Кривцов В. Н. Отец Иакинф: Роман. — Издание 2-е. — Л.: Лениздат, 1984.
СОДЕРЖАНИЕ
От автора
Книга первая
Путь к Великой стене
Часть первая. Во власти сердца
Часть вторая. На перепутье
Часть третья. Путешествие в неведомое
Книга вторая
Время собирать камни
Часть первая. Перед судом Синода
Часть вторая. Обретения и надежды
Часть третья. В Сибирь за волей
Вместо эпилога
Я. Федоренко. Судьба вольнодумного монаха
От автора
Стоит в некрополе Александро-Невской лавры в Ленинграде невысокий черный обелиск. На посеревшем от времени и непогод камне выбито:
ИАКИНФ БИЧУРИН
А пониже столбик китайских иероглифов и даты — 1777—1853.
Редкий прохожий не остановится тут и не задастся вопросом: чей прах покоится под этим камнем, откуда на русской могиле, лишенной привычного православного креста, загадочное иероглифическое надгробие, что оно означает?
Еще до войны, в студенческие годы, прочел я эту таинственную эпитафию: ‘У ши цинь лао чуй гуан ши цэ’ — ‘Труженик ревностный и неудачник, свет он пролил на анналы истории’. А потом долгие часы проводил я в архивах и книгохранилищах Москвы и Ленинграда, Казани и Кяхты и, чем дальше листал пожелтевшие страницы редких изданий, перевертывал запыленные листы толстых архивных дел, тем больший интерес вызывал во мне этот долго живший и давно умерший человек.
То был знаменитый в свое время отец Иакинф, в миру — Никита Яковлевич Бичурин. Сын безвестного приходского священника из приволжского чувашского села, четырнадцать лет возглавлял он в Пекине русскую духовную миссию — единственное тогда представительство Российской империи в Китае. Но свое пребывание там он использует не для проповеди христианства, к чему обязывал его пост начальника духовной миссии, а для глубокого и всестороннего изучения этой загадочной в то время восточной страны. Преодолевая неимоверные трудности, при полном отсутствии какой-нибудь преемственности, учебных пособий, словарей, грамматик, Иакинф в короткий срок овладевает сложнейшим языком и письменностью. В этом он видел единственный способ ознакомления с богатейшими китайскими источниками по истории, географии, социальному устройству и культуре не только Китая, но и других стран Центральной и Восточной Азии. В Пекине им были подготовлены материалы для многочисленных переводов и исследований, которые увидели свет уже на родине и принесли отцу Иакинфу европейскую славу.
В библиотеках Ленинграда хранится свыше семидесяти трудов Иакинфа, в том числе два десятка книг и множество статей и переводов, которые в тридцатые и сороковые годы прошлого века регулярно появлялись на страницах почти всех издававшихся тогда в Петербурге и Москве журналов.
Еще больше ученых трудов Иакинфа не увидело света и осталось в рукописях, и среди них многотомные фундаментальные исследования, словари и переводы. В трудах Бичурина, не утративших значения и до сих пор, содержатся подлинные россыпи ценнейших сведений об истории, быте, материальной и духовной культуре монголов, китайцев, тибетцев и других народов Азиатского Востока.
Под влиянием Иакинфа и его трудов, основанных на глубоком изучении китайских источников и проникнутых искренней симпатией к китайскому народу, сложилась школа выдающихся русских синологов и монголистов, которая, по общему признанию, опередила европейскую ориенталистику XIX столетия и получила отличное от нее направление. В сознании многих поколений русских людей отец Иакинф был как бы олицетворением исконно дружеского отношения нашего народа к своему великому восточному соседу, его своеобычной культуре, художественным и научным достижениям.
Убежденный атеист и вольнодумец, по печальной иронии судьбы всю жизнь связанный с церковью и самой мрачной ее ветвью — монашеством, Иакинф был не только оригинальным ученым, но и примечательной личностью, без которой характеристика его эпохи была бы неполной.
След, оставленный Бичуриным не только в отечественном востоковедении, но и в истории нашей культуры, так значителен, что давно пора воскресить из мертвых этого большого ученого и интереснейшего человека, попытаться воссоздать не только внешние события, но и внутренний мир его жизни, увлекательной и трагической.
Мне захотелось внести посильный вклад в решение этой задачи. Я поехал на родину Иакинфа, в Чувашию — в Чебоксары и село Бичурино, где прошли его детские годы, перерыл библиотеку и архив Казанской духовной академии, где он четырнадцать лет учился, побывал и в Иркутске, где он служил ректором духовной семинарии и настоятелем монастыря, и в пограничной Кяхте, где он подолгу жил во время своих поездок в Забайкалье, поколесил я и по степям Монголии, которые за полтораста лет до того пересек на пути в Китай Иакинф, посетил я и древний Пекин и суровый Валаам, читал многочисленные труды Иакинфа, разбирал его рукописи, вчитывался в торопливые записи, которые он делал в дошедшей до нас ‘памятной книжке’, собирал разрозненные свидетельства современников, размышлял над его трудами и поступками
Результатом этого и явилась книга ‘Отец Иакинф’.
КНИГА ПЕРВАЯ
ПУТЬ К ВЕЛИКОЙ СТЕНЕ
Часть первая
ВО ВЛАСТИ СЕРДЦА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I
Лето 1800 года выдалось в Казани на редкость знойное. Никогда почти не пересыхающие на правом берегу болотца исчезли, да и сама Волга пообмелела и сузилась. Недвижные листья на липах в монастырском саду покрылись пылью. Немало их, до срока пожелтевших, устилало дорожки, хотя стояла лишь середина июля.
Никита, без кафтана, в рубахе с распахнутым воротом, проскользнул через знакомый лаз в монастырской ограде и широкой луговой поймой зашагал к Волге.
С реки доносился плеск и гомон купающихся.
