъ, можетъ быть, помимо вашего желанія, явилось это сочетаніе: когда вы ршили умереть — любовь М. побдила васъ…
Я не понимаю этого и ничего не могу объяснить… Но сидя на кладбищ — я думалъ о васъ…
Пришелъ и написалъ вотъ это письмо. Я знаю, какъ васъ интересуетъ каждое разумное созданье, какъ въ каждомъ вы видите человка, какъ вы рядомъ съ вашими Роденбахами постоянно читаете живыя страницы книги жизни. О себ писать не буду, да и достаточно занималъ я васъ собою. ‘Я’, ‘я’, ‘я’ — это скучно и — по вашимъ словамъ — первый признакъ дурного воспитанія. Вы имете полное основаніе сказать, что я слишкомъ поздно вспомнилъ объ этомъ. Но иногда лучше поздно, чмъ никогда, хотя въ большинств случаевъ лучше никогда, чмъ поздно.
Что можетъ быть ужасне слова ‘поздно’?

Вашъ С. Р.

XXXIX.

Петербургъ, 2 іюня.

Нтъ, пишите и о себ, дорогой другъ. Пишите обо всемъ, что у васъ въ голов и на сердц, но только пишите искренно. Какіе могутъ быть между нами вопросы о воспитаніи? Пишите почаще и такъ же много, какъ въ послдній разъ.
Неужели вы не приведете въ порядокъ записокъ бабушки? Неужели вамъ не горько не знать души той красавицы, которая смотритъ на васъ вопрошающе, а вы сводите все ея существованіе къ соленью огурцовь и ворчанью на прислугу?..
Я убждена,что каждая женщина — Янусъ. У нея всегда два лица: одно для всхъ, другое для себя, и, конечно, гораздо боле сложное, чмъ первое. Оно видно чаще всего въ дневник, въ письмахъ… А вамъ не хочется знать, чмъ жила, чмъ волновалась ваша бабушка. Можетъ быть, настоящая ея жизнь была совсмъ не та видимая для всхъ жизнь, а другая, внутренняя, свидтели которой остались на пожелтвшихъ клочкахъ бумаги. Лучше сожгите ихъ скоре, но не оставляйте ихъ такъ валяться, вдь это все клочки женской души, женскаго сердца…
Что же съ Егорушкой? Какое можетъ быть осложненіе посл тифа? Отчего вы такъ неохотно отвчаете? Вы отдали ему ваши комнаты — значитъ не оттолкнули его отъ себя. Но неужели же этимъ можетъ ограничиться забота о ребенк у такого человка, какъ вы? Не врю, не хочу врить.
Мужъ опять ухалъ. Получилъ какую-то телеграмму и, сейчасъ-же ухалъ. И я одна со своими думами, дтьми и… дломъ. Я цлые часы провожу въ город, въ духот и пыли, потому что къ августу вся школа должна быть готова, и постоянно мучусь сомнніемъ: нужно-ли кому-нибудь это? Часы, дни, мсяцы уходятъ у меня на какое-то грошовое дло… Вы говорили, что личная работа всегда грошовая и получаетъ цну только, когда вдвинута въ общую работу многихъ. Вотъ и важно чувствовать, что она вдвинута въ эту общую работу… А вдь мы вс — сами по себ… И постоянно убждаешься, что никто никому не нуженъ… Исчезнетъ — это мсто затянется сейчасъ же, все равно какъ посл камня, брошеннаго въ воду:— нсколько круговъ, которые торопятся отойти отъ него подальше и — точно не было его… Въ дл это еще видне, чмъ въ семь. И, когда я думаю объ этомъ, у меня опускаются руки, дло мое мн кажется мертвымъ и я сама себ кажусь мертвой.
Вы скажете, что я въ такомъ настроеніи оттого, что мужъ ухалъ, и я его ревную. Нтъ, къ моему горю — нтъ… Я уже не ревную его. Нельзя ревновать чужого человка, а онъ сталъ совсмъ чужой мн. Я не знаю, о чемъ онъ думаетъ, чмъ озабоченъ, о чемъ плачетъ? Между нами мало по малу выросла высокая стна и эта стна ужасне всхъ мукъ ревности.
А тутъ еще вы — съ вашей правдой. Я сдлала страшное насиліе надъ собой, цинично написала вамъ всю правду и убила что-то мн очень дорогое. И зачмъ я измнила себ, измнила лжи? Я чую изъ вашего письма — что вы уже не прежній, я предчувствую, что потеряю васъ… Вы говорите, что я сопоставляю смерть и любовь. Да,— между ними несомннная связь и — когда мы говорили съ вами объ этомъ, я приводила много примровъ, какъ убійцы посл преступленія бгутъ къ своимъ возлюбленнымъ, какая потребность любви у тхъ, кто видитъ часто смерть… Но у васъ не то. Ваше воспоминаніе обо мн на кладбищ — сознаніе, что ‘все въ мір тлнъ, все въ людяхъ ложь…’
И это такъ.

В. Ч.

XL.

T. Горы, 7 іюня.

Дорогой мой другъ!
Ваше настроеніе пугаетъ и огорчаетъ меня. Но я вспоминаю, что когда мы познакомились съ вами — вы точно такъ же изврились тогда во все, находили себя лишней и топили вашу тоску въ милліонахъ заботъ и всякого рода хлопотъ. Вы просто не находили покоя вашей душ. Вы сами не сознавали тогда, что вся причина была въ томъ, что вы ревновали мужа, вы страдали, но изъ самолюбія даже себ не признавались въ этомъ. Почти въ первый же нашъ разговоръ вы — какъ будто вря сами себ — говорили мн, что какъ тяжело вамъ жить безъ такого дла, которому можно было бы отдать вс свои силы, и называли вашу работу грошовой.
Кажется, тогда я и сказалъ вамъ о грошовыхъ длахъ то, что вы приводите въ вашемъ письм. И это — мое убжденіе. Нужно работать одному, но для всхъ. И съ этимъ не страшно ни разочарованіе, ни неудавшаяся личная жизнь. Нужно идти своей дорогой, свободному и… одинокому. Въ одиночеств — свобода и сила. И кто дойдетъ до него сознательно и спокойно — тотъ побдитъ.
И я не думаю, какъ думаетъ большинство мужчинъ, что альфа и омега счастья женщины въ любви къ мужчин. Если бы это было такъ — счастье было бы очень достижимо. Нтъ. У женщины почти всегда слишкомъ большая душа и ей тсно въ ея рамкахъ, и она мечется и расходуется на мелочи и часто презираетъ себя. Въ мужчин почти нтъ этой муки презрнія.
Въ тотъ вечеръ, когда я получилъ ваше письмо — я почему-то не могъ заниматься. Я долго стоялъ у бюро съ перомъ въ рукахъ, но не работалось. И я почти машинально поднялъ крышку и сталъ перебирать бумаги бабушки. Мн хотлось привести ихъ хоть во вншній порядокъ…. Я сначала старался не читать ихъ. Какое-то безсознательное чувство деликатности мшало мн… Жутко было лзть въ чужую душу, а письма, дневники, замтки, конечно, душа человка,, похороненная въ нихъ…
Случалось вамъ разбираться въ старыхъ письмахъ? Вдь это — могилы, оттого и перечитывать ихъ всегда грустно.
Въ какой-нибудь записк вся душа живого существа, отдающая себя другой душ, въ нсколькихъ строкахъ — вся жизнь. И любовь, и счастье, и притворство, и злоба, и радость, и горе, и слезы, и улыбки — все то, что составляетъ душу человка — все погребено здсь… И все это лежитъ гд-нибудь мертвое, пыльное, никому ненужное.
Я все время чувствовалъ это, когда разбирался въ бабушкинихъ запискахъ. И не могъ оторваться отъ нихъ.
Он написаны неровнымъ, круглымъ почеркомъ и съ множествомъ чернильныхъ пятенъ. Я вспомнилъ, что она до самой смерти писала гусиными перьями и засыпала кляксы пескомъ… Ни года, ни числа нтъ ни на одной страниц, точно это листки разодранныхъ тетрадей или альбомовъ, и порядокъ ихъ совершенно перепутанъ.
Первое, что мн бросилось въ глаза, были строки, написанныя совершенно вкось и особенно взволнованнымъ неровнымъ, почеркомъ:
‘Сегодня Marie объявила, что къ ней присватался капитанъ Ряполовскій. Она отдала ему руку. Безъ моего вдома. Вспоминаю, какъ покойникъ-отецъ объявилъ мн: Машенька! Къ обду прідетъ твой женихъ, нашъ сосдъ Лужинъ. Я сговорился съ нимъ, за тобой пойдетъ сельцо Дмитровка, да триста душъ, да денегъ двадцать тысячъ ассигнаціями. Разв я могла перечить ему? А нынче какъ?!’
Потомъ на этой же страниц добавлено, но уже мельче и спокойне:
‘Спросилъ-ли кто у меня: хочу-ли я замужъ за едора Иларіоновича? А что можетъ быть страшне для женщины, какъ отдавать себя одному, когда мечтаешь о другомъ?..’
Послдняя фраза взволновала меня… Черезъ нсколько страницъ я наткнулся на слдующее:
‘Скончалась Eudoxie Бутылина. Упокой Господи душу ея! Богъ тамъ разсудитъ, можно или нтъ любить того, кого любить не должно…’
Мря сгорбленная старушка предстала сразу передо мной со своей страдающей душой и какой-то тайной. Я лихорадочно перебиралъ бумаги и боялся останавливаться на нихъ и останавливался каждую минуту. Хозяйственныя записи перемшивались съ изліяніями, слухи съ разными мелкими фактами. Я узналъ, между прочимъ, почему у насъ въ Турьихъ Горахъ два барскихъ дома, точно дв отдльныхъ усадьбы. Оказывается, что Турьи Горы принадлежали дду едору Иларіоновичу пополамъ съ братомъ. Когда ддъ женился, они жили втроемъ, но отношенія братьевъ, очевидно, были очень тяжелыя, потому что у бабушки много записей въ такомъ род:
‘Вс знаютъ, что Гаральдъ съ норовомъ. Зачмъ же едя приказалъ засдлать его подъ Сержа. Хорошо, что погибъ конь, а не сдокъ…’
‘Сержъ сегодня ршилъ мсто для новаго дома: по ту сторону погоста, на опушк рощи, а ее раздлать въ паркъ…’
‘Вчера новоселье… едя молчаливъ. Сержъ грустенъ… У насъ опустло…’
‘Сергй Илларіоновичъ прислалъ казачка сказать не ждать его къ ужину. Опять едя!..’
‘Сколь различны эти два человка! Одинъ чувствителенъ и великодушенъ, другой — грубъ и ничтоженъ. Одинъ любитъ стихи и сочинителей считаетъ отъ Бога, другой говоритъ, что вс они дармоды и пишутъ только любовныя выдумки.’
И, наконецъ, такая замтка:
‘Лвый домъ стоитъ заколоченный. Не несутся оттуда ни звуки цитры, ни псни… Наша дорожка какъ-будто заросла травою… А едоръ веселый и свиститъ на весь домъ!..’
‘Отъ Сержа — ни словца… Гд же онъ?’
На другомъ листк написано очень мелко, такъ, что едва можно прочесть:
‘Что бы тамъ ни было — онъ будетъ всегда ближайшій къ моему сердцу.’