Он обошел их стороной и выбрал местечко поукромней. Скинул одежду, бросился в воду, перевернулся на спину и, широко загребая руками, поплыл на середину реки. Сегодня она была какая-то на удивление тихая — ни волны, ни ряби.
Долго, прищурясь, смотрел он в прозрачную высь. Ему всегда доставляло удовольствие вот так бездумно плыть на спине, отдаваясь течению. Но сейчас он не ощутил привычной радости. И опрокинутое над ним небо, и проступавшие вдали сквозь знойную дымку очертания города, и буровато-зеленые холмы высокого левого берега — все полнило душу сознанием одиночества, безысходного, непоправимого…
Через несколько часов лязгнут над головой ножницы и отсекут не только волосы, но и само имя его… Исчезнет из мира Никита Бичурин, и встанет на его место новопостриженный… Он даже не знает своего нового имени,— инок услышит его лишь в час пострижения, вместе со всеми. В эту минуту он должен будет проститься не только со своим прошлым, но и с будущим, со всем, что значимо и ценно для него в этом мире.
А может, и не стоит дожидаться этой минуты? Нырнуть поглубже и обрести разом то последнее, немое одиночество, которое и так ждет каждого в конце пути?..
Да и довольно уже пожил он на белом свете. Двадцать два года, в сентябре будет двадцать три…
Никита закрыл глаза, раскинул руки и несколько минут лежал недвижно, стараясь ни о чем не думать. Двадцать два года… По триста шестьдесят пять дней на круг — это… восемь тысяч тридцать дней… Да еще десять месяцев — восемь тысяч триста тридцать… Так много? А он отчетливо помнит, сколько вмещал в детстве один-единственный летний день, как долго он длился!.. Никита приоткрыл глаза и увидел над собою небо, прозрачное, безмерно глубокое. Вдали чуть белелись на горе кремлевские стены и горели на солнце маковки церквей… Он поспешно зажмурился, чтобы ничего этого не видеть, набрал полную грудь воздуха, перевернулся резким движением и нырнул. Нырнул и поплыл ко дну, головою вниз.
Плыл он долго, преодолевая сопротивление воды, которая норовила вытолкнуть его обратно. Сильными движениями рук разгребал тяжелую, неподатливую воду, погружаясь все глубже. Тут было приметно холодней. Гудела голова, немели ноги, но он плыл и плыл, пока не коснулся руками дна. Тогда он выдохнул остатки воздуха и судорожно глотнул.
Вода хлынула в горло.
Он стал задыхаться… Слабели силы. Раскалывалась голова, тяжелая, как колокол.
Вот и все.
Сердце сжалось и подкатило к горлу. Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Никита изо всех сил оттолкнулся ото дна и заработал руками, плечами… Жадно вглядывался он в тусклое пятно света над головой и отталкивался, отталкивался еще и еще раз слабеющими руками…
А сил больше не было. Судорогой сводило ноги. Но он тянулся и тянулся вверх, заставляя себя двигать руками усилием, уже почти нечеловеческим.
Наконец блеснуло небо.
С трудом выдохнул набравшуюся в легкие воду. Она хлынула горлом, носом.
Несколько раз глубоко вздохнул, превозмогая острую боль в груди. Едва добрался до берега и повалился наземь.
Он лежал ничком, распластавшись на горячем песке. Кружилась голова, во рту был привкус меди. Стук вальков с того берега доносился приглушенно, как сквозь сон. Откуда-то сверху долетели крики и повизгивание мальчишек. Ему почудилось вдруг, что они несутся к нему с берега родной Копиры. Даже сквозь смеженные веки он видит, как поблескивает под крутояром ее изгиб. А вот и непролазные заросли смородины у ветхого плеши. Старая, почерневшая ива и бревенчатая изба над Поповским оврагом. Отчий дом! Скрип половиц, запах хмеля…
Еще минута, и ничего этого никогда бы он больше не увидел и не услышал. Не оттого ли с такой пронзительной ясностью проносятся перед глазами полузабытые воспоминания?..
Он лежал на песке, чувствуя, как солнце пригревает спину, а перед глазами вставало детство, родина… Дым костра, крупнозвездное небо, скачка вперегонки на неоседланных лошадях…
Где-то вдали ударил колокол.
Никита приподнял голову и увидел прямо перед глазами не звезды, а солнце, отраженное в гранях песчинок. Чуть маячил сквозь дымку ступенчатый шпиль Сююмбекиной башни. И не с колокольни отцовской церкви над Поповским оврагом, а, должно быть, со звонницы Петропавловского собора доносились приглушенные расстоянием удары колокола.
Никита с трудом поднялся, разыскал на берегу одежду и зашагал к городу.
II
Высокий сумрачный храм стал заполняться народом. На паперти выстраивались вдоль прохода нищие.
Карсунские приехали одними из первых,— только что проследовало духовенство.
Они прошли в полупустой еще храм. Шаги звенели по каменным плитам, отдавались под высокими сводами и замирали в углах.
По трое — пятеро входили монахи, истово крестились, кланялись во все стороны. На клиросе, покашливая и пробуя голоса, становились певчие.
Пахло воском и ладаном. Длинные косые лучи от окон купола, дымная полумгла высоких сводов, мерцание свеч и лампад, густой голос иеродиакона, читавшего Евангелие,— все настраивало на печально-торжественный лад.
Говорили, что обряд пострижения будет совершать сам преосвященный. Всенощную он стоял в алтаре, но перед торжественным славословием появился в царских вратах в мантии и омофоре и возгласил: ‘Слава тебе, показавшему нам свет!’ И тотчас раздалось величавое согласное пение.
Сердце у Тани сжалось.
Когда отзвучало и замерло ‘Боже правый, помилуй нас’, распахнулись западные двери и показалась процессия, вводившая постригаемого. Взгляды всех обратились к нему. Таня повернулась вместе с другими.
Впереди шли два послушника в стихарях, неся высокие подсвечники с горящими свечами, за ними следовали иеромонахи, прикрывая своими мантиями постригаемого. Он шел босой, в одной срачице {Срачица — сорочка, исподняя рубаха. — Здесь и далее примечания автора.}. Только что отпущенная бородка преобразила его лицо. Было в нем что-то суровое, мученическое, напоминавшее лик Спасителя.
Таня подняла руку, словно для крестного знамения, и подала едва заметный знак. Никита скользнул взглядом отчужденно, должно быть ничего не видя, и прошел, не оборачиваясь, неслышно касаясь босыми ступнями холодных каменных плит.
Таня невольно ухватилась за рукав мужа. Слезы обожгли ей глаза.
Процессия приблизилась к архиепископу. С посохом в руке, он стоял в царских вратах, и постригаемый простерся ниц у ног владыки.
— Боже милосердый,— раздался в ту же минуту торжественный голос певчих,— яко отец чадолюбивый, глубокое зря смирение и истинное покаяние, яко блудного сына, прими его кающегося, к стопам твоим вторицею припадающего-о-о…
Едва замерли слова невидимого хора, владыка коснулся посохом спины простертого ниц.
Слезы текли у нее по щекам. Она не вытирала их. Никита! Бедный Никита! Что же ты делаешь? Хотелось крикнуть, остановить этот чудовищный обряд. Сколько она пытала свое сердце: кого же она любит? Ей казалось — обоих… Саню она любила радостно и безгрешно. Он сразу привлек ее ласковой мягкостью, какой-то прозрачной честностью. Она питала к нему доверчивую нежность, ровную и глубокую. Ей было с ним легко и просто… А последнее время ее вдруг потянуло к Никите. Кружилась голова и темнело в глазах, стоило его увидеть… Это неосознанное и властное влечение пугало и возмущало ее. Она стыдилась и бежала от него. Давно мечтая о любви, она привыкла считать, что любит Саню. Да и родители относились к нему, как к сыну.
Но что она знала о любви?.. И разве редкость, когда женщина отдает свое сердце именно тому, кто, как она убеждена, не в состоянии и дня прожить без ее самоотверженных забот? Таким в ее глазах был Саня. Никита сильный, он легко обойдется без нее. А Саня, как он останется один? Ей казалось, что это и есть настоящее счастье — принести себя в дар тому, кому ты больше всего нужна…
— Обещавши ли вторицею сохранити себя в девстве и целомудрии, и благоговении даже до смерти? — донесся вдруг голос архиерея.
— Ей, богу споспешествующу, святый владыко…
Острое предчувствие беды сжало сердце. Сознание ошибки, страшной, непоправимой, вдруг охватило ее. За несколько мгновений она, казалось, все поняла. Нельзя было только ничего изменить, ничего исправить. Она покачнулась и упала бы, не поддержи ее Саня.
Очнулась она, когда под сводами храма звучала молитва: ‘Ему же и слава, и держава, и царство, и сила, со Отцом и Святым Духом, ныне и присно и во веки веков…’
— Аминь,— донеслось откуда-то сверху.
Сквозь слезы она видела, что Никита все так же стоял коленопреклоненный перед владыкой. Два иеромонаха в мантиях принесли Евангелие в тяжелом золотом окладе с лежащими на нем ножницами.
— Возьми ножицы и подаждь ми,— услыхал Никита у себя над головой слова архиепископа.
Он показался себе вдруг Исааком, несущим к горе Мориаг хворост на свое всесожжение. Он взял ножницы и протянул владыке. Тот отвел его руку, как бы призывая еще раз подумать. Когда архиепископ и во второй и в третий раз отвел его руку с протянутыми ножницами, Никите захотелось вскочить и выбежать из церкви. Но вот ножницы уже в руках преосвященного. Никита слышит зловещее лязгание их у себя над головой и слова архипастыря:
— Брат наш Иакинф…
Вот оно, это имя, которое станет отныне его именем…
— Брат наш Иакинф постризает власы главы своея в знамение конечного отрицания мира, и всех якоже в мире и в конечное отвержение своея воли и всех светских похотей, во имя отца и сына и святаго духа, рецем вси о нем: господи помилуй!
Гулко ударясь о своды, пронеслось по храму троекратное: ‘Господи помилуй, господи помилуй, господи помилу-у-уй…’
И всякий раз, когда преосвященный вручал ему власяницу (‘сей хитон правды’), пояс (‘дабы препоясал чресла свои во умерщвление тела и обновление духа’), кукуль (‘сей шлем спасительного упования и молчаливого в духовном размышлении пребывания’), мантию (‘ризу спасения и броню правды’), вервицу (‘сей меч духовный ко всегдашней молитве Иисусовой’), крест Христов (‘щит веры, в нем же возможеши все стрелы лукавого разжзнные угасити’), горящую свечу,— под сводами раздавалось торжественно и величаво: ‘Господи помилуй, господи помилуй, господи помилу-у-уй…’
Сквозь громкую эту молитву Никита слышал сдерживаемые рыдания. Не слова преосвященного, а эти скорбные всхлипывания, едва различимые, ловил он, стоя коленопреклоненный у ног владыки.
— Миром господу помолимся,— возвестил между тем иеродиакон.
— О брате нашем Иакинфе, и якоже от бога поспешении ему, господу помолимся.
Никита словно окаменел. Он смотрел на все происходящее как бы со стороны и больше уже не слушал. Только рука его машинально клала большой широкий крест, когда до его слуха доносилось троекратное ‘господи помилуй’.
Но вот преосвященный коснулся его плеча и велел встать.
— Приветствую тебя, возлюбленный брат наш Иакинф, приветствием святым мира и любви с принятием великого чина иноческого,— обратился к нему владыка.
Никита поднялся и все с тем же отчужденным, окаменелым лицом стоял перед архипастырем, слыша и не слыша его слова.