‘Кто можетъ быть несчастне человка неспящаго? Съ самого Ильина дня я глазъ не сомкнула. Какую ролю играетъ мой мужъ?’
‘Сегодня на крыльц едя распекалъ повара Илюшку. Я подошла. Онъ не видалъ. Два раза въ ухо. Пошла кровь. Я не стерпла, высказала все. Сержъ не допустилъ бы.’
Жалобы на безсоницу повторяются много разъ, иногда прямо:
‘Опять не спала всю ночь напролетъ…’ Или: ‘Не спала. Плакала. Молилась…’
На одной страниц неразборчиво написано:
‘Мука! мука! Кажется, брошусь при всхъ передъ Господомъ и закричу: Прибери Ты меня, несчастную, одинокую! Одно мн остается — петля!’
Могъ-ли я подозрвать, что бабушка переживала такія страданія? Никогда ни однимъ словомъ она въ конц жизни не вспомнила о нихъ!.. Я бросалъ листокъ за листкомъ, жадно прочитывая ихъ. Встрчалось очень много стиховъ и прямо отрывочныхъ фразъ: ‘Я въ величайшемъ безпокойств…’ ‘Неужели такъ будетъ вчно?..’ ‘Что лучше: тысячи булавочныхъ уколовъ или одинъ ударъ кинжала?..’
Наконецъ, одна страница бросилась мн въ глаза яснымъ, крупнымъ почеркомъ:
‘Сергй Иларіоновичъ прислалъ письмо, чтобы ждать его. Согласенъ крестить Любочку…’
Люба была вторая дочь бабушки. Она умерла двухъ лтъ, бабушка любила разсказывать, какой она была необыкновенный ребенокъ. И ея ясный почеркъ въ послдней записи можно было бы объяснить счастьемъ матери. Но дальнйшая приписка опять смутила меня.
‘Ахъ, зачмъ все такъ случилось? Опять одни мученья!’
Больше я не нашелъ листковъ такого формата. Очевидно, часть альбома, отъ котораго они уцлли, была уничтожена.
Я разобралъ дальше листки по формату. Одна тетрадь въ четвертушку срой бумаги почти вся сохранилась нетронутою, изъ другой такой же были вырваны страницы и оторванъ весь конецъ. Въ первой тетради почти сплошь записи хозяйственныя: о посвахъ, объ умолот, о перевод во дворъ какой-нибудь двки или семьи, объ отпуск на оброкъ.
Бабушка овдовла въ 1849 году и, очевидно, какъ большинство русскихъ вдовъ, сейчасъ же стала ‘личностью’, самостоятельной и дятельной, какъ мужчина. И почеркъ сталъ яной: увренный и ровный. Я читалъ эти записки, и бабушка опять явилась предо мной въ новомъ свт:
‘Поваръ Софронъ валяется въ ногахъ, проситъ отдать за него вышивальщицу Таню. Она не желаетъ. Я отказала. Это не при едор Иларіонович’.
‘Никто съ нашего села не хочетъ идти съ барщины на оброкъ. Не понимаютъ или не врятъ? Сегодня сама пойду на сходъ разговаривать съ ними…’
Очень часто записи идутъ не отъ одной бабушки и начинаются словомъ ‘мы’.
‘Мы ршили отпустить столяра Семена въ Москву… Пусть поработаетъ на вол…’
‘Мы дали вольную Иль Ерофеву съ женою… Довольно натерплся онъ отъ покойника…’
‘Вчера вернулся нашъ бглый Яшка… Покаялся, что бгалъ въ Соловки, говоритъ — душа просила. Мы его простили’.
Кто эти ‘мы’? Я недоумвалъ… Очевидно, кто-то руководилъ бабушкой, и вс эти оброки и выкупы шли отъ кого-то, кому бабушка довряла. Я думалъ, что это какой нибудь управляющій имніемъ, но вдругъ наткнулся на слдующее:
‘Онъ говоритъ, кто самъ живетъ, долженъ и другимъ жить давать’…
И тутъ же прибавлено:
‘С. такъ добръ и великодушенъ, что радъ всмъ вольную дать. А моя дочь? Я передъ ней отвчать должна…’
Я вспомнилъ тогда, что ддъ Сергй пріхалъ посл смерти отца изъ-за границы для раздла имнія. Никакого раздла не произошло, онъ отказался отъ своей части въ пользу моей матери и теперь все цликомъ перешло мн. Очевидно, ‘мы’ — это бабушка и beau fr&egrave,re, Сергй Иларіоновичъ. Онъ конецъ сороковыхъ годовъ провелъ за границей и должно быть привезъ въ Турьи Горы новые взгляды, новыя убжденія. И въ записяхъ бабушки это видно на каждомъ шагу. Мысль о дарованіи свободы крестьянамъ постоянно борется въ ней съ привычками и практическими соображеніями. Рядомъ съ этимъ встрчаются и такія фразы:
‘Вчера я читала въ старой книжк ‘Сверныхъ Цвтовъ’ повсть ‘Трактирная лстница’ Н. Бестужева. С. взялъ отъ меня книгу и сталъ читать вслухъ Монтаня, сказавъ: ‘Вотъ наука житейской мудрости’.
‘С. подарилъ мн французскій экземпляръ Монтаня въ роскошномъ переплет…’
(Сколько разъ держалъ я въ рукахъ эту книжку Essais de Montaigne и не зналъ, какъ она попала въ нашу бдную библіотеку!).
Потомъ идутъ опять разныя хозяйственныя соображенія, но чмъ дальше, тмъ чаще они перебиваются другими замчаніями:
‘Какъ борьба духа съ матеріей истомляетъ человка…’
‘Его любимые писатели: философъ Емерсонъ и Карлейль. Онъ говоритъ, что они аристократы по возвышенности своего духа и демократы по любви къ человчеству, по желанію блага всмъ. Какъ увлекательно С. говоритъ объ этомъ…’
Но бабушка, очевидно, не увлекалась этимъ. Она выписываетъ цлые страницы изъ Жуковскаго, нсколько разъ цитируетъ Монтэня въ плохомъ русскомъ перевод, но все это безъ своихъ замчаній или дополненій. Гораздо горяче она относится къ житейскимъ фактамъ:
‘Сегодня ночью выгорла Рябовка. С. опять работалъ, какъ левъ, бросался прямо въ огонь, откуда и спасъ Mapтыниху съ внукой. Герой!!!’
‘Ухалъ. Плакалъ много… Онъ мн кумъ и своякъ… Даже помыселъ — большой грхъ… Дочь — невста… Умолила ухать… Одинъ Богъ знаетъ, какъ я…’
На этомъ страница кончается и вс дальнйшія уничтожены. Я припомнилъ, что ддъ Сергй нсколько разъ прізжалъ изъ-за границы, но, очевидно, бабушка (или кто-нибудь другой) порвала все, что относилось къ этому времени. И я безъ колебанія ршилъ, что бабушка…