Архиерей говорил долго. Круглые фразы вылетали из его спрятанного в седой бороде рта и скользили, не задевая сознания.
Наконец опять загудели басы монахов, зазвенели пронзительные дисканты семинаристов, и под звуки торжественных песнопений вновь постриженного ввели в алтарь для преклонения святому престолу, а затем архипастырь, все в том же парадном облачении, ввел нового инока в его келью.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Солнце померкло. Мир опустел. Пустой и ненужной показалась ему жизнь, когда он остался один в длинной и узкой, как гроб, келье Иоанновского монастыря. В углу перед темным образом Иоанна Крестителя чуть теплилась лампада.
Иакинф шагал вдоль стены — шесть шагов к окну, маленькому, решетчатому, похожему на окошко темницы, шесть шагов от окна.
За переплетом подслеповатого оконца сгущались тучи.
Иакинф шагал, время от времени останавливаясь перед образом Крестителя, чем-то напоминавшим ему Саню. Шагал, а перед глазами проходила вся его жизнь — такая, ему казалось, длинная, а в сущности такая еще короткая. Теперь, когда он смотрел на нее как бы со стороны, все прояснялось.
Своенравную роль в человеческих судьбах играет случай. Круто может изменить он все намерения, стремления, самую жизнь.
Виной всему был Саня.
Он доводился Никите двоюродным братом: матери их были родными сестрами. Но узнал об этом Никита, когда они с Саней уже кончали академию. Фамилия же ‘Карсунский’ ему ничего не говорила: Саня получил ее лишь при поступлении в семинарию.
Иакннф невольно усмехнулся, вспомнив обряд наречения. Было их с полсотни новичков, зачисленных в первый информаторический класс. Согнали всех в пустую мрачную залу. То были все больше сыновья сельских священников, дьяконов, дьячков и псаломщиков. Доставленные в Казань из дальних приходов, мальчишки испуганно жались к стене. Вошли ректор, префект и наставник информатории {Информатория — название первого (низшего) класса в духовных семинариях XVIII века, где семинаристы обучались русскому чтению к письму. Последующие классы назывались: фара, инфима, грамматика, спитаксима, поэзия, или пиитика, риторика, философия и богословие.} с классным журналом под мышкой.
Тучный архимандрит тыкал посохом в грудь выстроившихся перед ким новичков и спрашивал:
— Фамилие?.. Фамилие?
Те в замешательстве молчали. Ни у одного не оказалось нужного для семинарских ведомостей фамильного прозвания.
Ректор шел вдоль строя и, почти не задумываясь, нарекал бесфамильных поповичей и пономарят Знаменскими и Рождественскими, Спасопреображенскими и Богоявленскими, Полимпсестовыми и Касандровыми…
Когда дошел черед до Никиты, тот бойко отрапортовал:
— Никита, села Бичурина, церкви Воскресенской, священника Иакова сын…
Но один Воскресенский в классе только что появился, запас фамилий у ректора, видно, поиссяк, и Никиту записали по отцовскому селу — Бичуринским (уже в последних классах он отсек от фамилии окончание и стал просто Бичуриным).
Так же был наречен при зачислении в семинарию и Саня — по имени Карсунской округи, где служил благочинным его отец.
Он был моложе Никиты года на полтора, в семинарию поступил много позже, и, когда Никита был уже студентом философии, Саня учился еще в риторическом классе. Но чем-то сразу привлек Никиту новый семинарист. Скромный, чисто и ладно одетый, еще со следами домашней ухоженности, он как-то резко выделялся на фоне лохматой и неопрятливой бурсы. Тут царило кулачное право. Саня же, мягкий и застенчивый, сторонился бурсацких сшибок.
Но раз Никита стал свидетелем того, как новичок вступился за маленького грамматика, над которым издевалось несколько верзил риторов. Буйный град ‘картечи’, плюх, затрещин, заушин обрушился на голову самоотверженного, но не искушенного в бурсацких стычках защитника справедливости. Его сбили с ног.
Увидав эту сцену в окошко, Никита выскочил во двор, раскидал великовозрастных обидчиков и пригрозил:
— Кто хоть пальцем тронет его, шею тому сворочу и кости переломаю!
Что слов на ветер он не бросает, бурсаки знали, да и увесистость Никитиных кулаков была им ведома, и Саню оставили в покое.
Так состоялось их знакомство.
Но сблизились они после одного памятного торжества в семинарии. Было то незадолго до ее преобразования в академию. Предстоял отъезд в Петербург архиепископа казанского Амвросия, назначенного первоприсутствующим в Синоде, и в городе пышно отмечалось его тезоименитство. Преосвященный был для Никиты не просто грозным владыкой, перед которым все трепетали, а будто вторым отцом, ближайшим наставником. Повелось это еще с грамматического класса. Приглянувшийся владыке смышленый грамматик держал перед ним книгу во время священнодействия, подавал ему пастырский посох, имел доступ в его библиотеку и пропадал там долгими часами. На торжествах в семинарии Никита прочел посвященные Амвросию стихи на греческом языке и поэму на русском.
А на следующее утро прибежал Карсунский и попросил дозволения переписать поэму к себе в альбом. Тут же без запинки он прочитал ее начальные строфы:
Уже за холм высокой скрылось
Светило дневное в водах.
И поле тьмой ночной покрылось,
Луна сияла в небесах.
Уже слетел с древ желтый лист,
Умолкнул в роще птичий свист.
Покрыл долины белый снег,
И льдом окован речный брег…
То, что Карсунский с одного-единственного раза, на слух, запомнил его стихи, Никите польстило, и он дал поэму переписать.
У Сани был большой альбом, украшенный собственноручными рисунками. Никита принялся их разглядывать. Он сам любил рисовать акварелью и отметил про себя, что Карсунский — отменный каллиграф и рисовальщик.
Они разговорились. Оказалось, что оба они много читали, знают наизусть уйму стихов. Вкусы их, правда, разнились. Никите нравилась торжественная величавость Державина, Сане больше по душе была нежная чувствительность Карамзина и Дмитриева, которых Никита не знал вовсе. Они заспорили. Этот первый горячий спор и положил начало их дружбе, а скоро они были уже такими закадычными друзьями, какими люди становятся только в годы самой ранней молодости.
Способностей Саня был редкостных, схватывал все на лету, памятью своей изумлял и профессоров и однокашников. Особливо давалась ему математика. Подружившись с Никитой он поставил целью непременно догнать друга. Никита загорелся этой мыслью не меньше и стал помогать ему чем мог…
Как-то раз Саня пригласил его к своим знакомым.
Приглашение было заманчивым. Но как пойти к людям, которых совсем не знаешь? Еще поднимут на смех, чего доброго. Семинаристов в казанском обществе не очень-то жаловали, презрительно обзывали кутейниками. А Саблуковы, к которым звал Саня,— дворяне, из образованных. Сане-то хорошо, он там свой человек. Да и отец у него как-никак благочинный, не чета бедному священнику из далекого чувашского села.
— Пойдем, не робей,— уговаривал Саня.— Люди они любезные. А какая библиотека у Лаврентия Павловича, ты бы знал! Пойдем, Никита, право, пойдем! Они велели, чтоб вдругорядь непременно с тобой приводил.
И вот перед отъездом на вакации летним субботним вечером они отправились к Саблуковым. Жили те в собственном доме у Черного озера. Небольшой, с четырьмя деревянными колоннами, он скрывался в глубине сада. На воротах накладными деревянными буквами было выведено: ‘Л. Д. милости просим’. Это можно было прочесть как сокращение от ‘люди добрые’ и просто, как читались самые буквы: ‘Люди. Добро’. Никита невольно улыбнулся.
У крыльца он сдернул с головы колпак и, не зная, куда его деть, уже собирался запихнуть в карман кафтана, как вдруг навстречу им выбежал мальчик лет тринадцати в зеленом гимназическом мундирчике с красным воротником и взял колпак у него из рук.
У порога гостиной Никита запнулся ногой о ковер и покраснел от этой неловкости. Он и теперь помнит, как растерянно остановился тогда посреди комнаты. Большой и угловатый, он чувствовал себя в просторной гостиной как-то неловко, боялся сдвинуться с места, чтобы не опрокинуть столик с часами, не смахнуть какой-нибудь безделушки.
— Располагайтесь, пожалуйста,— пригласил гимназист.— Папа скоро вернется, а мама с Таней варят в саду варенье.
— Никита, побудь-ка тут,— бросил Саня и исчез вместе с хозяйским сыном.
Никита остался один.
Он с облегчением вздохнул и обвел комнату внимательным взглядом. На стене большая картина, писанная маслом,— берег Волги, освещенный закатным солнцем. У другой стены фортепьяно. В углу стол и несколько кресел. Он увидел книги, и широко расставленные глаза его загорелись. Никита шагнул к столу и стал перебирать изящные томики — Капнист, Лабрюйер, Гесперовы ‘Идиллии’. А рядом альманах ‘Аглая’. Никита не то что не читал, даже не слыхивал о таком. Он раскрыл книгу и стал перелистывать.
Самый слог поразил его. Воспитанный на духовных текстах, привыкший к торжественной величавости — полуславянской, полулатинской, он с изумлением читал статью, отвергавшую привычное ломоносовское деление языка на ‘три штиля’. Сочинитель призывал создать новый слог и для книг и для общества, чтобы писать, как говорят, и говорить, как пишут. Напечатанные в альманахе статьи и отрывки из ‘Писем русского путешественника’ пестрели новыми словами, которых Никита до того не встречал: ‘будущность’, ‘человечность’, ‘влюбленность’.
А как любопытны были самые письма из Европы! Сочинитель описывал разные страны, рассказывал о встречах с писателями, о театральных представлениях, о литературных салонах Парижа…
Никита так зачитался, что забыл, где находится, и не заметил, как отворилась дверь. К действительности его вернул голос Сани:
Прямо на него шла девушка. Он стоял большой и нескладный. Руки, вылезавшие из коротких рукавов кафтана не по росту, беспомощно повисли. А девушка подошла и сказала непринужденно, словно они давно уже были знакомы:
— Здравствуйте, Никита. Саня много про вас рассказывал, даже стихи ваши читал.— И улыбнулась.
Он схватил своей огромной ручищей узенькую ее руку, теплую и живую, и, не зная, что с нею делать, смотрел сверху в поднятые на него глаза.
— Что же вы стоите? Садитесь, пожалуйста,— сказала она, потихоньку высвобождая руку из его ладони.
Он что-то пробормотал в ответ.
Никита и по сю пору помнит мельчайшие подробности этого вечера. Вернулся из города Лаврентий Павлович, оживленный, словоохотливый, пришла из сада мать — от нее так и пахнуло дымком костра. Оба они показались Никите приветливыми и любезными. Пригласили к столу. Пили чай с вареньем. Говорили, помнится, о недавнем приезде в Казань императора, о Карамзине и об ‘Аглае’.
Саня держался уверенно, должно быть, чувствовал себя здесь как дома. А Никита обливался потом. Особенно ему досаждали руки. Он просто не знал, куда их деть, они ему явно мешали. Наконец, потянувшись за сахаром, он задел чашку, опрокинул ее и залил скатерть. Таня едва приметно улыбнулась, а Никита готов был провалиться сквозь землю.
Чтобы дать ему возможность оправиться от смущения, Лаврентий Павлович принялся пересказывать городские новости, а потом исподволь стал расспрашивать о занятиях в семинарии, о предстоящем ее преобразовании в академию. Так, незаметно для себя, Никита оказался втянутым в беседу.
Он пожаловался на прекращение занятий французским языком.