8 іюля.

Не окончилъ это письмо вчера, дорогая Варвара Львовна, потому что ко мн въ комнату вошла Власьевна. Записки бабушки лежали передо мной. Я смутился, точно она поймала меня въ воровств, и, желая скрыть мое смущеніе, сказалъ ей:
— Мн нужно бы освободить этотъ ящикъ, а онъ наполненъ вотъ этими бумажками… Что это такое?
— Это покойница Марья Ивановна передъ смертью своей все читали, да рвали… А это осталось въ стол, возл ихъ кровати… Посл ихъ смерти кто-то изъ людей все и свалилъ сюда… Кому они нужны?
— Надо ихъ сжечь,— сказалъ я, точно оправдываясь.
— Можно… Да чего тутъ жечьто? И сотой доли не осталось… Вы бы посмотрли, какіе вороха рваной бумаги мы выносили. Какъ ваша маменька Марья едрровна скончались — бабушка шибко затосковала и все читала письма какія-то, да альбомы, да тетради перебирала… Плакала она надъ ними такъ, какъ только надъ дочерью своей покойной плакала… А потомъ, ужъ какъ имъ умереть,— рвать бумагу стали и приказывали жечь… И все со слезами…
— И вы жгли?
— Вынесешь корзину, поставишь.. Которыя сожгли, которыя ребятишки растаскали… Куда ихъ?
Я оставилъ начатое вамъ письмо и сталъ разспрашивать Агафью Власьевну.
Она съ рожденья у насъ въ дом и помнитъ даже смерть ддушки. Ей было тогда лтъ десять, но она ясно помнитъ и его наружность: старую и надутую, какъ говоритъ она, и его болзнь, тяжелую для всхъ домашнихъ. Ддъ лежалъ послдніе два года жизни разбитый параличемъ и бабушка была его невольной сдлкой. Дочери (моей матери) было тогда тринадцать лтъ, и бабушка сдала ее на руки гувернантк, а сама сидла около больного мужа и плакала.
— Отъ скуки он плакали, что ли? Не знаю. Думаю: себя жаль было… Молодыя такія, да красивыя… А баринъ-покойникъ все ругался, да плевалъ…
— А гд же ддъ Сергй былъ въ это время? — спросилъ я.
Власьевна замялась немного, а потомъ, точно нехотя, отвтила:
— Маленькая я тогда была… Не понимала ничего. Говорили: братья поссорились между собою, и Сергй Иларіоновичъ въ чужія земли ухалъ… Очень далеко куда-то… Когда старый баринъ умерли — такъ Сергй-то Иларіоновичъ чуть не черезъ годъ дохали сюда.
Она опять замолчала. Мн неловко было разспрашивать, а вмст съ тмъ неудержимо хотлось узнать, чмъ такъ мучилась бабушка.
— И остался здсь навсегда?
— Какое!… Пожили немного и опять ухали…
— Почему?
— Говорили, что едоръ Илларіоновичъ передъ смертью приказали, чтобы не пускать сюда брата… Да вдь никто этого не слыхалъ!.. Говорили, что бабушка сами такъ распорядились… Сергй Иларіоновичъ ото всего имнія отказались, а ихъ же и выгнали…
Вотъ какъ толковалось поведеніе бабушки!
— Онъ, кажется, былъ очень добрый? — опять спросилъ я.
— Да ужъ такой хорошій, такой добрый, что и сказать нельзя. Какъ пріхалъ, сейчасъ всхъ своихъ дворовыхъ отпустилъ на волю… Крестьянъ перевелъ на оброкъ, при выкуп везд уступалъ пятую часть… За него и сейчасъ молятся здсь… И за что такого человка погубили!!.
— Кто погубилъ? — ршительно спросилъ я.
Власьевна, точно не слыша меня,— продолжала:
— Нашей сестр негодяя надо… Хорошихъ мы не любимъ… Когда онъ передъ войной-то пріхалъ сюда, я ужъ совсмъ большая была, все понимала… Видла, какъ онъ убивался… Не съ радости въ ополченье пошелъ… Ружья въ руки не бралъ никогда и вдругъ на войну! Не съ радости… А какой красавецъ-то былъ!… Вы изволили видть портретъ ихъ… Здсь онъ гд-то у бабушки заложенъ былъ…
И Власьевна съ дланно равнодушнымъ видомъ выдвинула одинъ изъ многихъ ящичковъ бюро и достала оттуда плоскій футляръ… Власьевна очень ловко нажала пружинку и открыла крышку. На выцвтшемъ малиновомъ бархат лежалъ вдланный въ овальную бронзовую рамку дагеротипный портретъ. Ддъ Сергй изображенъ на немъ красавцемъ блондиномъ, съ большими пушистыми усами и ясными, смлыми глазами. На немъ черный бархатный пиджакъ и широкій свтлый галстухъ, завязанный большимъ бантомъ. Довольно длинные волосы зачесаны назадъ.
— Когда это сдлано? — спросилъ я.
— Не знаю-съ, — все съ тмъ же дланнымъ равнодушіемъ проговорила Власьевна.— Тамъ что-то подписано.
И она вынула портретъ изъ овальнаго углубленія футляра. Подъ нимъ нимъ лежала затрепаная желтая бумажка, сложенная въ нсколько разъ и сплюснутая портретомъ. Власьевна точно не видала ее, а указала мн на надпись на обратной сторон дагеротипа. По серизовому атласу было написано чернилами: ‘Годъ 1853. Маія 12-го дня. Переживетъ ли это ничтожное изображеніе нашу дружбу?’
Дагеротипъ выцвлъ, поблднлъ, но изъ рамки смотрятъ все еще живые, полные мысли глаза, и все лицо свтится радостью жизни… А что осталось отъ этого лица тамъ, подъ камнемъ у церкви? А дружба? Гд она? Въ чемъ ея слды или присутствіе? Я такъ былъ взволнованъ, что захлопнулъ крышку бюро, отпустилъ Агафью Власьевну и хотлъ пойти побродить… Но мысль о бабушк не давала мн покоя. И я вернулся, вынулъ сложенную бумажку изъ портрета и прочелъ тамъ:
‘Я убила тебя… Любила только тебя одного всю жизнь и убила… Грхъ было любить и я солгала теб… И теперь не знаю: какой грхъ тяжче: преступная любовь или добродтель, сгубившая тебя?’
Всю ночь я не спалъ. Жизнь, съ ея быстро несущимися днями и ночами, съ ея мимолетными радостями и печалями, опять показалась мн такой маленькой и вмст съ тмъ такой загадочной…

С. Р.

XLI.

Петербургъ. 15 іюня.