— Как, разве французскому вы тоже обучались? — спросил Лаврентий Павлович с интересом.— Я полагал, у вас учат только латынь и греческий.
— Новые языки при архиепископе Амвросии преподавались у нас сверх программы, на доброхотных началах. А с прошлого года французский учить перестали.
— Отчего же?
— Указ на то от митрополита последовал. Прописывалось — указ тот я сам читал у преосвященного,— будто неблагонамеренные из нас знанием языка оного злоупотребляют, а зловредным последствием сего является распространение французской вольномысленной философии.
— Вот как? — улыбнулся Лаврентий Павлович.— Ну это, должно быть, вызвано общей переменой в политике нового государя. И то сказать, вулкан французской революции хоть и поутих, а молодые сердца всё рвутся к пленительном вольности. Да, а что, ежели приходить вам с Саней упражняться французскому языку к нам? — И пояснил: — Гувернантка у нас — природная француженка, из эмигранток. В прошлом году я привез ее из Петербурга.— Как вы на это смотрите, мадемуазель Марме? — обратился он по-французски к сидевшей на другом конце стола немолодой чопорной женщине с седыми волосами, забранными в высокую прическу.
Француженка согласилась. Весь вечер она сидела молча, не принимая участия в общей беседе, а тут вскинула на Никиту глаза и заговорила с ним по-французски. Он отвечал довольно бойко, но французские слова произносил непривычно твердо, по-волжски окая, вызывая улыбки хозяев и растерянность мадемуазель Марме…
II
И вот с осени каждую субботу и воскресенье бежали они с Саней к знакомому домику над Черным озером. Уже в понедельник Никита просыпался с радостной мыслью, что в субботу будет у Саблуковых. Это ожидание помогало переносить смрадный холод набитой бурсаками спальни, сквозняки в нетопленных классах, пустые щи, приправленные конопляным маслом, казуистические тонкости богословских дефиниций, которые преподносил им в своих лекциях по полемическому богословию новый ректор академии архимандрит Сильвестр. Студент должен был выложить их в любую минуту, даже если бы его разбудили вдруг среди ночи.
Временем студентов академическое начальство распоряжалось с расчетливостью самой скаредной. Учебные классы начинались затемно — с семи часов утра — и тянулись до шести пополудни, с двухчасовым перерывом на обед и на отдых. Студенты едва успевали заучивать заданные уроки, и все же Никита выкраивал часок-другой для чтения светских книг, которые после отъезда Амвросия доставал у Саблуковых и у знакомых гимназистов.
А тут еще преподавание. В 1798 году, после посещения Казани императором Павлом, семинарию преобразовали в академию. Число студентов и учеников возросло до пятисот. Учителей не хватало. В числе лучших студентов богословского класса Никите было поручено преподавание сперва в информатории, а потом и в грамматике.
Отбор студентов для преподавания производился весьма тщательно. Пятеро отобранных, в их числе Никита и Саня, были вызваны для наставления к самому ректору.
Архимандрит Сильвестр ознакомил будущих учителей с высочайшим повелением. Указом его императорского величества, государя и самодержца всероссийского, императора Павла об улучшении русского языка изымались из употребления некоторые слова и заменялись другими. Отменялось, к примеру, слово ‘обозрение’, взамен поведено было употреблять о_с_м_о_т_р_е_н_и_е. Вместо слова ‘врач’ надлежало употреблять только л_е_к_а_р_ь. ‘Стража’ менялась на к_а_р_а_у_л, ‘отряд’ на д_е_т_а_ш_е_м_е_н_т. Вместо ‘граждане’ поведено было употреблять ж_и_т_е_л_и или о_б_ы_в_а_т_е_л_и. Вместо ‘отечество’ — г_о_с_у_д_а_р_с_т_в_о. И уж совсем безо всякой замены изымалось из употребления слово о_б_щ_е_с_т_в_о. ‘Этого слова совсем не писать’,— говорилось в высочайшем указе.
Указом этим учителям надлежало отныне руководствоваться наистрожайшим образом.
Теперь, когда ом начал преподавание, у Никиты и минуты свободной не было. Дни были заполнены до отказа.
Но в субботу, в половине шестого, начиналась иная жизнь. С каким нетерпением дожидался Никита этого часа! Он и теперь еще помнит, как весело светил ему сквозь голые сучья облетевшего сада приветливый огонек в окошках саблуковского дома.
Ни одной науке не отдавался Никита с таким рвением, как занятиям французским у Саблуковых.
Языки ему давались легко. Он свободно читал по-французски и говорил, как ему казалось, довольно бегло. Но скоро он понял, что его французский язык производит впечатление весьма комическое. Первым учителем французского был у них профессор философии Яковлев-Орлин. Человек исполинского роста и громоподобного голоса, которым он мог бы потягаться с любым протодиаконом, Орлин выучился по-французски в Московской академии. Читал он с ними Корнеля и Расина, Ларошфуко и Лабрюйера. На произношение большого внимания не обращал, да и сам, как теперь становилось ясно Никите, особым изяществом выговора не отличался, так что у мадемуазель Марме им приходилось переучиваться заново.
Учительницей та была строгой и придирчивой. В отличие от Орлина, ее особенно заботили произношение и интонация. Любая фальшь, малейшая ошибка причиняли ей боль.
Упражнялись они не только с мадемуазель, но и с Таней, которая говорила по-французски, как природная парижанка,— так во всяком случае Никите казалось.
Занятия с Таней были ему и в радость, и в муку. Он не мог спокойно сидеть, когда она склонялась над лежащей перед ним книгой, чтобы объяснить произношение какого-нибудь не дававшегося Никите слова, или ненароком касалась его руки, переворачивая страницу, негромкий голос ее продолжал звучать в ушах даже когда и не было ее рядом.
Они упражнялись во французском, читали по очереди вслух, устраивали на святках любительские спектакли — сколько тут было веселой возни и суматохи! Особенно он любил, когда Таня садилась к фортепьяно.