Я не люблю, когда говорятъ о чьей нибудь любовной исторіи, потому что это всегда иметъ характеръ сплетни, осужденія, залзанія въ чужую душу, обыска чужого сердца. Въ вашемъ разсказ о бабушк ничего этого нтъ. Она ушла навсегда и вн всякихъ осужденій и сплетенъ. И ея несчастная любовь не выходитъ у меня изъ головы. А главное, меня мучитъ мысль: неужели то, что называютъ ‘жизнью’, т. е. день за днемъ, съ маленькими житейскими заботами и мелочами, можетъ вытравить въ человк все, кром думъ о матеріальныхъ благахъ? Нтъ, не можетъ быть! Я назвала бы вамъ очень много стариковъ, которые до самой смерти сохраняютъ полетъ мысли и ясность ума, какому могутъ позавидовать и молодые. Я не говорю о Гладстон, о Дарвин, о такихъ великанахъ, нтъ, среди окружающихъ меня я могу назвать вамъ много именъ… Неужели это удлъ женщины? Гд же та ‘большая душа’, о которой вы говорили? И вы помимо того, что бабушка просто заинтересовала меня, попали мн въ больное мсто. Мн постоянно больно видть, какъ женщина (въ большинств случаевъ съ помощью мужчины) ограничиваетъ свое существованіе, какъ она, по собственному желанію, низводитъ себя на низкій уровень и тратится на мелочи. Молодыя женщины, а чаще всего двушки, рвутся къ свту, къ знанію, къ свобод, у нихъ кипятъ идеи, стремленія… У большинства пожилыхъ женщинъ все это исчезло куда-то, матеріальный комфортъ и душевное спокойствіе — вотъ ихъ идеалъ. Идей никакихъ, одн домашнія заботы. Я часто увряла себя, что это мое заблужденіе или придирки. Я смотрла, напримръ, на сестру моего мужа, желала въ ней найти что-нибудь, кром хищническихъ инстинктовъ и самого откровеннаго себялюбія. И когда она начинала говорить съ озлобленіемъ ‘о передовыхъ женщинахъ’, о дятельницахъ, о томъ, что женщин не нужно ни особеннаго образованія, ни дла, а только семья — мн становилось жаль ее, думалось, что наврное въ молодости волновало ее что-нибудь повыше того, въ чемъ она живетъ теперь… И я умолкала, а она считала меня побжденной.
Очень часто, когда я говорю о томъ, что не о хлб единомъ живъ человкъ — мн говорятъ:
— Когда мужъ даетъ вамъ большія средства, конечно, о хлб заботиться нечего.
Кругомъ меня женщины живутъ только вещами и въ вещахъ, волнуются матеріальными волненіями, радуются только житейскимъ благамъ. И когда я вижу женщину, исповдующую другія заповди и охраняющую своя святая святыхъ, вижу, какъ она до старости пронесла свои идеи и и не разроняла ихъ по дорог — я примиряюсь и съ жизньго, и со старостью. Вашъ разсказъ о бабушк. заставитъ меня еще чаще смотрть въ себя, а не на себя. Мн никогда не забыть его. Я врю вамъ, что въ ней и слда не осталось ни Монтэня, ни Карлейля — ничего, чмъ она волновалась и жила когда-то. Неужели, если прошла любовь — то прошли и лучшія стремленія. Нтъ! Такъ невозможно жить.
Изъ вашего письма я уяснила себ, что ддъ Сергй жилъ въ Турьихъ Горахъ нсколько лтъ.и потомъ, посл смерти брата, опять прізжалъ нсколько разъ. И все время жила любовь ихъ! А бабушка осталась врна покойному и нелюбимому мужу! Теперь бы этому не поврили или осмяли.
Недавно въ обществ одинъ пожилой человкъ сказалъ:
— Иногда врность въ женщин просто привычка.
А молодой прибавилъ:
— И дурная привычка… Это жажда спокойной, ватной жизни: признакъ мщанской натуры, или духовной и, главное, физіологической нищеты…
— А вы не допускаете врности по убжденію, по нравственной чистоплотности? — спросила я.
Вс засмялись, и женщины и мужчины. И если бы я отдала имъ на судъ послднюю записку бабушки, найденную вами подъ портретомъ — я знаю, какой былъ бы приговоръ.
Мужа все нтъ, но я не жду его, какъ прежде. И въ этомъ — тоска жизни. И я мечусь и бгу отъ этой тоски, но пока плохо справляюсь съ собой.
Иногда я стараюсь уврить себя, что ничего не случилось, что мужъ ухалъ за границу по длу, что я по-прежнему люблю его… И мн на мгновеніе длается радостно жить. Но я сейчасъ же прозрваю и опять мн становится тяжко… Правда жизни придавила меня. Но я не сдамся ей. Вы увидите, что она не сломитъ меня.
Какъ бы мн хотлось видть васъ! Неужели вы не прідете въ Петербургъ? Неужели васъ не тянетъ видть вашаго несчастнаго, одинокаго друга?

В. Ч.

XLII.

Т. Горы. 20 іюня.

Милая Варвара Львовна! — зачмъ я пріду въ Петербургъ? Я такъ ушелъ отъ вашей жизни, отъ вашихъ волненій и печалей, что мн уже трудно понять васъ, и вамъ было бы тяжело со мной. Я опять сталъ бы говорить вамъ непрошенную правду, и вы опять велли бы мн ухать. Лучше останемся каждый у себя и будемъ переписываться
У меня никогда не было друга, и я дорожу дружбой съ вами, дорожу тмъ, что могу писать вамъ все и обо всемъ, потому что когда пишу вамъ — вы одна передо мной, безъ вашей рамки… И вы въ письмахъ становитесь искренне и правдиве. Не сердитесь, дорогая, что говорю такъ. Вы не поврите, какъ я настрадался отъ сознанія, что вы такъ могли лгать мн. Я стараюсь не думать о томъ письм, но иногда оно какъ льдомъ обкладываетъ мн сердце, и вы становитесь мн чужою, почти ненавистною. Иногда я просыпаюсь весь въ слезахъ, потому что вижу во сн васъ и вспоминаю про М., про все, что вы пережили, а главное про т два года, которые я бывалъ у васъ.
Иногда я злюсь на себя, злюсь на то, что могъ поврить святости петербургской дамы (простите меня!), злюсь, что до сдыхъ волосъ не научился понимать людей, злюсь на васъ и увряю себя, что такихъ М. было много…
И я бросаю все и иду на мою любимую скамейку на кладбищ. Чисто, ясно и тихо кругомъ. Здсь, только здсь я могу освободиться отъ всхъ моихъ внутреннихъ мукъ. Я изучилъ все кладбище и уже не замчаю ни именъ, ни надписей. Я знаю, что тамъ, у входа, на покривившемся крест написано:
‘О мертвыхъ не грусти! Они оправились отъ боли и свободны’…
У самой церкви, надъ могилой жены священника, на чугунномъ памятник вылиты слдующія строки:
‘Не вчно ничто подъ луною:
Сегодня веселія часъ,
А завтра лежимъ подъ землею
И завтра не вспомнятъ объ насъ’…
А у моихъ ногъ — имена самыхъ мн близкихъ людей Только имена, нсколько буквъ, представляющихъ и вншность и душу — всего человка. Прямо у ногъ — могила моего дда — отца моей матери съ надписью: ‘Подъ симъ камнемъ покоится прахъ гвардіи полковника и кавалера едора Иларіоновича Лужина. Род. въ 1802-мъ году, сконч. въ 1849. Житія его было 47 лтъ и три мсяца’. Рядомъ — могила его брата, того дда Сергя, о которомъ я писалъ вамъ. На плит едва можно прочесть: ‘Потомственный дворянинъ Сергй Иларіоновичъ Лужинъ. Род. въ 1814 г. Сконч. въ 1857 г.’ А внизу мелкими буквами высчено: ‘И смерть ему едва ли скажетъ, зачмъ онъ шелъ долиной чудной слезъ, страдалъ, рыдалъ, терплъ, исчезъ’…
Могила отца пришлась немного въ сторон: ‘Илья Дмитріевичъ Ряполовскій. Маіоръ въ отставк. Род. въ 1821 г. Сконч. въ 1882 г.’ Рядомъ — могилы бабушки и матери, а сбоку полуразлзшійся холмикъ, подъ которымъ нашла покой безпокойная Леля…
Вс они жили, страдали, боролись… У каждаго изъ нихъ были свои сомннія, муки, слезы… Сколько ихъ пролито — если собрать вс вмст? Сколько думъ передумано, ночей не проспано, страданій всякихъ и физическихъ, и нравственныхъ выстрадано… И теперь — гд все это? Къ чему? Зачмъ?
И опять передо мной ясно встала вся мимолетность бытія… Я и прежде часто думалъ о ней… Но здсь эта мысль постоянно со мной и особенно близка она мн, когда я прихожу къ моимъ могиламъ… И какъ прежде — она приводила меня въ отчаяніе, такъ здсь она меня успокоиваетъ и освобождаетъ…
Да, здсь, на погост, я вдругъ чувствую себя свободнымъ, не тяготитъ ни досада, ни злоба, ни любовь. Вселичное уходитъ куда-то вдаль, сидишь и смотришь на себя со стороны, точно чужими глазами. Я могу представить себ, напримръ, что ддъ Сергй глядитъ на меня изъ-подъ своего тяжелаго камня и думаетъ:
‘Теб сорокъ два года, а разв ты живешь? разв ты жилъ? Юность ушла на безплодное негодованіе, молодость на неудачную дятельность, неудачную любовь… Вся жизнь — сплошная неудача. Точно надо ждать всего извн: удастся — хорошо, не удастся — вся жизнь зачеркнута’.
Если бы я разговаривалъ съ ддомъ, я, конечно, сказалъ бы ему, что виноватъ не я, а русская дйствительность, исторически-сложившіяся обстоятельства и т. д. и т. д. Но такъ какъ я знаю, что онъ меня не услышитъ, то я молчу и слушаю его:
‘Я въ восемнадцать лтъ окончилъ московскій университетъ, плясалъ на балахъ, читалъ, влюблялся, обожалъ поэзію и преклонялся передъ писателями. Когда мн показали Лермонтова — я чуть не бросился ему въ ноги. А мн тогда было уже двадцать пять лтъ… Вс сороковые года прожилъ я за границей, гд жизнь кипла ключемъ, жизнь политическая, научная, идейная… И я не бжалъ отъ нея, не боялся ея… А потомъ — пріздъ на родину, подготовительныя работы къ освобожденію крестьянъ, котораго мн не пришлось дождаться, устройство моихъ крпостныхъ, оброки, выкупъ… И поверхъ всего этого: любовь, яркая, чистая, все пронизавшая собой и такая сильная, что побдила смерть… Я ухалъ на войну, дрался, какъ левъ, искалъ пули, она нашла меня, но умирать я пріхалъ сюда и умеръ на милыхъ, любимыхъ рукахъ… Худо-ли, хорошо-ли — но я жилъ.А ты?’
И я смотрю на себя не съ отчаяніемъ, а съ сожалніемъ и думаю: Да! Я не жилъ! То, что я собирался длать въ университет и длалъ тайкомъ — не жизнь. Моя короткая дятельность, порваная не мной и покорно не продолжаемая дальше — не жизнь. Мое увлеченіе совершенно чуждой мн двушкой и женитьба на ней — не жизнь. И наконецъ, моя ‘несчастная любовь’ — разв это жизнь? Я чувствовалъ, что я не милъ и не нуженъ и не ушелъ, а почти два года ждалъ, ли на что не надясь, и надодалъ себ и другимъ!.. И я готовъ былъ крикнуть дду Сергю: конечно, для этого не стоило родиться, жить и умереть!.. Но мн вдругъ бросилась въ глаза приписка на его могил: ‘И смерть ему едва-ли скажетъ, зачмъ онъ шелъ долиной чудной слезъ, страдалъ, рыдалъ, терплъ, исчезъ’…
Исчезъ! Въ конц концовъ не все-ли равно какой дорожкой придти къ этому? Я избралъ ту, которую считаю единственно возможной для себя, избралъ ее почти безсознательно и только теперь, когда вы позвали меня — мн стало ясно какъ я ушелъ отъ моей прежней жизни… Еще недавно мн казалось немыслимымъ уйдти отъ всего, что якобы живетъ, хотя я часто чувствовалъ потребность уйдти, встряхнуться и отряхнуть съ себя все, что налипло и осло на мн за всю мою прошлую жизнь. Вы теперь знаете ее: сколько ненужнаго, грязнаго, пошлаго и прямо постыднаго. Я ушелъ и уже теперь мн не приладиться къ вамъ, къ вашей петербургской жизни съ ея найзоливыми требованіями и не настоящими людьми.
Только сейчасъ, когда я представилъ себ, что могу похать въ Петербургъ — я увидалъ, какъ я свободенъ въ моемъ одиночеств. Безъ него нтъ самостоятельности, нтъ полнаго освобожденія отъ того сора жизни, который длаетъ человческое существованіе такимъ мелкимъ и безплоднымъ… И отказаться отъ этого одиночества я уже не въ силахъ, отдать себя добровольно въ рабство уже не могу и поэтому совершенно искренно говорю вамъ: я не пріду!

С. Р.

XLIV.

Петербургъ, 1 іюля.

Одиночество! Освобожденіе… И вы говорите это? Я знаю ваше прошлое, знаю, какъ вы пострадали за него, и не могу понять, какъ вы могли уйдти отъ живой жизни, какъ могли найдти свободу въ вашемъ одиночеств. Не на необитаемомъ же остров вы живете? За вашей спиной, кругомъ васъ кипитъ жизнь, идетъ смертный бой, люди кишатъ, какъ муравьи, и бьются за каждый день существованія. А вы закрываете себ глаза и уши и мечтаете объ освобожденіи личности путемъ одиночества. Сила и счастье не въ одиночеств, а въ солидарности. Мы и безъ того вс фатально обречены на душевное одиночество. Создавать его и длать изъ него культъ — просто грхъ. Да еще у насъ!..
Вы скажете, что все это трюизмы, прописная, отжившая мораль… Можетъ быть! Но я не могу смириться съ вашимъ отшельничествомъ, оно злитъ меня. Я знаю, что у васъ большая научная задача, и я преклоняюсь передъ ней. Но, кром вашей науки, вдь еще остаетесь вы, съ вашей душой, а вы хотите закопать ее тамъ, рядомъ съ вашими могилами и жить безъ любви, безъ дружбы, безъ того духовнаго общенія, которымъ только и красна жизнь человка!
Не сердитесь на меня, но я не могу не говорить вамъ правду, и послднее ваше письмо и огорчило, и разсердило меня.