Но вечер не оканчивался, когда за ними захлопывалась калитка саблуковского дома. Часто ночью, лежа без сна, стараясь не замечать могучего храпа богословов и философов, Никита переживал сызнова подробности прошедшего вечера. Все в этих воспоминаниях вдруг обретало для него значение: украдкой брошенный взгляд, оттенок голоса, которым она произносила свое обычное ‘До свидания, Никита’, живое тепло тоненьких ее пальцев при прощальном пожатии руки.
Таня встречала ихвсякий раз дружески, никому не отдавая предпочтения. Ей было весело с обоими.
А он, человек совсем не робкого десятка, страшился остаться с нею наедине, не смел прикоснуться к ней.
Мучительным напряжением воли всечасно следил за собой, чтобы никто не догадался, что у него на сердце. Он понимал: стоит только родителям Тани заподозрить неладное, и двери их дома будут навсегда закрыты для несчастного кутейника.
Оттого-то Никита тщательно таил свое чувство, не решаясь открыться даже Сане.
III
Наступило лето. Однако ехать на вакации не хотелось. Жаль было покидать Казань даже на несколько недель.
Но как-то вечером пришло письмо из дому, длинное — на трех листах.
Никита знал, что в грамоте отец не силен, учился в семинарии всего до грамматики (да и было то лет тридцать тому назад), и столь пространное письмо его удивило.
‘Родимый сынок наш, Никитушка, низко тебе с матерью кланяемся и долгом поставляем отписать, какая с нами беда приключилась,— читал Никита.— Назад три дня бывши я из чуваш у новокрещена Архипа Алексеева, ты должон его помнить, по зову ево на помочи и испивши пива, зделался несколько в подгуле. Воротился домой и, не входя в ызбу, прошел прямо в сад, лег в поставленный в том саду для караула яблоков шалаш, в котором ты любил почивать, когда летом домой на ваканцыи приезжал, и заснул весьма крепко. И в то время неведомо кто имеющимся в оном шалаше собственным моим топором у левой руки близ самой ладони отрубил четыре пальца, из коих кроме болшого три протчие отпали, а мизинец остался на одной жиле.
И как я по отрублении тех палцов згоряча выскочил с постели и выбежал из шалаша, то углядел перелезающего чрез забор неведомо какого человека, но в подлинность его не приметил. Потом взошед я в ызбу и от истекшей от той моей руки немалого числа крови зделался в беспамятстве и почти полумертвой. О котором приключившемся мне нещастии известясь диакон наш, дьячек, пономарь, а еще воровского смотрения сотник Алексей с товарищи пришед ко мне в дом так чрез час, истекшую из моей руки кровь осматривали, но отрубленных трех палцов не сыскали почему и может стать, что оные отрубленные палцы растасканы птицами…
А как от того злодейства нахожусь я в крайней болезни, а за тем и должности своей исправлять не могу, то и просил я Чебоксарское духовное правление, чтоб место мое за излечением и пропитанием меня с семейством предоставить за тобой.
Вот какое, сынок, нещастие у нас приключилось, так что ждем мы тебя не дождемся, приезжай домой, как можно скорее, не мешкая…’
Никита не на шутку встревожился.
Но ехать домой без указа о предоставлении священнического места на время болезни отца было бессмысленно.
Если бы не уехал Амвросий, все было бы просто: преосвященный относился к Никите по-отечески. А как без него добиться этого указа? Хочешь не хочешь, а надобно идти в консисторию.
Помещалась она в кремле, рядом с архиерейским домом. От академии — три шага. На другой день чуть свет Никита побежал на ‘подачу’. Несмотря на ранний час, в приемной уже понабилось народу. В длинной угрюмой комнате стояли, притулясь к темным, закопченным стенам с облупившейся штукатуркой, или сидели на лавках и на подоконниках просители. Были тут и запыленные, в лаптях, сельские дьячки и псаломщики из дальних приходов, и священники из самой Казани, и вдовые попадьи да дьяконицы, и просто странники.
Никита сел с краю.
Время тянулось томительно. Не слышно было не то что веселой шутки, но и говорили-то вполголоса — так, перешептывались друг с дружкой, не рискуя нарушить гнетущей тишины. Порой, правда, кто-нибудь забывался и повышал голос, но тотчас раздавалось предостерегающее ‘тсс!’ или из-за стены доносилось сердитое: ‘Эй вы, чего расшумелись там!’ — и снова все затихало. Время от времени через приемную проходили заспанные конситорские чиновники, ни на кого не глядя, будто и вовсе не замечая просителей.
— Сам-то нынче злой, видать с похмелья,— сказал сидевший рядом дьяком, имея в виду консисторского секретаря.— Я вот презент припас,— показал он на полуштоф под полой рясы.— Да боюсь — не мало ли?
— Не угадаешь! — пожал плечами седенький священник.— А что припас — правильно. Не без того. Я тебе так скажу, отец диакон, он и для полуштофа водки, и для фунта чая доступен, и для целкового, и для полтинника, да и от двугривенного не откажется. Все по тому судя, что у тебя за дело. Однако же и для наипервейшего в епархии иерея будет он недоступен, ежели тот возымеет дерзость явиться к нему с пустыми руками.
С каждой минутой Никита все больше терял надежду. Но тут дверь из канцелярии отворилась и на пороге показалась высокая нескладная фигура в порыжевшем сюртуке со следами чернил и табака на лацканах.
‘Да никак это Петруха Алексеев? — удивился Никита.— Ну конечно, Петруха! У кого еще сыщешь такую долговязую фигуру?’ В семинарии его иначе и не звали, как Непомерным. Он учился с Никитой до синтаксимы ибыл исключен за великовозрастие и малоуспешие. Рассказывали, что он подался в консисторию. Как же он об этом забыл?
Никита поднялся навстречу.
— Бичурин? Какими судьбами? — обрадовался тот, заметив Никиту.— А ну-ка выйдем.— И он направился к двери.
С Алексеевым Никита был не точто дружен — два года сидели на одной парте. Случалось, Никитa подсказывал ему при ответах, да и в кулачных боях на Кабане они были в одной команде. На науки внешние — светские — Алексеев давно махнул рукой: обучался только закону божию, церковным уставам да нотному пению. Для занятия причетнических мест это было необходимо в первую очередь. Но потом охота идти в дьячки у него пропала, а что семинарии ему все равно не кончить, становилось ясно, и Непомерный, обладая завидным почерком (это, пожалуй, единственное, что он вынес из бурсы), притулился в консистории и вот уже несколько лет служил тут канцеляристом.
— Зайдем-ка, — предложил он. — Надобен опрокидонтик, хоть самой махонькой, а то голова что-то трещит.
Они зашли в питейную у самых ворот кремля.
Алексеев опрокинул шкалик, закусил соленым огурцом и приметно оживился.
— Так что у тебя за дело? Выкладывай!
Никита рассказал.
— Да-а, друже…— протянул, выслушав его, Непомерный.— Дело щекотливое, поелику, сам разумеешь, не надлежало попу по духовному регламенту ходить к мужику на помочь. Да и видно, много был пьян, коль не заметил, как у него кто-то пальцы отсек. Ну да ничего! Что выпито, то выпито, тому и счетов нет. Да и бог милостив. А по старой дружбе мы все сие обделаем в наипревосходном виде. Ну, само собой, придется выставить секретарю бутылку рому, без того, друже, сам разумеешь, не обойтись. Секретарь — это ты возьми во внимание — лицо в консистории наипервейшее,— продолжал он, понижая голос.— Все дела к преосвященному чрез секретаря поступают. А ведь много от того зависит, как его преосвященству репорт преподнесть. Можно так доложить, что такой пудромантель выйдет — не очухаешься. А можно и этак… Словом, приходи завтра, да про ром не запамятуй, а я все подготовлю в наипревосходном виде.
Через два дня у Никиты уже был на руках указ преосвященного из Казанской консистории в Чебоксарское духовное правление. В указе было прописано: ‘Место священника Воскресенской церкви села Бичурина Якова Данилова предоставить за сыном и велеть означенного священника сыну, обучающемуся в академии, получать надлежащий доход, а о приключившемся оному священнику таковом нещастном случае учинить на законном основании следствие и оное прислать в Консисторию при репорте немедленно’.
До дому Никита добрался быстро: выдался попутчик — знакомый Саблуковым гимназист. Ехал он на вакации в отцовское имение неподалеку от Чебоксар и прихватил Никиту с собой.
Когда они с Саней подошли к квартире гимназиста на Проломной, у подъезда уже стояла ямщицкая тройка. От запаха дегтя, рогожи и лошадиного пота сердце защемило тоской по родному дому.
Ездить на почтовых прежде Никите не доводилось. Все ему было внове. Ямщик попался лихой. Чтобы потешить сидевшего в тарантасе барчука и заслужить на водку, он пустил тройку во весь опор. Никиту охватило еще не испытанное наслаждение стремительного полета. Звенел и прыгал под дугой колокольчик, гремели бубенцы на пристяжных, а мимо мелькали пожелтевшие уже хлеба, овраги, кресты на погостах, русские, татарские, чувашские деревни и сёла. Гудели под колесами мосты, а над головой плыли летние брюхатые облака.
Быстро мелькали версты. Утром миновали скрипучий перевоз через Свиягу, а под вечер, когда тени от лошадей вытягивались все длиннее, поравнялись с перекрестком, откуда начиналась знакомая тропа на Бичурино.
В родное село он добрался уже на закате. Горел на солнце крест над жестяным куполом почерневшей тесовой церкви. Вот по другую сторону Поповского оврага отчий дом, зажатый между обывательских хмельников, садик в два десятка яблонь и изба, мало чем отличающаяся от таких же бревенчатых чувашских изб,— разве что трубой над крышей.
Скрипнула калитка, и на крыльце показалась мать. Увидев сына, она вскрикнула и бросилась к нему. Никита прижал к себе родную, с серебряными нитями в волосах, материнскую голову.
IV
Рано утром его разбудили птицы.
Он не сразу сообразил, где находятся. За долгие годы бурсацкой жизни Никита привык вставать затемно и видеть по утрам одно и то же. В большой комнате с низким сводчатым потолком спало их человек шестьдесят. Спальня едва освещалась двумя сальными огарками, плававшими в воде, налитой в жестяные плошки. На все лады храпели кругом пииты, риторы и философы.
А тут не храп, а пение птиц, не одуряющая вонь переполненной бурсаками спальни, а чистый, как родник, воздух, духовитый запах омытого росой хмеля и теплого парного молока.
Где-то вдали запел пастуший рожок.
Никита вскочил на ноги и вышел из шалаша.
Еще не рассеялись синие ночные тени, но легкие облака над головой уже порозовели, над лесом у самого окоема пробежала узкая яркая полоса. Вот такая же, только пошире, поползла по земле, все ближе, ближе, теплый луч коснулся лица, и Никита невольно зажмурился: взошло солнце.
Дома еще спали, и он спустился к реке.
Поговорить с отцом вчера не удалось. Днем тот крестил сына у богатого мужика на выселках. А что за крестины без пива? Никита знал: пиво тут варят хмельное, пьяное и батюшку вчера на радостях так напотчевали, что вечером привели домой под руки. Даже поднявшаяся с приездом сына кутерьма отца не разбудила.
Да-а, мудрено, видно, сельскому священнику не спиться, подумал Никита. Для этого надобно обладать железной волей или воловьим чревом. В самом деле, пригласят ли священника прочитать молитву роженице, причастить ли больного, помянуть ли покойника — без пива не обойтись. Так уж заведено сысстари, с первых дней крещения отцов и дедов.