В. Ч.

XLV.

Турьи Горы, 5 іюля.

Сердиться на васъ, дорогая Варвара Львовна? За что? За то, что вы не понимаете меня?! Это такъ естественно! Мы ушли такъ далеко одинъ отъ другого, что видимъ другъ друга, а разсмотрть не можемъ, слышимъ, а разслышать нтъ возможности… И я уже не понимаю васъ. Вы говорите мн о солидарности, а мн представляется Петербургъ какой-то пустыней, гд людей точно песчинокъ въ пустын и каждая песчинка сама по себ… Вы говорите, что за моей спиной люди бьются за каждый день существованія и я не вижу этого, а я вспоминаіо, какъ въ подвал дома рядомъ съ вами годами шло истязаніе двочки пьянымъ отцомъ я. вы узнали это только изъ судебнаго отчета… Вспоминается мн и еще одинъ случай. Это было въ Париж, весной, когда я былъ женихомъ… Я завтракалъ съ однимъ знакомымъ французомъ. Подали какой-то соусъ съ шампиньонами.
— Вы знаете откуда это? — спросилъ мой собесдникъ.
Я сразу не понялъ его вопроса. Онъ продолжалъ:
— Подъ Парижемъ, на глубин тридцати — тридцати пяти метровъ (это приблизительно два пятиэтажныхъ дома) существуютъ катакомбы, гд съ утра до вечера копошатся сотни сгорбленныхъ людей… Надъ ихъ головами, гд-то, сіяетъ солнце, мчатся экипажи, цвтутъ цвты, идетъ утонченная игра чувствъ и воображенія, а они въ вчной тьм, въ вонючей сырости работаютъ надъ этой гадостью, которую вотъ мы димъ сейчасъ… Каждое утро изъ глубокихъ колодцевъ поднимаются на блокахъ громадныя корзины съ блыми — comme une neige mousseuse — шампиньонами и мы подаемъ ихъ и даже не знаемъ, откуда они берутся! А тамъ, въ подземельяхъ, зимой страшный жаръ, сырой удушливый жаръ, а лтомъ пронизывающій сырой холодъ… И цлое населеніе шампиньонщиковъ съ женами и дтьми изъ года въ годъ работаетъ тамъ…
Я помню, какъ его разсказъ, расцвченный разными французскими фіоритурами, подйствовалъ на меня… Посл завтрака я отправился къ невст. Она ждала меня, чтобы хать къ модистк за дорожной шляпой, и была особенно нервная… Мой разсказъ совсмъ разстроилъ ее, она расплакалась, говорила о возмутительной несправедливости, о жестокости людей, возмущалась всеобщимъ равнодушіемъ… А черезъ часъ, она, кром дорожной шляпки, выбрала еще дв и велла прислать себ, и я поощрялъ ее на это, и мы уже не думали, что длается подъ нашими ногами на глубин въ сорокъ аршинъ…
Я не буду говорить — было ли что-нибудь подобное въ вашей жизни, дорогая Варвара Львовна, но думаю, что и вы могли бы припомнить кругомъ васъ т же противорчія и жестокости… Это — жизнь!.. И лучше всего такъ или иначе уйдти отъ нея.

С. Р.

XLVI.

Петербургъ, 9 іюля.

Какъ уйдти, куда уйдти, если эта жизнь хватаетъ васъ за горло и заставляетъ жить… и мучиться ежесекундно?.. Я уже недли три не получала ни строчки отъ мужа и не знала, что думать, и металась отъ безпокойстватизъ стороны въ сторону… Сегодня — письмо, строчки косыя, почеркъ неровный, слова не дописаны… Кучинская умерла на его рукахъ и послднія слова ея были: Не бросай мальчика!
Викторъ ршилъ посвятить всю жизнь ему, но рядомъ съ этимъ онъ сходитъ съ ума отъ тоски по Вит и Вов, умоляетъ простить его, пишетъ, что не достоинъ прощенія, и прибавляетъ, что не переживетъ, если я оттолкну его… Онъ пишетъ мн, ‘любящей и всепрощающей’, а у меня въ сердц клокочутъ злоба и жалость, не нжная, а оскорбительная жалость…
И я не знаю, что длать, на что ршиться! Это тоже* жизнь съ ея жестокостью и противорчіями! И надо уйдти отъ нея? Да?

В. Ч.

XLVII.

Петербургъ, 10 іюля.

Сейчасъ получила изъ Нерви такую телеграмму: ‘Умоляю, прізжай съ дтьми, спаси меня’. Я вызжаю сегодня вечеромъ.

В. Ч.

XLVIII.

Петербургъ, 7 ноября.

Почти четыре мсяца я ничего не знаю о васъ, дорогой Сергй Ильичъ. Гд вы? Что съ вами? Много хочется разсказать вамъ и страшно прикасаться къ пережитому… А neрежито не мало! Теперь все немного улеглось и затихло… Напишите мн о себ и о вашемъ мальчик.

В. Ч.

XLIX.

Турьи Горы, 11 ноября.

Варвара Львовна, дорогая!
Я уже пересталъ ждать письма отъ васъ и вдругъ — большой конвертъ съ яснымъ, крупнымъ почеркомъ. И въ заснувшемъ сердц что-то вдругъ точно заныло…
Да. Четыре мсяца я ничего не зналъ о васъ, сначала волновался, потомъ даже тосковалъ и, наконецъ, ршилъ, что такъ лучше… Но что же было съ вами? Гд вы были все время? Какъ сложилась ваша жизнь теперь?..
Вы спрашиваете о моемъ мальчик. Онъ въ Москв. Я отправилъ его учиться, самому мн было трудно заниматься съ нимъ. Но я усплъ уже привязаться къ нему и первое время посл его отъзда даже скучалъ безъ него. Потомъ привыкъ. И теперь совсмъ одинъ. Да, одинъ! Вотъ мое состояніе духовное и физическое. Но я не жалуюсь.
Найдена свобода, найденъ покой! Только иногда душа заплачетъ о тепл, о солнц… Но я гоню это отъ себя…
Что же было пережито вами въ эти четыре мсяца? Если не очень больно — пожалуйста, напишите мн.

С. Р.

L.

Петербургъ, 15 ноября.

Когда вначал іюля я написала вамъ, что ду въ Нерви — я сама не знала, что будетъ дальше. Я знала только, что должна хать и спасти отца моихъ дтей.
Я застала его совершенно разбитымъ, и нравственно и физически. Онъ мсяца два уже не спалъ, сначала отъ того, что ни на минуту не отходилъ отъ своей больной, потомъ — отъ страшнаго нервнаго разстройства… И онъ, видимо, совсмъ не могъ владть собой. Первые дни нашего прізда, онъ при дтяхъ начиналъ разсказывать мн о своемъ гор, о своей любви къ покойной, я уводила мальчиковъ и уходила сама съ ними, куда глаза глядли… Онъ упрашивалъ меня оставаться съ нимъ, не бросать его, и я отправляла дтей, а сама выслушивала его жалобы и признанія.
Но еще больше страдала я, когда онъ ласкалъ ея сына, Сережу. Вначал я совершенно не могла выносить этого. Когда Викторъ Ивановичъ клалъ свою голову на голову Сережи и говорилъ ему: ‘Ну что мой миленькій’? какъ бывало говорилъ нашимъ дтямъ, моимъ дтямъ — я вся блднла и убгала изъ комнаты. И обида, и злоба, и горе разрывали мн сердце въ клочки. Я цлый мсяцъ работала надъ собой и не могла задавить въ себ этихъ чувствъ и не могла простить мужу его жестокости ко мн… Я и мальчика возненавидла такъ, что боялась остаться съ нимъ вдвоемъ…
Наконецъ, я дошла до того, что ршила забрать моихъ дтей и хать въ Россію. Разъ, когда мужъ ушелъ съ Сережей гулять, я собрала дтей, уложила вещи и уже велла выносить ихъ.
Мужъ вернулся почему-то раньше, чмъ обыкновенно, взглянулъ кругомъ, потомъ на меня и сразу все понялъ.
— Ты бросаешь меня? — спросилъ онъ такъ кротко и приниженно, что опять сдлался мн жалокъ, только жалокъ.
— Я узжаю съ дтьми…
— Почему?
Я не хотла ему говорить правду, но она вылетла точно сама собой.
— Намъ незачмъ быть вмст… Мы не любимъ другъ друга.
— Ты меня не любишь?
Онъ спросилъ такъ, точно мысли не могъ допустить, что я разлюбила его. И я съ особеннымъ злорадствомъ сказала:
— Не люблю…
Помню, какъ онъ двинулся ко мн, точно хотлъ взять меня за руки, а я отшатнулась отъ него и почти закричала:
— Да! Не люблю! И жизнь съ тобой подъ однимъ кровомъ — не жизнь, а мука! И ничто не сравнится съ этой мукой: ни страданія ревности, ни оскорбленная любовь, ни что!
Онъ опустилъ голову и молчалъ. Я и не ждала отвта… Рядомъ въ комнат послышались дтскіе голоса, и я хотла пойти къ нимъ…
Тутъ произошло что-то совсмъ неожиданное: этотъ избалованный человкъ, который только позволялъ женщинамъ обожать себя, бросился къ моимъ ногамъ съ мольбой не бросать его… Онъ плакалъ, цловалъ мое платье, мои руки и безпомощно всхлипывалъ, повторяя:
— Ты одна можешь спасти меня!..
Я слушала его съ сожалніемъ, но безъ волненья… Вбжали дти, притащили за руку и Сережу, который почему-то упирался и не хотлъ идти. Видъ отца, заплаканнаго и обиженнаго, растрогалъ ихъ сейчасъ же, и вс они начали его цловать, поднимать съ полу и просить меня успокоить его…
Я осталась. И не только осталась, а еще взяла къ себ Сережу, этого болзненнаго и одинокаго мальчика, и дала общаніе воспитывать его вмст съ моими Васей и Вовой.
Три мсяца жизни за границей прошли очень тяжко, мы оба точно влачили тяжелую ношу, Мы перезжали изъ города въ городъ — будто колодники, прикованные къ одной тачк: онъ думалъ о своей печали, я страдала своимъ горемъ. Онъ не отходилъ отъ меня и это меня раздражало и злило. Я вспоминала, какъ прежде я грустила, когда онъ не бывалъ дома, и какъ его выводила изъ себя моя грусть. Теперь, когда онъ цлыми вечерами сидлъ около меня — я мучилась мыслью: почему это не прежде, когда я такъ горячо любила его? Почему въ жизни все хорошее приходитъ всегда поздно? И я тосковала и радовалась, если онъ узжалъ куда-нибудь.
Въ Петербург сразу стало легче. Налетло такъ много думъ и заботъ не о себ, что личное горе заслонилось чужими печалями, стало стыдно носиться со своими страданіями, оплакивать свои несчастья… И дома, и въ школ такъ много дла, что некогда плакать… Мужъ тоже принялся за работу.
Дла наши оказались совершенно разстроенными, и ему теперь приходится очень много работать, чтобы привести все въ порядокъ. Онъ занятъ съ утра до шести часовъ. Мы встрчаемся за обдомъ и на видъ все идетъ покойно и прилично… И такъ будетъ до ттъ поръ, пока Викторъ не влюбится въ кого-нибудь и не броситъ меня. Я его никогда не брошу. Чтобы бросить — надо имть къ кому уйти, мн не къ кому уйти: я никогда уже никого не полюблю. Я любила только одного человка, а теперь во мн нтъ любви, есть жалость, есть чувство долга, есть сознаніе, что полезенъ кому-то, можетъ быть, необходимъ… А любви нтъ. И въ этомъ — тоска жизни. Но я все-таки не промняю ее на ваше одиночество.
Одинъ! Какое это страшное слово!

B. Ч.

LI.

Турьи Горы, 20 ноября 19… г.

Сегодня ровно годъ, какъ я написалъ вамъ отсюда первое письмо… Также кругомъ меня все засыпано снгомъ, также пусто и безмолвно кругомъ меня: молчитъ громадный домъ, молчитъ, придавленный тяжелыми хлопьями, садъ, совершенно также, какъ и годъ тому назадъ, кругомъ меня все то же. Но самъ я уже не тотъ. Нтъ ни надеждъ, ни ожиданій, ни трепетной тоски. Сняты ‘съ души оковы, съ сердца муки’ и обртенъ покой! Покой! Это тоже одно изъ страшныхъ словъ для васъ, также какъ и одиночество?
Да! Я одинъ! А вы? Разв вы не одна?

C. Р.

Ек. Лткова.

‘Русское Богатство’, No 3—4, 1902

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека