Бердников Г. П. Чехов, Чехов Антон Павлович, Год: 1978

Время на прочтение: 548 минут(ы)

Бердников Г. П.

Чехов

Серия биогр. Жизнь замечательных людей. Вып. 17 (549).
Изд. 2-е. — М.: Мол. гвардия, 1978.
OCR Ловецкая Т.Ю.

Содержание

Часть первая
1. Таганрогская кудель
2. Ранняя зрелость
3. Студент, врач, естественник
4. Журналист и газетчик
5. Пестрые рассказы
6. Субъективность — ужасная вещь
7. Мысли о родине и народе
8. На распутье
9. Толстовская орбита
10. В поисках общей идеи
Часть вторая
1. Кандальный остров
2. ‘Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни…’
3. Лика Мизинова
4. Размышления о том, что есть и с чем надо считаться
5. ‘Нужны прежде всего желания, темперамент. Надоело кисляйство’
6. О любви в жизни людей
7. Мелиховские итоги
8. Вдали от Москвы
9. Позднее, трудное счастье
10. ‘Здравствуй, новая жизнь!’
Основные даты жизни и деятельности А. П. Чехова
Краткая библиография

1. Таганрогская купель

В своих воспоминаниях о Чехове Бунин приводит характерную сценку. Однажды они сидели с Антоном Павловичем в его кабинете и почему-то заговорили о крестных отцах.
— Вас крестил, — сказал Антон Павлович, — генерал Сипягин, а вот меня купеческий брат Спиридон Титов. Слыхали такое звание?
— Нет.
Тогда Антон Павлович протянул Бунину свое метрическое свидетельство. Документ этот так заинтересовал собеседника, что он попросил разрешения переписать его. В те годы Чехов был уже на вершине своей славы. Он симпатизировал начинающему молодому писателю Ивану Бунину, более того, пожалуй, их связывала дружба. И все же… За плечами каждого из них стоял свой мир.
Отец великого писателя Павел Егорович был купцом третьей гильдии, а несколько позже вступил во вторую гильдию. Естественно предположить, что этот переход на более высокую ступеньку купеческой иерархии должен был свидетельствовать о процветании купеческого дома. Во всяком случае, купцы второй гильдии владели значительными капиталами. Однако Павел Егорович был довольно странным исключением из этого правила. Предприятие его, хотя и носило солидное название торговли колониальными товарами, было на деле мелочной бакалейной лавчонкой с самым что ни на есть пустяковым оборотом.
На вывеске было указано, что торгуют здесь чаем, кофе, мылом, колбасой и другими колониальными товарами. Другими! Что только не входило в этот перечень! Вспоминая о торговле отца, Александр Павлович Чехов писал: ‘Даже столичную овощную лавочку, в которой торговля ведется по мелочам, нельзя сравнить с бакалейного лавкою Павла Егоровича… Здесь можно было приобрести четверку и даже два золотника чаю, банку помады, дрянной перочинный ножик, пузырек касторового масла, пряжку для жилетки, фитиль для лампы и какую-нибудь лекарственную траву или целебный корень вроде ревеня. Тут же можно было выпить рюмку водки и напиться сантуринским вином до полного опьянения…’ Рассказав еще о многих других товарах, Александр Павлович продолжал: ‘Словом, это была смесь самых разнообразных товаров, не поддающихся никакой квалификации. И весь этот содом, весь этот хаос ютился на очень небольшом пространстве обыкновенного лавочного помещения с полками по стенам, с страшно грязным полом, с обитым рваною клеенкою прилавком и с небольшими окнами, защищенными с улицы решетками, как в тюрьме’.
Однако сама по себе лавочка Павла Егоровича по тем местам и тем временам была явлением привычным. Таких заведений в Таганроге было немало. Куда более необычным был хозяин бакалеи.
До шестнадцати лет был Павел Егорович крепостным помещика Черткова, имение которого находилось в Воронежской губернии Острогожского уезда. Вышел Павел Егорович из крепостного состояния благодаря поразительной настойчивости и целеустремленности своего отца Егора Михайловича, человека яркого и незаурядного. Именно эта незаурядность помогла Егору скопить 3,5 тысячи рублей и в 1841 году выкупить семью из крепостного состояния. Детей своих он тут же пристроил к делу. Михаил Егорович был приставлен к переплетному ремеслу, Митрофан Егорович и Павел Егорович определены на службу по торговой части. Сам Егор Михайлович, приписавшись в Ростове к мещанскому сословию, поступил на службу к графу Платову, имения которого были раскинуты на юге.
Павел Егорович прослужил у таганрогского купца Кобылина 13 лет, проявив при этом большую старательность, выдержку и бережливость. В 1854 году женился на Евгении Яковлевне Морозовой, а в 1857 году, скопив небольшой капитал — что-то около 3 тысяч рублей, открыл с помощью своего хозяина собственное торговое дело. К этому времени у него подрастал сын Александр, 1855 года рождения. В 1858 году на свет появился Николай. 17 января 1860 года родился Антон. Потом шли младшие — Иван, 1861 года рождения, Мария, 1863 года, Михаил, 1865 года. Была еще дочь Евгения, родившаяся в 1869 году, но она прожила всего два года.
Каким образом попал вчерашний крепостной крестьянин в купеческое сословие? В значительной мере случайно. Так уж распорядился отец, пустив сына по торговой части. Были, однако, тому и другие, веские причины.
Судьба сложилась так, что и другая ветвь семьи Чеховых — Морозовы тоже в недалеком прошлом были крепостными. Тут подвижником оказался дед Евгении Яковлевны — Герасим Никитич Морозов. Ценой того же неимоверного труда и дьявольской настойчивости ему также удалось выкупить свою семью на волю. Произошло это только на четверть века раньше, еще в 1817 году. Но и у Морозовых память о крепостной неволе была живой и острой.
Личная независимость — вековая мечта закабаленного народа — давно стала для Чеховых и Морозовых уже не мечтой, а практической целью, тем путевым огоньком, который и помог Герасиму Никитичу и Егору Михайловичу преодолеть все преграды и, казалось бы, достичь вожделенной цели. Да, цель была вроде бы достигнута, но… Как ни радостно было ощущение, что теперь тебя не могут продать, как какую-нибудь утварь, жизнь, которая открылась для вчерашних крепостных, была очень далека от их мечты о свободе. В положении ‘мальчика’ у хозяина, ученика, даже приказчика нельзя было и подумать о независимости. Жизнь подсказывала — чтобы добиться чаемой свободы, мало откупиться от помещика. Нужно еще ‘выбиться в люди’.
Как же можно было добиться этой новой цели? На сей счет сомнений ни у кого в семье не было, конечно же, для этого нужны были деньги. Их сила казалась очевидной. Разве не деньги принесли освобождение Морозовым почти за полвека, а Чеховым за двадцать лет до отмены крепостного права? Так определился для Павла Егоровича, как и для его братьев, новый этап борьбы за личную независимость — во что бы то ни стало сколотить капитал.
Путь, на который вступал вчерашний крепостной, был также чреват великими тяготами, ошеломляющими неожиданностями и острейшими драматическими коллизиями.
Сложность положения Павла Егоровича определялась еще и тем, что вступал он на этот тернистый путь, думая в первую очередь о независимости, а не о торговле. Видимо, здесь и следует искать причину тех странностей, которые отличали купца второй гильдии Чехова.
Дошедшие до нас сведения об атмосфере в семье Чеховых весьма противоречивы. По версии Александра Павловича, там царил произвол, деспотизм и жестокость. В связи с этим детство и отрочество Антона Павловича характеризовались старшим братом жестко и однозначно. ‘Ребенком, — утверждал Александр Павлович, — он был несчастным человеком’. И тут же разъяснял: ‘Семейный уклад сложился для покойного писателя так неудачно, что он не имел возможности ни побегать, ни порезвиться, ни пошалить’.
Михаил Павлович, Иван Павлович и Мария Павловна решительно опровергали эту версию. Наиболее резко оценил воспоминания старшего брата Иван Павлович. Ознакомившись с его статьей ‘Чехов-лавочник’, он назвал ее лживой от начала до конца.
В отличие от Александра Павловича Михаил Павлович считал, что семья Чеховых была ‘обычной патриархальной семьей, каких было много полвека тому назад в провинции, но семьей, стремившейся к просвещению и сознававшей значение духовной культуры’. В самом деле, все дети были определены в гимназию. Мало того, они получали и домашнее образование. ‘Приходила, — пишет Михаил Павлович, — француженка, мадам Шопэ, учившая нас языкам. Отец и мать придавали особенное значение языкам, и когда я только еще стал себя сознавать, мои старшие два брата, Коля и Саша, уже свободно болтали по-французски. Позднее являлся учитель музыки — чиновник местного отделения Государственного банка, — и жизнь текла так, как ей подобало течь в тогдашней средней семье, стремившейся стать лучше, чем она была на самом деле’.
По воспоминаниям Михаила Павловича, в семье ‘день начинался и заканчивался трудом. Все в доме вставали рано. Мальчики шли в гимназию, возвращались домой, учили уроки, как только выпадал свободный час, каждый из них занимался тем, к чему имел способность, старший, Александр, устраивал электрические батареи, Николай рисовал, Иван переплетал книги, а будущий писатель сочинял… Приходил вечером из лавки отец, и начиналось пение хором: отец любил петь по нотам и приучал к этому и детей. Кроме того, вместе с сыном Николаем он разыгрывал дуэты на скрипке, причем маленькая сестра Маша аккомпанировала на фортепьяно. Мать, вечно занятая, суетилась в это время по хозяйству или обшивала на швейной машинке детей’.
Приходилось детям бывать и в лавке, заменяя отца. Однако это не лишало их детских радостей и развлечений. ‘Несмотря на сравнительную строгость семейного режима и даже на обычные тогда телесные наказания, мы, мальчики, вне сферы своих прямых обязанностей, пользовались довольно большой свободой. Прежде всего, сколько помню, мы уходили из дому не спрашиваясь, мы должны были только не опаздывать к обеду и вообще к этапам домашней жизни, и что касается обязанностей, то все мы были к ним очень чутки’.
Другие воспоминания также не подтверждают версию Александра Павловича. Судя по этим свидетельствам, братья Чеховы вовсе не были похожи на ребят запуганных и обездоленных. Они весьма широко использовали те возможности для мальчишеских развлечений, которые открывала перед ними южная природа и море. Там, на берегу моря, в районе гавани, они купались и ловили бычков. Юные рыболовы любили полакомиться свежей жареной рыбешкой. Нередко, захватив из дому все необходимое, они тут же на берегу моря устраивали пиршества.
Море, порт, гавань, сад на морском берегу в трех километрах от Таганрога — так называемый Карантин — были любимыми местами развлечения ребят. Приход и уход кораблей, шумная суета у причалов, калейдоскоп лиц и товаров, купанье, рыбалка. Любили еще ходить по отлогому берегу моря, ворошить и внимательно разглядывать все, что принес прибой. Искали болбирку. Это были просоленные и обкатанные морем куски коры, которые рыбаки использовали для изготовления поплавков. Мальчишки — заправские рыбаки — тоже мастерили поплавки, только не на сети, а к удочкам, причем старались сделать их позабавнее и замысловатее. Можно было вырезать из болбирки и многое другое. Была бы фантазия.
Много развлечений находили и дома. Антон держал голубей, увлекался ловлей певчих птиц. Еще охотились на тарантулов.
А кругом, в сторону от моря, лежала бескрайняя южная степь. Антон и его братья уже в детстве путешествовали по этим просторам. Потом, через много лот, поездку 1873 года в Криничку и в Княжую — в гости к дедушке Егору Михайловичу, подробно опишет в своих воспоминаниях Михаил Павлович. И вновь перед нами здоровые, веселые, подвижные, более того, озорные и весьма шумные мальчишки.
Антон Павлович ездил к деду и годом раньше. Немало придется ему покружить по степным просторам и позже, посещая имения своих друзей и знакомых. А однажды во время такой поездки, искупавшись в холодной речке, Антон тяжело заболел. Измученного болью, еле живого его привезли на постоялый двор. Но он хорошо запомнил гостеприимных хозяев своего случайного пристанища. Через годы все эти детские впечатления и встречи оживут в повести ‘Степь’. И Моисей Моисеич, и его домочадцы, с которыми встречается Егорушка, и первозданный степной аромат, и поразительно свежие и сочные краски, и непосредственность степных впечатлений Егорушки — все это доносит до нас сплав тех мальчишеских переживаний, острых наблюдений, фантастических степных видений, которые врежутся в сознание писателя в детские годы.
Иначе говоря, у нас есть, казалось бы, все основания присоединиться к той характеристике семьи Чеховых, которую дает Михаил Павлович. Но вот беда — она решительно расходится с мнением Антона Павловича, который, как мы увидим, весьма нелестно оценивал свое детство.
Где же правда, в чем причины этих расхождений? Разноголосица, судя по всему, объясняется прежде всего противоречивым обликом главы семьи.
Павел Егорович не только уверовал в силу денег. Он безоговорочно принял жестокие законы господства и подчинения, которыми жила как старая — крепостническая, так и нарождавшаяся новая — буржуазно-помещичья Россия. В 1885 году, когда позади было крушение коммерческой карьеры, а в семье налаживалась жизнь, которая строилась совсем на других началах, Павел Егорович все еще был верен этим принципам. В одном из писем он внушал своему младшему сыну: ‘Тебя учили повиноваться власти, уважать наставников и учителей, родителей уважать, это есть долг общий каждого молодого человека, так тебе следует и делать, пока ты еще имеешь над собой власть, а вырастешь, будешь совершен человек словом и делом, тогда и тебе самому придется властвовать над другими, иначе быть не может, от этого зависит общий порядок всех живущих на земле’. Вот она — эта искренняя убежденность — ‘иначе быть не может’! И твердая вера, что без неумолимого закона господства и подчинения не может быть ‘общего порядка’. Тут же и своеобразная поэтизация этого закона, когда право на власть связывается с понятием о совершенстве человека, совершенстве ‘словом и делом’. И это писал человек, прошедший тяжелейшую школу подчинения, человек, которого столько раз секли, оскорбляли и обманывали…
К счастью, эта рабская философия не исчерпывала духовный и нравственный мир Павла Егоровича. Но она глубоко проникла в его сознание, наложила свой мертвенный отпечаток и на здоровые стороны его натуры. Все это не могло не сказаться на общей обстановке в доме.
Несомненная заслуга Павла Егоровича в том, что он прививал своим детям любовь и уважение к труду, непрерывно внушал им, что труд является первейшей обязанностью человека, что не следует бояться никаких трудностей и невзгод, что долг человека состоит в их преодолении. Однако слабости главы семьи проявлялись в полной мере и в данном случае. ‘С годами, — писал А. Роскин в своей книге ‘Антоша Чехонте’, — Павел Егорыч как-то незаметно для себя пришел к твердому убеждению, что жизнь и должна быть непременно трудной, и всякую легкость в своем существовании он понимал как нечто странное и беспокойное, а легкость в чужом существовании — как прямое для себя оскорбление’. Так и тут давала о себе знать та же самая рабская философия.
Проявлялась она и в его повседневном отношении к чадам и домочадцам. Да, атмосфера трудолюбия в семье, которую подчеркивает в своих воспоминаниях Михаил Павлович, — несомненная заслуга Павла Егоровича, однако насаждал он эту атмосферу, не затрудняя себя выбором средств. Тут он твердо исходил из веры в неограниченную полноту своих прав. Отсюда розги, затрещины и подзатыльники, отсюда нудные поучения, которыми он донимал своих сыновей.
Так складывалась весьма противоречивая обстановка в доме Чеховых. Неудивительно поэтому, что последующая оценка этих порядков была столь разноречивой.
Казалось бы, склонность Павла Егоровича поэтизировать господствующие отношения должна была явиться источником его силы, способствовать процветанию его торгового дела. Однако этого не случилось. Торговцем Павел Егорович был, судя по всем данным, плохим.
Когда Егор Михайлович определил своего сына на службу к купцу Кобылину, Таганрог был еще цветущим портовым городом. Через Таганрог шел по тогдашним временам огромный поток грузов в заморские страны. И прежде всего — пшеницы. Многочисленные хлебные экспортные конторы приносили их владельцам баснословные состояния. Велик был и встречный поток товаров, главным образом вина и фруктов. Колоссальные состояния наживали и на контрабанде. С годами, однако, Таганрог стал хиреть. Мелел порт. Грузы все чаще шли другими путями. Не помогла и железная дорога, которая подошла к городу. Более того, в Таганроге стало менее людно. Железная дорога вытеснила целую армию возчиков, которые издавна доставляли грузы в таганрогский порт. Так не стало традиционных покупателей. Как всегда в таких случаях, началась волна разорений, которая в первую очередь сокрушала мелкую сошку. Процесс этот почти наверняка обрекал на разорение Павла Егоровича. Однако какое-то время он мог бы и продержаться, если бы сам не ускорил свое финансовое банкротство.
Беда Павла Егоровича как коммерсанта состояла в том, что торговля так и не стала для него главным делом жизни. По словам Михаила Павловича, лавка частенько лишь потому и открывалась, что нельзя же было ее не открывать. Впрочем, так бывало, видимо, позже, когда дела совсем пошли плохо, покупателей почти не стало, и хозяин в глубине души уже махнул рукой на свою коммерцию. Но и до этого не был Павел Егорович ни ревностным, ни тем более расчетливым купцом. Он безоговорочно принимал и даже поэтизировал господствующие отношения между людьми, стремился подчинить этим принципам жизнь своей семьи, но сам… сам жил, спеша воспользоваться достигнутой независимостью, торопясь утвердить себя, свою личность в рамках уже отвоеванной свободы. И может быть, делал это тем более жадно, чем яснее сознавал непрочность и призрачность своей независимости и свободы.
К счастью семьи Чеховых, торговля не стала всепоглощающей страстью Павла Егоровича. Душевное удовлетворение он находил в иной сфере. ‘Петь и играть на скрипке, и непременно по нотам, с соблюдением всех адажио и модерато, — пишет Михаил Павлович, — было его призванием. Для удовлетворения этой страсти он составлял хоры из нас, своих детей, и из посторонних, выступал и дома и публично. Часто, в угоду музыке, забывал о кормившем его деле и, кажется, благодаря этому потом и разорился. Он был одарен также и художественным талантом, между прочим, одна из его картин, ‘Иоанн Богослов’, находится ныне в чеховском музее в Ялте. Отец долгое время служил по городским выборам, не пропускал ни одного чествования, ни одного публичного обеда, на котором собирались все местные деятели, и любил пофилософствовать’.
Конечно же, эти увлечения отца имели и свои издержки для домочадцев. Прежде всего именно в связи с ними в лавку ‘для хозяйского глаза’ посылался кто-нибудь из братьев. Несомненно также, что и в своих увлечениях Павел Егорович оставался самим собой — непоколебимо уверенным в своем праве властвовать. Он был убежден, и не без оснований, что, вынуждая своих детей петь в хоре, он делает неплохое дело. Но… сыновьям Павла Егоровича эти его рассуждения не казались убедительными. Им хотелось спать, а их понуждали из-за спевок и выступлений ложиться поздно и вставать рано. У них были свои обязанности и заботы — те же уроки, которые нужно было учить и за плохую подготовку которых Павел Егорович взыскивал весьма строго, а тут этот хор — чужое и чуждое им увлечение. Не забудем, кроме того, что хор был церковным, а это обязывало аккуратнейшим образом посещать и выстаивать церковные службы. Это также была тяжкая повинность, так как серьезного религиозного чувства, судя по всему, ни у кого в семье Чеховых не было. Даже у Павла Егоровича. Но его влекло само пение, в церковь он ходил как в театр, для ребят же и церковь, и хор были лишь нелюбимой и обременительной обязанностью. Вот почему Антон Павлович Чехов имел все основания с грустью вспоминать об этом увлечении своего отца.
‘Я получил в детстве, — писал он в 1892 году, — религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным, религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио ‘Да исправится’ или же ‘Архангельский глас’, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками’.
И все же семье Чеховых действительно повезло. Надо ли говорить, насколько все было бы хуже, если бы Павел Егорович оказался хорошим купцом, если бы он побуждал своих детей не к пению, а к обвешиванию и обсчетам покупателей, если бы он заботился не об их образовании, а о процветании своего дела, уготовил бы и им ту же торговую карьеру.
Однако наиболее ценный подарок судьбы состоял в том, что Павел Егорович был несомненно талантливым, незаурядным человеком. Талант его не получил развития, был израсходован на мелочи и пустяки, но все же он проявлялся и не только в его увлечении музыкой и живописью, но и во всем его облике, в тех самых странностях, которые так и не позволили ему стать заправским преуспевающим купцом. Талантлив был и его дядя Василий Михайлович, тоже страстный любитель пения, иконописец и садовод.
В семье Чеховых считали, что талант у них со стороны отца, а душа со стороны матери. И в самом деле, Евгения Яковлевна, всегда занятая детьми и домашними делами, вносила в семейную обстановку ту ноту сердечности и мягкости, которой явно не хватало ее супругу, поглощенному своими идеями и увлечениями. ‘Убежденная противница крепостного права, — свидетельствует Михаил Павлович, — мать рассказывала нам о всех насилиях помещиков над крестьянами и внушала нам любовь и уважение не только ко всем, кто был ниже нас, но и к маленьким птичкам и животным и вообще ко всем беззащитным существам’. Тут же Михаил Павлович высказывает и свое особое мнение о роли матери. Он убежден, что и ‘со стороны матери’ в его братьях ‘было прилито таланта немало’.
Видимо, он был прав. Чтобы в тех условиях сохранить человечность и сердечность, требовались незаурядные душевные силы. Евгения Яковлевна — тихая, скромная, малограмотная женщина — была от природы исключительно щедро наделена этим бесценным даром.
Весьма примечательна натура и ее брата, Ивана Яковлевича. Его тоже, как и Павла Егоровича, пустили по торговой части. Женился он, казалось бы, удачливо — на сестре крупного таганрогского купца Марфе Ивановне Лобода. Вроде бы все сулило успех, когда в 1863 году на приданое жены он открыл свою самостоятельную торговлю. Вышло по-иному.
Иван Яковлевич был человек чрезвычайно одаренный. Он отлично играл на многих музыкальных инструментах, превосходно рисовал, обладал выдающимися способностями к изучению языков. Кроме того, мастерил, выдумывал, изобретал. И плюс ко всему — та же душевная щедрость, что и у сестры. В результате — драма. Из торговли ничего не вышло, так как новоиспеченный купец не столько торговал, сколько раздавал свои товары беднякам. Последовало быстрое разорение, потом чахотка и смерть в 43 года.
В новом поколении выходцев из крепостной неволи, как видим, уже не было цельности и одержимости отцов. Мертвящий дух торгового предпринимательства вступал в кричащее противоречие с их свободолюбивыми мечтами. И чем ярче, чем талантливее, чем богаче духовно были дети, тем острее они ощущали себя не на своей улице, тем очевиднее доказывали свою неприспособленность к жизни в мире чистогана и жестокой борьбы за существование.
Судьба Павла Егоровича при всех его личных особенностях была в этом плане типична. ‘Выйти в люди’, то есть, как это понимали их отцы, нажить капитал, не удалось никому в семье Чеховых.
Торговая карьера Павла Егоровича окончательно рухнула в 1876 году. Крах был ускорен нерасчетливой постройкой собственного дома. Нерасчетливой, так как средств для этого, учитывая состояние торгового дела, не было. Плюс беспечность в процессе строительства. В результате подрядчик нажился, дом же получился неудобным, нелепым и непомерно дорогим. Пришлось прибегнуть к кредиту, хотя расплачиваться было нечем. Вексель был просрочен, и, как следовало ожидать, нашлись ‘добрые люди’, решившие прийти на помощь. Они-то и завершили разорение незадачливого дельца. Некий Костенко оплатил вексель и предъявил Чехову встречный иск. Павел Егорович оказался на краю долговой ямы. Пришлось из Таганрога бежать. Остальное довершил другой ‘добрый человек’. Им оказался давний постоялец Чеховых Гавриил Парфентьевич Селиванов, чиновник коммерческого суда, а в частной жизни — удачливый игрок в карты. Этот взялся не только помочь, но и ‘все устроить’. И устроил. Не довел дело до торгов, которые хотя и лишали Чеховых дома, но позволяли рассчитывать на те средства, которые оставались после погашения долга. Почтеннейший Гавриил Парфентьевич сам заплатил 500 рублей — злополучный долг Павла Егоровича, за что и получил дом в свою собственность. Не был обижен и другой ‘благодетель’ — Костенко. В погашение процентов ему досталось движимое имущество Чеховых. Так сработали те самые законы и нравы, которые Павел Егорович склонен был считать столь мудрыми и справедливыми.
Лишившись крыши над головой и всего своего имущества, Евгения Яковлевна, забрав младших детей, в том же 1876 году вынуждена была навсегда оставить Таганрог. Началось новое испытание жизнеспособности вчерашних выходцев из народа, на этот раз испытание третьего, младшего, поколения. Спасать семью, потерпевшую кораблекрушение в бурных водах пореформенной русской действительности, больше было некому.
К осени 1876 года положение складывалось следующим образом. В 1875 году окончил таганрогскую гимназию и уехал в Москву старший брат Александр. Вместе с ним поехал Николай, окончивший пять классов гимназии. В Москве Александр поступил в университет, Николай после некоторых мытарств — в Школу живописи, ваяния и зодчества. Отец бежал из Таганрога в Москву в апреле 1876 года. Антон, которому было шестнадцать лет, учился в это время в пятом классе гимназии, пятнадцатилетний Иван — в четвертом, тринадцатилетняя Мария — во втором, а Михаил — в первом. Евгения Яковлевна уехала в Москву в июле, захватив с собой младших — Марию и десятилетнего Михаила.
В Таганроге остались Антон и Иван, остались без крова и средств к существованию. Не лучше положение складывалось и в Москве. Работы отец не находил. Редкие случайные заработки давали гроши. Жить было не на что.
В этих драматических обстоятельствах младшие Чеховы показали незаурядную стойкость. Прежде других отличился самый младший. Пришла осень, пора было начинать учиться, но платить в гимназию было нечем, и Михаил оставался дома. Угрожала опасность оказаться в ‘мальчиках’ у какого-нибудь московского купца. И тогда Миша сам определил себя в гимназию. Разжалобил директора одной из московских гимназий и был зачислен.
В Таганроге Иван поселился у тетки Марфы Ивановны. Нашлось место и для Антона — в бывшем собственном доме. Гавриил Парфентьевич решил все же поддержать пошатнувшуюся репутацию доброхотного радетеля и предложил Антону за угол и стол готовить в юнкерское училище своего племянника Петю Кравцева. Делать было нечего. Пришлось соглашаться.
Однако все это устройство означало не больше, чем балансирование на грани подлинной нищеты. Павел Егорович все еще был без места. Из Москвы шли не письма, а вопли отчаяния. И адресовались они Антону, хотя у самого у него ничего, кроме крыши над головой, не было. Это знали, но все же рассчитывали не на старших братьев, а на Антона, на его помощь. И эти надежды оправдывались. Антон распродавал оставшийся хлам, которым побрезговал Костенко, бегал в драных сапогах по грошовым урокам и регулярно посылал в Москву какие-нибудь посылки. Конечно, нищенские, но и они были манной небесной для Евгении Яковлевны, совсем растерявшейся и отчаявшейся в это тяжкое время.
Кое-как перебивался и Иван, подрабатывая переплетной работой. Продержался он до весны, но в июне 1877 года оставил гимназию и уехал в Москву, где ему удалось выдержать экзамен на приходского учителя и вскоре получить место в Воскресенске Московской губернии (г. Истра). С этого начался его многолетний подвижнический труд народного учителя.
Итак, первое, самое острое испытание молодежь выдержала. В год катастрофы все они, каждый по-своему, каждый в свою меру, показали жизнеспособность и выдержку. Однако главное было впереди.
Что мы знаем о шестнадцатилетнем Антоне Чехове, о том, как складывался и формировался его характер? Очень мало. Многое могли бы рассказать нам его письма родным, но, к великому сожалению, почти все они утрачены.
Годы жизни в Таганроге — это, казалось бы, прежде всего гимназия. В самом деле, Чехов не покинул родной город до тех пор, пока не получил аттестат зрелости. Однако те сведения, которыми мы располагаем, говорят, что гимназия очень мало дала будущему писателю.
В гимназии Антоша никак не выделялся. В третьем классе был оставлен на второй год из-за географии и арифметики, два года просидел в пятом, так как не выдержал испытания по греческому языку. На выпускных экзаменах получил по математике тройку и то, как вспоминают,— ‘по большинству голосов’. На аттестате зрелости отмечалась старательность ученика и его дисциплинированность, что же касается склонностей, то тут значилась достаточно туманная формула: ‘любознательность по всем предметам одинаковая’. Оценки в аттестате были пестрые — три пятерки, три четверки и четыре тройки.
Чем же объяснить эти посредственные результаты? Причин, видимо, было много. От занятий отрывали бесконечные спевки и выступления с хором, не могли способствовать успехам и дежурства в промозглой, холодной лавчонке. А когда дела Павла Егоровича стали ухудшаться и начались денежные затруднения, пошли вынужденные пропуски занятий. Частенько бывало так, что на очередной взнос платы за обучение денег не было, а к занятиям в таком случае учеников не допускали.
И все же главное состояло в том, что система обучения, порядки, которые насаждались в те годы в гимназии, не могли привить любви к школьному учению. Напротив, у наиболее вдумчивых, живых ребят они вызывали стойкое, с великим трудом преодолеваемое отвращение к гимназической премудрости.
Порядки эти были знамением времени, следствием целенаправленной политики царского правительства, озабоченного пресечением всего, что могло явиться источником свободомыслия. Применительно к школе старательно искали такую систему, которая искореняла бы самостоятельное мышление и любознательность учащихся, неумолимо отсеивала тех, кто не поддался бы этому процессу духовного омертвления и обезличивания. И она была найдена. Остановились на так называемом ‘классическом образовании’, которое и ввел в жизнь министр народного просвещения, воинствующий реакционер Д. А. Толстой. Это нововведение означало, что впредь главными предметами становились древние языки — греческий и латинский, а главным методом обучения — иссушающая ум зубрежка, зубрежка и еще раз зубрежка.
Д. А. Толстой дважды удостоил таганрогскую гимназию своим личным посещением — в 1867 и 1875 годах. Министр одобрил порядки в гимназии, а в 1875 году нашел, что она сделала новые значительные успехи. Директор гимназии Эдмунд Рудольфович Рейтлингер за свою старательность был удостоен чина действительного статского советника.
Поощрение со стороны министра-мракобеса было, судя по всему, заслуженным. Рейтлингер изгнал из гимназии всех преподавателей, отличавшихся некоторым свободомыслием, и установил твердый порядок строгого надзора и даже сыска.
Собственно говоря, преследовалось лишь то, что было похоже на свободомыслие. В остальном нравы были достаточно патриархальными. Открытые и скрытые взятки процветали. Да и сам директор в день своего рождения торжественно принимал подношения от всех классов, после чего отличившихся потчевали шоколадом. Само собой разумеется, что уроки в эти дни отменялись.
Что касается учебных занятий, то они также должны были вполне удовлетворить высокое начальство. ‘Для характеристики преподавания древних языков, — писал бывший ученик таганрогской гимназии В. В. Зелененко, — можно сказать, что оно сводилось исключительно к зазубриванию грамматики: красота и поэзия классических произведений оставалась нам чуждой и неизвестной’. О том же свидетельствует писатель Тан-Богораз, учившийся в таганрогской гимназии на класс ниже Антона Павловича. ‘Мы выносили из этой учебы, — вспоминал он, — только неистребимую ненависть ко всему классическому миру. Этой ненавистью было насквозь пропитано русское общество… Только в Риме, под высокими арками Большого водопада, на плитах Аппиевой дороги, которые не истерлись даже под копытами двадцати поколений средневековых итальянских ослов, перед кипарисами Андриановой виллы и колоннами форума, я излечился от этого предубеждения… понял, наконец, как много силы и гордой красоты заслонили от наших глаз старые, злые педанты с их ветхой грамматикой’.
Однако педанты грамматисты не только укрывали от своих учеников мир разума, красоты и поэзии, но и полновластно вершили их судьбы. Даже по свидетельству благонамереннейшего историка таганрогской гимназии П. П. Филевского, ‘две или три ошибки в греческом или латинском переводе исключали возможность получить удовлетворительную оценку на экзамене’. Последствия такой системы были чрезвычайно внушительны. Тот же Филевский писал: ‘Неумеренные ревнители, вырывая плевелы, повырвали и лучшие колосья. Даровитых, выдающихся учеников не стало, как сквозь землю провалились. Были вопиющие примеры. Четвертый класс имел 42 ученика, а через два года под прессом древних языков осталось только 16’.
Более определенно порядки в родной гимназии охарактеризовал Тан-Богораз. Используя известные строки из ‘Человека в футляре’ Чехова, он писал, что ‘таганрогская гимназия, в сущности, представляла арестантские роты особого рода. То был исправительный батальон, только с заменою палок и розог греческими и латинскими экстемпоралиями, ‘не храм науки, а управа благочиния, по выражению Чехова, с кислым запахом, как в полицейской будке’. Люди чуть повыше этого арестантского уровня отсекались беспощадно, вытеснялись, как масло из воды’.
Чехов выдержал, прошел все же через эти арестантские роты. Но это было нелегко, нелегко до самого конца. Так, первым выпускным экзаменом было сочинение. Экзамен имел решающее значение. Провалившийся к последующим не допускался. Попечитель Одесского учебного округа, куда входила таганрогская гимназия, тему сочинения определил так: ‘Нет зла более, чем безначалие’. Нетрудно было понять, что проверялось при этом не только знание русского языка. В соответствии с общим духом тех лет в первую очередь проверке подлежала благонамеренность и благонадежность претендентов на аттестат зрелости. Чехов сдал сочинение последним, потратив на него 4 часа 55 минут, и получил четверку.
Гимназия дала вожделенный аттестат зрелости, который открывал дорогу в университет. Что касается знаний, то они скорее всего были не очень богаты. В последние годы своей одинокой таганрогской жизни Чехов усиленно пополнял их самостоятельным чтением. В 1876 году в Таганроге была открыта городская библиотека. Чехов записался в библиотеку в начале 1877 года и с тех пор становится ее регулярным посетителем.
Говоря о круге чтения брата, Михаил Павлович упомянул, что особое впечатление на него в эти годы произвели ‘Между молотом и наковальней’ Шпильгагена, романы Виктора Гюго и Георга Борна. Читал в это время Антоша и Сервантеса, Бичер-Стоу. В письме двоюродному брату М. М. Чехову Антон называет его сестру ‘Лизхен’ и в скобках делает примечание: ‘Сразу видно, что я начитался немецких романов’. Читал он в это время также Тургенева и Гончарова. В письме брату Михаилу 6 апреля 1879 года советует: ‘Привыкай читать. Со временем ты эту привычку оценишь. Мадам Бичер-Стоу выжала из глаз твоих слезы? Я ее когда-то читал, прочел и полгода тому назад с научной целью и почувствовал после чтения неприятное ощущение, которое чувствуют смертные, наевшись не в меру изюму или коринки… Прочти ты следующие книги: ‘Дон-Кихот’ (полный, в 7 или 8 частей). Хорошая вещь. Сочинение Сервантеса, которого ставят чуть ли не на одну доску с Шекспиром. Советую братьям прочесть, если они еще не читали, ‘Дон-Кихот и Гамлет’ Тургенева. Ты, брате, не поймешь. Если желаешь прочесть нескучное путешествие, прочти ‘Фрегат Паллада’ Гончарова…’
Тут примечателен не только рассудительный тон и трезвость суждений, но и это — ‘в научных целях’. В научных целях читал Чехов не только Бичер-Стоу. Он усиленно штудирует Белинского, Писарева, Добролюбова. В воспоминаниях товарища Чехова по гимназии А. Дросси упоминаются также Бокль и Шопенгауэр.
Круг чтения Антона был, видимо, достаточно широк, и читал он, надо думать, много. Так, 27 сентября 1876 года Александр советует брату прочитать труд немецкого естествоиспытателя, путешественника и географа Александра Гумбольдта ‘Космос’, а в декабре того же года Антон просит передать брату, что ‘Космос’ он прочел. Несомненно, в тех же научных целях Антон просит Александра прислать ему лекции по химии.
О широте интересов гимназиста-старшеклассника свидетельствует и тот примечательный факт, что он сумел выкроить из своих более чем скудных средств деньги на подписку ‘политической, ученой и литературной’ газеты ‘Сын отечества’. Тут помещались обзоры толстых журналов, театральной жизни Петербурга, статьи о заметных произведениях современной литературы, сообщались научные новости.
Судя по письму Александра Павловича от 23 июня 1877 года, его брат не только много читает, но и серьезно думает о своем будущем. Видимо, отвечая на вопрос Антона или комментируя план, который тот вынашивал, Александр отговаривает его от мысли поступить в Цюрихский университет, рассказывает о достоинствах университетов русских.
Впрочем, все эти ученые занятия и мечты об университете не мешали Чехову и его друзьям живо интересоваться и другим — развлекательным чтением. ‘Увлечение наше литературой было весьма своеобразно, — вспоминал А. Дросси, — наряду с Боклем, Шопенгауэром, которых, как мы тогда думали, нам стыдно было не прочитать, мы запоем читали юмористические журналы ‘Будильник’, ‘Стрекозу’ и др. Я помню, в воскресные и праздничные дни мы спозаранку собирались в городской библиотеке… и по несколько часов кряду, забывая об обеде, просиживали там за чтением этих журналов, иногда разражаясь таким гомерическим хохотом, что вызывали недовольное шиканье читающей публики’.
В 1887 году Чехов рассказывал Д. В. Григоровичу, что иногда во сне он видит себя у холодной осенней воды в состоянии уныния и тоски и, глядя на склизкие холодные камни, чувствует почему-то, что должен перейти через глубокую реку. А вокруг все ‘до бесконечности сурово, уныло и сыро. Когда же я, — пишет Чехов, — бегу от реки, то встречаю на пути обвалившиеся ворота кладбища, похороны, своих гимназических учителей… И в это время весь я проникнут тем своеобразным кошмарным холодом, какой немыслим наяву и ощущается только спящим’.
Характерной фигурой для этой серой, унылой, мертвенной среды был инспектор Дьяконов. Чиновник до мозга костей, формалист, безжалостный по отношению ко всем, в том числе и к самому себе, не пропустивший ни одного дня своей долгой службы, он был абсолютно убежден в благости тех порядков, которые насаждал, охранял и отстаивал. Дьяконов стал для Чехова фигурой символической, наиболее полно воплотившей то призрачное существование, когда жизнь хотя и ‘не запрещена циркулярно, но и не разрешена вполне’ (‘Человек в футляре’).
Таганрогская гимназия заставила Чехова на всю жизнь возненавидеть чиновничье усердие и воинствующую бездуховность, формализм и унылую серость. Надо думать, именно к этому и свелось влияние гимназии на формирование духовного мира будущего писателя.
Вдумчивое чтение книг очень рано стало дополняться театральными впечатлениями.
Таганрог издавна был городом театральным. Богатеи, разжившиеся на контрабанде и заморской торговле, ревностно заботились о том, чтобы Таганрог имел славу не только торгового, но и культурного центра. Здесь содержали приличную театральную труппу, охотно и достаточно щедро принимали гастролеров и гастрольные труппы. ‘Это были праздники для любителей искусства, — вспоминал В. В. Зелененко, — к которым готовились задолго. Заезжих гастролеров, особенно артисток, после спектаклей провожали из театра в гостиницу, выстраиваясь у выхода из театра, с цветами и факелами, и иногда заказывали карету, выпрягали лошадей и везли на себе’.
Среди ревностных театралов наиболее шумными были гимназисты. ‘Гимназисты, — писал Зелененко, — вообще были поклонниками талантов, и всякий талант находил себе восторженных почитателей. Но тут были поклонники чистые, бескорыстные и восторженные. Сколько раз я возвращался из театра с осипшим голосом, с отбитыми ладонями. Бывало, вся публика разойдется, потушат свет, но кучка гимназистов, неистовых поклонников, свирепствует и бушует на галерке и в зрительном зале’.
Чехов приобщился к таганрогской театральной жизни в 1873 году, когда ему довелось побывать на спектакле ‘Прекрасная Елена’. С тех пор он стал завсегдатаем галерки таганрогского театра.
Согласно правилам на посещение театра надо было испрашивать разрешение в гимназии. Однако Антоша и его товарищи частенько пренебрегали этими правилами, а для того, чтобы их не узнали, гримировались, надевали темные очки, привязывали себе бороды, надевали отцовские пиджаки. Приходили в театр рано, задолго до начала спектакля, чтобы, когда откроют вход, первыми ворваться на галерку и занять получше места. Конечно, во всем этом проявлялись не только увлечение театром, но и просто неуемные силы юности, молодой азарт, озорство, естественное желание отвлечься от домашних строгостей, латинской и греческой грамматики. А озорничать Антоша любил даже в театре. Например, он начинал вдруг вызывать не актеров, а присутствующих в театре богатых греков. Эти аплодисменты и вызовы, по воспоминаниям Михаила Павловича, весело подхватывал весь театр. Именитые толстосумы возмущались и негодовали, а иногда не выдерживали и до времени покидали театр.
Однако в первую очередь театр был для Чехова приобщением к культуре, творчеству, искусству. Здесь впервые раскрылся перед ним чудесный мир творений Шекспира, Грибоедова, Гоголя, Островского. Конечно же, рядом с этими высокими произведениями ставились в Таганроге и глупейшие комедии, ужасающие драмы, пустейшие водевили, душераздирающие мелодрамы — все то, что даст такую обильнейшую пищу для последующих чеховских пародий, фельетонов и смешных рассказов. По тогда, в середине семидесятых годов, и эти спектакли влекли и волновали ребят. ‘Когда мы шли в театр, — вспоминал Иван Павлович, — мы не знали, что там будут играть, мы не имели понятия о том, что такое драма, опера или оперетка — нам все было одинаково интересно…
Идя из театра, мы всю дорогу, не замечая ни погоды, ни неудобной мостовой, шли по улице и оживленно вспоминали, что делалось в театре’.
С детства приобщился Чехов и к музыке. Музицировали дома отец, брат Николай и сестра. Домашние концерты были обычны в доме приятеля Антона — Андрея Дросси. Андрей играл на скрипке, их товарищ Илюша Данилов на виолончели, гувернантка Полина Петровна аккомпанировала им на рояле. А летом музыка звучала в городском саду, где на эстраде выступал оркестр, которым руководил отличный музыкант Гаэтано Молла. За вход в сад взималась небольшая плата, но Антон, его братья и приятели — ‘лыцари сада’ предпочитали более доступный им путь — через ограду, которая к тому же была не очень высокой. Чехов-подросток мог послушать и видных музыкантов того времени — известных скрипачей и виолончелистов, солисток петербургской сцены, приезжавших на гастроли, и даже известных итальянских певцов.
Видимо, именно книги, театр, музыка более всего пробуждали стремление к творчеству. Характерно, рассказав, как они возвращались с братом из театра, вспоминая о виденном на сцене, Иван Павлович сообщает далее: ‘А на следующий день Антон Павлович все это разыгрывал в лицах’.
Павел Егорович и Евгения Яковлевна не одарили своих детей капиталами, о которых так мечтал глава семьи. Однако они наделили их подлинным богатством — щедро одарили талантом.
В самом деле, молодежь была чрезвычайно способная. Старший брат Александр стал профессиональным литератором, поражая при этом всех своей энциклопедической образованностью. К великому сожалению, он не сумел в полной мере проявить свое дарование, безалаберной жизнью загубил свой талант. Еще в большей степени это относится к Николаю — ярко одаренному художнику, но совершенно бесхарактерному человеку.
Отлично рисовала Мария Павловна, хотя и не была профессиональным художником. Михаил Павлович тоже рисовал, писал стихи, сотрудничал в детских журналах. В 1907 году второе издание его ‘Очерков и рассказов’ было удостоено Пушкинской премии Академии наук (почетный отзыв). С 1907 по 1917 год он издавал журнал ‘Золотое детство’, который выходил два раза в месяц и почти целиком заполнялся произведениями самого издателя. После Октябрьской революции он так же активно работает как детский писатель и, кроме того, как переводчик с французского и английского.
Одаренность характерна и для следующего поколения. Сын Михаила Павловича — художник, а сын Александра Павловича — Михаил Александрович — актер с мировым именем.
Долго копившаяся душевная энергия и талантливость крепостных мужиков, вырвавшись на простор, щедро заявили о себе в молодом поколении семьи Чеховых.

2. Ранняя зрелость

Свой первый гонорар Антон Павлович получил совсем еще мальчишкой. Загримировавшись, он отправился к дядюшке Митрофану Егоровичу и, изображая нищего, попросил милостыню. Дядя не узнал племянника и сердобольно одарил его монеткой.
Просыпающаяся природная наблюдательность художника властно впекла Чехова к лицедейству. Он уморительно копировал своих знакомых, с помощью жестов и мимики стремился воспроизвести характерные приметы людей, с которыми сталкивался в жизни или искусстве. Так возникали первые художественные образы, рождались веселые сценки, которые он разыгрывал с братьями. Поначалу миниатюры эти были, видимо, главным образом мимические. Так, он частенько веселил своих близких и знакомых, разыгрывая сценку в духе своей будущей ‘Хирургии’. В качестве зубодера выступал сам Антон, пациентами были Александр или Николай. По воспоминаниям Михаила Павловича, с особенно большим удовольствием и успехом Чехов разыгрывал придуманную им сценку про градоначальника. ‘В гимназическом мундирчике, с старинной дедушкиной шашкой через плечо он представлял, как градоначальник стоит в табельный день в соборе и как затем, по окончании обедни, производит смотр казакам’. Показывал он эту сценку, каждый раз импровизируя все новые смешные подробности.
Устраивали и настоящие домашние театральные представления. В этих спектаклях, рассказывал Михаил Павлович, Антоша-гимназист был главным воротилой. Будучи еще детьми, братья Чеховы разыгрывали даже ‘Ревизора’, ставили пьесы на украинском языке. Позже у Дросси организовался настоящий любительский театр. В большой гостиной — сцена и зрительный зал, в двух боковых комнатах, смежных с гостиной, — артистические помещения. Был яркий театральный занавес с наклеенными попугаями и жар-птицей. Еще в одной комнате — в буфетной, через которую входили в зрительный зал, в стенных шкафах хранился театральный реквизит. Публике выдавались нумерованные билеты. Все как в настоящем театре.
В день открытия был поставлен водевиль ‘Ямщики, или Шалость гусарского офицера’. Чехов исполнял роль старухи старостихи. ‘Репетировали мы эту пьесу, — вспоминал А. Дросси, — не менее десяти раз, и она у нас прошла без сучка, без задоринки. Нельзя себе представить того гомерического хохота, который раздавался в публике по появлении Антона Павловича, и нужно было отдать ему справедливость, — играл он мастерски’. На этих же подмостках Чехов играл Несчастливцева в ‘Лесе’ Островского.
Стал Чехов сочинять и такие сценки, где текст имел важное, а иногда и решающее значение. Так, по легенде, он читал нечто вроде комической лекции о сотворении мира из того первозданного хаоса, где ‘и коринку невозможно было отличить от изюма’. А по воспоминаниям Михаила Павловича, ‘он изображал старика профессора, читавшего свои лекции, почти слово в слово составившие потом содержание его самого первого рассказа ‘Письмо к ученому соседу’. По одной из версий, Чехову принадлежали также сценки из таганрогской жизни, в которых таганрожцы часто узнавали самих себя. Чехов якобы записывал эти пьесы в особые тетради, а после спектакля их уничтожал.
Что здесь достоверно? Что представляли собой эти первые драматические произведения писателя? Видимо, мы так никогда и не узнаем об этом. Не дошли до нас и другие ранние произведения Чехова. Прежде всего это рукописный юмористический журнал ‘Заика’, который Антоша начал выпускать, видимо, летом 1875 года после отъезда в Москву Александра и Николая. Его читали таганрогские знакомые, а потом ‘Заика’ отсылался в Москву. В сентябре 1875 года Александр, подтверждая получение ‘Заики’, замечал, что ‘газета уже не так интересна, как прежде. Соли мало’. Издание ‘Заики’ продолжалось и позже. Весной 1876 года Александр пишет брату: ‘Два NoNo Заики получены, и оба произвели эффект в магазине Гаврилова. Последний No даже самого Гаврилова Ивана Егоровича 1-й гильдии московского купца, так сказать, расшевелил, так что он, умилясь душою, потрепал меня по плечу и сказал: ‘Да-с, молодой человек’. Гаврилов был московский купчина, у которого старшим приказчиком служил двоюродный брат Чехова Михаил Михайлович. В 1877 году на службу к нему на постоянное место устроился наконец Павел Егорович.
Из писем Александра выясняется, что уже в 1877 году Антон пытается через посредство брата опубликовать свои произведения. ‘Анекдоты твои, — пишет 23 ноября 1877 года Александр в Таганрог, — пойдут. Сегодня я отправлю в Будильник по почте две твоих остроты: ‘какой пол преимущественно красится’ и ‘бог дал’ (детей). Остальные слабы. Присылай поболее коротеньких и острых. Длинные бесцветны’. Вряд ли Чехов мог пренебречь предложением брата. Скорее всего он и впредь слал ему свои ‘мелочишки’. Какова их судьба? К сожалению, мы все еще не знаем об этом.
А между тем произведения начинающего писателя, видимо, уже в это время попадали в печать. Чехов позже называл различные даты начала своей литературной работы. В конце девяностых годов он однажды указал даже 1881 год — дату явно ошибочную, так как нам известна публикация начала 1880 года. Характерна, однако, оговорка, которую при этом делает писатель: ‘Право, не помню. Кажется, в 1881′. Эта оговорка заставляет внимательно отнестись к его более ранним свидетельствам, когда он мог лучше помнить обстоятельства, при которых пришел в литературу. А в 1891 году, направляя свои биографические данные переводчику Августину Врзалю, Чехов сообщает, что литературой стал заниматься в 1879 году. Ту же дату называет в 1889 году. В октябре 1889 года пишет: ’24 декабря я праздную 10-летний юбилей своей литературной деятельности’. И тут же шутит: ‘Нельзя ли получить камергера?’ А вот еще более раннее свидетельство. В письме Лейкину от 22 января 1884 года читаем: ‘Работаю я недавно (5 лет)…’ Поскольку письмо написано в начале 1884 года, можно понять его и как указание на 1878 год.
В научной литературе есть попытки обосновать эту дату. Так, например, в 1967 году М. П. Громов обратил внимание на юмористическую миниатюру ‘Кому платить (снимок)’, опубликованную в 1878 году в журнале ‘Стрекоза’ (No 45). Действующими лицами миниатюры являются братья Саша и Коля, молодые люди, которые хотя и находятся в стесненных обстоятельствах, но любят покутить и пофрантить. Все это очень похоже на быт братьев Чехова, живших в это время в Москве. Подписана миниатюра ‘Юный старец’. Этим же псевдонимом подписаны два небольших стихотворения, помещенные в ‘Стрекозе’ в том же году (No 29 и No 37). Исследователь считает, что этот псевдоним очень близок домашним прозвищам гимназиста Чехова.
В воспоминаниях Михаила Павловича упоминается, что в годы своей одинокой жизни в Таганроге Чехов написал драму ‘Безотцовщина’ и водевиль ‘Недаром курица пела’. Это сообщение подтверждается письмом Александра Павловича от 14 октября 1878 года. Правда, частично. Как явствует из этого письма, драма ‘Безотцовщина’ существовала и была послана на отзыв Александру. Послал Чехов и комедию, но называлась она по-иному — ‘Нашла коса на камень’. Что это — другое название упомянутой Михаилом Павловичем комедии или еще одна пьеса? И этого мы не знаем.
Александр не спешил с оценкой пьес своего брата. ‘Ты напоминаешь о ‘безотцовщине’, — пишет Александр Павлович. — Я умышленно молчал. Я знаю по себе, как дорого автору его детище, а потому… В безотцовщине две сцены обработаны гениально, если хочешь, но в целом она непростительная, хотя и невинная ложь. Невинная потому, что истекает из незамутненной глубины внутреннего миросозерцания. Что твоя драма ложь — ты это сам чувствовал, хотя и слабо и безотчетно, а между прочим ты на нее затратил столько сил, энергии, любви и муки, что другой больше не напишешь. Обработка и драматический талант достойны (у тебя собственно) более крупной деятельности, и более широких рамок. Если ты захочешь, я когда-нибудь напишу тебе о твоей драме посерьезнее и подельнее, а теперь только попрошу у тебя извинения за резкость всего только что сказанного. Я знаю, что это тебе неприятно — но делать нечего — ты спросил, а я ответил, а написать что-либо другое я не смог бы, потому что не смог бы обманывать тебя, если дело идет о лучших порывах твоей души. ‘Нашла коса на камень’ написана превосходным языком и очень характерным для каждого там выведенного лица, но сюжет у тебя очень мелок. Это последнее писание твое я, выдавая для удобства за свое, читал товарищам, людям со вкусом и между прочим С. Соловьеву, автору ‘Жених из ножевой линии’. Во всех случаях ответ был таков: ‘Слог прекрасен, уменье существует, но наблюдательности мало и житейского опыта нет. Со временем, qui sait? {Кто знает? (франц.)}, сможет выйти дельный писатель’.
Надо думать, Антону Павловичу нелегко было читать этот вежливый, но по существу своему убийственный отзыв. В какой мере он был справедлив? К сожалению, и на этот вопрос мы не имеем возможности дать ответ. Во всяком случае — уверенный ответ.
Дело в том, что в отношении ‘Безотцовщины’ мы так и не можем с твердой уверенностью сказать — известно нам это произведение или нет.
В 1923 году Н. Ф. Бельчиковым была впервые опубликована неизвестная пьеса, которую, как показали исследования, Чехов написал не позднее 1881 года. Не позднее. А что, если раньше? А что, если это и есть сурово раскритикованная Александром Павловичем пьеса? Такое предположение высказывалось, и неоднократно. Наиболее обстоятельно оно обосновывалось в 1963 году М. П. Громовым. Однако не следует забывать — предположение, хотя и обоснованное, остается предположением.
И все же кое-что можно считать несомненным.
Письмо Александра Павловича брату не оставляет сомнений, что ‘Безотцовщина’ в отличие от другой пьесы (‘Нашла коса на камень’) была им воспринята как произведение серьезное. Только так можно объяснить его убеждение, что автор потратил на эту пьесу ‘столько сил, энергии, любви и муки’, что написать другой уже не сможет. Судя по этому письму, перед ним было произведение большое и содержательное и в то же время наивное, свидетельствующее о глубоких душевных волнениях и раздумьях молодого драматурга и вместе с тем о его житейской и литературной неискушенности.
Основная тема драмы без названия — рассказ о молодом поколении, которое отвергло идеалы, убеждения и образ жизни своих отцов. И крепостнические устои уходящего в прошлое, разоряющегося дворянства, и нравы процветающих дельцов новейшей формации, прибирающих к рукам дворянские поместья, и жалкие воздыхания либералов-идеалистов поколения сороковых годов. Отвергли, не имея, однако, за душой ничего своего, почему и оказались в состоянии полной растерянности перед лицом жизни. Жалкие и беспомощные, они, по мысли автора, в такой же мере заслуживают сочувствия, как и осуждения, так как даже лучшие из них в конечном счете оказываются способны лишь на такие поступки, которые, по их собственным убеждениям, являются мерзкими. Это и есть новая генерация лишних людей. Наиболее приметная и противоречивая фигура среди них — Платонов. Он учился в университете, но не окончил курс, принимал какое-то участие в студенческом движении, пытался помогать павшим и обездоленным, но утратил силы и веру. Теперь же пребывает в состоянии душевного паралича, за что и казнит себя, называет негодяем, смешным необыкновенным негодяем. И не без основания, так как его похождения, его отношение к людям — к жене, к любящим его женщинам, к друзьям оказывается за гранью дозволенного для порядочного человека.
Нетрудно видеть, что пьеса затрагивает серьезные и важные проблемы. И вместе с тем облечено все это в литературную форму, действительно предельно наивную. Глубина психологического анализа часто подменяется выспренностью и мелодраматическим нагнетанием страстей, обилие действующих лиц, тем и проблем порождает нескончаемую вереницу громоздящихся эпизодов, и пьеса разрастается до размеров, невозможных для драматического произведения.
Естественно, что Чехов никогда позже не думал об издании или постановке этого своего юношеского детища. Вместе с тем оно стало удивительной кладовой тем, проблем и конфликтов, которые писатель будет разрабатывать практически на протяжении всего своего творческого пути.
В самом деле, ‘Иванов’ — это непосредственное продолжение и развитие основной темы юношеской пьесы. Но и ‘Вишневый сад’ завершал разработку некоторых тем пьесы без названия. Давно отмечено воскрешение и развитие в последующем творчестве Чехова образа конокрада Мерика — мятущегося, не находящего применения своим силам человека из народа — одного из действующих лиц той же пьесы. И множество других реминисценций, например в ‘Дяде Ване’, ‘Трех сестрах’, ‘Рассказе неизвестного человека’.
Не правда ли, феноменальное явление? Конечно, трудно предположить, что Чехов позже непосредственно обращался к тексту своей первой большой пьесы, хотя, возможно, бывало и так. Главное, видимо, состояло в том, что юному автору удалось напасть на темы такой важности и значимости, что на разработку их потребовались годы его творческой жизни. Случай, пожалуй, беспрецедентный в истории мировой литературы.
Когда же сложилась эта удивительная пьеса? Несомненно одно — она не могла явиться результатом внезапной импровизации. Когда бы она ни была написана — в Таганроге или в Москве, — она явилась итогом долгих духовных и творческих исканий молодого писателя и, следовательно, в первую очередь итогом таганрогского периода его жизни и творчества.
Для того чтобы лучше понять эту пьесу, ее особенности, ее сильные и слабые стороны, следует обратить внимание на уже приводившееся выше письмо Антона Павловича к его брату Михаилу от апреля 1879 года, где содержится перечень книг, которые Чехов советует прочесть своим братьям. В первую очередь названы ‘Дон-Кихот’ Сервантеса и ‘Дон-Кихот и Гамлет’ Тургенева. Любопытно, что, рекомендуя Сервантеса, Чехов упоминает о том, что его ставят ‘чуть ли не на одну доску с Шекспиром’. Кто ставит? А тот же Тургенев, в той самой статье ‘Дон-Кихот и Гамлет’, которая, судя по всему, произвела особое впечатление на Антона Павловича.
В работе Тургенева ‘Дон-Кихот и Гамлет’, опубликованной впервые в 1860 году, была дана оригинальная трактовка как Гамлета, так и Дон-Кихота. Эти величайшие образы мировой литературы истолковывались Тургеневым как воплощение двух коренных противоположных особенностей человеческой натуры. Характеризуя в этой связи Гамлета, Тургенев писал, что это ‘анализ прежде всего и эгоизм, а потому безверье… Гамлет с наслаждением, преувеличенно бранит себя, постоянно наблюдая за собою, вечно глядя внутрь себя, он знает до тонкости все свои недостатки, презирает их, презирает самого себя — и в то же время, можно сказать, живет, питается этим презрением. Он не верит в себя — и тщеславен, он не знает, чего хочет и зачем живет, — и привязан к жизни…’. Вместе с тем Гамлет имеет право на симпатию и сочувствие. Да, он воплощенное отрицание и поэтому бесплоден, но отрицает он зло, и если и сомневается в добре, то лишь потому, что не верит в его истинность, нападает на него, как на поддельное добро, маскирующее зло и ложь.
Вдумываясь во все это, а потом перечитывая пьесу Чехова без названия, невольно приходишь к убеждению, что главный герой этой пьесы Платонов, воплощающий, по мысли автора, неопределенность современного общества, есть в то же время наглядная иллюстрация к тургеневской характеристике Гамлета.
Дон-Кихот, по Тургеневу, тип человека, которого отличает прежде всего самоотверженность и вера в идеал. Он является воплощением этой веры, веры ‘в нечто вечное, незыблемое, в истину, одним словом, в истину, находящуюся вне отдельного человека, нелегко ему дающуюся, требующую служения и жертв — но доступную постоянству служения и силе жертвы… Дон-Кихот энтузиаст, служитель идеи и потому обвеян ее сияньем’.
В современных условиях молодой драматург не видит Дон-Кихотов — Дон-Кихотов в тургеневском смысле. Подобных ему героев в пьесе нет. Однако это не значит, что Чехов выходил в мир как скептик, как тургеневский Гамлет. В том ведь, по мысли автора, и беда общества, которое он рисует, что оно безгероично, идейно аморфно и неопределенно, что лицо его определяют именно Гамлеты.
Итак, Тургенев и через него Шекспир у самих истоков творчества Чехова. Как это получилось? Потому ли возник интерес, у молодого драматурга к статье Тургенева, что здесь он нашел объяснение тому, что наблюдал в жизни? Или, напротив, статья помогла ему осмыслить и оформить свои наблюдения и размышления? Правдоподобней все же второе предположение. Молодого драматурга, видимо, увлекла задача создать обобщенный образ, являющийся современной, конкретно-исторической модификацией обозначенного Тургеневым типа. Отсюда и проистекал оттенок литературности, вторичности, которая предопределила творческую неудачу молодого драматурга. Но отсюда же и сила этого уникального произведения — широта обобщений, постановка действительно важных проблем общественной жизни России на грани восьмидесятых годов.
Рационалистическая схема, видимо, пока что подавляла и обесценивала в глазах самого автора его непосредственные жизненные наблюдения, живые краски, которыми, как покажет ближайшее будущее, он был переполнен. В это время общие идеи и неисчерпаемый запас наблюдений жили в нем, почти не соприкасаясь друг с другом. Нужно было время, надо было, чтобы глубже и яснее стали мысли Чехова о современной действительности, и но мере того как это происходило, его общие наблюдения обретали живую образную плоть и кровь, а его конкретные наблюдения наполнялись все более глубоким содержанием. Это и был путь к творческой зрелости, медленный и трудный путь к воплощению тех замыслов, за которые так по-юношески смело и нерасчетливо он взялся в своей первой большой пьесе.
Последние годы жизни в Таганроге были для Чехова серьезнейшим испытанием его стойкости и мужества. Как мы видели, он с честью выдержал этот суровый экзамен. И выдержал по-своему, по-чеховски. Внезапно навалившаяся угроза подлинной нищеты не испугала юношу и не вызвала у него ни озлобленности, ни замкнутости, ни пессимистического настроения. В воспоминаниях Михаила Павловича есть рассказ о любопытном эпизоде. Было это после бегства Павла Егоровича в Москву, но еще до отъезда Евгении Яковлевны с младшими детьми, следовательно, где-то в июне 1876 года. Лето выдалось настолько жарким, что ребята спали во дворе в шалашах. ‘Вставали в этих шалашах, — пишет Михаил Павлович, — очень рано, и, взяв с собой меня, Антон шел на базар покупать на целый день харчи. Однажды он купил живую утку и, пока шли домой, всю дорогу теребил ее, чтобы она как можно больше кричала.
— Пускай все знают, — говорил он, — что и мы тоже кушаем уток’.
В этом эпизоде весь Чехов трудной поры развала родного дома — неунывающий и заботливый, озорной и хозяйственный, — старший. Не по возрасту, а по праву.
Антон Павлович имел все основания с благодарностью думать о породивших его крепостных мужиках — они наградили его не только талантом, но и абсолютно здоровой психикой.
Главой семьи Чехова признают сразу же после его приезда в Москву. Но произойдет это так безоговорочно и быстро потому, видимо, что репутация старшего стала незаметно утверждаться за ним еще в Таганроге.
Нет сомнения, в основе этой репутации был нравственный авторитет. Вспоминая о приезде брата в Москву, Мария Павловна пишет: ‘Его положительность, рассудительность, несмотря на его обычную склонность к юмору и шуткам, заставили всех членов семьи прислушиваться к его мнениям и подчиняться его голосу. Заходивший к нам отец тоже стал понимать новое положение Антоши в семье и постепенно утратил свое прежнее влияние. А со временем, когда мы снова стали жить все вместе, отец молчаливо признал в Антоне Павловиче хозяина дома и уже не пытался руководить семейной жизнью’.
Прислушиваться и подчиняться… Чему же? Как свидетельствуют воспоминания Михаила Павловича, новым нравственным началам, которые Антон Павлович привнес в семью. ‘Воля Антона, — пишет он, — сделалась доминирующей. В нашей семье появились вдруг неизвестные мне дотоле резкие отрывочные замечания: ‘Это неправда’, ‘Нужно быть справедливым’, ‘Не надо лгать’ и так далее’.
Воздействие на семью новых нравственных принципов началось еще во время пребывания Антона в Таганроге. Об этом можно судить даже по тем очень немногим письмам, которые все же дошли до нас.
‘Не нравится мне одно, — пишет Антон Павлович в 1879 году младшему брату, своему будущему биографу, — зачем ты величаешь особу свою ‘ничтожным и незаметным братишкой’. Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство’.
Видимо, это нравственное влияние было достаточно сильным. Косвенно об этом свидетельствует начало переписки с Антоном Павловичем его двоюродного брата Михаила Михайловича, того самого, что служил у купца Гаврилова старшим приказчиком. ‘Поразительный красавец, — пишет о нем Михаил Павлович, — очень порядочный человек, добрый и великолепный семьянин, Михаил Михайлович, наслышавшись от нас об Антоне и еще не будучи с ним знакомым, несмотря на значительную разницу лет (ему было тогда около тридцати лет), первый написал Антону в Таганрог письмо, в котором предлагал ему свою дружбу’. Видите, наслышавшись об Антоне!
Тогда же, еще в таганрогские годы, началось и расхождение между Антоном и Александром.
В свое время известный советский литературовед Ю. Соболев высказал мысль, что на рубеже восьмидесятых годов старший брат Александр имел сильное влияние на Антона. Думается, что это более чем сомнительная версия. В 1886 году, 17 января, Александр Павлович, поздравляя брата с днем рождения, пустился в воспоминания об их детстве и юности, о том, как складывались их отношения. ‘Я… припоминаю тебя, — писал Александр, — в приготовительном классе… Тут впервые проявился твой самостоятельный характер, мое влияние, как старшего по принципу, начало исчезать. Как ни был я глуп тогда, но я начинал это чувствовать. По логике тогдашнего возраста я, для того, чтобы снова покорить тебя себе, огрел тебя жестянкою по голове. Ты, вероятно, помнишь это. Ты ушел из лавки и отправился к отцу. Я ждал сильной порки, но через несколько часов ты величественно… прошел мимо дверей моей лавки с каким-то поручением фатера и умышленно не взглянул на меня. Я долго смотрел тебе вслед, когда ты удалялся, и, сам не знаю почему, заплакал…
Потом я помню твой первый приезд в Москву… Помню, как мы вместе шли, кажется по Знаменке… Я был в цилиндре и старался как можно более, будучи студентом, выиграть в твоих глазах. Для меня было по тогдашнему возрасту важно ознаменовать себя чем-нибудь перед тобою. Я рыгнул какой-то старухе прямо в лицо. Но это не произвело на тебя того впечатления, какого я ждал. Этот поступок покоробил тебя. Ты с сдержанным упреком сказал мне: ‘Ты все еще такой же ашара, как и был’.
Так утверждали свою личность — каждый по-своему — два брата. Александр рано начал понимать безусловное нравственное превосходство своего младшего брата. Однако это понимание ничего не меняло в его облике.
Александру не нравилась обстановка в семье, и он отдалялся от семьи все больше и больше. Уже в Таганроге в старших классах он живет отдельно. В Москве он с братом Николаем так же живет самостоятельно. Объясняясь на эту тему с Антоном, Александр писал ему о невозможной обстановке в семье, а когда вынужден был на какой-то период времени поселиться с родными, его письма в Таганрог стали полны описанием всяческих дрязг. И вновь он делал это, понимая, что брат не одобрит ни его поведения, ни его жалоб. В одном из писем, выплеснув на своих родных очередной ушат помоев, Александр тут же пишет: ‘Однако будет об этом. Я сознаю, что, пересказывая тебе эти дрязги, я сам проигрываю в твоих глазах, но что же делать, я думаю мне, нравственному уроду, это простительно’.
И в то же время Александр пытался наставлять Антона, давать ему советы и рекомендации. Так, видимо отвечая на вопрос брата, как ему лучше завязать переписку с Михаилом Михайловичем, он пишет, что Антон первым должен написать письмо, и тут же разъясняет, каким оно должно быть. ‘Чем меньше вежливости и формальностей будет в твоем письме, тем лучше, — пишет он, — чем более в нем будет развязности, бесцеремонности, тем лучшее впечатление произведет на него письмо, особенно если в нем (т. е. в письме) будет проглядывать ирония’. Получилось, однако, как мы видели, по-другому. Михаил Михайлович первый послал письмо. До нас дошел ответ Антона Павловича. И это ответное письмо и последующие письма Михаилу Михайловичу по своему тону и содержанию диаметрально противоположны советам Александра.
К великому сожалению, письма Чехова к брату Александру из Таганрога утрачены. Но о характере их споров можно судить по его последующим письмам к брату. Теперь у Александра была своя семья, но… опять поток жалоб, вечные стенания, не проходящая раздраженность. Вновь Александр с головой в семейных дрязгах. Антон Павлович, с грустью глядя на эту неприглядную картину, все делает, чтобы помочь брату, чтобы пробудить в нем чувство собственного достоинства и справедливости. Эта тема достигает своей кульминации в конце восьмидесятых годов.
Антон Павлович говорит о невообразимых порядках, которые установил в своем доме Александр. ‘Постоянные ругательства самого низменного сорта, — пишет Антон Павлович, — возвышение голоса, попреки, капризы за завтраком и обедом, вечные жалобы на жизнь каторжную и труд анафемский — разве все это не есть выражение грубого деспотизма?.. Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом’.
В этом же письме неожиданное и убийственное для Александра напоминание о деспотизме отца, который так яростно, так язвительно любил обличать Александр, напоминание о том, что именно деспотизм и ложь сгубили молодость их матери, исковеркали их детство ‘до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни, — пишет Антон Павлович, — те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого’.
Нет, Чехов, как видим, не хуже брата помнил о тяжелых сторонах своего детства, о деспотизме отца. Но… когда в конце семидесятых годов Александр слал в Таганрог письма, полные возмущения, негодования и издевок над родителями, Антон в первом же своем письме Михаилу Михайловичу, том самом, которое по совету Александра должно было бы быть возможно более развязным, обращался к своему двоюродному брату с просьбой оказать поддержку матери. ‘Будь так добр, — пишет Чехов, — продолжай утешать мою мать, которая разбита физически и нравственно… У моей матери характер такого сорта, что на нее сильно и благотворно действует всякая нравственная поддержка со стороны другого… Для нас дороже матери ничего не существует в сем разъехидственном мире, а посему премного обяжешь твоего покорного слугу, утешая его полуживую мать’. И через два месяца, в новом письме, опять о своих родителях: ‘Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни…’
Так уже в Таганроге определялось нравственное кредо Чехова. Его нравственные убеждения будут позже совершенствоваться и углубляться, но в основе своей они останутся неизменными.
Нет, это была не всепрощающая доброта. Вовсе нет. Он никогда не простил отцу его деспотизма, никогда не забыл о том, что в детстве его секли. Не простил, не забыл потому, что ненавидел деспотизм и не принимал его в любой форме. Но он не только отрицал деспотизм и ложь. Он противопоставлял им справедливость. Требовательную справедливость, которая не могла мириться и не мирилась со всем, что ей противоречило. Отсюда деятельная забота о справедливых отношениях в семье, резкие отрывочные замечания, о которых вспоминает Михаил Павлович: ‘Это неправда’, ‘Нужно быть справедливым’, ‘Не надо лгать’ и т. д.
Никто из братьев не бунтовал против деспотических порядков в доме Павла Егоровича так яростно, как Александр. Ирония судьбы, однако, состояла в том, что он же и воскрешал эти порядки, только теперь уже в своем доме, причем в форме еще более неприглядной, еще более безобразной.
Александр остервенело бился за свою личную независимость, но не для того, чтобы раз и навсегда покончить с мещанскими нравами, а для того лишь, чтобы привести их в соответствие со своей разросшейся амбициозностью. Отец его свято верил в заповеди мещанской философии, что же касается его просвещенного сына, то ему, ‘университетскому человеку’, конечно же, было неловко их открыто отстаивать, тем более поэтизировать. Чувствовал он себя поэтому достаточно конфузно. И, судя по его же воспоминаниям, ощущать это чувство неловкости и своей вины начал давно, еще тогда, когда физической силой пытался утверждать свое мальчишеское право на старшинство. Конфузно чувствовал он себя и теперь, когда помыкал своими домашними, изводил их попреками и жалобами. Конфузился, но оставался тем же мещанином до мозга костей. Вот это и сгубило его талант.
Необычность, непривычность резких замечаний Антона Павловича понятны. Нравственное начало, которое он вносил в свою семью, означало решительную, бескомпромиссную, последовательную борьбу с мещанскими нравами и мещанской философией.
Антон Павлович продолжил доставшуюся ему по наследству от предков борьбу за личную свободу и независимость. Продолжил, освободив ее от противоестественных мещанских наслоений и искажений, решительно отбросил двуединую формулу своего отца — формулу подчинения и господства. Вместе с тем было отброшено представление и о незыблемости существующих порядков, укоренившихся нравов, принятых формул.
Помните, — в письме Павла Егоровича Михаилу Павловичу, — ‘вырастешь, будешь совершен человек словом и делом, тогда и тебе самому придется властвовать над другими, иначе быть не может, от этого зависит общий порядок всех живущих на земле’. ‘Иначе быть не может’ — вот на эту-то формулу и обрушится в первую очередь молодой писатель, на нее и на все то, что она пыталась оправдать и увековечить.
В свое время А. Роскин показал, что первое известное нам печатное произведение Чехова — ‘Письмо к ученому соседу’ во многом пародировало стиль писем Павла Егоровича. Роскин склонялся даже к мысли об общности духовного склада героя ‘Письма к ученому соседу’ и Павла Егоровича. Вряд ли можно с этим согласиться. Несомненно, однако, что основное убеждение Василия Семи-Булатова — ‘этого не может быть, потому что этого не может быть никогда’ — пародировало образ мыслей, свойственный и Павлу Егоровичу.
К концу пребывания в Таганроге Чехов имел не только определенные убеждения. К этому времени сформировались существенные стороны и его характера, его натуры.
Ему явно импонировал тургеневский Дон-Кихот — человек идеи, человек бескомпромиссный и деятельный, непоколебимый в отстаивании своих взглядов и убеждений.
Симпатия к неподкупному рыцарю добрых идей очень важна для понимания писателя. Однако не менее важно знать, что далеко не все в облике этого героя было близко Чехову.
По мнению Тургенева, сила Дон-Кихота в отличие от Гамлета в наивности героя, в его слепой одержимости. Дон-Кихот знает мало, но ему и не надо знать много. ‘Что нужды, — пишет Тургенев, — что первая же его попытка освобождения невинности от притеснителя рушится двойной бедою на голову самой невинности… что нужды, что, думая иметь дело с вредными великанами, Дон-Кихот нападает на полезные ветряные мельницы… Кто, жертвуя собою, вздумал бы сперва рассчитывать и взвешивать все последствия, всю вероятность пользы своего поступка, тот едва ли способен на самопожертвование… главное дело в искренности и силе самого убежденья… а результат — в руке судеб. Они одни могут показать нам, с призраками ли мы боролись, с действительными ли врагами, и каким оружием покрыли мы наши головы…’
Надо понять Тургенева, эта своеобразная философия рождалась в процессе мучительного осмысления уроков крушения буржуазной революции 1848 года, в обстановке зреющих в России бурных событий шестидесятых годов. И все же несомненно, что она отражала не только чувство преклонения перед людьми, дерзавшими брать на себя задачу ‘исправлять зло и защищать притесненных на всем земном шаре’, но и изрядную долю скептицизма в отношении тех идей, которые их вдохновляли на подвиг, скептицизма и фатализма.
Как отнесся Чехов к этой философии? Думается, что достаточно холодно. Очень это было непохоже на его натуру, натуру не только самоотверженную, но и очень трезвую.
Уже в юности Чехов неопровержимо доказал, что умеет следовать своим нравственным принципам последовательно и самоотверженно, умеет отстаивать их смело и непреклонно. Вместе с тем была присуща ему деловая расчетливость и практичность трудового человека, твердая вера в силу человеческого разума и воли.
Пожалуй, можно сказать еще более определенно. Чехов потому и проявляет такую последовательность и самоотверженность в отстаивании своего идеала, что верит в разум и волю человека, непоколебимо верит даже тогда, когда терпит поражение, когда убеждается в своем бессилии, например, в тщетности своих стараний спасти безвольного, губящего свой талант брата Николая.
Не нужно, однако, понимать сказанное в том смысле, что к концу семидесятых годов Чехов обладал уже сложившимся мировоззрением. Нет, конечно. Да, в это время отчетливо проявляются существенные особенности взглядов писателя, которые многое предопределяют в его последующем творческом пути. Но на рубеже восьмидесятых годов было в его взглядах немало и противоречий, немало юношески наивного и незрелого.
В 1889 году в письме к Суворину с глубокой горечью Чехов говорил о том, что разночинцы ценою молодости покупают то, что писатели-дворяне брали у природы даром. И предлагал Суворину написать рассказ о том, ‘как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая’.
Надо очень осторожно подходить к этим строкам. Конечно же, Чехов говорит здесь не только о себе, о своей жизни, но и о том, что характеризовало всю окружавшую среду. И все же в первую очередь это сказано о своем пути в большую литературу, столь непохожем на путь писателей-дворян.
Когда же был тот день, что принес писателю ощущение обновления, когда почувствовал он, что в жилах его течет не рабская, а человеческая кровь? Мы видели, процесс духовного становления Чехова начался уже в Таганроге, откуда он и повел борьбу за новые нравственные принципы в своей семье. Да, в Таганроге, но вот и через десять с лишним лет после этого, в конце восьмидесятых годов, писатель не считает его законченным, находит, что ‘чувство личной свободы’ стало разгораться в нем лишь недавно.
Как ни много было достигнуто в Таганроге, впереди было самое главное, самое трудное — путь неустанных исканий и труда, путь великих свершений и горьких разочарований, путь к невиданным высотам русской и мировой художественной культуры.

3. Студент, врач, естественник

Итак, долгожданный аттестат зрелости был получен. Гимназия осталась позади. Однако Чехов не сразу уехал в Москву. Дело в том, что городская управа установила стипендию для уроженцев Таганрога, решивших получить высшее образование. Стипендия небольшая — 25 рублей в месяц, но для Чеховых это было бы, конечно, очень серьезное подспорье. Начались хлопоты, которые к августу 1879 года успешно завершились. Теперь можно было ехать в Москву, и не с пустыми руками. Стипендию выплачивали за треть года, что означало выдачу на руки сразу 100 рублей.
Оставалось получить право на жительство. Антон Павлович числился в это время в мещанском сословии. От мещанской таганрогской управы и надлежало ему получить увольнительный билет. Во ‘второй день августа 1879 г.’ билет был подписан мещанским старостой И. Внуковым. В билете было сказано, что ‘предъявитель сего Екатеринославской губернии, гор. Таганрога, мещанин, Антон Павлович Чехов, отпущен от Таганрогской мещанской Управы для местожительства в разных губерниях России сроком от нижеписанного числа впредь на один месяц.
Если же он в течение льготного месяца не явится, поступлено будет по закону’. Тут же сообщались приметы: лет — 19, рост — 2 аршина 9 вершков (около 1 метра 82 сантиметров), волосы и брови — русые, глаза — карие, нос, рот — умеренные, лицо продолговатое, чистое.
Михаил Павлович первый увидел брата. Жили Чеховы тогда в подвальном помещении дома церкви святого Николая на Грачевке (близ Садовой улицы и Самотечной площади). Михаил сидел у дома, и грелся на солнышке. И вот с подкатившего извозчика сошел высокий молодой человек и юношеским баском произнес:
— Здравствуйте, Михаил Павлович!
Было это 8 августа 1879 года. День оказался наполнен веселой кутерьмой — были и объятия, и бесконечные расспросы, и праздничная семейная трапеза, и веселая прогулка по Москве.
Чехов привез не только стипендию. С ним приехали еще и два нахлебника — Василий Иванович Зембулатов и Дмитрий Тимофеевич Савельев, товарищи Антона по таганрогской гимназии. А на следующий день новый сюрприз — появился еще один нахлебник — Николай Иванович Коробов. Все они тоже поступали в Московский университет. Семья сразу возросла, но в материальном отношении жить стало легче. ‘Конечно, — пишет Михаил Павлович, — прибылей с нахлебников не было никаких: мать брала с них крайне дешево и старалась кормить их досыта. Зато, несомненно, поправился и стал обильнее наш стол’.
Вскоре выбрались из подвала. Той же осенью там же на Грачевке переехали в дом Савицкого и разместились на втором этаже. В одной комнате Зембулатов и Коробов, в другой Савельев, в третьей Антон, Николай и Михаил, в четвертой Евгения Яковлевна и Маша. Была и еще одна — общая комната.
В университет Антона Павловича проводил Михаил. Первое знакомство с прославленным храмом науки было обескураживающим. Заявления принимали в старом здании на Моховой в каком-то грязном тесном, прокуренном помещении, забитом молодыми людьми. ‘Вероятно, Антон ожидал от университета, — пишет Михаил Павлович, — чего-то грандиозного, потому что та обстановка, в какую он попал, произвела на него не совсем приятное впечатление’. Видимо, первое впечатление это было сильным. Потом в ‘Скучной истории’ профессор Николай Степанович выскажет на эту тему соображения, безусловно, близкие автору. ‘А вот мрачные, давно не ремонтированные университетские ворота, скучающий дворник в тулупе, метла, кучи снега… На свежего мальчика, приехавшего из провинции и воображающего, что храм науки в самом деле храм, такие ворота не могут произвести здорового впечатления. Вообще ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест на ряду причин предрасполагающих… Студент, настроение которого в большинстве создается обстановкой, на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собою только высокое, сильное и изящное… Храни его бог от тощих деревьев, разбитых окон, серых стен и дверей, обитых рваной клеенкой’.
На какой факультет поступать, такого вопроса для Чехова не было. Как было решено еще в Таганроге, заявление было подано на медицинский факультет. Медиками стали также и Савельев, и Зембулатов, и Коробов.
В Московском университете Чехов пробыл пять лет. Успешно выдержав весной 1884 года выпускные экзамены, 15 сентября он был утвержден в звании уездного врача.
Медицинский факультет был в те годы наиболее трудным. Для его успешного окончания требовалась очень напряженная и серьезная работа. Однако для того, чтобы правильно оцепить работоспособность Чехова этих лет, следует не забывать, что университетские занятия со всеми их лекциями, практическими и лабораторными занятиями, экзаменами, анатомичками и клиниками совмещались у него с активнейшей литературной деятельностью. Ко времени окончания университета им было написано такое количество очерков, рассказов и фельетонов, которое следует считать редкостным и для профессионального писателя, целиком отдающего себя творческой деятельности.
Но ведь и это не все. Надо еще учесть, в какой обстановке приходилось Чехову выполнять свою непомерную работу. Упоминание об этой обстановке нет нет да и промелькнет в его письмах.
Август 1883 года. Направляя редактору журнала очередную порцию новых произведений, Чехов в сопроводительном письме сетует: ‘Пишу при самых гнусных условиях. Передо мной моя не литературная работа, хлопающая немилосердно по совести, в соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух ‘Запечатленного ангела’… Кто-то завел шкатулку, и я слышу ‘Елену Прекрасную’… Постель моя занята приехавшим сродственником, который то и дело подходит ко мне и заводит речь о медицине. ‘У дочки, должно быть, резь в животе — оттого и кричит’… Я имею несчастье быть медиком, и нет того индивидуя, который не считал бы нужным ‘потолковать’ со мной о медицине. Кому надоело толковать про медицину, тот заводит речь про литературу. Обстановка бесподобная’.
А вот еще одно письмо, помеченное январем 1886 года. Письмо легкое, пересыпанное шутками, шуточными пожеланиями и остроумными предложениями. И тут же: ‘Надо спать. Над моей головой идет пляс. Играет оркестр. Свадьба. В бельэтаже живет кухмистер, отдающий помещение под свадьбы и поминки. В обед поминки, ночью свадьба… смерть и зачатие…
Кто-то, стуча ногами, как лошадь, пробежал сейчас как раз над моей головой… Должно быть, шафер. Оркестр гремит…’
И все это в условиях денной и нощной заботы о куске хлеба. Не для себя, нет. Сам он долгие годы ходил в затрепанном сюртучишке. В октябре 1885 года Чехов пишет: ‘Аллаху только известно, как трудно мне балансировать и как легко мне сорваться и потерять равновесие. Заработай я в будущем месяце 20—30-ю рублями меньше, и, мне кажется, баланс пойдет к черту, я запутаюсь…’ И баланс летел к черту весьма часто. То заработки были не те, что ожидал, то они задерживались редакторами по неведомой причине. Осенью 1885 года, надо уезжать с дачи, но нечем расплатиться — ‘Петербургская газета’ не высылает причитающиеся Чехову деньги. Он пишет: ‘Дождь порет во все лопатки. Бррр!.. Чтобы уйти из-под этого серого облачного свода в тепло и цивилизацию Москвы, мне нужно minimum 200 руб., а в кармане один талер — только… Весна, где ты?!’ ‘Писанье, — признается Чехов брату в 1883 году, — кроме дерганья, ничего не дает мне. 100 рублей, которые я получаю в месяц, уходят в утробу и нет сил переменить свой серенький неприличный сюртук на что-либо менее ветхое’. А вот письмо 1886 года, когда Чеховы перебрались на самую лучшую свою квартиру — в дом Корнеева на Садовой-Кудринской: ‘Работы от утра до ночи, а толку мало… Денег — кот наплакал… Не знаю, как у Зола и Щедрина, но у меня угарно и холодно…
Денег, повторяю, меньше, чем стихотворного таланта. Получки начнутся только с 1-го окт[ября], а пока хожу на паперть и прошу взаймы… Пишу много и долго, но мечусь, как угорелый: начинаю одно, не кончив другое… Докторскую вывеску не велю вывешивать до сих пор, а все-таки лечить приходится! Бррр…
Боюсь тифа!
Понемножку болею и мало-помалу обращаюсь в стрекозиные мощи. Если я умру раньше Вас, то шкаф благоволите выдать моим прямым наследникам, которые на его полки положат свои зубы’.
Конечно, тут что ни строчка, то шутка. Но… ‘Понемножку болею…’ И это подлежит расшифровке. Первые явные признаки туберкулеза легких проявились у Антона Павловича в 1884 году. ‘Вот уже три дня прошло, — пишет он 10 декабря, — как у меня ни к селу, ни к городу идет кровь горлом… Причина сидит, вероятно, в лопнувшем сосудике’. Знал ли он, что с ним происходит? Верил ли сам в версию о лопнувшем сосудике? Вот новый приступ кровохарканья. Чехов пишет 6 апреля 1886 года: ‘Я болен. Кровохарканье и слаб… Не пишу… Если завтра не сяду писать, то простите: не пришлю рассказа к Пасхе… Надо бы на юг ехать, да денег нет…
Боюсь подвергать себя зондировке коллег… Вдруг откроют что-нибудь вроде удлиненного выдыхания или притупления!.. Мне сдается, что у меня виноваты не так легкие, как горло… Лихорадки нет’.
Удивительный человеческий документ! Знал, конечно, знал! К чему бы иначе поминать о юге? Но что было ему делать с этим знанием, ему — врачу, который очень хорошо представлял, что сулило это заболевание? Да, юг, нужно было ехать на юг, но ведь денег на юг действительно не было! В октябре 1885 года, отвечая на приглашение Лейкина приехать в Петербург, Чехов писал: ‘Благодаря тому, что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки, а на поездку, самую некомфортабельную и нищенскую, потребно minimum 50 рублей. Где же мне взять эти деньги? Выжимать из семьи я не умею, да и не нахожу это возможным…’ Это — о деловой поездке в Петербург.
Какой же выход? В марте 1886 года Чехов направил брату Николаю удивительное по проникновенности и глубине письмо, письмо о нравственных началах жизни человека, о воспитанности, о таланте и великой ответственности за этот редкий дар. В письме этом Чехов развивает, в частности, мысль, так сказать, о двух стадиях утраты человеком порядочности. Человек в силу своей слабости может поступить дурно, но если он не перестал быть порядочным человеком, он понимает, что делает худо, и именно поэтому стремится как-то оправдать свои некрасивые дела. ‘Пропадет порядочность, — пишет Чехов, — ну тогда другое дело: помиришься и перестанешь чувствовать ложь…’ И вот, чтобы иллюстрировать эти свои мысли не только поведением Николая, Чехов упоминает и о своем гипотетическом поступке. ‘Брось я сейчас семью на произвол судьбы, — пишет он, — я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохарканье и проч.’. Что же, извинения эти были бы в порядке вещей. Такова уж натура человеческая, — замечает Чехов. Так, по-своему и поступает Николай, но, оставаясь в душе порядочным человеком, не может не чувствовать себя на ложной почве. И потому ищет оправдание, как вынужден был бы искать оправдание он сам — Чехов, если бы тоже вступил на ложную почву, если бы бросил семью.
Иначе говоря, конечно, можно было бы начать самостоятельную жизнь, как это сделали старшие братья, и тогда в отличие от них к Чехову с его талантом и работоспособностью пришел бы достаток, а возможно и здоровье. Но зачем ему и достаток, и здоровье, если они куплены ценой отступничества, если во имя этого нужно оставить на произвол судьбы семью, вступить ‘на ложную почву’?
Так рождалась версия о ‘лопнувшем сосудике’, версия, в которую Чехов заставлял верить не только окружающих, но и самого себя.
В его положении это, видимо, и было высшим проявлением мужества.
Непростым оказывается внутренний мир начинающего писателя, если пристально вглядеться в него. Но разглядеть эту сложность было очень нелегко, и она так и осталась неведома подавляющему большинству его друзей и близких.
Может быть, самым поразительным в этом человеке была та легкость, та непринужденность, то изящество, с которым он вершил свой трудовой подвиг и нес свой крест. Он никогда не производил впечатления человека, порабощенного непомерной работой, отрекшегося от себя во имя долга. Вспомним вечные жалобы Александра на его занятость, на ‘аспидную работу’, его постоянную мину замученного человека. Человека, которого не понимают, которому не сочувствуют. Что же касается Чехова, то все знали его как человека общительного, жизнерадостного и веселого, неистощимого на забавные выдумки и шутки. В доме у них людно, атмосфера непринужденная и сердечная. Чехов всегда доступен, легко ведет те самые разговоры о медицине и о литературе, о которых с досадой упоминает в своем письме. А иногда и покучивает с братьями и приятелями. Что делать, любил погулять, в чем и признавался еще в 1877 году. ‘А я, — писал он из Таганрога М. М. Чехову, — люблю всевозможные гульбища, русские гульбища, сопряженные с плясками, с танцами, с винопийством’. На свадьбах был лихим шафером.
Как же было разглядеть этот его глубоко запрятанный, взнузданный и стреноженный мир сложных душевных переживаний? Вот он и казался этаким беззаботным весельчаком и забавником. Почти всем, хотя были и исключения. И тут прежде всего следует упомянуть об И. Е. Репине, которому при первой же их встрече в 1884 году удалось уловить существеннейшие особенности чеховской натуры.
‘Топкий, неумолимый, чисто русский анализ, — писал Репин, — преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества’.
‘С удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества’ — право же, трудно точнее определить одну из характернейших особенностей этого удивительного человека.
Чеховская скромность и сдержанность, умение работать, никак не афишируя свой труд, определили характерные особенности и тех мемуарных материалов, которыми мы располагаем. Коротко эта особенность сводится к тому, что товарищи Чехова по университету, по сути дела, ничего не знали о его литературной деятельности, а соратники по периодической прессе и редакторы — о его студенческих делах. В воспоминаниях беллетриста Л. С. Лазарева-Грузинского приводятся слова Чехова по этому поводу. ‘Вы знаете, — говорил Антон Павлович, — я окончил Московский университет. В университете я начал работать в журналах с первого курса, пока я учился, я успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом ‘А. Чехонте’, который, как вы видите, очень похож на мою фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету не знал, что ‘А. Чехонте’ — я, никто из них этим не интересовался. Знали, что я пишу где-то что-то, и баста. До моих писаний никому не было дела’.
Свидетельство Лазарева-Грузинского более чем подтверждается словами самого Чехова. В письмо к Д. В. Григоровичу 1886 года, к которому мы будем не раз обращаться, он писал: ‘Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника’.
Не правда ли, это кажется малоправдоподобным и очень похоже на преувеличение? Но вот свидетельство одного из добрых знакомых Чехова, сотрудничавшего подчас в тех же журналах, в которых печатался и Антон Павлович. В. А. Гиляровский рассказывает, что на него огромное впечатление произвела ‘Степь’ Чехова. ‘А до ‘Степи’, — признается Гиляровский, — он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, — в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки’.
Нет, на сей раз Чехов ничего не преувеличивал. Тем показательней характер его взаимоотношений с людьми, которые его окружали. Ведь, казалось бы, так естественно для всякого человека вообще, молодого писателя — особенно, поговорить о своей работе. Однако Чехов и тут умел держать себя в узде. И те разговоры о литературе, которыми назойливо докучали ему его знакомые, касались, видимо, всего, чего угодно, но только не того, что волновало и мучило начинающего писателя. Почему так поступал Чехов? Он отвечает на этот вопрос — знал, что до его писаний никому из его товарищей не было дела.
В марте 1886 года Чехов изложит брату Николаю те требования, которым, как он убежден, должны отвечать воспитанные люди. В частности, там будет сказано: ‘Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Из уважения к чужим ушам, они чаще молчат’. Этой заповеди и следовал Чехов, следовал без всякого надрыва и затаенных обид.
Скудость сведений об университетском периоде жизни Чехова и является прямым результатом чеховской сдержанности и невнимательности его друзей. В первую очередь это относится к материалам о пребывании Чехова в университете. Тот же Лазарев-Грузинский, близко знавший товарищей Чехова по университету, пишет, что они только то и могли сообщить ему, что ходил Антон Павлович ‘на лекции аккуратно и садился где-то ‘близ окошка’… Они не могли дать ни одной характерной бытовой черты’. Конечно, это несколько преувеличено, но и не так уж далеко от истины.
Судя по тем данным, которыми мы располагаем, Чехов был добросовестным студентом и покладистым товарищем. Он в самом деле аккуратно посещал занятия, бывал на студенческих сходках и официальных актах вроде торжественных и шумных празднеств Татьянина дня — дня основания Московского университета. И все же оставался в стороне от корпоративной студенческой жизни, был не участником ее, а наблюдателем. И, судя по всему, достаточно скептичным наблюдателем.
Чехову была близка вольнолюбивая студенческая среда. Однако он хорошо понимал, насколько она пестра, и не забывал, что… щедринские Дыба и Удав тоже кончили университет. Отсюда скептическое отношение к студенческому движению, к тому же в годы его учебы несколько приглушенному. Любопытны строки из его письма к Н. А. Лейкину, издателю журнала ‘Осколки’. Чехов пишет: ‘Шлю рассказ… В нем тронуты студиозы, но нелиберального ничего нет. Да и пора бросить церемониться…’ Что означали эти строки? Прежде всего Антон Павлович менее всего хотел оказаться в лагере тех, кто критиковал студентов с реакционно-охранительных позиций, поносил их за ‘крамолу’, за ‘бунтарский дух’. Вместе с тем писатель считал себя вправе сказать о том, что ему не нравилось в студенческих правах — ‘тронуть студиозов’. Это он и сделал в рассказе ‘Анюта’.
О чем рассказ? О черствости и бессердечии, о чудовищном эгоизме людей, казалось бы, не только беззлобных, но даже добродушных, в крайнем случае, беспечных. Именно таково отношение студента-медика Клочкова к своей сожительнице Анюте, безответному, добрейшему существу. Так же относились к ней и другие ее сожители, которые теперь уже ‘покончали курсы, вышли в люди, и, конечно, как порядочные люди, давно уже забыли ее. Один из них живет в Париже, два докторами, четвертый художник, а пятый даже, говорят, уже профессор’. А ведь для каждого из них она была и сожительницей, и безответной работницей — прислугой ‘про все’. Вот Клочкову нужно подзубрить строение грудной клетки, и он, оголив свою безотказную подругу, разрисовывает ее, посиневшую от холода, углем. Потребовалась натурщица соседу художнику, попросил одолжить часика на два, — пожалуйста. Надо идти к художнику, мерзнуть там. А завтра, судя по всему, и Клочкову она уже не будет нужна, и он отправит ее на все четыре стороны, отправит и никогда больше не вспомнит.
Что же, Чехов ‘тронул студиозов’ в общем по тому же поводу, что и своих братьев. Разве не те же черты возмущали его в брате Александре, в его отношении к своим домочадцам?
Университетская студенческая среда дала Чехову обильнейший материал, к которому он будет обращаться на протяжении всего своего творческого пути. Однако этим роль университета в биографии Чехова не исчерпывается.
Несомненно мощное и всестороннее влияние на Чехова профессуры Московского университета и прежде всего его непосредственных учителей — профессоров медицинского факультета. В те годы этот факультет имел замечательное созвездие выдающихся ученых, научная работа которых была неотделима от большой просветительской и общественной деятельности. Это были люди талантливые, умевшие не только увлечь своим предметом на лекциях. Они делали нечто еще более важное — воспитывали глубокое уважение к науке.
В ‘Скучной истории’ как об одном из крупнейших ученых упоминается о Бабухине. А. И. Бабухин — основатель московской школы гистологов — был разносторонним ученым, беспредельно преданным науке. Другой крупнейший ученый Московского университета тех лет, превосходный хирург-гинеколог В. Ф. Снегирев, писал о Бабухине: ‘Наука была его жизнью, и жизнь его была для науки. Ни на одну минуту нельзя было его представить себе вне науки. Он любил ее, и она отвечала ему, их жизнь была нераздельна’. Научные труды Бабухина многое сделали для упрочения в России материалистического мировоззрения. К числу таких же незаурядных специалистов принадлежал А. А. Остроумов, руководитель терапевтической госпитальной клиники, положивший в основу своей научной деятельности тщательное изучение больного, ратовавший не только за широкие научные знания, но и за строго индивидуальный подход к пациенту. Он также был блестящим лектором и много делал для развития у своих слушателей научного мышления. В 1897 году и самому Чехову довелось лежать в клинике своего учителя. Попал он к нему с тяжелым приступом кровохарканья.
В одном из своих писем Чехов сказал: ‘Из писателей предпочитаю Толстого, а из врачей — Захарьина’. Г. А. Захарьин — еще одна звезда, звезда первой величины среди университетских наставников писателя. Учитель Остроумова, он по праву считался крупнейшим русским терапевтом и клиницистом конца XIX века. Захарьин — весьма колоритная фигура. О нем ходило множество анекдотов. Славился он и своей грубостью, и чудачеством, и неслыханно высокими гонорарами, которые брал со своих пациентов. Однако все это затмевала его слава непререкаемого авторитета по части диагностики и врачевания. ‘Он возьмет с Вас сто рублей, — писал Чехов Суворину, — но принесет Вам пользы minimum на тысячу. Советы его драгоценны’. Лекции Захарьина были не только содержательны. Лектор завораживал своих слушателей умением дать исчерпывающий анализ самых трудных и сложных клинических случаев. Насколько это было интересно, можно судить по тому, что Чехов бывал на лекциях Захарьина и после окончания университета.
В числе учителей Чехова были и другие выдающиеся ученые — Ф. Ф. Эрисман, Н. В. Склифосовский, А. Я. Кожевников, Н. Ф. Филатов, С. С. Корсаков. Особо надо упомянуть о К. А. Тимирязеве — блестящем ученом и публицисте, неутомимом борце за материалистическое естествознание. Уже в начале девятисотых годов Чехов писал: ‘…Тимирязев, человек, которого… я очень уважаю и люблю’. Антон Павлович внимательно следил за деятельностью Тимирязева и однажды оказался его соратником в борьбе против шарлатанов от науки. Тимирязев выступил со статьей ‘Пародия науки’, в которой указывал на вопиющие безобразия, творившиеся на опытно-ботанической станции в Московском зоологическом саду. Чехов обратил внимание на эту его работу и вскоре выступил с фельетоном ‘Фокусники’, в котором показал, может быть, еще более неприглядную картину профанации науки на примере зоологической станции. В 1891 году, направляя свою статью в газету, Чехов писал: ‘Тимирязев воюет с шарлатанской ботаникой, а я хочу сказать, что и зоология стоит ботаники’.
К числу ученых, перед авторитетом которых Чехов преклонялся, относятся не только его учителя по университету. Он с глубочайшим уважением отзывается о Пирогове, Боткине, Мечникове, Кохе. Чехов буквально влюблен в Дарвина, увлечен его методом, на протяжении многих лет вновь и вновь обращается к его сочинениям. В 1886 году он пишет: ‘Читаю Дарвина. Какая роскошь! Я его ужасно люблю’.
Студентом четвертого курса, будучи в то же время сотрудником многих журналов, автором множества рассказов, Чехов, однако, вынашивает тему большой научной работы. В апреле 1883 года он пишет Александру Павловичу: ‘Я разрабатываю теперь и в будущем разрабатывать буду один маленький вопрос: женский. Но, прежде всего, не смейся. Я ставлю его на естественную почву и сооружаю ‘Историю полового авторитета’. Далее излагаются основные идеи будущей работы и делается предложение брату — принять участие в разработке темы.
‘Маленький вопрос’ — это, конечно, дань шутливому тону, принятому в переписке братьев. Нет, Чехов отлично понимает масштабы начинаемой работы, посвященной решению одной из сложнейших социальных проблем его времени.
Что примечательно в этом неосуществленном замысле? Смелость и широта постановки вопроса, дерзкая попытка противопоставить современным словопрениям ‘женских эмансипаторов-публицистов’ и лженаучным рассуждениям ‘измерителей черепов’ научную разработку вопроса с опорой на Дарвина, с использованием его приемов. ‘Мне ужасно нравятся эти приемы!’ — признается тут же Антон Павлович.
Конечно же, Чехов заблуждался, думая, что социальную проблему можно решить, рассматривая ее как проблему естественноисторическую. Однако в этом своем заблуждении он был неодинок. Идеи социального дарвинизма получили в это время чрезвычайно широкое распространение во всем мире.
Труды Дарвина оказали огромное влияние не только на развитие естествознания. Во второй половине XIX века его идеи пытаются взять на вооружение социологи и философы. Биологические законы, открытые великим естествоиспытателем, рассматриваются в трудах социальных дарвинистов и как законы развития человеческого общества. При этом прежде всего и больше всего эксплуатируется наиболее слабая сторона учения Дарвина — учение о борьбе за существование как основе естественного отбора. Иногда откровенно и демонстративно, в иных случаях весьма завуалированно буржуазные ученые использовали эту идею в целях обоснования волчьих законов буржуазного строя, как законов якобы естественных и потому непреложных.
Буржуазно-апологетический характер идей социальных дарвинистов вызвал острую полемику и за рубежом, и в России. В ходе этой полемики борьбу против реакционных идей социальных дарвинистов чаще всего вели с позиций того же социального дарвинизма. Только при этом с помощью дарвиновской идеи борьбы за существование стремились обосновать альтруистические и гуманистические, подчас даже социалистические перспективы общественного развития.
Когда Чехов задумал свою научную работу, полемика по этим вопросам в России была еще впереди. Она развернется во второй половине восьмидесятых годов, и ее главными участниками будут К. А. Тимирязев и Н. Г. Чернышевский. Тем любопытнее познакомиться с идеями студента-медика, высказанными за несколько лет до этих выступлений.
Рассказывая в своем письме о том, как, по его мнению, природа решала вопрос о половом авторитете в процессе эволюции животного мира, Чехов делает общий вывод. ‘Отсюда, — пишет он, — явствует: сама природа не терпит неравенства. Она исправляет свое отступление от правила, сделанное по необходимости… при удобном случае. Стремясь к совершенному организму, она не видит необходимости в неравенстве, в авторитете, и будет время, когда он будет равен нолю’. Далее речь идет о женщинах. Считая, что ‘совершенный организм — творит, а женщина ничего еще не создала’, Чехов делает новое заключение. Он полагает, что из этого вовсе ‘не следует, что она не будет умницей: природа стремится к равенству. Не следует мешать природе — это неразумно, ибо все то глупо, что бессильно. Нужно помогать природе, как помогает природа человеку, создавая головы Ньютонов, головы, приближающиеся к совершенному организму’.
Вспомним, что это еще не научная работа, а всего лишь первоначальный свод исходных мыслей и наблюдений студента, отвлечемся от тех скороспелых и наивных суждений, которых, видимо, немало в письме. Обратим наше внимание на основные идеи Чехова. И отдадим ему должное. Идеи эти поражают не только своей смелостью, но и зрелостью.
Трудно сказать, отдавал ли себе отчет Чехов, как соотносятся его мысли с распространенными идеями социального дарвинизма. Скорее всего он думал лишь о решении занимавшего его женского вопроса. Несомненно, однако, убеждение Чехова в том, что природа не любит неравенства, что человек должен активно содействовать развитию, имеющему целью достижение равенства, объективно было направлено против тех самых антидемократических, антигуманных идей социал-дарвинизма, против которых, в ходе развернувшейся позже полемики, будут бороться, каждый по-своему, и Чернышевский, и Тимирязев.
Однажды профессор М. М. Ковалевский, хорошо знавший Чехова, высказал убеждение, что Антон Павлович, если бы судьба не наделила его художественным талантом, приобрел бы известность как ученый и врач. Думается, что чеховский студенческий научный замысел является серьезным подтверждением этого предположения.
Размышлениями о женском вопросе не исчерпываются попытки Чехова проявить себя в сфере научной деятельности. В 1884—1885 годах он начинает разработку другой темы — ‘Врачебное дело в России’. Работа не была завершена. Писательская деятельность оттеснила и этот замысел. Однако и на сей раз проделанная Чеховым работа весьма оригинальна и, кроме того, свидетельствует о его серьезных научных навыках. Обращает на себя внимание тщательное изучение фольклорных материалов, выписки из летописей, ‘Истории государства Российского’ Карамзина, обширнейшая и очень умело составленная библиография.
Мысль о научных занятиях Чехов не оставлял и в дальнейшем. Весьма показательно, что свою книгу ‘Остров Сахалин’ писатель рассматривал как труд научный. Завершив работу над ней, Чехов писал 2 января 1894 года: ‘Медицина не может теперь упрекать меня в измене: я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат’.
Однако и этим не ограничилось стремление писателя приобщиться к научной деятельности. По воспоминаниям университетского однокашника Антона Павловича, потом профессора-невропатолога Г. И. Россолимо, Чехов изъявил готовность начать преподавательскую деятельность в университете, находя, что он мог бы читать оригинальный курс лекций, в котором старался бы ‘возможно глубже вовлекать свою аудиторию в область субъективных ощущений пациента’. Чехов полагал, что это пошло бы на пользу студентам. Россолимо получил даже полномочия на предварительные переговоры с деканом медицинского факультета профессором И. Ф. Клейном. При этом имелось в виду, что в качестве диссертации, необходимой для определения на кафедру, будет представлен ‘Остров Сахалин’. Однако эти переговоры успехом не увенчались.
Помимо глубокого уважения к науке и стремления к научной деятельности, университет дал Чехову врачебный диплом. Сразу после окончания курса велись переговоры о штатном месте врача в Москве и даже в Петербурге. В конечном счете мысли о служебной деятельности были отброшены, и Чехов начал частную врачебную практику. В августе 1884 года Антон Павлович пошучивает в письме к Н. А. Лейкину: ‘Ах… не так давно лечил одной барышне зуб, не вылечил и получил 5 руб., лечил монаха от дизентерии, вылечил и получил 1 р., лечил одну московскую актрису от катара желудка и получил 3 руб. Таковой успех на новом моем поприще привел меня в такой восторг, что все оные рубли я собрал воедино и отослал их в трактир Банникова, откуда получаю для своего стола водку, пиво и прочие медикаменты’.
Особенно активно Чехов занимался врачеванием в летние месяцы, когда выезжал с семьей на дачу. Охотно лечил своих знакомых в Москве. В письме к дяде Митрофану Егоровичу шутит: ‘Каждый день приходится тратить на извозчика более рубля. Знакомых у меня очень много, а стало быть, немало и больных’. При заключении соглашения о сотрудничестве в ‘Новом времени’ предупреждает А. С. Суворина, что для него срочная работа неудобна, так как он врач и занимается медициной. ‘Не могу я ручаться за то, — пишет Чехов, — что завтра меня не оторвут на целый день от стола… Тут риск не написать к сроку и опоздать постоянный…’
По воспоминаниям, Антон Павлович был внимательным и отзывчивым врачом. ‘Он любил, — пишет Г. И. Россолимо, — давать врачебные советы и следил за научной и практической медициной по периодической литературе. Отношение его к больным отличалось трогательной заботливостью и мягкостью: видно было, что в нем, враче, человечное достигало высокой степени, что способность сострадать, переживать вместе с больным его страдания была присуща не только ему как человеку, по еще более как врачу-человеку’.
Однако врачебная практика так и не превратилась у Чехова в профессиональное занятие. Тому же Лейкину в сентябре 1885 года он сообщает, что за лето у него перебывало больных несколько сотен, а заработал он один рубль. Так было и дальше. Врачебная работа писателя все отчетливее приобретала характер деятельности общественной. С конца восьмидесятых годов в Москве Антеи Павлович врачеванием практически не занимается, кроме помощи действительно близко знакомым ему людям, которых он щедро одаривает советами. Но крестьян Чехов продолжает лечить и в девяностые годы, делая это, конечно, совершенно бесплатно. Работа врача в это время сливается с его большой просветительской и общественной деятельностью.
Нет сомнения, что профессия врача оказала весьма благоприятное влияние на творческую деятельность Чехова.
Врачебная практика чрезвычайно расширяла сферу его наблюдений, обогатила его таким материалом, который вряд ли был бы ему доступен в иных условиях. Однако медицина имела и принципиальное значение для писателя. Сам Чехов писал так: ‘Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность, они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня, как для писателя, может понять только тот, кто сам врач, они имели также и направляющее влияние…’
Говоря о ‘направляющем влиянии’ медицинских наук, Чехов отмечал, что близость к медицине, знакомство с естественными науками и научным методом уберегало его от ошибок, всегда помогало сообразовываться с научными данными.
Следует правильно понять это признание писателя. Не забудем, что речь при этом идет не только о его научных познаниях. Существеннейшим следствием занятий естественными науками явились материалистические убеждения Чехова.
‘Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины’, — писал Антон Павлович. Трудно переоценить значение этой замечательной формулы. Именно материалистические убеждения, приверженность к научному методу уберегали писателя от многих заблуждений, неизменно помогали ему в поисках ответов на важнейшие вопросы современности.
Чехов хорошо все это понимал и поэтому имел все основания решительно не соглашаться с любым противопоставлением науки и искусства. Уже в 1889 году он писал: ‘Я хочу, чтобы люди не видели войны там, где ее нет. Знания всегда пребывали в мире. И анатомия, и изящная словесность имеют одинаково знатное происхождение, одни и те же цели, одного и того же врага — черта, и воевать им положительно не из-за чего. Борьбы за существование у них нет. Если человек знает учение о кровообращении, то он богат: если к тому же выучивает еще историю религии и романс ‘Я помню чудное мгновенье’, то становится не беднее, а богаче, — стало быть, мы имеем дело только с плюсами. Потому-то гении никогда не воевали, и в Гёте рядом с поэтом прекрасно уживался естественник’.
Так было и у Чехова, в нем также прекрасно уживались писатель и естественник.
Уже в девятисотые годы Антон Павлович вновь подтвердил, как высоко ставит он науку. ‘Работать для науки и для общих идей, — писал он, — это-то и есть личное счастье. Не ‘в этом’, а ‘это’.
Чехов сполна вкусил это счастье. Только общим идеям он служил не как ученый, а как писатель, в котором органически сочетался талант художника и мыслителя.

4. Журналист и газетчик

По воспоминаниям Михаила Павловича, зимой, в конце 1879 — начале 1880 года Чехов стал проявлять повышенный интерес к петербургскому юмористическому журналу ‘Стрекоза’. Регулярно покупал его и уже по дороге из университета домой просматривал, листая страницы озябшими пальцами. Причина этого особого интереса вскоре выяснилась.
В юмористических журналах был отдел, называвшийся в ‘Стрекозе’ ‘Почтовый ящик’. Тут помещались ответы на письма и материалы, которые получала редакция. Вот этот раздел и просматривал Чехов в первую очередь.
Была предпринята новая проба творческих сил. Только на этот раз произведения были посланы в журнал без посредничества старшего брата.
Волнение Антона Павловича можно попять. Ответы редакция печатала чаще всего язвительные, вовсе не считаясь с самолюбием авторов. Что сделаешь, ‘почтовый ящик’ юмористического журнала тоже должен был потешать читателей.
Наконец вздох облегчения. Во втором номере ‘Стрекозы’ за 1880 год Антон Павлович прочел: ‘Драчевка, г. А. Чехову. Совсем недурно. Присланное поместим. Благословляем и на дальнейшее подвижничество’. А потом пришел официальный ответ редактора журнала Ипполита Федоровича Василевского, известного в то время журналиста. ‘Милостивый государь! — читал Чехов. — Редакция имеет честь известить Вас, что присланный Вами рассказ написан недурно и будет помещен в журнале. Гонорар предлагается редакцией в размере 5 коп. со строки’.
Хотя и не сразу, но редакция сдержала свое слово. В марте, в десятом номере, были опубликованы ‘Письмо донского помещика Степана Владимировича N к ученому соседу доктору Фридриху’ и ‘Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.?’.
Итак, начало было удачным. Однако далее последовали огорчения. Произведения Чехова изредка печатались в ‘Стрекозе’, но приходилось знакомиться и с весьма нелестными ответами. А обращение к Чехову в No 51 журнала, видимо, истощило терпение молодого сотрудника. На этот раз он прочел в ‘Почтовом ящике’: ‘Не расцвев — увядаете. Очень жаль. Нельзя ведь писать без критического отношения к своему делу’.
Возникла заминка. Несколько месяцев Чехов, судя по нему, ничего не пишет. Кто знает, может быть, в течение этих месяцев и решался вопрос — быть Чехову в русской литературе или нет? В конечном итоге победило неудержимое стремление к творчеству. Начинается все расширяющееся сотрудничество Чехова в московских юмористических журналах — ‘Зрителе’, ‘Будильнике’, а потом и в других изданиях — ‘Москве’, ‘Мирском толке’, ‘Свете и тенях’, ‘Новостях дня’, ‘Спутнике’, ‘Русском сатирическом листке’, ‘Развлечении’, ‘Сверчке’. Если в 1880 году было опубликовано девять произведений Чехова, то в 1883 году их уже свыше ста.
Чехов входил в литературу в годы кризиса народнического движения. Позади было крушение хождения в народ, впереди — после 1 марта 1881 года, когда на смену убитому народовольцами Александру II пришел Александр III, — разгром ‘Народной воли’. Начинались трудные восьмидесятые годы, годы жесточайшей политической реакции.
Один из юмористических журналов — ‘Свет и тени’, который издавал Н. Л. Пушкарев, в недавнем прошлом популярный поэт-сатирик, — по-своему откликнулся на расправу царского правительства над народовольцами, поместив карикатуру молодого художника М. М. Чемоданова. Гиляровский рассказывает: ‘Во всю страницу журнала ‘Свет и тени’… появился рисунок: стоят прямо воткнутые в две чернильницы по сторонам стола два гусиных пера, а через них была перекинута в виде вьющейся линии надпись: ‘Наше оружие для разрешения современных вопросов’.
Перья и надпись изображали, если всмотреться, два столба с перекладиной. Перекладина-надпись была сделана почерком с росчерками, и один из росчерков, как раз посередине перьев, походил на висящую петлю.
Публика сразу узнала виселицу… Хватились испуганные власти, стали отбирать журнал, закрыли розницу издания и уволили цензора…
Его увольнение больше всего отозвалось на цензорах, и они зло набросились на печать, и осторожность их доходила до абсурда’.
Надо заметить, что случай этот был, в общем-то, беспрецедентным. Времена ‘Свистка’ и ‘Искры’ — боевых сатирических органов шестидесятых годов — давно миновали, и новое поколение юмористических журналов имело главным образом развлекательный, коммерческий характер. По справедливому замечанию того же Гиляровского, в легальной печати восьмидесятых годов было два лагеря: ‘в одном — ‘рыцари’ со страхом и намеком, а в другом — ‘рыцари’ без страха и намека’.
Те издания, в которых пытались намекать на нечто, то есть пользовались эзоповым языком, считались либеральными, а в охранных правительственных учреждениях даже крамольными и вредными. Существование их всегда висело на волоске. Очередной номер могли конфисковать и уничтожить. Издание и вовсе могло быть прекращено или приостановлено на какой-то срок. Таково было положение бесцензурных журналов и газет. Что же касается тех, что проходили предварительную цензуру, то тут сколько-нибудь острый материал пропускался лишь по недосмотру цензора, со всеми вытекающими для него печальными последствиями.
Приостановка газеты или журнала, прекращение розничной продажи, обескровленные цензором номера — все это, конечно, больно ударяло и по карману издателя, и по престижу издания у подписчиков и в условиях острой конкурентной борьбы вело в конечном счете к неминуемому краху. Банкротство среди издателей было явлением повседневным. Так, несмотря на несомненную одаренность и предприимчивость, умер в глубокой нищете издатель Н. Л. Пушкарев. Одно время процветали издатели юмористического журнала ‘Сверчок’ и основатели журнала ‘Вокруг света’ братья Евгений и Михаил Вернеры, солидно поставившие дело, но в конечном счете тоже обанкротились. Такая же судьба постигла В. В. Давыдова, большого энтузиаста своего дела, который вел юмористический журнал ‘Зритель’.
В 1883 году Чехов пишет брату Александру: ‘Живем сносно: едим, пьем. Есть пианино, мебель хорошая. Помнишь уткинскую мебель? Теперь вся она у нас…’ Это не что иное, как забавное свидетельство еще одного журнального краха. Л. Н. Уткина, издательница журнала ‘Будильник’, оказалась без средств и расплатилась со своими сотрудниками — Николаем Павловичем и Антоном Павловичем мебелью, которая стояла в помещении редакции.
Журналистика восьмидесятых годов — калейдоскоп названий и имен. Прекращали существование одни издания, возникали другие. Очень часто они переходили в новые руки. Вместе с издателями менялись и редакторы. В этих условиях выживали лишь те, которые лучше умели приспосабливаться. Примечательна в этом отношении карьера Н. И. Пастухова, издателя ‘Московского листка’. Мещанин из Гжатска, он служил подвальным и поверенным при винных откупах. Потом сам содержал патентное заведение в Москве, на Арбате, но прогорел. Человек очень ловкий и пронырливый, он какое-то время зарабатывал тем, что поставлял репортерские сведения, которые обрабатывали для газет другие. Потом и сам научился кое-как писать заметки. В конечном счете в 1881 году, когда министром внутренних дел был назначен Н. П. Игнатьев, с которым он был знаком, выхлопотал право на издание ежедневной газеты в Москве. И дело у Пастухова пошло. Гиляровский писал: ‘Безграмотный редактор приучил читать безграмотную свою газету охотнорядца, лавочника, извозчика, трактирного завсегдатая и обывателя.
Мало того, что Н. И. Пастухов приучил читать газету, он и бумагу для ‘Листка’ специальную заказывал, чтобы она годилась на курево’.
Чем подкупил своих новоиспеченных читателей Пастухов? Гиляровский отвечает: ‘обилием и подробным описанием множества городских происшествий, как бы чудом на другой день попадавших на страницы газеты’. Дополним — эти ‘происшествия’ понимались настолько широко, что подчас очень напоминали заглядывание в замочную скважину. Однако издатель шел на это сознательно. Скандальная слава безотказно действовала на его читателей, привлекая внимание к газете. Мало этого. Московское купечество предпочитало жить с Пастуховым в мире, откупаясь от всеведущего ‘репортажа’ хорошо оплачиваемыми объявлениями. Кому же хотелось попасть в скандальную хронику? Газета явно промышляла шантажом, однако деньги это приносило солидные, и московским толстосумам оставалось лишь признавать ловкость своего собрата — ‘в жилу попал’.
Когда у Пастухова однажды одно высокопоставленное лицо спросило — как идет его газета, издатель ответил:
— Слава богу, ваше сиятельство, кормимся!
Этот не разорился. Напротив, стал миллионером.
Преуспел издатель ‘Новостей дня’ А. Я. Липскеров. Умел оборачиваться и выжимать копейку. Михаил Павлович, рассказывая о том, как ему приходилось выручать в редакциях заработки Антона Павловича, особо выделяет порядки в ‘Новостях дня’. ‘Ах, что это были за дня тяжкого для меня испытания!.. Бывало, придешь в редакцию, ждешь-ждешь, когда принесут выручку.
— Чего вы ждете? — спросит наконец издатель.
— Да вот получить три рубля.
— У меня их нет. Может быть, вы билет в театр хотите или новые брюки? Тогда сходите к портному Аронтрихеру и возьмите у него брюки за мой счет’.
И Липскеров не шутил. На Петровке был магазин готового платья Аронтрихера, с которым он расплачивался рекламными объявлениями в газете, магазин же снабжал посланцев предприимчивого издателя изделиями из самого низкосортного, линючего материала.
Окончательно же Липскеров стал на ноги, когда ввел особую форму рекламы — рекламу, которая включалась за большую плату в текст публикуемых газетой материалов. И деньги полились рекой.
Чехову пришлось с головой окунуться в этот журнально-газетный мир. Нужно и тут отдать ему должное. Он быстро научился ориентироваться в этих джунглях, В мае 1883 года Чехов пишет Александру: ‘Пастухов водил меня ужинать к Тестову, пообещал 6 коп. за строчку. Я заработал бы у него не сто, а 200 в месяц. Но, сам видишь, лучше без штанов… на визит пойти, чем у него работать… чем брать деньги за подлое, за глумление над пьяным купцом… Черт с ним! Подождем… а пока походим в сереньком сюртуке’.
На Чехова обратили внимание как на человека безусловно талантливого уже в 1882 году. По рекомендации поэта Л. И. Пальмина, с которым братья Чеховы познакомились в редакции ‘Будильника’, им заинтересовался издатель петербургского юмористического журнала ‘Осколки’ Лейкин. Чехов получил предложение сотрудничать в журнале на условиях, в то время для него наиболее выгодных, — 8 коп. за строку.
Николай Александрович Лейкин был крупной фигурой в журнальном мире восьмидесятых годов. Начал он свою литературную карьеру в шестидесятые годы как писатель-юморист, сотрудник журналов ‘Библиотека для чтения’, ‘Искра’, ‘Современник’. С 1882 года стал редактором юмористического журнала ‘Осколки’. Как писатель он был поразительно плодовит — десятилетиями регулярно из номера в номер поставлял он свои бесчисленные рассказы-сценки и очерки в журналы. Он же являлся автором многих романов, повестей и пьес. Как руководитель журнала Лейкин показал незаурядную деловую хватку, сумел успешно повести дело. Оставаясь расчетливым, прижимистым и хитрым предпринимателем, он в то же время был солиден и точен в расчетах с авторами. Журнал был вполне благонамеренным, хотя и не лишен либерального оттенка. Лейкин, рассказывая о притеснениях цензуры, неизменно жаловался на свою горькую участь, хотя всегда имел запасные полосы и с легкостью выходил из подобных затруднений. Сотрудники сочувствовали редактору, а главное — становились покладистей и осторожней. В иных случаях Лейкин, видимо, сваливал на цензуру и свой редакторский произвол. Как иначе понять такое его признание в одном из писем Чехову 1883 года: ‘Простите также, что в рассказе Вашем… я урезал конец. Не буду врать. Это не цензор, а я…’ На этот раз не соврал, а в других случаях? Тонко вел дело Лейкин.
Пройдет немало времени, пока Антон Павлович раскусит истинную цену ‘искренности’ почтеннейшего Николая Александровича. А пока, на первых порах сотрудничества у Лейкина, Чехов убежден в превосходных качествах и журнала, и его издателя. Впрочем, он имел на то некоторые основания. Среди юмористических журналов восьмидесятых годов ‘Осколки’ были все же наиболее пристойным органом. Лейкин умел подбирать хороших сотрудников.
С тех пор как Иван Павлович получил назначение в городок Воскресенск, у семьи Чеховых появилась возможность на лето уезжать из Москвы. Воскресенск в те годы — небольшой заштатный городишко, в котором было одно приходское училище. Однако попечителем этого училища был богатейший фабрикант Цуриков, который от щедрот своих сделал кое-что по благоустройству училища. Иван Павлович получил просторную, хорошо обставленную казенную квартиру.
Небольшой городок, а кругом раздолье, обилие грибов. Чеховы выезжали сюда тотчас же, как у Маши и Михаила кончались занятия. Однако Антон Павлович в начале восьмидесятых годов оставался в Москве. Держала писательская и репортерская работа.
Жизнь редакций московских юмористических журналов в те годы была весьма своеобразна и, пожалуй, достаточно патриархальна. Узкий круг сотрудников — прозаиков, поэтов, художников — и издатель или редактор, который вел дело частенько по-семейному. Так, уже знакомый нам Липскеров охотно приглашал к себе на квартиру сотрудников, пришедших за получением денег. Усаживал со своим семейством пить чай, а сам в это время отлучался к кассирше, собиравшей выручку. Когда же чаепитие оканчивалось, то злосчастный автор убеждался, что в кассе нет ни одной копейки.
Необычно велась и редакционная работа. Редакции журналов напоминали клуб, куда по определенным дням недели собирались сотрудники. Пили чай, шутили, смеялись, обсуждали принесенный материал, а иногда здесь же и сочиняли. Подчас редактор за удачный экспромт тут же расплачивался наличными. Гиляровский приводит описание ‘суббот’ в ‘Будильнике’, сделанное В. М. Дорошевичем:
‘Рассказы в этом журнале писал Антоша Чехонте и по субботам, в редакционный день, гудел баском:
— Вот буду знаменитостью — стану брать по 15 копеек за строчку.
Огромный А. В. Амфитеатров пишет пародии — гомерический хохот стоит в редакции, когда их читают…
Как буря, влетает в крохотную редакцию Гиляй — В. А. Гиляровский, — схватывает стул, на котором сидит сотрудник, поднимает его выше головы и относит в другой угол:
— Не беспокойся, я тебя опять на место поставлю! — и сыплет под общий хохот экспромтами.
— До чего вы только доболтаетесь! — машет рукой А. Д. Курепин… сдерживающий всю эту молодую, веселую, смешливую ватагу, готовую поднять на смех кого угодно, что угодно’.
Тут, в редакциях, Чехов знакомился с очень интересными людьми. К их числу по праву следует отнести Гиляровского.
Пожалуй, это была наиболее колоритная фигура в московском журнально-газетном мире.
Владимир Алексеевич Гиляровский, известный под псевдонимом дядя Гиляй, прожил жизнь, полную самых невероятных приключений, и при этом сменил множество профессий от волжского бурлака до драматического актера, а потом писателя. Огромная физическая сила сочеталась у него с не меньшим духовным здоровьем и исключительным жизнелюбием, которое и заставляло его всегда находиться в движении, всюду поспевать, преодолевать исключительные трудности и неизменно проявлять подлинное бесстрашие. Это и делало Гиляя невенчанным королем московских репортеров, давало основание Чехову величать его оберзнайкой. Он завсегдатай всех великосветских приемов, он как дома в чопорнешнем аристократическом Английском клубе и в то же время как свой посещает самые темные притоны и разбойничьи гнезда, поражая читателей сенсационнейшими корреспонденциями.
В августе — начале сентября 1882 года в Москве запестрели афиши, извещавшие, что 3 сентября воздухоплаватель Берг совершит полет на воздушном шаре. Дядя Гиляй, конечно, на месте репортажа, пробивается к самому шару и тут выясняет, что помощник Берга в последнюю минуту от полета уклонился и что полет срывается. Решение принимается немедленно, репортер превращается в воздухоплавателя и через несколько минут уже парит над Москвой.
А несколько раньше — 29 июня того же года — произошла крупнейшая железнодорожная катастрофа. После сильного ночного ливня потоки воды прорвали железнодорожную насыпь, пересекавшую большой овраг, и образовали под ней огромную выемку, в которую и провалился шедший из Москвы поезд. Случайно узнав одним из первых в Москве об этой катастрофе, Гиляровский летит на вокзал, тайком проникает в спецпоезд, который вез высокое начальство к месту крушения, запирается в уборной министерского вагона и первым среди газетчиков оказывается на месте, первым извещает прессу о кукуевской трагедии. Оставался там Гиляровский более двух недель до самого конца ужасных раскопок, и все это время его корреспонденции были в центре внимания всей России.
Хорошо сказал об этом человеке К. Паустовский.
‘Он был живописен во всем, — в своей биографии, внешности, манере говорить, ребячливости, в своей разносторонней и бурной талантливости…
Гиляровскому жить бы во времена Запорожской Сечи, вольницы, отчаянно смелых набегов, бесшабашной отваги!’
Это были хорошие годы в жизни Чехова. Хорошие, несмотря на денежные трудности, несмотря на изнурительную работу, на начинавшуюся болезнь. Во всем побеждала молодость — и силы казались неисчерпаемыми, и первые успехи были ошеломляюще радостными и самое главное — не оставляла радость творчества, легкость и искрометность таланта. ‘Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. — спросит он у Короленко. — Вот.
Он оглянул стол, — рассказывает Короленко, — взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, — это оказалась пепельница, — поставил ее передо мною и сказал:
— Хотите, — завтра будет рассказ… Заглавие ‘Пепельница’.
И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…
Образы теснились к нему веселой и легкой гурьбой… Они наполняли уютную квартирку и, казалось, приходили в гости зараз ко всей семье. Сестра Антона Павловича рассказывала мне, что брат, комната которого отделялась от ее спальной тонкой перегородкой, часто стучал к ней ночью в стенку, чтобы поделиться темой, а иной раз готовым уже рассказом, внезапно возникшим в голове. И оба удивлялись и радовались неожиданным комбинациям…’
Да и жизнь, в общем-то, налаживалась. Денежная проблема так и будет висеть над Чеховым, висеть дамокловым мечом до самых последних дней его жизни. И все же теперь, меняя квартиры, они переезжали в помещения все лучшие. Антон Павлович был в постоянной озабоченности, как свести концы с концами, но бедность была позади. Жили скромно, но нужды не было.
И на хороших содержательных людей Чеховым везло. Когда Мария Павловна в 1884 году поступила на Высшие женские курсы Герье, у нее появились знакомые курсистки, по словам Михаила Павловича, все, как на подбор, интересные и развитые. В первой половине восьмидесятых годов окрепла дружба семьи Чеховых с Исааком Ильичом Левитаном, который на их глазах сложился как крупнейший русский художник-пейзажист.
Расширялись знакомства в Воскресенске. Коротко познакомились с семьей полковника Б. И. Маевского, который командовал артиллерийской батареей, стоявшей в городке. Ребята Маевского описаны Чеховым в рассказе ‘Детвора’. Близкое знакомство с офицерами батареи не пройдет для него даром. На эти наблюдения он будет потом опираться, работая над пьесой ‘Три сестры’.
Недалеко от Воскресенска в бывшей усадьбе Чикино находилась земская больница, во главе которой стоял известный земский врач П. А. Архангельский. В этой больнице Чехов проходил врачебную практику и близко сошелся с самим Архангельским и его окружением. ‘Чикинская больница считалась поставленной образцово, — рассказывает Михаил Павлович, — сам Павел Арсеньевич был очень общительным человеком, и около него всегда собиралась для практики медицинская молодежь, из которой многие потом сделались врачебными светилами… Часто после многотрудного дня собирались у одинокого Архангельского, создавались вечеринки, на которых говорилось много либерального и обсуждались литературные новинки. Много говорили о Щедрине. Тургеневым зачитывались взапой. Пели хором народные песни, ‘Укажи мне такую обитель’, со смаком декламировали Некрасова’.
Недалеко от Воскресенска, в Бабкине, было имение А. С. Киселева. Чеховы познакомились с Киселевым и его женой Марией Владимировной, дочерью директора московских императорских театров В. П. Бегичева, и сняли на лето у них дачное помещение. Здесь Чеховы жили лето 1885, 1886 и 1887 годов.
Сообщая о новой своей даче, Чехов писал в Петербург Лейкину: ‘Буду жить в комнатах, в которых прошлым летом жил Б. Маркевич. Тень его будет являться мне по ночам! Нанял я дачу с мебелью, овощами, молоком и проч. …Усадьба, очень красивая, стоит на крутом берегу… Внизу река, богатая рыбой, за рекой громадный лес, по сю сторону реки тоже лес… Около дачи оранжереи, клумбы et caetera. Я люблю начало мая в деревне… Весело следить за тем, как распускается зелень, как начинают петь соловьи… Вокруг усадьбы никто не живет, и мы будем одиноки… Киселев с женой, Бегичев, отставной тенор Владиславлев, тень Маркевича, моя семья — вот и все дачники… В мае отлично рыба ловится, в особенности караси и лини, сиречь прудовая рыба, а в усадьбе есть и пруды…’
10 мая Антон Павлович подробно рассказывает в письме брату Михаилу, оставшемуся в Москве, как семейство добиралось до новой дачи, какие с ним были дорожные приключения и о первом впечатлении по приезде. ‘Двери дачи были не заперты… Не беспокоя хозяев, мы вошли, зажгли лампу и узрели нечто такое, что превышало всякие наши ожидания. Комнаты громадны, мебели больше, чем следует… Все крайне мило, комфортабельно и уютно… Водворившись, я убрал свои чемоданы и сел жевать. Выпил водочки, винца и… так, знаешь, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на реку… Слушал я, как поет соловей, и ушам не верил…’
Именно в эти годы, годы летнего пребывания у Киселевых, ярко расцвел талант Чехова. По мнению его брата, тому во многом способствовало Бабкино. ‘Не говоря уже о действительно очаровательной природе, — пишет Михаил Павлович, — где к нашим услугам были и большой английский парк, и река, и леса, и луга, и самые люди собрались в Бабкине точно на подбор… Тесть А. С. Киселева, В. П. Бегичев, описанный Маркевичем в его романе ‘Четверть века назад’ под фамилией ‘Ашанин’, был необыкновенно увлекательный человек, чуткий к искусству и литературе, и мы, братья Чеховы, по целым часам засиживались у него в его по-женски обставленной комнате и слушали, как он рассказывал нам о своих похождениях в России и за границей’. Интересной собеседницей была и Мария Владимировна Киселева, внучка известного писателя-просветителя и издателя Новикова. Она сотрудничала в детских журналах, и Чехов принимал живейшее участие в ее литературных делах. Она хорошо пела. Вообще музыка в усадьбе не умолкала. Живо обсуждалось творчество крупнейших современных композиторов. Сказывалось и близкое знакомство Киселевых с Даргомыжским, Чайковским, Сальвини.
Просыпались в Бабкине рано, и уже часов с семи утра Антон Павлович, сидя у того самого окна, из которого он впервые любовался бабкинским пейзажем, начинал работать. Обедали около часа дня. Гуляли по лесу, где было изобилие грибов. Потом пили чай и вновь — к маленькому столику из-под швейной машины, приспособленному Чеховым для работы. В восемь часов ужинали, а после ужина шли к Киселевым в большой дом. ‘Это были превосходные, неповторимые вечера, — пишет Михаил Павлович. — А. С. Киселев и В. П. Бегичев сидели у стола и раскладывали пасьянсы. Е. А. Ефремова (гувернантка детей Киселевых. — Г. Б.) аккомпанировала, тенор Владиславлев пел, а все Чеховы усаживались вокруг Марии Владимировны и слушали ее рассказы о Чайковском, Даргомыжском, Росси, Сальвини. Я положительно могу утверждать, что любовь к музыке развилась в Антоне Чехове именно здесь. В эти вечера много говорилось о литературе, искусстве, смаковали Тургенева, Писемского. Много читали, — здесь получали все толстые журналы и много газет’.
По свидетельству Михаила Павловича, Бабкино и его окрестности дали Чехову много тем. Одинокая Полевщинская церковь у Дарагановского леса навела на мысль написать ‘Ведьму’ и ‘Недоброе дело’. ‘Налим’ был списан с натуры, сюжет ‘Володи’ подсказал Бегичев. ‘Охотник Иван Гаврилов, необыкновенный лгун, как и все охотники, садовник Василий Иванович, деливший весь растительный мир на ‘трапику’ и ‘ботанику’, плотники, строившие купальню, крестьяне, больные бабы, приходившие лечиться, наконец, сама природа — все это давало брату Антону сюжеты и хорошо настраивало его’.
Бабкино, люди, которые окружали там Чехова, вся атмосфера в доме Киселевых сыграли весьма значительную роль в творческом развитии писателя не только потому, что здесь легко рождались темы и сюжеты новых произведений. Бабкино впечатляюще противостояло мелкотравчатому коммерческому, предпринимательскому духу, господствовавшему в редакциях московских периодических изданий, способствовало усилению глубинных процессов творческого развития писателя, которые исподволь вели его в большую русскую литературу.
Когда пришел час осмыслить и оценить свою писательскую работу в юмористической прессе, Чехов оценил ее очень строго. В уже приводившемся письме к Григоровичу 1886 года Чехов, в частности, писал так: ‘Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а ‘Егеря’, который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом…’
Мы увидим позже, у Чехова были основания критически относиться к своему творчеству первой половины восьмидесятых годов. При всем том писатель был явно несправедлив по отношению к самому себе и во многом не точен. Об этом убедительно свидетельствуют даже те скудные материалы, которыми мы располагаем.
Май 1883 года. Очередное письмо брату Александру, продолжающее их давний спор, вернее спор Антона Павловича с тем, как живет, как смотрит на мир, на людей его старший брат. И в этой связи о себе. ‘Я, брат, — пишет Чехов, — столько потерпел и столь возненавидел, что желал бы, чтобы ты отрекся имени, которое носят уткины и кичеевы. Газетчик значит, по меньшей мере, жулик, в чем ты и сам не раз убеждался. Я в ихней компании, работаю с ними, руконожимаю и, говорят, издали стал походить на жулика. Скорблю и надеюсь, что рано или поздно изолирую себя… Я газетчик, потому что много пишу, но это временно… Оным не умру’. В этом же письме Чехов сообщает, что не идет работать к Пастухову, хотя мог бы у него заработать вдвое.
Так мы возвращаемся к кругу уже хорошо знакомых нам проблем. Нет, Чехов в письме к Григоровичу явно возводит на себя напраслину. Он по-прежнему, несмотря на внешнюю беззаботность, жил сложной духовной жизнью, в которой все большее и большее место занимала его творческая работа. Он вовсе не был безразличен к ее результатам, всегда помнил и о своих читателях, и о своей писательской ответственности. Наглядное тому свидетельство содержится в его переписке с Лейкиным.
Прошло лишь несколько месяцев сотрудничества в ‘Осколках’, а уж Чехов просит Лейкина несколько расширить отпущенные ему узкие рамки (‘не более 100 строк’), расширить во имя художественного качества посылаемых в журнал произведений. В мае 1883 года новая просьба — не понуждать его непременно писать смешные вещи. Чехов пытается убедить Лейкина, что компактные серьезные рассказы не повредят журналу, и тут же замечает: ‘Да и, правду сказать, трудно за юмором угоняться! Иной раз погонишься за юмором да такую штуку сморозишь, что самому тошно станет’. Еще через месяц: ‘К ‘Стрекозам’ и ‘Будильникам’ я отношусь индифферентно, но печалюсь, если вижу в ‘Осколках’ что-либо невытанцовавшееся, мое или чужое, — признак, что мне близко к сердцу Ваше дело, которое, как мне известно это по слухам и поступкам, Вы ведете с энергией и верой’. В августе, начиная письмо с комплиментов журналу, Чехов указывает далее, что, по его мнению, не удалось в последнем номере. ‘Не подгуливай Ваши передовицы, прелесть был бы журнал. В предпоследнем номере подгуляла и серединка…’ И далее советы привлекать новых талантливых сотрудников и конкретные предложения — перечень интересных людей.
Критика журнала чем дальше, тем становится серьезней. И это в письмах к редактору, чрезвычайно ревниво относящемуся к своему делу. В январе 1884 года Чехов пишет: ‘Журнал хороший, лучше всех юмор[истических] журналов по крайней мере… Но не кажется ли Вам, что ‘Осколки’ несколько сухи?’ И далее о том, что, по его мнению, ‘сушит’ журнал — обилие фельетонов, их однообразие, их низкое качество, невнимательное отношение к беллетристике, которой отводится и не второй и не первый план, ‘а какая-то середка на половине’. И общий совет: ‘Изящества побольше бы!’ И вновь жалобы на срочность работы, на отведенные ему рамки, огорчения по поводу ее результатов. В июне 1884 года пишет из Воскресенска: ‘Первый дачный блин вышел, кажется, комом… рассказ плохо удался. ‘Экзамен на чин’ милая тема, как тема бытовая и для меня знакомая, но исполнение требует не часовой работы и не 70—80 строк, а побольше… Я писал и то и дело херил, боясь пространства. Вычеркнул вопросы экзаменаторов-уездников и ответы почтового приемщика — самую суть экзамена’.
С 1883 по 1885 год Чехов вел в ‘Осколках’ фельетон ‘Осколки московской жизни’. Вел добросовестно и старательно, но вся переписка по этому поводу полна беспокойств о качестве посылаемого материала, жалоб на трудности работы, просьб подыскать кого-нибудь другого, кто бы лучше справлялся с этим делом. Чем было вызвано растущее недовольство писателя своей работой фельетониста?
Лейкин изложил программу ‘Осколков московской жизни’ в том же письме, где делал Чехову предложение вести это обозрение. Сетуя, что прошлые сотрудники вели дело плохо, а потом дезертировали — один ‘сбежал в актеры’, а другой ‘занялся делами паровой мельницы’, Лейкин писал, что в обозрении следует говорить ‘обо всем выдающемся в Москве по части безобразий, вышучивать, бичевать, но ничего не хвалить, ни перед чем не умиляться’. Программа была вроде бы соблазнительная, но, как показала жизнь, совершенно нереальная. Несколько позже, отвечая Чехову, жалующемуся на отсутствие материала, Лейкин пишет уже более откровенно. ‘Событий, действительно, мало. То есть они и есть, но доступных для пробирания-то мало. Что делать. Надо подчас брать и мелкие фактцы. Лупите купцов-гуляк и буянов, называя их, разумеется, по фамилиям. Изредка это хорошо. Лупите актеров… Хорошо бы Вам сделать характеристику всех частных московских театров и московских клубов похлеще… Тут нужны пародия, карикатура, выверт и фамилии. Замечательно, что все эти шалости, чем глупее, тем лучше выходят’. И далее следует серьезная похвала глупости, которая заканчивается утверждением, что ‘бывают и умные глупости’. Как видите, если уж театры трогать, то, конечно, частные. Упаси бог, коснуться императорских! Тут же предупреждение — ‘Думу не следует лупить’. О, конечно, не потому, что это орган московских толстосумов, с которыми Лейкин не считает возможным ссориться. Нет. Думу, видите ли, потому нельзя трогать, что это может ударить по… самоуправлению, сыграть на руку министерству!
В условиях, когда тем, ‘доступных для пробирания’, почти не оставалось, а глумление над пьяными купцами принципиально не устраивало автора, положение его становилось крайне трудным. Но дело было не только в темах. Еще труднее было с их освещением. Острословие вместо глубокого анализа и серьезных выводов, зубоскальство и столь вожделенный ‘выверт’ на потеху публике, хотя сами по себе описываемые события были совсем не веселыми. Может быть, это и было самым тяжелым. Чехов делал все возможное, чтобы решить эту, в общем-то, неразрешимую задачу, но чем дальше, тем больше убеждался в безвыходности своего положения.
Вот один из фельетонов 1883 года, написанный в связи с обсуждением в Московской думе порядка праздничной и воскресной торговли. Строя свою заметку, Чехов исходит из того, что для приказчиков, добившихся постановки этого вопроса, неторговый день является днем отдыха, в то время как для ‘мальчиков’, находящихся в услужении у хозяев, он оказывается полным самой каторжной работы. Заметка заканчивалась призывом к приказчикам повоевать за своих маленьких товарищей.
Корреспонденция о ‘мальчиках’ — одна из наиболее содержательных и социально острых заметок Чехова. Об их положении он говорит, не очень-то стесняясь в выражениях. ‘Они будут, — пишет Чехов, — по праздникам, пока лавка заперта, чистить тазы и самовары, выносить помои, нянчить хозяйских детенышей и за все это получать трескучие подзатыльники… Бить ребят можно, сколько угодно и чем угодно. Не хочешь бить рукой, бей веником, а то и кочергой или мокрой мочалкой, как это делают хозяйки и кухарки. Мальчики ложатся в 12 ч., встают в 5. Едят они объедки, носят драные лохмотья, засыпают за чисткою приказчичьих сапогов. День в холодной, сырой и темной лавке, ночь в кухне или в холодных сенях, около холодного, как лед, рукомойника. И этаких… не десять, не сто, а тысячи!’
Что же, Чехов хорошо знал еще по Таганрогу то, о чем писал, и сделал все возможное, чтобы вылить накипевшее у него на душе. И все же тема эта требовала и не того обрамления, и не того тона, и не тех слов. И это лучше всего докажет сам Чехов, когда познакомит нас с безысходной драмой десятилетнего мальчика Ваньки Жукова, пишущего письмо на деревню дедушке (‘Ванька’, 1886 г.), когда расскажет нам о трагической судьбе маленькой няньки (‘Спать хочется’, 1888 г.).
Но ведь и такой фельетон при всех его неизбежных слабостях мог проскочить просто чудом. 30 сентября 1885 года Чехов послал Лейкину очередную порцию обозрений, но вскоре узнал, что они не пропущены цензурой. До нас дошли эти фельетоны. Трудно придумать что-нибудь более невинное. Высмеиваются новоиспеченный ‘Общедоступный театр’ близ памятника Пушкину, разноголосица в оценке научной работы учеными Москвы и Харькова, упоминается о неаккуратной выплате денег в труппе Александрова и редакции московской либерально-народнической газеты ‘Жизнь’. Наконец, в последнем ‘куплетце’ Чехов прошелся по поводу устроенного Московской думой собачьего приюта, на содержание которого было ассигновано 5000 рублей. Как выяснилось, побывало в нем за все время существования приюта 22 собаки. Это дало Чехову повод пошутить на ту тому, что многие люди имеют все основания пожалеть, что они не собаки. И этого, видимо, оказалось достаточно. Цензор написал: ‘…Статья не может быть дозволена, как состоящая из обличений, не ограничивающихся простою передачею фактов, но сопровождаемых обсуждением их’.
Получив сообщение Лейкина и выслушав его очередные наставления и советы, Чехов отвечал ему: ‘Погром на ‘Осколки’ подействовал на меня, как удар обухом… С одной стороны, трудов своих жалко, с другой — как-то душно, жутко… Конечно, Вы нравы: лучше сократиться и жевать мочалу, чем с риском для журнала хлестать плетью по обуху. Придется подождать, потерпеть… Но думаю, что придется сокращаться бесконечно. Что дозволено сегодня, из-за того придется съездить в комитет завтра, и близко время, когда даже чин ‘купец’ станет недозволенным фруктом. Да, непрочный кусок хлеба дает литература, и умно Вы сделали, что родились раньше меня, когда легко и дышалось и писалось…’
Лейкин оплачивал фельетоны-обозрения так же, как и рассказы. Деньги Чехову были очень нужны. Упоминание о том, что у него никогда не бывает десятки на руках, он делает в этом же письме. Однако вести дальше ‘Осколки московской жизни’ Чехов не стал.
Несправедлив был Антон Павлович, когда упрекал себя в беспечности, в безразличии к результатам своего труда, очень несправедлив.
В том же марте месяце 1886 года, когда Чехов так строго оценивал свою литературную работу в письме к Григоровичу, он написал письмо брату Николаю. Писалось оно, судя, по всему, под свежим впечатлением очередного недоразумения, в котором Чехов, как в фокусе, увидел все то, что так угнетало его в жизни брата и что — он был убежден в этом, — губило Николая. ‘Сказывается, — пишет Чехов, — плоть мещанская, выросшая на розгах, у рейнскового погреба, на подачках. Победить ее трудно, ужасно трудно’. Но надо. И дальше он рассказывает, что такое воспитанность, как он ее понимает, каким условиям должны удовлетворять воспитанные люди. Чехов пишет:
‘1. Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы…
2. Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и оттого, чего не увидишь простым глазом. Так, например, если Петр знает, что отец и мать седеют от тоски и ночей не спят благодаря тому, что они редко видят Петра (а если видят, то пьяным), то он поспешит к ним и наплюет на водку…
3. Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.
4. Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего… Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Из уважения к чужим ушам они чаще молчат.
5. Они не унижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие… потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво…
6. Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства с знаменитостями. Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки… Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную…
7. Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой… Они горды своим талантом…
8. Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу… Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот… Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность… быть матерью… Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо они знают, что они не свиньи.
И т. д. Таковы воспитанные… Чтобы воспитаться… не достаточно прочесть только Пикквика и вызубрить монолог из Фауста…
Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час’.
Да, все это было непосредственно адресовано брату. Но несомненно также, что каждый пункт этой программы имел кровное значение для самого Чехова. Он излагал не абстрактные соображения, а свое кредо, свое верую, излагал программу, которой сам неуклонно следовал, так как и сам должен был по каплям выдавливать из себя раба, обуздывать ту же мещанскую плоть, взросшую на тех же розгах и на таких же подачках.
‘Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой…’ Что же, Чехов не сразу осознал масштабы своего дарования, а в полной мере, возможно, не понимал этого до самого своего конца. И то возможно, что, с присущей ему скромностью, применительно к самому себе, он вообще избегал этого слова — ‘талант’, избегал не только в общении с людьми, но и наедине с самим собой. Однако, как бы ни называл, как бы ни оценивал Чехов свое дарование, он, несомненно, верно служил ему, целиком отдавая себя своему делу, которое он понимал как исполнение своего нравственного, своего гражданского долга, своего призвания.

5. Пестрые рассказы

Первые опубликованные произведения Чехова оказались пародиями. Случай, пожалуй, редчайший.
И ‘Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.?’, и последовавшие затем пародии на романы Виктора Гюго — ‘Тысяча одна страсть, или Страшная ночь’, на романы Жюля Верна — ‘Летающие острова’ — смешные вещицы. И смешны они потому, что похожи, смешно и неожиданно похожи на широко известные произведения.
Пародии свидетельствовали, что начинающий писатель обладает редкостным чувством стиля. Подчеркивая, заостряя подмеченные им характерные стилистические признаки пародируемых произведений, Чехов и добивается комического эффекта.
Поразительный свой дар легко схватывать характерные конструктивные особенности самых различных литературных явлений Чехов будет в восьмидесятые годы использовать чрезвычайно широко и своеобразно. Так возникнут различные стилизации, иногда граничащие с пародией, иногда же лишенные каких бы то ни было преувеличений и заострений. Таков роман ‘Ненужная победа’, написанный, по свидетельству Михаила Павловича, на пари с редактором ‘Будильника’ А. Д. Курепиным. Чехов обязался сочинить роман не хуже популярных переводных романов. И выиграл спор. Роман имел большой успех у читателей. Были письма, в которых спрашивали, не Мавра ли Иокая, или не Фридриха ли Шпильгагена это роман?
Блестящим образцом чеховских пародий-стилизаций является ‘Шведская спичка’, которую сам Чехов называл пародией на уголовные романы. В какой-то мере это так и есть. Вместе с тем ‘Шведская спичка’ и не пародия. Пародия на уголовные романы переплавлена здесь в некую новую жанровую разновидность комического детектива, разновидность, которую следует признать чеховским художественным открытием. Своеобразие этого комического детектива состоит в том, что, помимо пародийных задач, во многом обусловливающих комический эффект, он имеет и сатирические задачи, решаемые и образной системой произведения, и особым его, композиционным построением. Главный комический эффект рассказа как раз и связан с этим вторым — сатирическим планом. Начитавшийся уголовных романов помощник следователя Дюковский оказывается посрамлен вовсе не потому, что повел следствие по ложному пути. Отнюдь нет. Шведская спичка не подвела его, и в этом смысле пародии на уголовный роман здесь в общем-то и нет. Как над Дюковским ни смеются, а он на деле оказывается ловким сыщиком. И все-таки остается в дураках, так как находит не труп Кляузова, а его самого, живого и здорового, припрятанного любовницей, женой станового пристава. Этот конфузный для доморощенного Шерлока Холмса финал и довершает ту сатирическую картину нравов и характеров, которую Чехов рисует в своем произведении.
Тем же примечательна и первая опубликованная писателем пародия — ‘Письмо к ученому соседу’. Это ведь тоже не только пародия на стиль письма безграмотного провинциала. Это и сатирический образ воинствующего ретрограда и крепостника.
Способность улавливать определяющие, стилеобразующие особенности самых различных литературных явлений, умение ими пользоваться в своих творческих целях помогли Чехову быстро освоить традиционные жанры современной юмористической журналистики от подписей под картинками до излюбленных форм рассказа — рассказа-сценки и рассказа-анекдота. Его все увеличивающаяся художественная продукция первой половины восьмидесятых годов чрезвычайно пестра по жанрам. Сам Чехов потом скажет, говоря об этом периоде, что, кроме стихов и доносов, он в литературе все перепробовал.
Сотрудничество в юмористической прессе в творческом отношении было явлением противоречивым и сложным. Несомненно, Чехов прошел здесь суровую литературную школу, которая в чем-то положительно сказалась на его творческом развитии. Однако с этой школой были связаны и серьезные издержки.
Журнально-газетный мир, в котором Чехов начал свой творческий путь, при всей его пестроте имел, как мы видели, и свои непреложные законы. Неизменное требование оперативности и краткости, мизерная оплата вынуждали писать быстро и много. Иначе получишь гроши. Жестки были и тематические рамки, устанавливаемые прежде всего цензурой, как и другие цензурные ограничения. Плюс полновластие редактора. В этих условиях многописание, особенно для молодого начинающего писателя, было весьма опасно. Как выдержал это искушение Чехов? Сам он позже так ответил на этот вопрос: ‘Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно’.
Это было написано в начале 1890 года, а в конце девяностых годов Чехов многие десятки своих произведений решительно отказался (‘за их негодностью’) включить в собрание сочинений, а те, что включил, самым тщательным образом отредактировал. Впрочем, эту работу, наглядно свидетельствующую о возрастающей авторской требовательности, Антон Павлович начал производить уже в восьмидесятые годы.
В 1882 году, готовя сборник ‘Шалость’ {Другое название — ‘Шалопаи и благодушные’. Сборник был подготовлен, проиллюстрирован братом Николаем, но не был пропущен цензурой.}, он основательно правит все отобранные произведения. Еще более серьезно редактируются рассказы, которые писатель включает в свой первый увидевший свет сборник ‘Сказки Мельпомены’ (1884 г.). Два года спустя, формируя следующий сборник, он включил туда всего лишь 77 рассказов, которые были написаны преимущественно в 1884—1886 годах, и не поместил ни одного из числа написанных в 1880—1882 годах. Переиздавая в 1891 году ‘Пестрые рассказы’, автор делает еще более строгий отбор. 35 рассказов, вошедших в первое издание, теперь уже не удовлетворяют его, и он исключает их из сборника. Отобранные произведения всякий раз подвергаются новой редактуре.
Это не был авторский каприз. Просто Чехов отсеивал то, что явилось в свое время данью многописанию. Что же, это был строгий, но в основном правильный отбор, — в основном, так как иногда Чехов, быть может, бывал и излишне строг.
На первых порах у начинающего писателя не было и не могло быть ни опыта, ни сложившейся манеры письма. А тут вечная спешка. И это как нечто само собой разумеющееся. Лейкин, например, недоумевал, зачем Чехов, работая над рассказами, правит их и переписывает. Чехов вынужден был оправдываться и говорить, что делает это не всегда. Такова была школа. Неудивительно поэтому, что в стилистическом отношении произведения молодого писателя были подчас весьма несовершенны.
Эти издержки были неизбежны. Увидеть штампы и курьезы чужого стиля дело нелегкое. Но куда труднее выработать свою манеру письма, свой стиль, найти свой жанр. И сделать это нужно было, преодолевая не только неумелость, но и вкусы своих работодателей. Ведь как было? Чехов в письмах к Лейкину жалуется на мелкотемье своих фельетонов, рассказывает, как он не удовлетворен своим трудом, а в ответ слышит: ‘Сам себе никто не судья, а я Вашим писаньем доволен’. Кому теперь не известен один из ранних шедевров Чехова — ‘Унтер Пришибеев’. А вот суждение Лейкина: ‘Не удался он Вам и длинен. Да и длинен-то бы еще ничего, а сух очень…’
Удивляться приходится не тому, что из-под пера начинающего писателя выходили подчас несовершенные произведения. Достойно удивления, как в этих неблагоприятнейших условиях быстро рос Чехов.
В самом деле, вспомним, что в 1886 году уже были написаны ‘Смерть чиновника’, ‘Дочь Альбиона’, ‘Толстый и тонкий’, ‘Шведская спичка’, ‘Жалобная книга’, ‘Хирургия’, ‘Экзамен на чин’, ‘Хамелеон’, ‘Маска’, ‘Налим’, ‘Капитанский мундир’, ‘Унтер Пришибеев’, ‘Злоумышленник’, ‘Горе’, ‘Егерь’, как и многие другие рассказы, справедливо отнесенные к числу классических произведений русской литературы.
Причина стремительного творческого роста молодого писателя была в том, что он избрал себе в наставники не Лейкина или тем паче Пастухова и иже с ними, а Гоголя и Щедрина, Герцена и Тургенева. Уже сборник ‘Пестрые рассказы’, подготовленный писателем в начале 1886 года и в том же году изданный журналом ‘Осколки’, наглядно свидетельствует, что Чехов выступал как полноправный наследник и продолжатель великих традиций русской литературы.
В одном из своих писем Александру Павловичу в начале 1883 года Чехов писал: ‘Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство’. Стремление выявить в повседневной пестроте будничной жизни проблемы, имеющие серьезное общественное, даже общечеловеческое, значение, старание подчеркнуть в своих произведениях то, что действует на ‘истинно человеческие чувства’, и создавало исключительно благоприятные условия для расцвета чеховского таланта, вело его к большим художественным открытиям.
Молодой писатель зорко всматривается в жизнь и, как и его старшие современники — Щедрин, Успенский, чутко улавливает важные социальные процессы, проходившие в пореформенной России, вступившей в полосу капиталистического развития. Чехов запечатлел в своих ранних сатирических произведениях выход на авансцену истории фабрикантов-миллионеров Пятигоровых (‘Маска’), лавочников и кабатчиков, прибирающих к рукам помещичьи угодья (‘Добродетельный кабатчик’, ‘Дочь коммерции советника’), нравы и обычаи поднимающих голову, набирающих силу чумазых (‘Кулачье гнездо’, ‘Суд’), всепоглощающую власть чистогана (‘В наш практический век, когда и т. д.’, ‘Братец’, ‘Вор’).
Беспощаден Чехов и к представителям оскудевающего дворянства (‘Свистуны’, ‘За яблочки’, ‘Дочь Альбиона’, ‘Трифон’ и др.). Однако особенно настойчиво бичует Чехов приспособленчество к существующим порядкам, к господствующим нравам и обычаям.
По воспоминаниям Михаила Павловича, сюжет рассказа ‘Смерть чиновника’ сообщил Антону Павловичу Бегичев. Однако рассказ написан в 1883 году, то есть задолго до бабкинских знакомств и встреч. Да и что могли рассказать Чехову? Разве лишь то, что какой-то человек, неосторожно чихнувший в театре, на следующий день пришел к незнакомому человеку и стал просить извинения за то, что причинил ему в театре беспокойство. Ну что же, забавный анекдотический случай. А кто был этот чудак, почему, из каких соображений явился с извинениями? Всем этим анекдот не интересуется. Не задумывались над такими вопросами и авторы традиционного рассказа-анекдота. Достаточно было бы похлестче обыграть этот комический инцидент, и рассказ готов. Чем бездумнее и смешнее, тем лучше. Чехов решительно порывает с этой традицией.
В рассказе Чехова один из участников событий оказывается мелким чиновником, другой генералом. Фамилия чиновника — Червяков должна говорить сама за себя, подчеркивая приниженность, рептильность экзекутора Ивана Дмитриевича. Эта исходная ситуация порождает, казалось бы, вполне традиционный конфликт, идущий еще от гоголевской ‘Шинели’. Гаркнул генерал на маленького, беззащитного, зависимого человека — и убил его. У Чехова генерал действительно крикнул на чиновника, и этого в самом деле оказалось достаточно, чтобы погубить его. ‘В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся… Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и… помер’.
Таким образом, перед нами как будто бы привычная сюжетная схема. Однако имеют место и существенные сдвиги. Начать с того, что генерал рявкнул на своего посетителя лишь тогда, когда тот довел его все новыми и новыми посещениями, все новыми и новыми объяснениями, и все на одну и ту же тему, до полного изнеможения, а потом и до остервенения.
Непохож на жалкое, зависимое лицо и чиновник. Ведь он докучает своими извинениями генералу не потому, что зависит от него. Вовсе нет. Извиняется он, так сказать, по принципиальным соображениям, считая, что уважение к персонам есть священная основа общественного бытия, и он глубоко обескуражен тем, что извинения его не принимаются. Когда генерал очередной раз отмахнулся от него, заметив: ‘Да вы просто смеетесь, милостисдарь!..’ — Червяков не на шутку… рассердился. ‘Какие же тут насмешки? — подумал Червяков. — Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не может понять!’ Видите как! Какая уж тут беспомощность и зависимость! Нет. Червяков это вовсе не новоявленный гоголевский Акакий Акакиевич Башмачкин. Это нечто совершенно новое.
Позже, в 1886 году, Чехов пишет Александру Павловичу: ‘Но ради аллаха! Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! Неужели ты нюхом не чуешь, что эта тема уже отжила и нагоняет зевоту?.. Нет, Саша, с угнетенными чиношами пора сдать в архив и гонимых корреспондентов… Реальнее теперь изображать коллежских регистраторов, не дающих жить их пр[евосходительст]вам, и корреспондентов, отравляющих чужие существования…’
Таким и оказывается Червяков, и в этом-то и состоит прежде всего неожиданный, комический поворот традиционной темы и сюжетной схемы. Выходит ведь, что Червяков умирает вовсе не от испуга. Оказывается, это финал драмы человека, который не вынес попрания святых для него принципов, да еще не кем-нибудь, а сиятельным лицом, генералом. Как же можно после этого жить? Так безобидный анекдот перерастает под пером Чехова в сатиру на господствующие правы и обычаи. И, как в каждом сатирическом произведении, смех тут оказывается совсем не безоблачным.
Да, смерть чиновника смешна, но эта смешная история в то же время и трагична, так как рисует картину обескураживающего обмельчания и обеднения личности в результате ее подчинения господствующим нравам.
Решительно переосмысляя традиционную тему ‘маленького человека’, идущую еще от Пушкина, Тургенева и раннего Достоевского, Чехов в то же время продолжает и развивает в новых условиях гуманистический смысл и пафос этого направления. Как и ‘Станционный смотритель’ Пушкина, ‘Шинель’ Гоголя, ‘Бедные люди’ Достоевского, чеховские произведения оказываются исполнены протеста против подавления и искажения человеческой личности, в новых исторических условиях еще более беспощадного и изощренного.
Именно об этом говорит большинство ранних чеховских шедевров, рисующих трагикомедию господствующих общественных нравов, изумительную по многообразию вереницу человеческих характеров, взращенных рабскими идеями господства и подчинения, так памятных Чехову с детства.
Может быть, именно эта личная ненависть к рабской философии и помогла Чехову создать удивительную по силе и яркости обличительную картину, запечатлеть в своих рассказах почти символические по силе обобщения характеры и ситуации.
В самом деле, разве не символичен полицейский надзиратель Очумелов, герой рассказа ‘Хамелеон’? Ведь он потому и хамелеон, в зависимости от обстоятельств поминутно меняющий свой облик, что законченно воплощает в самом себе двуединость олицетворяемого им мира, в котором каждый должен быть бессловесным холопом, трепещущим рабом и одновременно безапелляционным судьей и повелителем. Двуликость — сущность натуры Очумелова, поэтому она может быть выявлена при любых обстоятельствах, хотя бы и при выяснении, что же это за собака, — бродячая она или генеральская. То, что Очумелов воплощает именно господствующие нравы, подтверждает действующая с ним в унисон толпа обывателей.
В этом мире, мире людей, исповедующих идеи господства и подчинения, есть победители, есть и побежденные. Однако не это существенно. Важно, что и одни и другие одинаково лишены человеческого облика. В этом суть рассказа ‘Торжество победителя’. Сегодняшний победитель, Алексей Иванович Козулин вчера сам был жертвой. Измываясь над своим недавним тираном, Козулин говорит: ‘Теперь-то он червячком глядит, убогоньким, а прежде что было! Нептун! Небеса разверзеся! Долго он меня терзал!’ И вот бывший Нептун бегает теперь по приказу победителя вокруг стола и кричит петухом. А за ним, уже по своей собственной инициативе, семенит его сынок и при этом думает: ‘Быть мне помощником письмоводителя’.
Так оказывается, что в этом противоестественном мире жертв в обычном смысле и нет. Тут все жертвы и все одновременно тираны. Правда, есть еще одна разновидность этой проблемы, о которой Чехов поведал нам в рассказе ‘Капитанский мундир’. Капитан Урчаев не только не заплатил портному Меркулову за сшитый мундир, но еще и огрел его кием по спине. Когда это произошло, жена Меркулова обомлела. ‘Минуту стояла она неподвижно, как Лотова жена, обращенная в соляной столб, потом зашла вперед и робко взглянула на лицо мужа… К ее великому удивлению, на лице Меркулова плавала блаженная улыбка, на смеющихся глазах блестели слезы…
— Сейчас видать настоящих господ! — бормотал он. — Люди деликатные, образованные… Точь-в-точь, бывало… по самому этому месту, когда носил шубу к барону Шпуцелю Эдуарду Карлычу… Размахнулись и — трах! И господин подпоручик Зембулатов тоже…’ Как видим, этот восторженный раб, самоотверженный и бескорыстный в своем холопстве, просто физически не в состоянии осознать себя жертвой.
Меркулов, однако, темный, забитый человек. Невелик спрос и с полицейского надзирателя Очумелова. Но вот перед нами предстает городская интеллигенция, собравшаяся на благотворительный бал-маскарад (‘Маска’). Некто устраивает в читальне клуба дебош, до глубины души возмутивший интеллигентов. Однако, как только хулиган снимает маску и они узнают, что дебошир, превративший читальный зал клуба в кабак, это местный миллионер, потомственный почетный гражданин Пятигоров, гнев и негодование их сменяются унынием и растерянностью людей, понимающих свою вину. Интеллигенты вновь оживают лишь тогда, когда получают возможность загладить свою оплошность. ‘До-домой желаю… Прроводи!’ — осчастливил одного из них совсем захмелевший гуляка и… — ‘Белебухин просиял от удовольствия и начал поднимать Пятигорова. К нему подскочили другие интеллигенты и, приятно улыбаясь, подняли потомственного почетного гражданина и осторожно повели к экипажу’. Чем же они отличаются от злосчастного Меркулова?
Чехов сознательно стремился выявить именно добровольное холопство, холопство по убеждению. Он блестяще делает это в десятках своих ранних произведений. В первоначальной редакции рассказа ‘Толстый и тонкий’, опубликованного в 1883 году, тонкий начинал извиваться и заискивать после начальственного окрика толстого. Традиционная ситуация делала и рассказ в целом достаточно банальным. При подготовке ‘Пестрых рассказов’ Чехов ввел, казалось бы, небольшие изменения, но в результате этих изменений явился очередной чеховский шедевр. Теперь толстый добродушен, искренне рад встрече и не дает своему гимназическому товарищу никакого повода для страха и трепета. Кроме того, что дослужился до чина тайного советника и имеет уже две звезды.
Однако этого оказывается для коллежского асессора вполне достаточно.
‘Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой, казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился… Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились… Длинный подбородок жены стал еще длиннее, Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговицы своего мундира…’
Началось изъявление чувств и новое представление домашних. ‘Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.
Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: ‘хи-хи-хи’. Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены’.
Ничего не скажешь, действительно люто ненавидел и презирал Чехов холопство.
Особенно гнусные формы приобретало оно в годы политической реакции. Вслед за Салтыковым-Щедриным молодой писатель всеми доступными ему средствами клеймит столь показательную для того времени обывательскую манию добровольного полицейского сыска. В 1882 году в ‘Философских определениях жизни’ жизнь, в частности, уподобляется безумцу, ‘ведущему самого себя в квартал и пишущему на себя кляузу’, в ‘Случаях mania grandiosa’ речь идет об отставном капитане, бывшем становом, помешанном на мысли ‘сборища воспрещены’. ‘И только потому, что сборища воспрещены, он вырубил свой лес, не обедает с семьей, не пускает на свою землю крестьянское стадо и т. п.’. Здесь же рассказывается об отставном уряднике, который ‘помешан на тему: ‘А посиди-ка, братец!’ Он сажает в сундук кошек, собак, кур и держит их взаперти определенные сроки. В бутылках сидят у него тараканы, клопы, пауки. А когда у него бывают деньги, он ходит по селу и нанимает желающих сесть под арест’. В новой сатирической миниатюре ‘Обер-верхи’ сообщается о примере ‘верха благонамеренности’: ‘Нам пишут, что на днях один из сотрудников ‘Киевлянина’, некий Т., начитавшись московских газет, в припадке сомнения, сделал у самого себя обыск. Не нашедши ничего предосудительного, он все-таки сводил себя в квартал’. В 1883 году на ту же тему написан рассказ ‘В бане’, комический смысл которого состоит в том, что банщик, приняв своего клиента за крамольника, идет доносить на него и тут, к стыду своему, узнает, что длинноволосый — духовное лицо.
Чехов не удовлетворился этими миниатюрами. В 1885 году он написал рассказ, который вначале назывался ‘Сверхштатный блюститель’ и был запрещен цензурой. В том же году рассказ был опубликован под заглавием ‘Кляузник’. После значительной доработки в Собрание сочинений вошел под названием ‘Унтер Пришибеев’. Пришибеев — сморщенный унтер с колючим лицом, хриплым, придушенным голосом и выпученными глазами, и оказался олицетворением добровольного полицейского охранного начала. Трагикомизм положения унтера Пришибеева в том и состоит, что он никак не может понять, за что же его судят? Ну погорячился, ну побил должностных лиц… Но разве в этом дело? Народу-то разве можно волю давать? Непочтительно про власти при народе разве можно говорить? Ведь вот же в чем дело! ‘Взяло меня зло, — пытается он втолковать мировому судье эти кажущиеся ему очевидными истины, — обидно стало, что нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении, я размахнулся…’ И уж совсем обескураживает его замечание судьи, что наблюдение за порядком не его дело. ‘— Чего-с?’ — возмущенно переспрашивает унтер. — ‘Как же это не мое? Чудно-с… Люди безобразят, и не мое дело! Что же мне хвалить их, что ли? Они вот жалятся вам, что я песни петь запрещаю… Да что хорошего в песне-то? Вместо того, чтобы делом каким заниматься, они песни… А еще тоже моду взяли вечером при огне сидеть. Нужно спать ложиться, а у них разговоры да смехи. У меня записано-с!’
Вот эта одержимость Пришибеева поглотившей его бредовой идеей и определяет сущность открытой Чеховым унтерпришибеевщины.
Примечательна концовка ‘Унтера Пришибеева’. Уже в варианте 1885 года (‘Кляузник’) Пришибеев показан в полном одиночестве и изоляции. Народ ропщет и смеется над ним, и даже мировой судья не на его стороне. В окончательном варианте эта одинокость унтера сохранена, но дополнена новым штрихом. Как бы ни был он одинок и что бы там ни происходило в мире, унтер Пришибеев остается унтером Пришибеевым. Осужденный и посрамленный, он, однако, увидев по выходе из камеры мужиков, ‘которые толпятся и говорят о чем-то… по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:
— Наррод, расходись! Не толпись! По домам!’
Концовка эта внесла последний штрих в характеристику пришибеевщины, пожалуй, уже и как особой разновидности человеческого характера. Штрих одновременно и убийственный и смешной.
Весело, и поэтому как бы даже беззаботно, говорить убийственные вещи, без видимого гнева и обличительного пафоса расправляться с омерзительнейшими явлениями общественной жизни, расправляться силою одного смеха, веселой улыбки — этого никто не умел делать до Чехова. И после Чехова. Может быть, поэтому и по сей день испытываем мы некоторую неуверенность — куда же отнести такие произведения, как ‘Смерть чиновника’, к сатире или юмору? По сути своей это, конечно, сатира, сокрушающая, салтыковская. А по тону, весело и беззаботно. И поэтому решительно не похоже ни на Щедрина, ни на Гоголя.
Чехов не только открывал как художник новые социально-психологические явления, порожденные русской жизнью восьмидесятых годов. Одновременно он делал и важные художественные открытия, значение которых, может быть, и по сей день не оценено в полной мере. Еще труднее было понять и оценить их по достоинству современникам. Сбивала с толку эта кажущаяся беззаботность автора, сбивала и заслоняла собой все. Старшим современникам Чехова, таким, как Глеб Успенский, молодой писатель казался несерьезным, легкомысленным.
Короленко, который был в близких отношениях с Успенским и людьми его круга, тоже отдал дань такого рода восприятию чеховского творчества. Характеризуя в своих воспоминаниях ‘Пестрые рассказы’, Короленко пишет, что вся эта книга, ‘проникнутая еще какой-то юношеской беззаботностью и, пожалуй, несколько легким отношением к жизни и к литературе, сверкала юмором, весельем, часто неподдельным остроумием и необыкновенной сжатостью и силой изображения’.
Видите, при всей дани уважения к достоинствам книги, тут же мягкий, но существенный упрек в легком отношении к жизни, в юношеской беспечности. При этом несомненно, что даже Короленко, который действительно симпатизировал Чехову и искренне пытался понять и как-то оправдать чеховскую ‘беззаботность’, попросту невнимательно или предвзято читал Чехова. Вот характерное тому свидетельство. Вновь говоря об авторе ‘Пестрых рассказов’, Короленко пишет, что ‘это был еще беззаботный Антоша Чехонте, веселый, удачливый, готовый посмеяться между прочим над ‘умным дворником’, рекомендующим в кухне читать книги, и над парикмахером, который во время стрижки узнает, что его невеста выходит за другого, и потому оставляет голову клиента недостриженной’.
Тут уже не только сдержанный упрек, но и нечто вроде иллюстрации чеховского легкомыслия. Дескать, ну можно ли при серьезном отношении к жизни потешаться над дворником, который тянется к книге и даже другим рекомендует браться за чтение. Рассказ Чехова, однако, вовсе не об этом. Высмеиваются тут безграмотные поучения дворника, который сам, как только берет в руки лубочную книжку Миши Евстигнеева, так сразу же и засыпает. Но и это не главное. Главное в том, что, получив в участке нахлобучку за сон на посту, дворник решительно меняет свое отношение к просвещению и, когда видит, что поучения его возымели действие — на кухне идет чтение вслух по складам какой-то книги, — решительно прерывает это, как он убедился на своем горьком опыте, опасное занятие.
Так читал Чехова один из наиболее благожелательных людей круга Успенского и Михайловского. Надо ли удивляться, что другим это чтение давалось с еще большим трудом. Рассказывая о своей неудачной попытке сблизить Успенского с Чеховым, Короленко в тех же воспоминаниях писал: ‘Теперь я понимаю, что веселость тогдашнего Чехова, автора ‘Пестрых рассказов’, была чужда и неприятна Успенскому. Сам он когда-то был полон глубокого и своеобразного юмора, острота которого очень рано перешла в горечь… и я помню, с каким скорбным недоумением и как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом, жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно’.
Чехов входил в литературу в годы реакции и кризиса народнического движения. После разгрома революционного народничества начался процесс его либерального перерождения. Упорно держась за старые обветшалые догмы, народническая интеллигенция принялась искать применение им в легальных условиях. Возникали все новые и новые проекты ‘усовершенствования’ и ‘оздоровления’ народной жизни, однако один несбыточней и утопичнее другого.
Несомненно, далеко не всех народников устраивала подобная деятельность. Многим из них, тем, что не могли забыть заветов революционного народничества, претило либеральное делячество. Беда их состояла в том, что они не видели новых путей общественной борьбы и поэтому ничего не могли противопоставить этому бесплодному занятию. Неудивительно, что люди эти переживали тяжелую душевную драму.
Не умея отказаться от утопической ставки на крестьянскую общину, по-прежнему в ней видя залог ‘спасения’ России от язв капитализма, и одна и другая группа народников восьмидесятых годов в равной мере вступали в непримиримый конфликт с историей, с ходом исторического развития, в процессе которого неудержимо рушились и размывались патриархальные общинные ‘устои’. Различие состояло лишь в том, что одни — оптимисты — еще надеялись поправить дело своими проектами, другие — пессимисты — в глубине души понимали свое бессилие. Однако и оптимистов и пессимистов объединял исторический пессимизм, согласие в том, что чем дальше пойдут дела так, как они идут, тем хуже будет для России. В этом и состояла глубинная причина скорбного настроения Успенского и его сдержанного, недоуменно-холодного отношения к Чехову.
У литераторов, так или иначе связанных с народничеством, в общем-то были для того достаточные основания. Чехов входил в литературу свободным от народнических догм и верований. И эта независимость молодого писателя была тотчас замечена. Во всяком случае, в своих воспоминаниях о Чехове Короленко говорит об этом, как о чем-то само собой разумеющемся. Рассказав, что впечатление от встречи с автором ‘Пестрых рассказов’ было цельное и обаятельное, хотя сочувствовал он далеко не всему им написанному, Короленко продолжает: ‘Но даже и его тогдашняя ‘свобода от партий’, казалось мне, имеет свою хорошую сторону’. Можно, однако, с уверенностью сказать, что Н. К. Михайловский, не говоря уже о А. М. Скабичевском, судил об этом куда более строго. Ему, Скабичевскому, кстати сказать, и принадлежала рецензия на ‘Пестрые рассказы’, где претензии к Чехову были высказаны уже без всяких смягчений и обиняков.
Рецензия эта была опубликована в июне 1886 года в журнале ‘Северный вестник’, во главе которого стоял Н. К. Михайловский, близкое участие в журнале принимал Глеб Успенский. Скабичевский, отдавая должное таланту Чехова, утверждал, однако, что тратится он на пустяки, что автору ‘Пестрых рассказов’, увешавшему себя побрякушками шута, абсолютно безразлично, о чем ни писать, что вся книга в целом представляет собой ‘трагическое зрелище самоубийства молодого таланта’.
Антону Павловичу хорошо запомнилась эта рецензия, и позже он частенько рассказывал, как Скабичевский сулил ему смерть под забором — обычную участь записавшихся в ‘цех газетных клоунов’.
Всепобеждающий смех Антоши Чехонте, так раздражавший его строгих судей, был следствием стихийного чеховского демократизма, его духовного здоровья, его оптимизма, молодости, веры в свои силы. И. Щеглов вспоминал, как он однажды в девяностые годы упрекнул Чехова в том, что тот так и не написал задуманного им смешного водевиля ‘Сила гипнотизма’. Чехов ответил: ‘Ничего не поделаешь… нужного настроения не было! Для водевиля нужно, понимаете, совсем особое расположение духа… жизнерадостное, как у свежеиспеченного прапорщика…’ Несмотря ни на какие трудности, такое настроение в наибольшей степени было доступно Антону Павловичу именно в годы, когда он писал свои пестрые рассказы, вошедшие и не вошедшие в сборник под этим названием.
В это время Чехов сочинял не только сатирические, но и юмористические произведения, юмористические в собственном смысле этого слова — веселые, добродушные. В основе этих рассказов всегда лежит какая-нибудь комичная ситуация, в которой мы тщетно стали бы искать нечто многозначительное. Вот плотники, нанятые строить купальню, наткнулись в речке на забившегося под корягу налима (‘Налим’). Начинается забавная возня, в которую втягиваются все новые действующие лица, пытающиеся вытащить неподатливую рыбину. И веселый финал — наконец-то налим извлечен, но… именно тогда, когда все могут убедиться, какой он красавец, — резкое движение, и налим бывал таков. В чем прелесть этого рассказа? В жизнерадостном юморе, в удивительно лаконичных и впечатляющих зарисовках действующих лиц, в динамичном, упругом развитии действия, в гармонической пропорциональности и скупости изобразительных средств.
Уходит в прошлое неуверенность молодого автора в своих силах, приводившая к неоправданным излишествам — нагромождению эпизодов, неэкономному расходованию художественных средств. Теперь чеховский рассказ — это чаще всего небольшой эпизод. Такова классическая чеховская ‘Хирургия’. Еще более лаконичен рассказ-сценка ‘Канитель’ с его уморительно неожиданной концовкой. Отчаявшись понять, кто же из перечисляемых старухой ‘рабов божиих’ живой, а кто мертвый, кого следует поминать ‘за упокой’, а кого ‘о здравии’, дьячок пишет их всех подряд и отсылает старуху к дьякону. ‘Пущай дьякон разберет, кто здесь живой, кто мертвый, он в семинарии обучался, а я этих самых делов… хоть убей, ничего не понимаю.
Старуха берет бумажку, подает дьячку старинные полторы копейки и семенит к алтарю’.
В таком же духе написаны ‘Лошадиная фамилия’, ‘Заблудшие’, ‘Неудача’ и другие шуточные произведения восьмидесятых годов.
И все же, как ни примечательны рассказы-шутки, не надо упускать из виду, что не они преобладали в чеховских пестрых рассказах, что их добродушная веселость была лишь частным проявлением чеховского оптимизма.
Следует учитывать также, что, кроме молодости и успехов, чеховский оптимизм имел и другие, более глубокие истоки. Чехов непоколебимо верил в силу научного познания, во всепобеждающую мощь человеческого разума и в связи с этим в человека. Тем самым он вступал в литературу продолжателем идей и традиций русского просвещения. Чехов не только не разделял народнических убеждений. С первых же своих шагов в литературе народническому историческому пессимизму Чехов противопоставил просветительский исторический оптимизм.
Как наследник идей просвещения выступал Чехов и в борьбе против уродств социальной действительности. Это от Белинского, Герцена, Чернышевского, Щедрина пришла к Чехову традиция рассматривать господствующее социальное устройство как противоестественное, то есть противоречащее самой природе человека. Опираясь на эту традицию, Чехов и смог создать беспримерную в литературе комедию современных ему общественных нравов. Оригинальность Чехова состояла прежде всего в том, что он сумел увидеть эти коренные проблемы социального устройства в самых заурядных явлениях повседневности.
Вместе с тем говорил Чехов об уродстве господствовавших нравов с особой, никому до него недоступной простотой и непосредственностью. У него не было ни клокочущего негодования и уничтожающей иронии Герцена, ни устрашающего сатирического гротеска Щедрина. Чехов просто дает нам возможность от души посмеяться над его героями. Но именно в этом-то и проявляется непоколебимая убежденность писателя в безусловной противоестественности изображаемых нравов и обычаев.
Каким образом Чехов достигал нужного ему впечатления? Как и в пародиях, он стремился к некоторому заострению характерных черт своих героев, убирал все, что могло отвлечь от этих черт внимание читателя, сосредоточивал действие вокруг таких событий, которые давали возможность персонажам с необходимой полнотой и ясностью обнаружить существенные особенности своих взглядов, своих убеждений. При этом ничтожность повода, ничтожность того самого события, вокруг которого концентрируется действие (чихнул на лысину сидевшего впереди генерала, повстречал гимназического приятеля, а он, оказывается, — чин, что за собака — бродячая или генеральская? и т. д.), только лишний раз подчеркивает мизерность, никчемность страстей, волнений и терзаний, обуревающих героев в связи с этими ‘событиями’.
Белинский писал, что… ‘смешное комедии вытекает из беспрестанного противоречия явлений с законами высшей разумной действительности’. Выставляя на всеобщее обозрение своих ничтожных человечков, живущих призрачными, противоестественными идеалами, Чехов должен был исходить из твердого убеждения, что эти законы высшей разумной действительности известны людям. Ведь только в таком случае рассказы его могли быть прочитаны как смешные. Тем самым просветительские идеи не только определяли оценку Чеховым нравов и обычаев собственного мира. Они являлись философской основой художественной структуры чеховских сатирических произведений.
И все же пестрые рассказы были действительно пестрыми. Кроме сатирических рассказов и рассказов-шуток, тут немало произведений совсем не смешных, вовсе не веселых.
В рассказе ‘Вор’ речь идет о человеке, который проворовался, был осужден и теперь находится в ссылке. Приходится здесь ему трудно. А в это время другой ссыльный, которого тоже осудили за воровство, процветает. Почему? Потому что больше украл и сейчас не считает денег. Казалось бы, привычная для сатирических миниатюр Чехова ситуация. Однако вместо того, чтобы посмеяться над незадачливым хапугой и его злоключениями, автор окутывает его сочувственной лирической дымкой. Лейкин, ознакомившись с рассказом, вернул его Чехову, сказав, что он немножко серьезен для ‘Осколков’. Обосновывая возможность помещения подобных несмешных рассказов в журнале, Антон Павлович в ответном письме заметил, что, но его мнению, ‘теплое слово, сказанное на Пасху вору, который в то же время и ссыльный, не зарежет номера’.
Когда Чехов писал этот рассказ, он, видимо, думал о старых таганрогских семейных традициях. По воспоминаниям Михаила Павловича, ‘сострадание к преступникам и заключенным было очень развито в… семье’. Весьма участлива к ним была Евгения Яковлевна, а Митрофан Егорович в день своего ангела всегда одаривал заключенных корзинами с белым хлебом. Однако, как бы ни относиться к этой традиции, несомненно, что рассказ получился неудачный. Драматическая разработка традиционной для Чехова комической ситуации лишила его художественной цельности, и он получился, что называется, ни то ни се, получился этаким кисло-сладким. Неудивительно поэтому, что он не был включен писателем ни в последующие издания ‘Пестрых рассказов’, ни в Собрание сочинений.
Рассказ ‘Вор’ не одинок в раннем творчестве Чехова. С первых своих шагов в литературе Антон Павлович начинает разрабатывать и драматические ситуации. Если в сатирических рассказах он предает осмеянию уродливые явления действительности, то в ранних лирических произведениях сосредоточивает внимание на людях пострадавших. Рассказы полны открытого сострадания к людям с трудной судьбой, людям одиноким и обездоленным (‘Цветы запоздалые’, ‘В приюте для престарелых’, ‘Слова, слова, слова’, ‘Скверная история’, ‘Старость’). Нужно сказать, однако, что, как и рассказ ‘Вор’, это наиболее слабые произведения начинающего писателя. Чаще всего они не глубоки по содержанию, мелодраматичны и сентиментальны. Именно здесь писатель оказывается в зависимости от литературных штампов и шаблонов, которые сам же высмеивает в своих пародиях.
К середине восьмидесятых годов Чехов становится более требовательным в отборе материала для своих произведений, более вдумчиво всматривается в жизнь. Сочувствие к обездоленным остается, но меняется представление об обездоленности, а вместе с тем и характер лирической чеховской прозы. Появляются произведения, в которых разрабатываются действительно сложные, подлинно драматические ситуации. Это ‘Егерь’, ‘Горе’, ‘Тоска’, ‘Панихида’, ‘Анюта’.
В рассказе ‘Панихида’, как и в рассказе ‘Вор’, речь идет о весьма несимпатичном человеке. На этот раз это богатый деревенский лавочник, в прошлом лакей. У него горе. Молодой цветущей женщиной безвременно скончалась его дочь-актриса. Особенность рассказа состоит в том, что, рисуя драму лавочника, Чехов не пытается теперь очеловечить его, окутать дымкой сочувствия. Вместе с тем мы знакомимся с драмой, подлинной драмой, однако столь же своеобразной, сколь своеобразен и герой рассказа.
На смену нейтральному, сглаженному портрету страдающих личностей из ранних лирических рассказов теперь приходит портрет острый и характерный. Перед нами человек с жирным, покрытым буграми от когда-то бывших прыщей лицом, с заплывшими глазами. Он считает себя аристократом и по случаю праздника франтовато одет. ‘На нем суконное пальто с желтыми костяными пуговицами, синие брюки навыпуск и… громадные, неуклюжие калоши, которые бывают на ногах только у людей положительных, рассудительных и религиозно-убежденных’. После только что окончившейся обедни он стоит и ждет, пока опустеет церковь, и лицо его при этом выражает ‘два противоположных чувства: смирение перед неисповедимыми судьбами и тупое, безграничное высокомерие перед мимо проходящими чуйками и пестрыми платками’.
А ‘судьбы неисповедимые’ — это не только смерть дочери. Еще более удручает лавочника, что скончалась она блудницей. Как же иначе можно назвать ее, если пошла она в актерки? Актриса, по его убеждению, и значит блудница. Впрочем, когда она за три года до смерти приехала к нему в гости и однажды пригласила его погулять с ней по берегу речки, он, ‘как ни жутко ему было гулять среди бела дня, на глазах всего честного народа с дочкой актрисой… уступил ее просьбам…’. И вот теперь, хоть она и блудница, он молится о ней и даже панихиду заказал за упокой души ее.
Конечно, драма лавочника совсем иная, чем героя ‘Смерти чиновника’. И потому, что в ‘Панихиде’ речь идет о действительно драматических событиях, Чехов предельно сдержан. В рассказе нет ничего смешного. Разве в одном случае писатель позволил себе легкую ироническую усмешку, назвав своего героя ‘верхне-запрудским интеллигентом’. И все же рассказ этот близок ‘Маске’, ‘Смерти чиновника’ и другим аналогичным произведениям, так как Чехов тут тоже, только иными художественными средствами, борется против уродливых, противоестественных нравов, на этот раз против самодовольного, непоколебимо уверенного в себе темного изуверства и деспотизма. И вновь, как и в сатирических рассказах, ни единого слова прямого осуждения героя, вновь, следовательно, твердая уверенность, что читатель сам безошибочно разберется в ситуации, что он душой будет не с отцом, а с его дочерью, судя по всему, славным, талантливым, но очень одиноким человеком. Так органически сочетаются в новом лирическом рассказе глубокий гуманизм и сострадание с высокой взыскательностью, с бескомпромиссным осуждением нравственного уродства.
Чем глубже всматривался Чехов в простейшие жизненные события и ситуации, тем к более неожиданным выводам он приходил. Казалось бы, традиционно юмористические положения вдруг оборачивались драмой, и, напротив, вроде бы истинно драматическая коллизия оказывалась при ближайшем рассмотрении фарсом. В одном и другом случаях обнаружить эту скрытую сущность можно было лишь при углубленном психологическом анализе. Все это и означало рождение нового чеховского рассказа. В нем преобладают традиционные для Чехова простота и безыскусственность, будничность ситуаций, все тот же интерес к глубинному содержанию мелочей жизни, но только достигается он теперь не путем комического заострения, а вследствие глубокого психологического анализа характеров и жизненных ситуаций.
В новых рассказах, хотя они и были очень близки по своему художественному методу сатирическим миниатюрам, побеждала лирическая интонация. Как правило, они задумчивы и грустны, грустны неизбежно, потому что речь в них идет о событиях и обстоятельствах действительно грустных.
Появление новых по тону произведений дало повод современникам говорить о рождении ‘нового Чехова’, сменившего беззаботную веселость на безотчетную тоску и уныние.
Эта концепция легла в основу и воспоминаний Короленко. Так, рисуя творческий портрет Чехова, запомнившийся ему при их первом свидании на рубеже 1886 и 1887 годов, Короленко все время сопровождает рассказ о веселости и жизнерадостности молодого писателя упоминанием о его другом, тогда лишь проглядывавшем лике. ‘А нотки задумчивости, лиризма и особенной, только Чехову свойственной печали, уже прокрадывавшиеся кое-где сквозь яркую смешливость, — еще более оттеняли молодое веселье этих действительно ‘пестрых’ рассказов’. Что же понимал Короленко под ‘только Чехову свойственной печалью’? Это он разъясняет чуть дальше, характеризуя последующее творчество Чехова. Когда новое настроение окончательно определилось, пишет Короленко, ‘всем стала ясна неожиданная перемена: человек, еще так недавно подходивший к жизни с радостным смехом и шуткой, беззаботно веселый и остроумный, при более пристальном взгляде в глубину жизни неожиданно почувствовал себя пессимистом’.
Как видим, одна ошибочная версия — легенда о бездумном и беззаботном Чехове — вела за собой другую, не менее далекую от истины — легенду о Чехове-пессимисте, которая долго будет осложнять и затруднять правильное понимание чеховского творчества и даже чеховского наследия.
Свои ранние произведения Чехов подписывал самыми различными псевдонимами — ‘Врач без пациентов’, ‘Вспыльчивый человек’, ‘Г. Балдастов’, ‘Брат моего брата’, ‘Человек без селезенки’ и др. но чаще всего, в память о прозвище, данном ему таганрогским протоиереем Покровским, — ‘Антоша Чехонте’. Антоша Чехонте должен был выступить в качестве автора и ‘Пестрых рассказов’. В это время Чехов и получил так взволновавшее его письмо от Д. В. Григоровича.
К 1886 году происходит постепенное упрочение творческой репутации Чехова. Свидетельства тому были весьма очевидны. С мая 1885 года он начинает сотрудничать в ‘Петербургской газете’, куда его приглашают по рекомендации Лейкина, а в начале 1886 года получает приглашение от А. С. Суворина, издателя газеты ‘Новое время’. ‘Здесь-то в феврале 1886 года и появляется рассказ ‘Панихида’, который по просьбе редакции Чехов подписывает наконец-то своей настоящей фамилией.
Приглашение в ‘Новое время’ пришло сразу же после возвращения Чехова из Петербурга. Во время этой первой петербургской поездки в декабре 1885 года он имел возможность лично убедиться в своей большой популярности в столичных литературных кругах. Останавливался он у Лейкина. ‘Кормил он меня, — пишет Антон Павлович, — великолепно, но, скотина, чуть не задавил меня своей ложью… Познакомился с редакцией ‘Петербургской газеты’, где был принят, как шах персидский… Я был поражен приемом, который оказали мне питерцы’. Впрочем, рост своей популярности Чехов улавливал и раньше. Еще в начале 1883 года он сообщает Александру: ‘Становлюсь популярным и уже читал на себя критики’.
Таким образом, письмо Д. В. Григоровича от 25 марта 1886 года не было для Антона Павловича полной неожиданностью. Да и высокое мнение Григоровича о его творчестве после поездки в Петербург было Чехову известно. И, однако, произвело оно на начинающего писателя огромное впечатление. Ответное письмо Чехова необычно в его большом эпистолярном наследии. Ни до этого, ни после таких взволнованных, сердечных писем Чехов не посылал никому. ‘Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния, — писал Антон Павлович 28 марта. — Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас’.
Что же так поразило Чехова? Григорович, один из старейших писателей, овеянный славой творческих свершений сороковых годов, был в это время для молодого писателя огромным авторитетом. И вот этот почти легендарный для Чехова человек пишет о нем, пишет черным по белому — ‘у Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья’. В самом деле, привыкнуть к тому, что близкие люди считают твои литературные занятия не очень серьезным делом, а товарищи по перу и не читают, и вдруг… Ну сказал бы — подаете надежды, пусть — большие надежды, но ведь, нет, сразу — ‘талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья’! Несомненно, тут было от чего почувствовать себя, как в чаду. И начать каяться, что не ценил, как должно, свой талант.
Да, Чехов был явно несправедлив по отношению к себе в этих покаяниях. Трудно представить, что можно было бы еще сделать для развития и шлифовки своего таланта, как можно было стремительнее пройти путь к произведениям, которые позволили Григоровичу так высоко оценить его дарование. Вряд ли это было в человеческих силах. И все же Чехов каялся, и, судя по всему, вполне искренне. Почему? Потому что он никогда не был доволен уже сделанным, потому, наконец, что это был период существенной, но еще не до конца им самим осознанной перестройки его художественной системы.
‘Пестрые рассказы’ очень точно отразили это своеобразное состояние писателя, когда он еще не отошел от своего ‘Вора’ и других аналогичных произведений, по-настоящему еще не увидел их несовершенства и в то же время был уже автором ‘Ведьмы’, ‘Агафьи’, ‘Кошмара’, произведений, развивающих его новую манеру письма. Неудивительно поэтому, что это был период острейшего пересмотра всего сделанного, в том числе и только что сформированного сборника ‘Пестрые рассказы’. Вот почему в том же письме к Григоровичу Чехов мог писать: ‘Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий’.
Не забудем, однако, что в этой книге рядом с работами действительно незрелыми были собраны подлинные шедевры, произведения, по праву вошедшие в золотой фонд русской литературы.
В своем письме Григорович, помимо прочего, рекомендовал Чехову послать издателю телеграмму с просьбой заменить псевдоним настоящей фамилией автора, Чехов послушался совета и сделал, что в это время было можно сделать. На обложке осталось ‘А. Чехонте’, но на контртитуле было проставлено: ‘А. Чехонте (Ан. П. Чехов)’.
Как видим, и в этом смысле сборник оказался пестрым, принадлежащим одновременно и Антоше Чехонте, и Антону Павловичу Чехову.

6. Субъективность — ужасная вещь…

Волнения, вызванные письмом Д. В. Григоровича, постепенно улеглись, но приятные события продолжали следовать одно за другим. Пришло новое хорошее письмо от Григоровича и его портрет с надписью: ‘От старого писателя молодому таланту’. В конце апреля — начале мая 1886 года Чехов вновь в Петербурге. 10 мая он пишет Александру: ‘Я только что вернулся из Питера, где прожил 2 недели. Время провел я там великолепно. Как нельзя ближе сошелся с Сувориным и Григоровичем… Пятью рассказами, помещенными в ‘Новом времени’, я поднял в Питере переполох, от которого… угорел, как от чада’. После возвращения из Петербурга переехали на дачу. Вновь Бабкино. В конце мая Антон Павлович пишет: ‘Боже, как я ленюсь! Погода виновата: так хороша, что нет сил на одном месте усидеть’. И тут же: ‘У меня много больных. Рахитичные дети и старухи с сыпями… Есть 75-летняя старуха с рожей руки…’
Михаил Павлович рассказывает об этом лете в Бабкине. ‘Благодаря жизнерадостности милых обитателей мы все, и в том числе и брат Антон, были очень веселы. Он писал, критики его хвалили, хотя А. Скабичевский и предсказывал ему, что он сопьется и умрет где-нибудь под забором, но он верил в свое дарование и пока еще был здоров. Иногда Антон дурил. Бывало, в летние вечера он надевал с Левитаном бухарские халаты, мазал себе лицо сажей и в чалме, с ружьем выходил в поле по ту сторону реки. Левитан выезжал туда же на осле, слезал на землю, расстилал ковер и, как мусульманин, начинал молиться на восток. Вдруг из-за кустов к нему подкрадывался бедуин Антон и палил в него из ружья холостым зарядом. Левитан падал навзничь. Получалась совсем восточная картина. А то, бывало, судили Левитана. Киселев был председателем суда, брат Антон — прокурором, специально для чего гримировался. Оба одевались в шитые золотом мундиры, уцелевшие у самого Киселева и у Бегичева. А Антон говорил обвинительную речь, которая всех заставляла помирать от хохота. А то брат Антон представлял зубного врача, причем меня одевали горничной, приходившие пациенты так приставали ко мне со своими любезностями, что я не выдерживал роли и прыскал от смеха им в лицо’.
Об этих шутках, о добром веселом настроении в Бабкине свидетельствует и сам Антон Павлович. 8 июня 1886 года он пишет Францу Осиповичу Шехтелю: ‘У нас великолепно: птицы поют, Левитан изображает чеченца, трава пахнет, Николай пьет… В природе столько воздуху и экспрессии, что нет сил описать… Каждый сучок кричит и просится, чтобы его написал… Левитан, держащий в Бабкине ссудную кассу…
Приезжайте не на неделю, а на две — на три. Каяться не будете, особливо если Вы не против житья по-свински, т. е. довольства исключительно только растительными процессами. Бросьте Вы Вашу архитектуру! Вы нам ужасно нужны. Дело в том, что мы (Киселев, Бегичев и мы) собираемся судить по всем правилам юриспруденции, с прокурорами и защитниками, купца Левитана, обвиняемого в а) в уклонении от воинской повинности, в) в тайном винокурении (Николай пьет, очевидно, у него, ибо больше пить негде), с) в содержании тайной кассы ссуд, d) в безнравственности и проч. Приготовьте речь в качестве гражданского истца. Ваша комната убрана этюдами. Кровать давно уже ждет Вас’.
Осенью состоялся переезд на новую квартиру — на Садово-Кудринскую, в дом Корнеева, ‘дом-комод’. Перед ним был палисадник и кустарник, улица была широкая и зеленая. Оборудовали квартиру Михаил Павлович и Мария Павловна, самостоятельно клеили обои, убирали. Помещение имело два этажа, из прихожей на второй этаж вела нарядная лестница с красной ковровой дорожкой. Там, наверху, были комнаты Марии Павловны и Евгении Яковлевны, столовая и гостиная. Внизу, слева от прихожей, — кабинет Антона Павловича, дальше его спальня и спальня Михаила Павловича. Здесь Чеховы прожили до 1890 года.
‘Я был тогда уже студентом, — рассказывает Михаил Павлович. — Жизнь била во мне ключом, из сестры Маши сформировалась очаровательная, чуткая, образованная девушка. Антону шел только 26-й год — и наша квартира наполнилась молодежью. Интересные барышни — Лика Мизинова, Даша Мусина-Пушкина, Варя Эберле, молодые музыканты и люди, причастные к искусству и литературе, постоянно пели и играли, а брат Антон вдохновлялся этими звуками и людьми и писал у себя внизу, где находился его отдельный кабинет. Попишет — и поднимется наверх, чтобы поострить или подурачиться вместе со всеми. А днем, когда все занимались делом и у нас не было никого, брат Антон обращался ко мне:
— Миша, сыграй что-нибудь, а то плохо пишется…
И я отжаривал для него на пианино по целым получасам попурри из разных опереток с таким ожесточением, на какое может быть способен разве только студент-второкурсник сангвинического темперамента.
По вечерам же у нас собиралась молодежь каждый день…’
‘В это время Антон Павлович не мог оставаться один’.
Осенью и до самого конца года появлялись статьи и рецензии о творчестве Чехова. Дяде Митрофану Егоровичу Антон Павлович пишет 18 января 1887 года: ‘Надо Вам сказать, что в Петербурге я теперь самый модный писатель. Это видно из газет и журналов, которые в конце 1886 года занимались мной, трепали на все лады мое имя и превозносили меня паче заслуг… Рассказы мои читаются публично на вечерах, всюду, куда ни явлюсь, на меня тычут пальцами, знакомства одолели меня своим изобилием и т. д., и т. д…’
В ноябре — начале декабря и потом весной, в марте 1887 года, новые поездки в Петербург. Зимой с Марией Павловной, которая тоже ощутила атмосферу почитания, окружавшую ее брата в столичных литературных кругах. ‘Ма-Па, — пишет Чехов о сестре, — в восторге от поездки. Еще бы! В вагоне за ней ухаживали поручики, а в Питере с ней возились, как с королевой Помаре. Кушала она на каждой станции…’
А ранней весной 1887 года Чехов отправился в путешествие по родным местам.
Были и другие радостные события до этой поездки. Редактор ‘Петербургской газеты’ С. Н. Худеков, помявшись в течение месяца и заставив Чехова изрядно поволноваться, все же удовлетворил его просьбу и повысил гонорар. Теперь вместо 7 коп. за строку пообещали выплачивать до конца года по 10 коп., а с 1887 года по 12 коп. за строку. Узнав об этом, Антон Павлович пишет М. В. Киселевой: ‘Представьте, сейчас получил письмо из ‘Петербургской газеты’. Соглашаются на прибавку, бестии, и вместо 7 коп. дают 12. Вот что значит терпение, зубастость и нахальство! Кротостью ничего не возьмешь… С радостью даю Ма-Па 10 целковых. Она скачет в театр за билетами’.
Однако это был, пожалуй, единственный случай, когда Чехов проявил нечто похожее на настойчивость в денежных вопросах. В начале 1887 года, стараясь сократить свою журнальную поденщину и пытаясь выговорить себе моральное право не писать регулярно в ‘Осколки’, он начинает с того, что просит Лейкина упразднить те добавочные копейки, которые ему выплачивал журнал как постоянному сотруднику. В августе 1888 года, когда у него сложились весьма доверительные отношения с Сувориным, Чехов признается в письме: ‘Скажу Вам откровенно и между нами: когда я начинал работать в ‘Новом времени’, то почувствовал себя в Калифорнии (до ‘Нов[ого] вр[емени]’ я не получал более 7—8 коп. со строки) и дал себе слово писать возможно чаще, чтобы получать больше — в этом нет ничего дурного, но когда я поближе познакомился с Вами и когда Вы стали для меня своим человеком, мнительность моя стала на дыбы, и работа в газете, сопряженная с получкой гонорара, потеряла для меня свою настоящую цену, и я стал больше говорить и обещать, чем делать, я стал бояться, чтобы наши отношения не были омрачены чьей-нибудь мыслью, что Вы нужны мне как издатель, а не как человек и проч. и проч.’. И тут же, извиняясь за эту свою щепетильность, пишет, что он ‘страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль’.
Видите ли, испорчен! Впрочем, объяснение по-своему точное. Конечно же, чеховская щепетильность в денежных вопросах, подчас болезненная щепетильность, являлась защитной реакцией против нравов и повадок, рождаемых той средой, где деньги действительно играют безобразно большую роль, результатом того самого ‘выдавливания из себя раба’, о котором Чехов, кстати сказать, писал тому же Суворину.
А меж тем эксплуатировали Чехова совершенно беззастенчиво, и он, в общем-то, отлично понимал это. ‘Счастье этому Лейкину! — пишет Антон Павлович брату в феврале 1886 года. — По счастливой игре случая все его сотрудники в силу своей воспитанности — тряпки, кислятины, говорящие о гонораре, как о чем-то щекотливом, в то время как сам Лейкин хватает зубами за икры’. Не лучше Лейкина был и обвороживший Чехова Суворин. Чехов и это понимал. В октябре 1887 года он пишет Александру: ‘В ‘Русских ведомостях’ платят 15 коп. за строку. Из ‘Севера’ меня приглашают и обещают: ‘получите, что хотите’. Зовут в ‘Русскую мысль’ и в ‘Северный вестник’. Суворин сделал бы недурно, если бы прибавил гонорару. Коли Кочетов получает 300 р. в м[есяц], а Атава, кроме жалованья, 20 коп. за строку, — мне, пока я не выдохся, было бы не грешно получать по-людски, а не гроши. Я себя обкрадываю, работая в газетах. За ‘Беглеца’ получил я 40 р., а в толстом журнале мне дали бы за Ґ печатного листа… Впрочем, все это пустяки’.
И Чехов продолжал работать там же, где работал. Впрочем, посулы толстых журналов на поверку тоже оказались мифом. Когда Антон Павлович отправил в ‘Северный вестник’ свою первую большую вещь, выяснилось, что скромную плату 200 р. за лист, которая соответствовала построчной плате в ‘Новом времени’, редакция заплатить не может, и Чехов с извинениями (!) согласился на 150 рублей за лист.
Нет, не только та мещанская среда, от которой отталкивался Чехов, жила, молясь золотому тельцу. То же было и в малой и в большой прессе, и в тонких и в толстых журналах. Ну что же, тем большее значение для Чехова приобретала его принципиальная позиция, его нежелание применяться, приспосабливаться к этим законам.
А безденежье, как и раньше, отравляло жизнь. В ноябре 1886 года Чехов изображает в письме к Шехтелю самого себя, висящим в петле, подвязанной к крючку для лампы, и пишет: ‘Если не трогает Вас это художественное изображение моей судьбы, то у Вас нет сердца, Франц Осипович! Дело в том, что ‘Доктор А. П. Чехов и К0‘ переживает теперь финансовый кризис… Если Вы не дадите мне до 1-го числа 25—50 р. взаймы, то Вы безжалостный крокодил…’ А вот на ту же тему серьезно: ‘У вас, — пишет он в апреле 1888 года И. Л. Леонтьеву (Щеглову), — жена, которая простит Вам безденежье, а у меня порядок, который рухнет, если я не заработаю определенное количество рублей в месяц, рухнет и повалится мне на плечи тяжелым камнем’.
Складывалось, по сути дела, совершенно безвыходное положение. Во имя своей независимости, во имя своих нравственных принципов Чехов решительно отказывался от каких бы то ни было торгашеских сделок. Так он поступил, когда его искушал Пастухов, так же ответил на предложение Суворина не только посылать в газету свои рассказы, но и принять участие в работе редакции, взяв на себя заведование литературным отделом. ‘В качестве хорошего знакомого, — пишет Чехов Суворину, — я буду вертеться при газете и энциклопедическом словаре, возьму pour plaisir какой-нибудь отдел в последнем, буду изредка, раз в месяц писать ‘субботники’, но стать в газете прочно не решусь ни за какие тысячи, хоть Вы меня зарежьте’. Все так, однако во имя той же независимости — и своей и семьи — нужны были деньги. Вот как в детстве, когда гимназист Чехов нес с базара утку и заставлял ее погромче кричать, чтобы все знали, что Чеховы не беднее других. В какой-то мере история повторялась. Он хотел, чтобы в доме был достаток, чтобы с нуждой было покончено навсегда, чтобы двери дома были открыты. И хотя у Чеховых никогда не было ничего похожего на роскошь, не было ни карт, ни шампанского, денег требовалось все больше.
Что же оставалось в этих условиях? Пока привычное многописание. Как ни мечтает Чехов избавиться от поденной газетной работы, и в 1886, и в 1887 году он пишет по-прежнему очень много. В сентябре 1886 года он сообщает Киселевой: ‘Пишу пьесу для Корша (гм!), повесть для ‘Русской мысли’, рассказы для ‘Нового времени’, ‘Петербургской газеты’, ‘Осколков’, ‘Будильника’ и прочих органов. Пишу много и долго, но мечусь, как угорелый: начинаю одно, не кончив другое…’
Хотя после письма Григоровича, поездок в Петербург, критического обсуждения в печати сборника ‘Пестрые рассказы’ перед Чеховым и открылись новые горизонты, хотя практически его выход в большую литературу уже свершился, по своему положению он все еще оставался газетным поденщиком. По-прежнему очень плодовитым и многоликим. Еще более многоликим, чем раньше. Пишет он не только для ‘Осколков’, но и для ‘Будильника’, все еще пользуется псевдонимами. Вещи, публикуемые в ‘Петербургской газете’, подписывает псевдонимом Антоша Чехонте, что касается ‘Осколков’ и других изданий, то тут идет в ход и ‘Человек без селезенки’, и даже, как в старые времена, ‘Брат моего брата’. И рядом с этим ‘субботники’ в ‘Новом времени’, которые подписываются только настоящей фамилией автора. Мало этого. Произведения Чехова стали появляться на подмостках театров. В 1886 году начинающий драматург публикует водевиль ‘О вреде табака’, в 1887 году ‘Калхас’, который специально предназначался для одного из популярнейших московских артистов В. Н. Давыдова. 19 ноября 1887 года в московском театре Корша состоялась премьера пьесы ‘Иванов’.
Длится не только многописание, но и зависимость от произвола редакторов. В январе 1886 года Чехов советует Александру не позволять исправлять свои рассказы. ‘Ведь гнусно, если в каждой строке видна лейкинская длань…’ Но… в августе того же 1886 года в письме к Лейкину он вынужден заметить: ‘Вы удлинили конец ‘Розового чулка’. Я не прочь получить лишние 8 копеек за лишнюю строчку, но, по моему мнению, ‘мужчина’ в конце не идет… Речь идет только о женщинах… Впрочем, все равно…’ Все равно! А что оставалось, если об этом своеволии редактора автор узнал, лишь открыв номер журнала со своим рассказом?
А здоровье между тем не становилось лучше. Хотя в это время еще побеждала молодость, тот же Михаил Павлович, который в целом пишет о брате как о человеке в эти годы еще здоровом, свидетельствует и о другом. Вспоминая, что Антона Павловича изводили приступы кашля, он пишет: ‘Особенно сильно кашлял брат Антон, когда мы жили на Кудринской-Садовой… На моей обязанности лежало зажигать в спальне у Антона на ночь лампадку, так как он часто просыпался и не любил темноты. Нас отделяла друг от друга тонкая перегородка, и мы подолгу разговаривали через нее на разные темы, когда просыпались среди ночи и не спали. Вот тут-то я и наслушался его кашля’.
10 октября 1888 года Чехов сообщает А. Н. Плещееву, что он в плохом настроении, так как у него кровохарканье. А в письме Суворину, в ответ на его вопрос, рассказывает о своем состоянии подробно. ‘Сначала о кровохарканье… Впервые я заметил его у себя 3 года тому назад в Окружном суде: продолжалось оно дня 3—4 и произвело немалый переполох в моей душе и в моей квартире. Оно было обильно. Кровь текла из правого легкого. После этого я раза два в год замечал у себя кровь, то обильно текущую… то не обильно… Третьего дня или днем раньше — не помню, я заметил у себя кровь, была она и вчера, сегодня ее уже нет. Каждую зиму, осень и весну и в каждый сырой летний день я кашляю. Но все это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве. Когда же нет крови, я не волнуюсь и не угрожаю русской литературе ‘еще одной потерей’.
Продолжалась, следовательно, уже знакомая ситуация. Веселый, беззаботный, безоблачный человек, каким он был для окружающих, жил в то же время сложной, подчас очень трудной духовной жизнью. Мысль — ‘ни денег, ни здоровья’ — иногда одолевала особенно сильно. И уж совсем было тяжело, когда к этому добавлялись очередные семейные неурядицы, болезнь близких, особенно Николая. И было не только до боли жаль этого талантливого, широкого по своей натуре человека. Прогрессирующий туберкулезный процесс у брата тоже должен был восприниматься Чеховым как зловещее зарево. ‘Живется серо, — пишет он Лейкину 30 сентября 1886 года. — Сам я плох, да и кругом себя не вижу счастливых. Агафопод (Александр Павлович Чехов. — Г. В.) с семьей живет в Москве и еле сыт. Николай вчера и 3-го дня был серьезно и опасно болен. Появилась неожиданно обильная кровавая рвота, которую едва удалось остановить. Отощал он на манер тифозного… Ужас, сколько передряг я испытал в эти дни, а тут еще денег нет!
Кончится, должно быть, вся музыка тем, что я плюну, махну рукой и удеру в земство на службу’.
А накануне в деловом письме к М. В. Киселевой, полном добрых советов детской писательнице, письме, пересыпанном шутками, вдруг приписка, приписка совсем тяжелая. ‘Сама жизнь обращается мало-помалу в сплошную мордемондию. Живется серо, людей счастливых не видно…
Николай у меня. Он серьезно болен (желудочное кровотечение, истощившее его до чертиков). Вчера он меня испугал не на шутку, сегодня ему легче настолько, что я уже позволяю ему принимать по ложке молока через каждые Ґ часа. Лежит трезвый, кроткий, бледный…
Всем скверно живется. Когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, нелогичны. Насколько я понимаю порядок вещей, жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся… Впрочем, я ударился в ново-временскую беллетристику. Виноват.
Ma-Па здорова. Денег нет’.
Видимо, в такие минуты сказывалась и общая обстановка восьмидесятых годов, которая повседневно напоминала о себе не только произволом цензоров. Весьма болезненно воспринимал Чехов общую идейную бескрылость этих лет, особенно — мелкотравчатость журнальной среды, погрязшей в грошовых мелких дрязгах.
Вот в 1886 году Антон Павлович пошучивает в письме к Лейкину: ‘Погода у нас туманная. Столько по улицам туману напущено, что не только либералов, но даже и консерваторов не видно’. А в начале 1888 года в письме к Я. П. Полонскому уже вполне серьезно пишет о тех самых толстых журналах, куда его звали, куда ему указывали путь Григорович и другие искренние почитатели его таланта. ‘Не все ли равно, — спрашивает он, — поет ли соловей на большом дереве или в кусте? Требование, чтобы талантливые люди работали только в толстых журналах, мелочно, попахивает чиновником и вредно, как все предрассудки. Этот предрассудок глуп и смешон. Он имел еще смысл тогда, когда во главе изданий находились люди с ясно выраженной физиономией, люди вроде Белинских, Герценов и т. п., которые не только платили гонорар, но и притягали, учили и воспитывали, теперь же, когда вместо литературных физиономий во главе изданий торчат какие-то серые круги и собачьи воротники… разница между самым толстым журналом и дешевой газеткой представляется только количественной, т. е. с точки зрения художника не заслуживающей никакого уважения и внимания. Сотрудничеству в толстых журналах нельзя отказать только в одном удобстве: длинная вещь не дробится и печатается целиком. Когда я напишу большую вещь, пошлю в толстый журнал, а маленькие буду печатать там, куда занесут ветер и моя свобода’.
Чехов был непоколебимо верен принципу личной независимости и свободы. Недаром же Короленко должен был, определяя свое отношение к Чехову, прежде всего осмыслить и оценить эту его свободу от ‘партий данной минуты’.
В апреле 1888 года к Чехову обратились с предложениями об объединении молодых писателей и упрочении их солидарности. Идея солидарности не была чужда Чехову, напротив, он неоднократно сетовал в письмах на разобщенность, на дрязги в творческой среде. Еще в 1883 году он писал Александру Павловичу: ‘Есть на белом свете одна скверная болезнь, незнанием которой не может похвастаться пишущий человек, ни один!.. Это кичеевщина — нежелание людей одного и того же лагеря понять друг друга. Подлая болезнь!.. Хорош бы я был, если бы надел на Зембулатова дурацкий колпак за то, что он незнаком с Дарвином! Он, воспитанный на крепостном праве, враг крепостничества — за одно это я люблю его! А если бы я стал отрекаться от А, Б, В… Ж, от одного, другого, третьего, пришлось бы покончить одиночеством!’
Однако на сей раз Чехов решительно отверг идею солидарности. О чем практически шла речь? Писатель Баранцевич высказал мысль, что объединению молодых писателей может послужить литературный сборник. Тут же к Чехову поступило предложение беллетриста Лемана, автора книг об игре на бильярде, присоединиться к соглашению печатать в своих книгах объявления о произведениях солидарных друг с другом лиц. ‘Для объединения, — отвечает Чехов в одном случае, — нужно кое-что другое, нужны, если не любовь, то хоть уважение друг к другу, взаимное доверие и абсолютная честность в отношениях… А всего этого не может дать сборник!’ В другом письме он заявляет, что солидарность он понижает в политике, в религиозных делах, но считает ее невозможной и ненужной среди молодых литераторов. ‘Думать и чувствовать одинаково мы не можем, цели у нас различные или их нет вовсе, знаем мы друг друга мало или вовсе не знаем, и, стало быть, нет ничего такого, к чему могла бы прочно прицепиться солидарность…’ А раз так, — нужно гарантировать друг другу не солидарность, а независимость, уважительное отношение всех к позиции каждого.
Как видим, сторонник солидарности немедленно ощетинивается идеей независимости, как только речь идет о солидарности во имя солидарности, солидарности неведомо с кем, неведомо во имя чего.
Свободу и независимость Чехов понимал и глубоко и весьма своеобразно.
В феврале 1888 года он пишет И. Щеглову: ‘Милый капитан! Простите, что так долго не отвечал на Ваше пессимистическое письмо. Был занят по горло и утомлен, как сукин сын.
Теперь отвечаю. Да, правда, жить иной раз бывает противно и гадко, но Вы стреляете не туда, куда надо. Дело не в Буренине, не в Бежецком… не в возвращенном субботнике. Все несчастье в Вашей способности находиться под постоянным воздействием отдельных явлений и лиц. Вы хороший писатель, но совсем не умеете или не хотите обобщать и глядеть на вещи объективно. Нервы, нервы и паки нервы!’
Писатель не небожитель, считает Чехов. Он должен вмещать в себя все. Может отчаиваться и страдать, испытывать естественные чувства радости и горя, неприязни и влечения, может страдать от чувства одиночества. Но он не имеет права поддаваться этим настроениям и чувствам. В своих суждениях о жизни и людях он должен быть выше подобных сиюминутных переживаний и настроений, не допускать суждений, продиктованных не высшими соображениями, не объективным взглядом на вещи, а нервами, нервами и паки нервами. Если же он поддается этим настроениям, то тогда-то ему и угрожает опасность удариться в ‘нововременскую беллетристику’.
Еще в 1883 году Чехов писал Александру: ‘Есть у тебя рассказ, где молодые супруги весь обед целуются, поют, толкут воду… Ни одного дельного слова, а одно только благодушие! А писал ты не для читателя… Писал, потому что тебе приятна эта болтовня. А опиши ты обед, как ели, что ели, какая кухарка, как пошл твой герой, довольный своим ленивым счастьем, как пошла твоя героиня, как она смешна в своей любви к этому подвязанному салфеткой, сытому, объевшемуся гусю… Всякому приятно видеть сытых, довольных людей — это верно, но чтобы описывать их, мало того, что они говорили и сколько раз поцеловались… Нужно кое-что и другое: отречься от того личного впечатления, которое производит на всякого неозлобленного медовое счастье… Субъективность ужасная вещь’.
Есть, следовательно, некие естественные чувства обывательского добродушия, есть взгляд на мир людей озлобленных и есть позиция писателя, объективно освещающего явления, то есть определяющего их истинную ценность, вскрывающего их объективную сущность.
Как видим, жизненная позиция, предлагаемая И. Щеглову, и творческое кредо сливаются у Чехова в некую единую философию человеческого бытия. При этом личная независимость оказывается прежде всего защитой от всякой и всяческой обывательщины, утверждением права и обязанности человека и в жизни и в литературе смотреть на вещи с высшей точки зрения, то есть объективно.
Так определялись два основных аспекта чеховского принципа объективности. Прежде всего это требование освещать явления действительности с ‘высшей точки зрения’, то есть принцип идейно-философской основы художественного творчества. Вместе с тем это принцип поэтики, подразумевающей такую художественную структуру, которая исключает видимое авторское вмешательство — авторские комментарии, прямые оценки и рассуждения. Этот принцип оказался плодотворным. Он открывал самые широкие горизонты для идейных и творческих исканий.
1886—1887 годы — время напряженных и разносторонних творческих поисков писателя.
Как Чехов пишет в эти годы свои произведения? Довольно широко он пользуется домашними, семейными наблюдениями. Нет, в чеховских рассказах не найдешь портретных зарисовок его родных. Писатель берет лишь определенные нравственные проблемы, хорошо им прочувствованные, иногда выстраданные, наболевшие с детства, что же касается действующих лиц очередного произведения, то они всегда плод его вольной творческой фантазии, питаемой неисчерпаемой кладовой повседневных жизненных впечатлений и наблюдений.
Строя сюжет, Чехов стремится к тому, чтобы он наиболее полно выявил волнующую его нравственную проблему, выявил в действии, в столкновении характеров. Художественное обобщение у Чехова неотрывно от индивидуальной, неповторимой правды характеров, правды конкретной жизненной коллизии, всегда предельно простой и поэтому особенно достоверной.
В 1886 году в ‘Новом времени’ был опубликован рассказ ‘Тяжелые люди’. Достаточно вспомнить письма Чехова, в которых он пишет о деспотизме отца и Александра, напоминает о том, как скандалы из-за пересоленного супа могут отравить людям жизнь, чтобы понять — речь идет о том, что с детства было хорошо известно писателю. Однако ничего похожего на картины семейной жизни в рассказе нет. Взята лишь знакомая коллизия и показана в ее наиболее обнаженной драматической форме. Фабула самая что ни есть простейшая. Сын мелкого землевладельца, студент, после каникул должен возвращаться в Москву, но денег у него нет, а просить их, зная нрав своего отца, он все не решается.
Характер отца и обстановка в семье ясны уже по этой нерешительности студента, по тому, как домочадцы чувствуют себя, ожидая, пока глава семьи даст возможность приступить к обеду. Однако в полной мере все это проявляется в кульминационных сценах. Одна из них, та самая, которой и страшился сын, явилась следствием денежной просьбы, другая — неожиданная, когда сын, наделенный таким же трудным характером, что и глава дома, высказывает отцу все, что он думает о его деспотизме и произволе.
В общем-то, этими сценами сказано, казалось бы, все. Но у Чехова возникает естественное желание не только показать уродливые нравы, но и сказать о них что-то самому, поделиться с нами своими соображениями. Однако, памятуя о принципе объективности, избегая субъективной назидательности, Чехов и эти свои мысли доверяет герою. Но мысли студента излагаются на этот раз с чуть заметным отступлением от присущего ему строя мышления, даже его интеллектуальных возможностей. В результате они и перерастают в некие общие размышления, воспринимаются как принадлежащие уже не только герою, но и автору.
Вот студент, обессиленный, измученный, истерзанный безобразной сценой с отцом, убежал из дома и, бродя бесцельно по полю, думая о своей обиде, вдруг неожиданно встречает знакомую помещицу и широко улыбается ей, улыбается, как будто ничего и не было. Далее следует рассуждение: ‘И он подумал, — пишет Чехов, — что, вероятно, сама природа дала человеку… способность лгать, чтобы он даже в тяжелые минуты душевного напряжения мог хранить тайны своего гнезда, как хранит их лисица или дикая утка. В каждой семье есть свои радости и свои ужасы, но, как они ни велики, трудно увидать их постороннему глазу: они тайна’.
Автору в данном случае неважно — думал ли действительно так его герой. Существенно, что данное событие может вызвать подобные мысли, мысли, кажущиеся при этом автору настолько важными, что он считает необходимым подчеркнуть их, выделить как суждение обобщающего характера.
Этот метод повествования, которым Чехов будет широко пользоваться в последующие годы, очень хорошо показывает основополагающее значение первого, главного аспекта принципа объективности — мировоззренческого. В самом деле, в какой бы особой форме ни происходило авторское вмешательство, тут-то и обнажалась воочию глубина его мысли, глубина понимания изображаемых событий. Со всей остротой возникала при этом и проблема художественного такта, точного ощущения тех граней, за которыми авторское вмешательство нарушает художественную цельность произведения, его гармоническую стройность, становится навязчивым, начинает разрушать принцип объективного художественного повествования. Чаще всего Чехов блестяще справлялся с этими трудностями, побывали у него и просчеты, которые он сам обнаруживал позже, готовя свои произведения к переизданию.
Уловил Чехов свою промашку и в рассказе ‘Тяжелые люди’. Сокращая и редактируя рассказ при подготовке Собрания сочинений, писатель вносит в него принципиальную поправку — отбрасывает концовку. Тут были новые размышления о прошедших событиях, говорилось о том, что столкновение отца и сына, как бы безобразно оно ни было, не пройдет бесследно, что оно относится к числу тех потрясений, которые, могут резко изменить в человеке характер, привычки и даже мировоззрение.
Что же, такая концовка имела добрую цель и была продиктована неустанной борьбой Чехова против деспотизма в своей собственной семье. Однако она явно смягчала нарисованную картину, значительно упрощала затронутую ситуацию, придавала произведению оттенок плоской назидательности.
Обобщенные размышления автора-героя — не единственная форма выражения авторской тенденции в произведениях Чехова этих лет.
Вот рассказ ‘Талант’, опубликованный в 1886 году в ‘Осколках’. Как и в других рассказах, действующие лица поставлены фабульно в самые простейшие обстоятельства. Пришел конец лета, и художник, который ничего не сделал за истекшие месяцы, собирается завтра уезжать с дачи, где все ему надоело, в том числе и дочь хозяйки, двадцатилетняя девушка, влюбленная в него без ума.
Это завтра. А сегодня… Чехов очень скупо рассказывает о том, что происходит накануне отъезда. Мы наблюдаем, как Егор Саввич с полным сознанием своей правоты объясняет Кате, что не может на ней жениться, так как ‘художник должен быть свободным’. Говорит Егор Саввич Кате и о том, что ему нужно ехать за границу и что поездку легко осуществить, надо лишь написать и продать картину. Правда, картина не написана, но разве можно что-нибудь сделать в том сарае, в котором он вынужден работать?
Как, видимо, все это было хорошо знакомо Чехову, как часто он слышал нечто подобное из уст брата Николая и его друзей!
Рассказывает нам Чехов и о мечтах косматого художника, в которых он, однако, не мог представить себе не только свои будущие работы, но и самого себя в ореоле славы. ‘Люди, не знающие жизни, обыкновенно рисуют себе жизнь по книгам, но Егор Саввич не знал и книг, собирался было почитать Гоголя, но на второй же странице уснул’.
И тут же глупенькая, восторженная, влюбленная Катя, которая смотрит на этого звероподобного волосатого бездельника, немея от восторга и обожания, слушает болтовню его и его дружков, ни секунды не сомневаясь, что жизнь свела ее с будущими великими людьми. Вот и в конце рассказа, когда художник, проводив одного из товарищей, идет на кухню, чтобы напиться воды, он застает Катю сидящей в потемках на сундуке. ‘По ее бледному, замученному лицу плавает блаженная улыбка, глаза блестят…
— Это ты? О чем ты думаешь? — спрашивает у нее Егор Саввич.
— Я думаю о том, как вы будете знаменитостью… — говорит она полушепотом. — Мне все представляется, какой из вас выйдет великий человек… Сейчас я все ваши разговоры слышала… Я мечтаю… мечтаю…
Катя закатывается счастливым смехом, плачет и благоговейно кладет руки на плечи своего божка’.
Это конец рассказа. Что же, смешная коллизия, пожалуй, несколько напоминающая восторженные слезы избитого портного Меркулова. Но и грустная, еще более грустная, особенно если вспомнить мать Кати, живущую на грошовую пенсию и, конечно, страдающую, глядя на то, как складывается жизнь дочери.
И на этот раз активность рассказчика сводится к минимуму. Он ограничивается подчеркнуто спокойным повествованием, в котором, однако, нет-нет, да и проскальзывает легкая, еле заметная ирония. Вот как в приведенном отрывке, когда автор нас уведомляет, что герой не знал не только жизни, но и книг. В другом случае активность повествователя проявляется по-иному. Рассказывая, как спорят подвыпившие художники об искусстве, автор тут же, походя замечает: ‘Если послушать их, то в их руках будущее, известность, деньги. И ни одному из них не приходит в голову, что время идет, жизнь со дня на день близится к закату, хлеба чужого съедено много, а еще ничего не сделано, что они все трое — жертва того неумолимого закона, по которому из сотни начинающих и подающих надежды только двое, трое выскакивают в люди, все же остальные попадают в тираж, погибают, сыграв роль мяса для пушек… Они веселы, счастливы и смело глядят в глаза будущему!’
Легкая ирония рассказчика, незаметно вкрапленное грустное размышление над судьбой героев, в остальном — жизнь, казалось бы, как она есть, — без утрировки и нажима, когда, однако, черты характера героев и коллизии так точно отобраны, что говорят сами за себя, говорят не менее выразительно, чем в сатирических рассказах-сценах типа ‘Хамелеона’, ‘Унтера Пришибеева’.
Однако Чехов создает немало и таких произведений, в которых авторские комментарии исключаются полностью. Примечателен в этом отношении рассказ ‘Злоумышленник’, опубликованный в 1885 году в ‘Петербургской газете’. Кстати, это еще один пример того, как Чехов обрабатывал свои наблюдения, как писал рассказы.
В 1885 году он побывал в гостях у В. А. Гиляровского, который жил тогда под Москвой в селе Краснове, близ Малаховки. Осматривая окрестности, Антон Павлович познакомился с местным жителем, отменным рыболовом, использовавшим на грузила гайки, которые он отвинчивал на полотне проходящей рядом Казанской железной дороги. Антон Павлович долго разговаривал с Никитой Пантюхиным, пытался объяснить ему, что отвинчивать гайки нельзя, что может произойти крушение, но все это Никите было совершенно непонятно. Он был уверен, что отвинчивает со знанием дела и вреда никакого причинить не может. Рассказал он и о том, что за отвинчивание гаек его водили к уряднику, но все обошлось благополучно.
Чехов и в данном случае не фотографирует своего героя и ни в коей мере не чувствует себя связанным реальными обстоятельствами встречи. И на сей раз задача его состоит в том, чтобы обратить наше внимание на некую важную проблему русской жизни. Во имя ее художественного воплощения писатель существенно перерабатывает наблюденный им жизненный материал. Героем рассказа оказывается беспросветно темный мужик, человек действительно не ведающий, что творит. А вторым — судебный следователь, являющийся законченным воплощением чиновничьего формализма и бездушия. Он весь в этой своей реплике:
‘Послушай… 1081 статья уложения о наказаниях говорит, что за всякое с умыслом учиненное повреждение железной дороги, когда оно может подвергнуть опасности следующий по сей дороге транспорт и виновный знал, что последствием сего должно быть несчастье… понимаешь? знал! А ты не мог не знать, к чему ведет это отвинчивание… он приговаривается к ссылке в каторжные работы’.
Когда сталкиваются два человека, абсолютно лишенные возможности понять друг друга, разговор между ними получается смешным. В самом деле, рассуждения Дениса Григорьева о ловле рыбы, о повадках голавлей и шелишперов в ответ на обвинение в преступлении уморительны. Но… в финале-то — реальная угроза ссылки в каторжные работы! Так комедия оборачивается трагедией, а весь рассказ оказывается трагикомедией не только темноты, но и забитости, бесправия народа, трагикомедией царского судопроизводства.
Нет ничего похожего на авторское вмешательство и в ‘Ведьме’, опубликованной в 1886 году в ‘Новом времени’.
Как это чаще всего бывает у Чехова, и этот рассказ в фабульном смысле предельно прост. Весенняя метель, бушующая за окнами церковной сторожки, заштатный дьячок — сторож опустевшей церкви, его молодая жена, заблудившиеся в непогоду нежданные посетители — почтальон и ямщик. Однако и в этих простейших обстоятельствах перед нами раскрываются удивительные человеческие характеры, а вместе с тем и драма отношений двух одиноко живущих существ.
‘Ведьма’ — один из ярких образцов не только глубокого психологического анализа и острого драматического построения бытовой сценки. Это и замечательный пример чеховской пейзажной живописи.
Рассказывая Александру Павловичу, что он считает, признаком художественности, Чехов касается и пейзажа. ‘По моему мнению, — пишет он, — описания природы должны быть весьма кратки и иметь характер a propos (кстати. — Г. Б.). Общие места вроде: ‘заходящее солнце, купаясь в волнах темневшего моря, заливало багровым золотом’ и проч. … — такие общие места надо бросить. В описании природы надо хвататься за мелкие частности, группируя их таким образом, чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина. Например, у тебя получится лунная ночь, если ты напишешь, что на мельничной плотине яркой звездочкой мелькало стеклышко от разбитой бутылки и покатилась шаром черная тень собаки или волка и т. д.’.
Чехов приводит тут пример из своего рассказа ‘Водобоязнь’ (‘Волк’), который был опубликован незадолго до этого письма. ‘Ведьма’ показывает, как широко, однако, понимал писатель это ‘кстати’. Природа здесь — еще одно активное действующее лицо. Впрочем, сказать — действующее лицо, значит сказать не совсем точно, потому что это целый мир, где тоже разворачиваются острые драматические события, которые, как увертюра в опере, подготавливают нас к тому, что позже будет происходить в сторожке.
Рассказ и начинается с того, что дьячок лежит на своей безобразной, огромной кровати и слушает. ‘А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. Какая-то победительная сила гонялась за кем-то по полю, бушевала в лесу и на церковной крыше, злобно стучала кулаками по окну, метала и рвала, а что-то побежденное выло и плакало…’
После описания вьюги начинается развитие основного действия, однако в прямой зависимости от этой ужасной заварухи в природе. ‘Гыкин прислушивался к этой музыке и хмурился’. Хмурился, так как давно пришел к заключению, что его молодая жена — ведьма и теперь он думает о том, что метель — дело ее рук. Непогода и дальше играет активную сюжетную роль. Это сквозь ее шум доносится к дьячку и его жене, как тонкий звенящий стон, звук колокольчика, оттуда внезапно обрушивается на них необычайно громкий стук в окно, заставивший побледнеть дьячка, оттуда же — из непогоды приходит и реальная опасность — заблудшая почта.
Чеховский принцип объективности рождался в весьма сложных общественных условиях. В эти годы продолжалась активная творческая деятельность Салтыкова-Щедрина и Глеба Успенского, развивавших традицию разночинно-демократической литературы шестидесятых годов. Однако в то же время писалось много беллетристических и очерковых произведений, низких по своему художественному уровню, писалось литераторами, которые были убеждены, что и они продолжают традиции некрасовского ‘Современника’, в то время как на самом деле они были целиком под властью штампов и обанкротившихся догм либерального народничества. Между тем критика, группировавшаяся вокруг своего патриарха и вождя Н. К. Михайловского, настойчиво охраняла их авторитет и престиж именно как литераторов, якобы продолжающих ‘заветы отцов’, то есть традиции Белинского, Добролюбова и Чернышевского.
В те же годы, в обстановке политической реакции в стране, активизировались сторонники так называемого ‘чистого искусства’. Они не только боролись против идейности в искусстве, но и заботились о том, чтобы представить себя наследниками великой художественной традиции. В этих целях делались попытки по-своему истолковать творчество Пушкина и Тургенева с тем, чтобы и их представить жрецами ‘чистого искусства’. Это еще более подогревало народническую критику, однако защищали они не великие традиции русской демократической художественной культуры, а третьестепенных писателей народнической ориентации.
Сложность ситуации состояла прежде всего в том, что уважение к людям, пострадавшим от царского режима, эксплуатировалось самым беззастенчивым образом, служа средством поощрения бездарностей, что святые лозунги оборачивались либеральным словоблудием. Даже Щедрина, человека, люто ненавидевшего всех этих застольных краснобаев, и того пытались приветственными телеграммами пригнуть до уровня своего жалкого водотолчения. И разобраться во всем этом, правильно определить в этой обстановке свою позицию молодому писателю было весьма трудно, а оказаться в ложном положении очень легко.
Треволнения Чехова по поводу оценки его творчества современной критикой, как и ряд его высказываний тех лет, невозможно понять вне этой общественной атмосферы.
Чехов решительно отвергал спекуляцию политическими мотивами в художественном творчестве. В том же майском 1886 года письме к брату, отстаивая ‘объективность сплошную’, Антон Павлович утверждает, что первым признаком художественности должно являться отсутствие политической трескотни или, как он пишет, ‘отсутствие предлинновенных словоизвержений политико-социально-экономического свойства’.
Чехов относился с глубочайшим уважением к Салтыкову-Щедрину. В 1889 году он откликнулся на смерть великого сатирика следующими словами: ‘Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага. Обличать умеет каждый газетчик, издеваться умеет и Буренин, но открыто презирать умел только Салтыков’. Иным было отношение писателя к тем, кто пытался авторитетом Щедрина прикрыть свою ограниченность, узость и бездарность.
Свое отрицательное отношение к доктринерам либерально-народнического толка, их поклонникам и поклонницам Чехов часто высказывал в своих письмах. А однажды коснулся этой проблемы и в печати. В рассказе ‘Весной’, опубликованном в 1886 году в ‘Петербургской газете’, выведен писатель-неудачник Кургузов, который любит поговорить о литературе, но не встречает ни в ком сочувствия. Одной из собеседниц Кургузова является молодая земская фельдшерица. ‘Это образованная и начитанная барышня, но взгляд ее на литературу, — пишет Чехов, — так же узок и ничтожен, как у поповны. Она не понимает, а потому не признает ни формы, ни картин, ни правды, а гонится за одним только содержанием. Напиши Кургузов громадный роман, в котором герой спасает падшую женщину, отдает ей свое состояние, сам питается милостынею и потом обманутый идет в добровольцы, напиши он все это не пером, а хоть оглоблей, она влюбилась бы в него… Раз он, не называя Тургенева, прочитал ей ‘Певцов’ из ‘Записок охотника’.
Она покрутила ртом и сказала:
— Какая чепуха! Неужели за это платят деньги?’
Суждение профессиональной влиятельной критики о творчестве Чехова ненамного отличалось от мнения этой, видимо, честной, но узкой и ограниченной девицы. Наглядным тому свидетельством и явилась одиозная оценка А. М. Скабичевским ‘Пестрых рассказов’. Таких рецензий придется прочесть Чехову немало и в будущем.
Впрочем, в том же ключе истолковывалось творчество Чехова и во многих хвалебных отзывах и рецензиях. Хвалили за несравненные поэтические картины, отдавали должное таланту, но тоже не видели или не хотели видеть смысл и содержание его творчества. В сентябре 1887 года Чехов пишет М. В. Киселевой: ‘…читаю рецензии. Рецензий было много, и, между прочим, в ‘Северном вестнике’. Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? ‘Талант! талант, но тем не менее упокой, господи, его душу’ — таков смысл рецензий’.
Немирович-Данченко говорит в своих воспоминаниях, что Михайловский своими критическими статьями держал на вожжах молодую художественную литературу. Что же, это было так и в то же время не так. Да, его приговоры были безапелляционны для читателей и читательниц типа чеховской фельдшерицы, но не для истории. Они не могли остановить движение и развитие русской литературы. Наиболее талантливые художники восьмидесятых годов, такие, как Короленко, Гаршин, шли своим путем, который не укладывался в прокрустово ложе враждовавших лагерей — либерально-народнической беллетристики и критики, с одной стороны, начинавших собирать свои силы русских декадентов во главе с Минским и Мережковским, с другой.
Своим оригинальным путем шел и Антон Павлович Чехов.

7. Мысли о Родине и народе

В марте 1887 года, после возвращения из Петербурга, Чехов занят подготовкой нового сборника рассказов. Писатель включает в него шестнадцать произведений. Это ‘Мечты’, ‘Недоброе дело’, ‘Дома’, ‘Ведьма’, ‘Агафья’, ‘Кошмар’ и другие рассказы, публиковавшиеся в ‘Новом времени’. Под названием ‘В сумерках’ сборник выходит в августе того же года. Чехов посвящает сборник Д. В. Григоровичу.
Видимо, уже в это время, подводя итог творческим опытам в ‘субботниках’ ‘Нового времени’, Чехов начинает обдумывать свои следующие шаги в литературе. Дружеские советы и Григоровича, и Короленко, и редакции ‘Русской мысли’ сходились в одном — от Чехова ждали большого произведения, написанного не в порядке срочной работы. Собственно говоря, писатель ищет решение этой новой творческой задачи еще осенью 1886 года. Еще тогда он сообщал, что начал повесть для ‘Русской мысли’. Однако обещанной повести журнал не получил. Судя по всему, Чехов ищет нечто, что качественно отличалось бы от его ‘субботников’ в ‘Новом времени’, позволило бы по-новому предстать перед своей читательской аудиторией. Ищет, но пока не находит. Не исключена возможность, что уже в это время новое большое произведение связывается у писателя с его родными южными местами. Несомненно одно: так и не написав повести, Чехов 2 апреля 1887 уезжает на родину, намереваясь освежить и пополнить свои детские и юношеские впечатления.
Путешествие в страну своего детства! Оно было грустным, это путешествие. Таганрог произвел на писателя гнетущее впечатление своим бескультурьем, затхлым, унылым, сонным бытом. ‘Совсем Азия! Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких. Куда ни явишься, всюду куличи, яйца, сантуринское, грудные ребята, но нигде ни газет, ни книг… Местоположение города прекрасное во всех отношениях, климат великолепный, плодов земных тьма, но жители инертны до чертиков… Все музыкальны, одарены фантазией и остроумием, нервны, чувствительны, но все это пропадает даром… Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников’.
Посмотрел Чехов на свой родной дом, из которого семье пришлось бежать в Москву. Дом оказался пустым и заброшенным. ‘Глядеть на него, — пишет Чехов, — скучно, а иметь его я не согласился бы ни за какие деньги. Дивлюсь: как это мы могли жить в нем?!’ Через несколько дней опять о тех же впечатлениях, вновь Чехов пишет о том, как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. ‘Нет ни одной грамотной вывески, — негодует Чехов, — и есть даже ‘Трактир Расия’… На большой улице есть вывеска: ‘Продажа искусминных фрухтовых вод’. Значит, слыхал, стерва, слово ‘искусственный’, но не расслышал как следует и написал ‘искусминный’.
Итог таганрогских впечатлений таков: ‘За все время пребывания в Т[аганроге] я мог отдать справедливость только следующим предметам: замечательно вкусным базарным бубликам, сантуринскому, зернистой икре, прекрасным извозчикам и неподдельному радушию дяди. Остальное все плохо и незавидно’.
Чехов побывал, кроме Таганрога, в Новочеркасске, Ростове, Звереве, Краматоровке, Славянске, в Святых горах, жил на хуторе у Пети Кравцова, которого готовил когда-то в доме Селиванова для поступления в юнкерское училище. ‘Живу в Рагозиной Балке у Кравцова, — пишет Чехов. — Маленький домишко с соломенной крышей и сараи, сделанные из плоского камня. Три комнаты с глиняными полами, кривыми потолками и с окнами, отворяющимися снизу верх… Стены увешаны ружьями, пистолетами, шашками и нагайками. Комоды, подоконники — все завалено патронами, инструментами для починки ружей, жестянками с порохом и мешочками с дробью. Мебель хромая и облупившаяся… Сортиров, пепельниц и прочих комфортов нет за десять верст в окружности’.
Видимо, во время поездки к Кравцову и были получены самые нужные для Чехова впечатления. Лейкину он пишет: ‘Жил я последнее время в Донской Швейцарии, в центре так называемого Донецкого кряжа: горы, балки, лесочки, речушки и степь, степь, степь… Жил я у отставного хорунжего, обитающего на своем участке вдали от людей. Кормили меня супом из гуся, клали спать на деревянный диван, будили стрельбой из ружей (в кур и гусей, которых здесь не режут, а стреляют) и визгом наказуемых собак, но тем не менее жилось мне превосходно. Впечатлений тьма’.
Впечатления были двоякие. С одной стороны, всюду преследовавшие его бескультурье, азиатчина, удручающая беспросветность сонной провинциальной жизни, с другой — поэзия чудесного родного края. Уже по дороге в Таганрог из Москвы, на станции Харцызской, его охватывают эти поэтические впечатления-воспоминания. ‘Погода чудная. Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью…
Курганчики, водокачки, стройки — все знакомо и памятно. В буфете порция необыкновенно вкусных и жирных зеленых щей. Потом прогулка по платформе. Барышни. В крайнем окне второго этажа станции сидит барышня (или дама, черт ее знает) в белой кофточке, томная и красивая. Я гляжу на нее, она на меня… Надеваю пенсне, она тоже… О чудное видение! Получил катар сердца и поехал дальше. Погода чертовски, возмутительно хороша. Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги с одной телеграфной проволокой, дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень — все это мелькает, как сон…’
17 мая 1887 года Чехов вернулся в Москву и на следующий день уехал в Бабкино. Подмосковье встретило холодом и дождем. Тепла не принес и июнь. 9 июня Чехов пишет: ‘Погода у меня на даче мерзкая. Дождю и сырости нет конца. Природа так паскудна, что глядеть не хочется… У меня насморк, у членов семьи насморки и бронхиты, извозчики дерут дорого, рыба не ловится…
Сейчас мальчишки принесли двух дятлов и запросили двугривенный, я дал пятак и выпустил птиц. Они разлакомились и принесли мне еще пару. Я птиц взял и дал по шее. Вот Вам образчик моих дачных развлечений’.
Погода не радовала и позже. И только в конце августа дачники вздохнули с облегчением. ‘Последние дни погода у нас, — сообщает Чехов Лейкину, — стоит восхитительная. Грибов тьма. Ночи лунные’.
Лето прошло в напряженной работе. Впрочем, работу Чехов не прерывал и во время своего южного путешествия. И не только в том смысле, что ежечасно обогащался новым материалом. Нет, он и там писал. Писал письма, писал и посылал в ‘Петербургскую газету’ и ‘Осколки’ очередные рассказы, чаще всего никак с южными впечатлениями не связанные, такие, как ‘Удав и кролик’, ‘В лесу’, ‘Весной’, ‘Критик’.
Творческая деятельность Чехова после возвращения из родных мест весьма многогранна. Он пишет рассказы для ‘Петербургской газеты’ и ‘Осколков’. Тут очень смешные вещи, например, ‘Драма’ — рассказ о той самой г-же Мурашкиной, которая так замучила журналиста Павла Васильевича чтением своей драмы, что он убил ее, убил и был оправдан присяжными. А рядом один из самых тяжелых рассказов — ‘Его первая любовь’ (‘Володя’), ‘Ненастье’ — грустный рассказ о том, как некий адвокат, женившийся на купеческой дочке, обманывает свою жену и ее мать, которые в нем души не чают, и здесь же уморительный рассказ о треволнениях дачного мужа (‘Один из многих’).
За лето таких ‘пестрых’ рассказов было написано немало. Один из них был подсказан текущей сенсацией — затмением солнца. 11 августа Чехов пишет Лейкину: ‘Затмение не удалось. Было облачно и туманно. Наблюдал дворню и кур: занимательно и поучительно. Потемки, очень внушительные, продолжались с минуту. Утро прошло весело и кончилось простудой’. Однако помогла творческая фантазия. Получился смешной рассказ о том, как обыватели глухого местечка восприняли приезд к ним двух незнакомых господ, за которым на следующее утро последовало солнечное затмение (‘Злоумышленники’).
Одновременно пишутся ‘субботники’ для ‘Нового времени’, которые Чехов, как и раньше, подписывает своей настоящей фамилией. Появляются они не часто. Над ними Антон Павлович работает не торопясь, долго их обдумывает, особенно тщательно шлифует. На этот раз ‘субботники’ создавались на материале южных впечатлений. Сразу после приезда в мае был написан рассказ ‘Счастье’, потом ‘Перекати-поле’ — путевой очерк о посещении Святых гор, в августе появляется ‘Свирель’.
В 1887 году в Бабкине гостил беллетрист Александр Семенович Лазарев-Грузинский, с которым Чехов познакомился в начале того же года и потом много лет поддерживал дружеские отношения. ‘Несмотря на наружную сдержанность, в характере Чехова, — рассказывает Лазарев, — было много азарта, страсти, увлечения тем делом, за которое он брался. С увлечением он ухаживал за своими цветами в Мелихове, с увлечением играл в крокет в Бабкине — помню, иногда партия затягивалась, на землю опускались густые сумерки, но Чехов не хотел бросать игры, и мы с Киселевым кончали партию, подставляя зажженные спички к невидимым шарам, — с увлечением работал за письменным столом над рассказами… Надумав писать субботник для ‘Нового времени’, он отдавал всего себя теме и, случалось, по целой неделе сосредоточенно думал только о ней’.
Видимо, тогда же, летом 1887 года, Чехов начал работать над романом, который должен был явиться ответом на пожелания его новых знакомых. Это и была третья сфера его творческой деятельности. По воспоминаниям Лазарева, Чехов рассказывал ему сюжет своего романа уже в середине июля, когда они со станции ехали на лошадях в Бабкино. Во всяком случае, осенью, в начале октября, Антон Павлович говорит о романе как о готовом произведении в 1500 строк, которое остается только переписать и отослать в ‘Новое время’, если там согласятся его принять. Вероятно, Чехов получает согласие Суворина, но с перепиской тянет. 24 октября он сообщает, что роман еще не переписал, а готовит субботник. Субботник (‘Холодная кровь’) был написан, а о романе до конца года Чехов больше не упоминает. В конце 1887 года начинает работать над степной повестью, которую и оканчивает в начале февраля 1888 года.
В разгар работы над ‘Степью’ Чехов еще не отказался от мысли продолжить роман. Ему кажется, что он его лишь отложил на время и летом вернется к нему. ‘Роман этот, — рассказывает Чехов Григоровичу, — захватывает целый уезд (дворянский и земский), домашнюю жизнь нескольких семейств’. И тут же сравнивает этот свой замысел со ‘Степью’. ‘Степь’ — тема отчасти исключительная и специальная: если описывать ее не между прочим, а ради нее самой, то она прискучивает своею однотонностью и пейзанством, в романе же взяты люди обыкновенные, интеллигентные, женщины, любовь, брак, дети — здесь чувствуешь себя как дома и не утомляешься’.
Увлечение своим замыслом остается у Чехова и в феврале 1888 года. Он пишет А. Н. Плещееву: ‘Спешу засесть за мелкую работу, а самого так и подмывает взяться опять за что-нибудь большое. Ах, если бы Вы знали, какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарис и написал бы роман в 1—2 месяца. У меня уже готовы три листа, можете себе представить! Впрочем, вру! будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами.
Когда я напишу первую часть романа, то, если позволите, пришлю Вам на прочтение, но не в ‘Северный вестник’, ибо мой роман не годится для подцензурного издания. Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство, а посему роман мой выйдет длинен. К тому же люди, которых я изображаю, дороги и симпатичны для меня, а кто симпатичен, с тем хочется подольше возиться’.
Однако прошло лето 1888 года, а Чехов вынужден признать, что роман его на точке замерзания. ‘Он не стал длиннее… Я так уж и порешил, что роман будет кончен года через три-четыре’.
Колебания и сомнения писателя, вначале, быть может, даже не до конца осознанные и осмысленные, начинают постепенно проясняться.
9 октября 1888 года Чехов пишет Григоровичу: ‘Хочется писать роман, есть чудесный сюжет, временами охватывает страстное желание сесть и приняться за него, но не хватает, по-видимому, сил. Начал и боюсь продолжать. Я решил, что буду писать его не спеша, только в хорошие часы, исправляя и шлифуя, потрачу на него несколько лет, написать же его сразу, в один год, не хватает духа, страшно своего бессилия, да и нет надобности торопиться. Я имею способность — в этом году не любить того, что написано в прошлом, мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь, и вот почему я не тороплюсь теперь рисковать и делать решительный шаг. Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда проиграно’.
Итак, роман как дело всей жизни, и поэтому предельная ответственность, и поэтому самые серьезнейшие опасения — готов ли он к этому делу? И все более и более устойчивое убеждение — нет, еще не готов. Написав в ноябре 1888 года для романа строк триста о пожаре в деревне, Чехов вскоре ясно и определенно заявляет: ‘Я рад, что 2—3 года тому назад… не слушался Григоровича и не писал романа! Воображаю, сколько бы добра я напортил, если бы послушался’. Антон Павлович продолжит работу над романом и в 1889 году, но роман так и не будет завершен.
История неосуществленного замысла Чехова весьма показательна. Она помогает почувствовать, каким сложным был процесс творческого развития писателя, как трудно давался этому человеку, казалось бы, с удивительной легкостью создававшему свои произведения, каждый серьезный шаг вперед.
Рассказ ‘Счастье’ был опубликован 6 июня 1887 года. Вскоре после этого Александр Павлович писал брату: ‘Ну, друже, наделал ты шуму своим последним ‘степным’ субботником. Вещица — прелесть. О ней только и говорят. Похвалы — самые ожесточенные. Доктора возят больным истрепанный No как успокаивающее средство. Буренин вторую неделю сочиняет тебе панегирик и никак не может закончить. Находит все, что высказался недостаточно ясно. В ресторанах на Невском у Дононов и Дюссо, где газеты сменяются ежедневно, старый No с твоим рассказом треплется еще и до сих пор. Я его видел сегодня утром’.
За сообщением о большом успехе, единодушном признании, следовало перечисление достоинств рассказа. ‘Хвалят тебя за то, — пишет Александр Павлович, — что в рассказе нет темы, а тем не менее он производит сильное впечатление. Солнечные лучи, которые у тебя скользят при восходе солнца по земле и по листьям травы, вызывают потоки восторгов, а спящие овцы нанесены на бумагу так, чудодейственно-картинно и живо, что я уверен, что ты сам был бараном, когда испытывал и описывал все эти овечьи чувства. Поздравляю тебя с успехом. Еще одна такая вещица и ‘умри, Денис, лучше не напишешь…’
Конечно, этот отзыв писался под непосредственным влиянием Буренина, готовившего в эти дни свою хвалебную статью о субботнике. Однако подобным образом прочитывались произведения Чехова не только искушенными политиканами, вроде присяжного критика ‘Нового времени’ Буренина, но и искренними почитателями Чехова.
Григорович, ознакомившись с посвященным ему сборником ‘В сумерках’, пишет 30 декабря 1887 года из Ниццы обстоятельное письмо Чехову. Вот некоторые выдержки из этого письма.
‘Рассказы ‘Мечты’ и ‘Агафья’ мог написать только истинный художник, три лица в первом и два во втором едва тронуты, а между тем нечего уже больше прибавить, чтобы сделать их более живыми, обозначить рельефнее физиономию и характер каждого, ни в одном слове, ни в одном движении не чувствуется сочиненность, — все правда, все как должно быть на самом деле, то же самое при описании картин и впечатлений природы: чуть-чуть тронуто — а между тем так вот и видишь перед глазами, такое мастерство в передаче наблюдений встречается только у Тургенева и Толстого (описания такие в ‘Анне Карениной’)…’ И далее — столь же лестная оценка других произведений и мастерства писателя. Потом советы — написать большую вещь. И обоснование своего отеческого пожелания. Не все ли равно такому человеку, как Вы, спрашивает Григорович, ‘написать 10—15 рассказов или написать столько же глав, связанных общим интересом, общими лицами… Все дело в исполнении и также в задаче, главное задаче, потому что на 10 печатных листах нельзя ограничиться рисовкою лиц и картин природы, невольно намечается цель, обязанность сделать какой-нибудь вывод, представить картину нравов какой-то среды или угла, высказать какую-нибудь общественную мысль, развить психическую или социальную тему, коснуться какой-нибудь общественной язвы и т. д.’.
Поразительный документ! С одной стороны, это не только чрезвычайно лестный, но и в высшей степени справедливый отзыв, ставивший творчество Чехова в тот ряд великих явлений русской литературы, где ему и суждено было оказаться по приговору истории. Очень точный в характеристике чеховской живописи. Вполне естественно, что письмо это произвело на писателя большое впечатление. Настолько большое, что он переписал его и послал Короленко. Более того, видимо, Чехов серьезно пытается воспользоваться советами Григоровича в работе над романом. Во всяком случае, в 1889 году он дает своему роману название ‘Рассказы из жизни моих друзей’. Это близко тому пониманию большого произведения, которое было высказано в письме Григоровича. И вместе с тем отзыв этот удивительно наивен. И не только потому, что Григорович видит в рассказах Чехова лишь живописные, пейзажные достоинства. Самое главное — он был совершенно уверен, что в рассказах и нельзя сделать ничего другого, как зарисовывать лица и картины природы. Другое дело повесть или роман! Там ‘невольно намечается цель, обязанность сделать какой-нибудь вывод’ и т. д. — представить картины нравов и т. п.
Положение Чехова было трудное. Не забудем, что это был еще молодой писатель, только-только начавший привыкать к общественному признанию его таланта. И, конечно же, не отдававший себе отчета в том, что его творчество означает не только следование традициям, но и революционный переворот во многих, казалось бы незыблемых, представлениях и оценках и прежде всего в представлениях о возможностях тех или иных жанров. Он тоже еще был под гипнозом убеждения, что большое произведение не может быть коротким. Поэтому он так настойчиво работает над романом и убежден, что неудача в большом жанре будет означать крушение надежд войти в большую литературу. И все же писателя огорчало и удручало, что в произведениях его, даже когда их хвалят, превозносят до небес, не находят ничего, кроме живописных достоинств.
Наиболее явно эта досада прозвучала в ответном письме Александру Павловичу. Ознакомившись с похвалами рассказу ‘Счастье’, Чехов пишет брату: ‘Степной субботник мне самому симпатичен именно своею темою, которой вы, болваны, не находите. Продукт вдохновения. Quasi симфония’. И далее, пошучивая, Чехов весьма уничижительно оценивает как раз то в рассказе, что было расхвалено братом и Бурениным.
Антон Павлович не случайно столь резко ответил брату. Произведению этому он придавал большое значение. ‘Счастьем’ он открыл свой новый сборник (‘Рассказы’, Спб., 1888 г.). Включая ‘Счастье’ в сборник, Чехов решил посвятить его поэту Якову Полонскому, который перед тем прислал Антону Павловичу посвященное ему большое стихотворение ‘У двери’. Испрашивая разрешение на посвящение, Чехов называет ‘Счастье’ самым лучшим из всех своих рассказов. Тут же кратко передает его содержание. ‘В рассказе, — пишет Чехов, — изображается степь: равнина, ночь, бледная заря на востоке, стадо овец и три человеческие фигуры, рассуждающие о счастье’.
Вот этих рассуждений о счастье и не видели или не хотели видеть Буренин и прочие критики Чехова, хотя именно мечты о счастье определяют суть рассказа, своеобразие его художественной структуры.
‘Три фигуры’ — это три очень разных человека: глубокий старик пастух, поглощенный степными легендами и преданиями, другой пастух, молодой парень, такой же темный и безграмотный, как и старик, но впечатлительный и любознательный, и, наконец, господский объездчик, человек рассудительный, знающий себе цену, привыкший общаться с господами и управляющими.
Предрассветная ночь, первый утренний ветерок, восход багрового солнца, огромная отара овец, два пастуха, застывший в задумчивости у своей лошади объездчик. Сонная дремотная атмосфера и нескончаемые рассказы старика пастуха о потаенных в степи, завороженных кладах. Покуривая трубку, поддакивает старику занятый какими-то своими мыслями объездчик, захвачен и увлечен невероятными историями молодой пастух.
В рассказе два плана. Первый — реально-бытовой. Это разговоры героев о погребенных в степи сказочных кладах, разговоры и мечты людей темных и суеверных, мечты призрачные, туманные, ленивые, вполне под стать степной дремотной обстановке, сонным овечьим мыслям.
Реальный план рассказа — это и утренний, акварельными красками написанный пейзаж, на фоне которого идет беседа. Однако пейзаж — это не только фон. Верный своему принципу ‘кстати’, Чехов так рисует степной пейзаж, что степь оказывается неразрывно, органически связана с этими ‘овечьими мыслями’ степных людей. Своей вековой неподвижностью, своим безразличием к судьбам людей степь и порождает, и олицетворяет их сонную неподвижную жизнь, полную иллюзорных, призрачных видений, отгораживает их от другой — содержательной жизни, которая начинается где-то там, за степными пределами.
Вот объездчик, все еще погруженный в какие-то свои мысли, ‘грузно уселся на лошади и с таким видом, как будто забыл что-то или не досказал, прищурил глаза на даль. В синеватой дали, где последний видимый холм сливался с туманом, ничто не шевелилось, сторожевые и могильные курганы, которые там и сям высились над горизонтом и безграничною степью, глядели сурово и мертво, в их неподвижности и беззвучии чувствовались века и полное равнодушие к человеку…
Ни в ленивом полете… долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые сутки, ни в безграничности степи — ни в чем не видно было смысла.
…Солнце еще не взошло, но уже были видны все курганы, и далекая, похожая на облако, Саур-могила с остроконечной верхушкой. Если взобраться на эту Могилу, то с нее видна равнина, такая же ровная и безграничная, как небо, видны барские усадьбы, хутора немцев и молокан, деревни, а дальнозоркий калмык увидит даже город и поезда железных дорог. Только отсюда и видно, что на этом свете, кроме молчаливой степи и вековых курганов, есть другая жизнь, которой нет дела до зарытого счастья и овечьих мыслей’.
В такой неожиданной форме высказал Чехов, в этом первом после возвращения из Таганрога субботнике свои противоречивые впечатления, полученные в родном краю, мысли о его пленительной библейской поэтичности и о его гнетущей отсталости.
В общем-то, уже этого плана достаточно, чтобы признать рассказ и по мастерству, и по глубине выдающимся произведением русской литературы. Однако в этом удивительном творении есть еще и второй план, его своеобразный подтекст, который и определяет истоки драматизма и поэтичности ‘Счастья’.
Этот второй план — потаенная в душе героев сокровенная мечта о настоящем человеческом счастье. Главная особенность рассказа состоит в органическом сплетении этих двух планов. Беседа о счастье все время двоится, оборачивается то первым — реальным планом — рассказами о сказочных кладах, затерянных в необъятных степных просторах, то тоской о подлинном человеческом счастье, неосознанном, но таком желанном. Когда старик закончил свою байку о поганом Жмене, который так и не поделился с людьми своими тайнами, своими талисманами, открывающими путь к заговоренным кладам, тема кладов становится основной в рассказе. ‘В этих местах много кладов’, — говорит объездчик и потом добавляет: — ‘Должны быть клады’. Беда в том только, что копать их некому, сетует старик и, развивая эту мысль, вдруг начинает говорить уже совсем другими словами: ‘Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто? Так и пропадает добро задаром, без всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа’. Потом вновь речь будет идти о кладах как таковых и вновь будет перебиваться мыслями о счастье. И если первый план прежде всего связан со стариком, в свои восемьдесят лет одержимым мыслями о легендарных кладах, то второй — поэтический и философский план — с задумчивой фигурой объездчика.
‘Объездчик очнулся от мыслей и встряхнул головой.
Обеими руками он потряс седло, потрогал подпругу и, как бы не решаясь сесть на лошадь, опять остановился в раздумье.
— Да, — сказал он, — близок локоть, да не укусишь… Есть счастье, да нет ума искать его.
И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его было грустно и насмешливо, как у разочарованного.
— Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое оно такое есть… — сказал он с расстановкой, поднимая левую ногу к стремени. — Кто помоложе, может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить’.
О чем здесь идет речь? О тех же кладах? Что же, возможно и так, однако Чехов явно стремится к тому, чтобы избежать однозначного ответа на этот вопрос. Мы ведь так и не узнаем, о чем мечтал, о чем грустил этот человек. О неудавшейся любви? Об идущей где-то рядом другой, интересной жизни? Писатель не рассказывает об этом, так как для него важно лишь то, что объездчик, как и старик, не удовлетворен, что каждый из них по-своему, в доступной каждому из них форме мечтает о счастье, как о чем-то самом главном в человеческой жизни.
Рассказ ‘Счастье’ не только подводил первые итоги путешествия по родному краю. В какой-то мере он явился итогом и творческих исканий Чехова 1885—1887 годов.
В 1887 году литературные симпатии Чехова определяются достаточно устойчиво. Первое место среди русских писателей он без колебаний отводит Льву Толстому, из писателей примерно одного с ним поколения выделяет Короленко и Гаршина.
Преимущественный интерес к вопросам социальной психологии и нравственным проблемам, скептическое отношение к современным политическим партиям и направлениям и в связи с этим к постановке в художественных произведениях политических и экономических проблем и вопросов оказывается весьма существенным при оценке Чеховым современной литературы. Отдавая должное таланту Глеба Успенского, он более чем холодно оценивает его творчество. 31 марта 1888 года Чехов пишет Плещееву: ‘Живые цифры’ — вздор, который трудно читать и понимать’. С бесконечным уважением относясь к Щедрину, Чехов в то же время критически воспринимает его творчество, которое кажется ему однообразным и утомительным.
О том, кого из русских писателей он считает наиболее близким себе, Чехов рассказал в письме к Григоровичу в 1888 году. Письмо было написано в Татьянин день — день университетской годовщины (12 января), когда, по традиции, много произносили тостов. ‘Вероятно, придется пить и за Ваше здоровье, — пишет Чехов Григоровичу, — так как у нас не проходит ни одна годовщина без того, чтобы пьющие не помянули добром Тургенева, Толстого и Вас… Я глубоко убежден, что, пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя’.
Чехов в те годы не только читает и перечитывает Толстого. Он явно стремится впитать в себя творческий метод великого писателя, впитать и переработать, обогатив этим свое художественное творчество. Чехов добивается при этом поразительного результата. Вот рассказ ‘В суде’ (1886 год). Описание суда как бездушной и неумолимой, страшной в своем бездушии и неумолимости машины, как бы олицетворяющей строй господствующих отношений, было сделано настолько по-толстовски, что рассказ этот правомерно можно считать предвосхищением знаменитого описания трагикомедии царского судопроизводства в ‘Воскресении’.
В рассказах этих лет писатель нередко откликается на те или иные стороны учения Толстого. Так в начале 1887 года, говоря о своих успехах, о том, что он пишет об ‘умном’ и не боится, Чехов сообщает тут же, что недавно ‘трактовал о ‘непротивлении злу’ и тоже удивил публику’. Он имеет в виду рассказ 1886 года ‘Сестра’ (‘Хорошие люди’). Того же вопроса коснется Антон Павлович в рассказе ‘Встреча’. Немало и других произведений — бытовых зарисовок (‘Серьезный шаг’, ‘Беда’), психологических этюдов (‘Несчастье’, ‘Тиф’, ‘Казак’), написанных в эти годы в толстовском духе. Чехов учится у Толстого психологическому анализу людей в острые, переломные моменты их жизни, впитывая опыт Толстого, писатель оттачивает свое мастерство драматического раскрытия общественно значимых нравственных коллизий, искусство сочетать углубленный психологический анализ и обобщенный философский подход к проблемам человеческого бытия — то самое мастерство, которое с таким блеском проявилось в первую очередь в его субботниках.
Высокая оценка Тургенева недвусмысленно высказана Чеховым еще в 1883 году (рассказ ‘В ландо’). Отношение к Тургеневу и его произведениям оказывается для Чехова мерилом чуткости, человечности и воспитанности. Любопытно, что и в заключение письма к Николаю, в котором Чехов излагает свое понимание воспитанности, он пишет: ‘Иди к нам, разбей графин с водкой и ложись читать… хотя бы Тургенева, которого ты не читал…’
По воспоминаниям Плещеева, Григорович уверовал в талант Чехова, ознакомившись с его ‘Егерем’, который был опубликован в 1885 году. О нем-то и шла речь, когда Григорович в своем первом письме к Чехову вспоминал о прочтенном им около года тому назад в ‘Петербургской газете’ рассказе. ‘…Названия его теперь не припомню, — писал он Чехову, — помню только, что меня поразили в нем черты особенной своеобразности, а главное, — замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы’.
Особенная своеобразность! Своеобразность в произведении, которое, как это заметили еще современники, было дерзким, открытым соревнованием с Тургеневым, соревнованием, казалось бы, абсолютно безвыигрышным, поскольку строился рассказ на первый взгляд на тургеневском материале.
Мысль о тургеневском материале приходит невольно, поскольку ‘Егерь’ явно перекликается сразу с двумя тургеневскими рассказами — ‘Свидание’ и ‘Ермолаем и мельничихой’. Как и там, у Чехова свидание на лоне природы двух существ — любящей женщины и мужчины, который ее не любит. Как и там — в ‘Ермолае и мельничихе’ — драма, явившаяся результатом барской прихоти.
Оригинальность Чехова проявилась не только в том, что эти два тургеневских сюжета соединены у него воедино. Он рассказал о драме, порожденной его временем, рассказал о людях пореформенной России, о своих современниках. Тургеневская сюжетная схема наполнилась новым социально-историческим и социально-психологическим содержанием, в связи с чем перед писателем открылся полный простор для самостоятельной художественной разработки этой драмы, для оригинальной портретной и пейзажной живописи, для своей, чеховской тональности всего произведения. Эти творческие возможности были сполна использованы Антоном Павловичем, что и привело его к успеху в соревновании со своим великим предшественником. Родился один из первых шедевров новой чеховской лирической прозы.
Автор ‘Егеря’ был зорок не только в отношении современного материала. Он чутко улавливал и те сдвиги в литературе, которые вызывались временем, развитием самой литературы. Несколько позже, восхищаясь мастерством Тургенева, Чехов скажет, что тургеневская пейзажная живопись все же устарела. При обращении к тургеневским ‘Запискам охотника’ Чехов остро почувствовал, что устарела не только пейзажная живопись. Во многом устарел подход к изображению людей из народа.
Пафос тургеневских ‘Записок охотника’, в том числе и ‘Свидания’, равно как и ‘Ермолая и мельничихи’, в раскрытии духовного богатства и красоты закабаленного русского мужика, обосновании его права на свободу и равенство. Это было понятно и близко Чехову. Однако при решении своей задачи Тургенев не избежал некоторой односторонности, некоторой идеализации, которая была решительно отвергнута разночинно-демократической литературой шестидесятых-семидесятых годов. Приукрашенным образам мужиков Тургенева, особенно Григоровича, шестидесятники противопоставили страшную правду идиотизма деревенской жизни с тем, чтобы потом сосредоточить свое внимание на тех общественных и экономических началах русской жизни, которые определяли духовный и нравственный облик русского крестьянина.
Ко времени Чехова и у народников и у Толстого эти поиски привели к новой стадии идеализации мужика, к попыткам усмотреть во ‘власти земли’ или в так называемом ‘хлебном труде’ особые — общинные, или роевые, христианские начала русской жизни.
Чехов, создавая образы мужиков, стремится избежать и тургеневской, и толстовской, и народнической идеализации. Писатель так объяснит позже свой трезвый взгляд на русскую деревню: ‘Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями’.
Говоря трезвую, суровую правду о русском мужике, Чехов в новых условиях подхватывал и продолжал традиции шестидесятников. Вместе с тем писатель, в жилах которого действительно текла мужицкая кровь, стремился, ничего не приукрашивая, выявить и показать таящиеся в глубине души темного, забитого крестьянина истинные человеческие ценности и богатства, раскрыть их общечеловеческую сущность. Миновать при этом опыт Тургенева, тургеневские ‘Записки охотника’ он не мог. Соревнование с Тургеневым было продиктовано логикой его творческого развития.
Общечеловеческие ценности, таящиеся в душе мужика, не могут мириться с идиотизмом деревенской жизни. Отсюда неизбежный конфликт, являющийся свидетельством стремления героев к какой-то иной, более достойной человека жизни. Стремление это может быть наивным и странным, может принимать иногда самые нелепые формы, единственно доступные темным, неразвитым людям, но все же это будет конфликт, борьба с привычным жизненным укладом. Так возникает в творчестве Чехова вереница людей неприкаянных, бродяг и отщепенцев, людей, выломившихся из деревенской жизни, людей непоседливых, мечтательных, нередко наделенных поэтическим, артистическим складом души.
Отщепенство, по Чехову, явление не только деревенской жизни. Отщепенцы могут быть и в помещичьей, и в чиновничьей среде, которая при всем ее отличии от мужицкой так же враждебна подлинной человечности, по сути дела, так же полна гнетущего идиотизма. Герой рассказа ‘Егерь’ Егор Власыч и является примером подобного отщепенства. ‘А что я вашим деревенским занятием брезгаю, — говорит он Пелагее, — так это не из баловства, не из гордости. С самого младенчества, знаешь, я окромя ружья и собак никакого занятия не знал. Ружье отнимают, я за удочку, удочку отнимают, я руками промышляю. Ну, и по лошадиной части барышничал, по ярмаркам рыскал, когда деньги водились, а сама знаешь, что ежели который мужик записался в охотники или в лошадники, то прощай соха. Раз сядет в человека вольный дух, то ничем его не выковыришь. Тоже вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках’.
По-разному одолевает этот ‘вольный дух’ героев Чехова. Часто неказистые герои его рассказов — любители и знатоки природы, охотники (‘Он понял’, ‘Егерь’, ‘Рано’, ‘Свирель’), иногда художники (‘Художество’), иногда бездомные бродяги (‘Мечты’), а иногда и просто мечтатели (‘Счастье’).
С первого знакомства Чехова и Короленко и до самой смерти Антона Павловича их отношения были достаточно противоречивыми. После кончины Чехова Короленко записал в своем дневнике: ‘Я знал Чехова с 80-х годов и чувствовал к нему искреннее расположение. Думаю, что и он тоже. Он был человек прямой и искренний, а иные его обращения ко мне дышали именно личным расположением. В писательской среде эти чувства всегда очень осложняются. Наименее, пожалуй, сложное чувство (если говорить не о самых близких лично и по направлению людях) было у меня к Чехову, и чувство, которое я к нему испытывал, без преувеличения можно назвать любовью’.
Короленко не ошибался — Чехов в самом деле был очень расположен к нему. Его письма конца восьмидесятых годов полны лестных, теплых отзывов о Короленко. Когда осенью до Чехова дошли слухи, что его книга ‘В сумерках’ выдвигается на Пушкинскую премию Академии наук, он прежде всего вспоминает как о достойном кандидате на эту премию о Короленко, которого, по его мнению, чтит вся Москва и весь Петербург, и то время, как в нем, Чехове, талант видят якобы ‘только 10—15 петербуржцев’.
Имя Короленко было овеяно славой пострадавшего за свои убеждения человека, человека, неоднократно высылавшегося в сибирскую глухомань, долго жившего под надзором полиции. И вместе с тем это был по-настоящему талантливый писатель, душевный, искренний, широкий человек. Для Чехова Короленко был поэтому не только интересным писателем и человеком, но и своеобразным связующим звеном с тем кругом литераторов — Гл. Успенским, Михайловским, с которым, он это чувствовал, у него нет и, видимо, не будет взаимопонимания.
Чехов весьма ревниво относился к своей общественной репутации. Прекрасно понимая, что приобщение к лику демократической литературы — как и отлучение от него — вершится Михайловским, Скабичевским и их единомышленниками произвольно и несправедливо, Чехов, однако, не мог не считаться с тем фактом, что выполняют эту миссию именно они. Среди них Короленко был не только своим, но весьма авторитетным человеком. Неудивительно, что проблема взаимопонимания и прежде всего творческого взаимопонимания с Короленко приобретала для Чехова особое, принципиальное значение.
В их убеждениях и творческой манере было много различий. Трезво отдавая себе во всем этом отчет, Чехов, однако, в данном случае ищет точек соприкосновения, выделяет среди произведений Короленко такие, в которых эта близость усматривается с наибольшей очевидностью. О тех же точках соприкосновения думает он и применительно к будущему. 17 октября 1887 года он пишет Короленко о том, как рад состоявшемуся с ним знакомству. ‘Говорю я это искренно и от чистого сердца. Во-первых, я глубоко ценю и люблю Ваш талант, он дорог для меня по многим причинам. Во-вторых, мне кажется, что если я и Вы проживем на этом свете еще лет 10—20, то нам с Вами в будущем не обойтись без точек общего схода. Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный: я на замечании, выражаясь языком поэтов, свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть. Вы же серьезны, крепки и верны. Разница между нами, как видите, большая, но тем не менее, читая Вас и теперь познакомившись с Вами, я думаю, что мы друг другу не чужды. Прав я или нет, я не знаю, но мне приятно так думать’.
Как видим, Чехов прибегает к тому же самоуничижительному покаянию, что и в письме к Григоровичу, и именно своими прегрешениями объясняет их некоторую непохожесть. В других случаях он будет более точен — укажет на то, что Короленко, как ему кажется, зря возится все с одной и той же темой, что он немного консервативен и придерживается отживших форм. Просматривая рассказы Короленко, изучая его манеру, писатель проведет своеобразную редактуру одного из его рассказов и при этом отбросит все то, что ему покажется стилистически неприемлемым и слабым — прежде всего описания природы, сделанные в сентиментально-романтическом, приподнятом тоне.
Чехов был прав, когда говорил Короленко, что они как художники не чужды друг другу. Эта общность определялась свободолюбием одного и другого писателя, их убежденностью в том, что человек, как скажет Короленко, — ‘создан для счастья, как птица для полета’. Ведь эта мысль лежала в основе произведений не только Короленко, но и Чехова. Наиболее отчетливо — в цикле рассказов о вольных людях из народа, о людях, мечтающих о счастье (‘Счастье’).
Как ни трудно приходилось Чехову в современной литературной борьбе, его принципиальная позиция оправдывала себя. В отношениях Антона Павловича с Короленко, в его раздумьях об их ‘точках общего схода’ проявлялась подлинная мудрость и зоркость Чехова, которая, помимо всего прочего, так же способствовала обогащению его творчества. Создавая свой цикл рассказов о вольнолюбивых людях, Чехов, судя по всему, учитывал и опыт Короленко. Мало того, несомненно и тут было творческое соревнование, и соревнование очень острое. Следы его особенно очевидны в рассказе ‘Мечты’, написанном вскоре после опубликования ‘Соколинца’, который Чехов считал лучшим рассказом Короленко.
Подчеркнутое в одном и другом произведении неудержимое стремление человека к свободе, широкое понимание неволи, с которой не могут смириться герои, контрастные пейзажные картины, олицетворяющие бескрылую, лишенную свободы жизнь и жизнь вольную, являются реальным свидетельством этой близости. При всем том Чехов в этом рассказе столь же самобытен, как и в других своих произведениях. Если у Короленко в ‘Соколинце’ главное — изображение подвига во имя воли, — одиссеи Василия и его товарищей, то в ‘Мечтах’ та же тема раскрывается в рамках бытовой прозаической беседы бродяги, родства не помнящего, и его двух конвоиров-мужиков. Но ведь в этом и состоял смысл соревнования, Чехов к тому и стремился, чтобы своими художественными средствами, по-своему решить тему, близкую Короленко.
Может быть, воспоминания об этом творческом соперничестве и дали основание Чехову много лет спустя, в день пятидесятилетия Короленко, адресовать ему следующие замечательные строки: ‘Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо. Чехов’.
В разнообразных по темам и стилю произведениях 1885—1887 годов рассказы о драме обездоленного темного мужика, о живущей в глубине его души мечте о вольной жизни заняли центральное место. Чехов затронул в них одну из важнейших проблем русской жизни и русской литературы и, в поисках ответов на накопившиеся роковые вопросы, вновь проявил завидную трезвость и прозорливость. Различным формам идеализации жизни патриархального крестьянства он противопоставил неприглядную картину действительного положения вещей в деревне, толстовской и народнической утопии, о непреходящей ценности особых начал жизни патриархального крестьянства, подлежащих поэтому защите и ограждению от хода истории, народную мечту о воле и счастье, которых русский мужик так и не получил в пореформенной России.
Трудно сказать, какие проблемы затрагивались в первых вариантах чеховского романа, однако, отложив его в сторону и решив написать в качестве своего первого большого произведения степную повесть, Чехов оказался во всеоружии и материала, обновленного во время путешествия на родину, и творческого опыта, накопленного им в работе над лирической прозой. И все же опыта этого оказалось недостаточно. Переход от рассказа к повести давался Чехову трудно. ‘От непривычки писать длинно, из постоянного, привычного страха не написать лишнее, — рассказывает Антон Павлович, — я впадаю в крайность. Все страницы выходят у меня компактными, как бы прессованными, впечатления теснятся, громоздятся, выдавливают друг друга… В общем получается не картина, а сухой, подробный перечень впечатлений, что-то вроде конспекта, вместо художественного, цельного изображения степи я преподношу читателю ‘степную энциклопедию’.
Чехов всегда был скуп, сдержан и стыдлив, когда речь шла о его успехах. Даже ощущая, что ему что-то очень удалось, и не удержавшись, упомянув об этом, он сразу стремился перевести разговор в шутку. Зато он охотно делился сомнениями, опасениями, чувством неудовлетворенности своим трудом и его результатами. Так было и при работе над ‘Степью’. Но вот Лазарев-Грузинский, которому Чехов, видимо, тоже рассказал о своих сомнениях, решил ‘утешить’ его и написал в том смысле, что всяко-де бывает, не всегда все удается. На что Чехов ответил уже без всяких шуток. ‘На свою ‘Степь’, — пишет он, — я потратил много соку, энергии и фосфора, писал с напряжением, натужился, выжимал из себя и утомился до безобразия. Удалась она или нет, не знаю, но во всяком случае, она мой шедевр, лучше сделать не умею, и посему Ваше утешение, что ‘иногда вещицы не задаются’ (в случае неуспеха), утешить меня не может. Дебют, масса энергии, напряжение, хороший сюжет и проч. — тут уж едва ли подойдет Ваше ‘иногда’. Если при данных условиях написал скверно, то при условиях менее благоприятных напишу, значит, еще хуже…’
Опасения опасениями, но итогами своей работы Чехов в глубине души был, видимо, удовлетворен. ‘Для дебюта в толстом журнале, — пишет он Григоровичу, — я взял степь, которую давно уже не описывали. Я изображаю равнину, лиловую даль, овцеводов… попов, ночные грозы, постоялые дворы, обозы, степных птиц и проч. Каждая отдельная глава составляет особый рассказ, и все главы связаны, как пять фигур в кадрили, близким родством. Я стараюсь, чтобы у них был общий запах и общий тон, что мне может удасться тем легче, что через все главы у меня проходит одно лицо. Я чувствую, что многое… поборол, что есть места, которые пахнут сеном…’ В другом письме: ‘Писать весело…’ Еще немного позднее: ‘Пишу я ее не спеша, как гастрономы едят дупелей: с чувством, с толком, с расстановкой’.
‘Степь’ подытожила важный период творческого развития писателя, с наибольшей полнотой выявила богатейшие возможности чеховской лирической прозы — нового художественного открытия Чехова.
В чем неувядаемая прелесть этого произведения? Прежде всего в несравненной живописности. Лиловая степная даль, ветряная мельница-колдун, блуждающая на горизонте, кумачовая рубашка Егорушки, одинокий красавец тополь, удивительное по свежести и яркости описание грозы и многое-многое другое, ставшее давно хрестоматийным, не теряет своей свежести, сколько бы мы ни перечитывали эту ‘степную энциклопедию’. Столь же совершенна и портретная живопись. Лишь на мгновение мелькнет перед нами увиденный Егорушкой в церкви местный аристократ с его тянущимся вверх подбородком или внезапно появившийся перед Егорушкой мальчик Тит — и вот они уж с нами на всю жизнь, будто знаем мы о них все и видели уже много-много раз. Что уж говорить про возчиков, про Дымова, изнывающего от тоски, не знающего, куда деть свои силы, про размахивающего руками безголосого певчего Емельяна, чернобородого глупого Кирюху, двадцатилетнего неуемного мальчишку Дениску да и других — и возчиков, и просто первых встречных людей.
И все же, как ни прекрасны нарисованные Чеховым картины и портреты, как ни покоряет нас его умение передать тончайшие оттенки настроений и переживаний главного героя и иных персонажей повести, основной секрет обаяния этого произведения, его художественной силы в особой многоплановости повествования. Отсюда и глубина и музыкальная завершенность ‘Степи’.
В основе симфонической многоплановости ‘Степи’ лежит особая структура повествования. Чехов то строго и бесстрастно извещает нас о тех или иных вехах путешествия Егорушки, то начинает смотреть на мир его глазами, то предстает перед нами как всеведущий человек, который знает не только настоящее, но и будущее Егорушки. А вот этот же рассказчик, воспользовавшись тем, что его герой уснул, задумывается, начинает вспоминать свое прошлое, мечтать, размышлять, философствовать.
Перечисляя Александру Павловичу признаки, отличающие подлинно художественное произведение, Чехов завершает перечень упоминанием о сердечности. Постоянная близость рассказчика к его маленькому герою, умение слиться с ним, раскрыть нам его душу, собственные детские воспоминания — источник еще одной существенной особенности повести — ее сердечности, подкупающей, завораживающей интимности повествования. А тут еще зримость картин, физически ощутимая гамма запахов и звуков — и ты уже в самом деле никакой не читатель, а сам совершаешь это путешествие, ощущаешь во рту вкус болиголова и леденящий холодок родничка или жмешься под чудовищным грохотом раскалывающегося неба и щуришь глаза от ослепительно белых вспышек.
Откуда эта волшебная сила искусства? Сказались неугасшие воспоминания о поездках к деду в Княжую, память о болезни в степи, о встретившихся тогда людях. Окончив работу над ‘Степью’, Чехов рассказывает Плещееву: ‘Глупенький о. Христофор уже помер. Гр. Драницкая (Браницкая) живет прескверно. Варламов продолжает кружиться…
В 1877 году я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Моисея Моисеича…
Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина, по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой, а пройдет лет 10, она совсем исчезнет или из гиганта обратится в обыкновенную проезжую дорогу’.
И вот теперь, через десять лет, вновь поездка по тем же местам на хутор к Пете Кравцову. Новые впечатления, новые мысли и в то же время с новой свежестью возникающие в сознании детские ощущения. Так и зарождалось многоплановое повествование. ‘Едешь час-другой… Попадается на пути молчаливый старик-курган, или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки-степнячки и все то, что сам сумел увидеть и постичь душою. И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красок, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни, душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый безнадежный призыв: певца! певца!
— Тпрр! Здорово, Пантелей! Все благополучно?
— Слава богу, Иван Иваныч
— Не видали, ребята, Варламова?
— Нет, не видали.
Егорушка проснулся и открыл глаза. Бричка стояла’.
Все в том же письме Александру Павловичу, говоря о пейзаже, о том, что описания природы должны быть кстати, что тут нужно хвататься за частности, Чехов упоминает и об искусстве одушевления природы. В ‘Степи’ писатель демонстрирует бесконечно многообразное использование этого приема. Олицетворение степного пейзажа помогает нам не только увидеть степь, но и слиться с душевным миром Егорушки, с его детской непосредственной образностью (‘вся степь пряталась во мгле, как дети Моисея Моисеича под одеялом…’, дождь и рогожа ‘как будто поняли друг друга, заговорили о чем-то быстро, весело и препротивно, как две сороки’). К олицетворению прибегает Чехов и тогда, когда наступает черед высокой поэзии философских раздумий и обобщений. Вот как в приведенном выше отрывке.
Так вырисовываются два уже знакомых нам плана — реально-бытовой план путешествия и план поэтический. В этом — обобщенно-поэтическом плане степь, сливающаяся с образом Родины, живет своей, исполненной глубокого драматизма жизнью. Она прекрасна, полна неисчислимых сил и богатств, но все это гибнет, никому не нужное и никем не воспетое. Порой степь пытается сбросить гнет поработивших ее сил. ‘Еще бы, кажется, небольшое усилие, одна потуга, и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль, и опять, как будто ничего не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл, и одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу…’
Драматична и судьба людей, которых рисует Чехов. Труд возчиков тяжел и однообразен, и, наблюдая за ними, Егорушка в конечном счете подумает однажды, ‘как скучно и неудобно быть мужиком’. И в личном плане все это люди несчастные и обездоленные, как и герои ‘Счастья’, — неудовлетворенные и тоскующие. Когда во время привала на их ночной костер набрел ошалевший от счастья человек, это стало совсем очевидно. ‘При виде счастливого человека, — пишет Чехов, — всем стало скучно и захотелось тоже счастья’.
У иных эта тоска выражена особенно остро. Таков силач, красавец Дымов, изнывающий от скуки, не знающий, куда и как применить свои силы. Живым воплощением общей обездоленности является Емельян. Когда счастливый человек ушел от костра и все загрустили, Емельян предложил спеть, спеть что-нибудь божественное. ‘Все отказались, — пишет Чехов, — тогда Емельян запел сам. Он замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание. Он пел руками, головой, глазами и даже шишкой, пел страстно и с болью, и чем сильнее напрягал грудь, чтобы вырвать из нее хоть одну ноту, тем беззвучнее становилось его дыхание’.
Общность судьбы обездоленных людей и застывшей в изнеможении, подавленной, выжженной степи находит свое выражение и в песне женщины-степнячки, услышанной Егорушкой. Это грустная, жалобная песня, и Егорушка воспринимает ее как песнь травы, которой ‘невыносимо больно, грустно и жалко себя…’. Те же мысли возникают при виде необычайно широкой и размашистой, богатырской степной дороги. ‘Своим простором она возбудила в Егорушке недоумение и навела его на сказочные мысли. Кто по ней ездит? Кому нужен такой простор? Непонятно и странно. Можно, в самом деле, подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца и Соловья-Разбойника, и что еще не вымерли богатырские кони. Егорушка, взглянув на дорогу, вообразил штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц… заложены эти колесницы в шестерки диких, бешеных лошадей и своими высокими колесами поднимают до неба облака пыли, а лошадьми правят люди, какие могут сниться или вырастать в сказочных мыслях. И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге, если бы они существовали!’
Если бы существовали! Но в действительности по степи катит жалкая бричка Ивана Ивановича Кузьмичева, у которого с лица не сходит выражение деловой сухости, тащатся обозы с шерстью, стоят у варламовских отар ветхозаветные фигуры пастухов, и вечно кружит по степи, как и коршун, неуловимый, всем нужный купец Варламов, — невзрачный человек, как и Кузьмичев, заклейменный печатью деловой сухости, только явно рангом выше — привыкший к власти над людьми и степью.
Такова жизнь, жизнь, как она есть. В чем ее суть? Об этом кратко, но выразительно говорит брат Моисея Моисеича Соломон, бунтарь и отщепенец. ‘Что я поделываю? — переспросил Соломон и пожал плечами. — То же, что и все… Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем’. Вот эти нравы и отринул от себя Соломон. ‘Мне не нужны, — заявляет он, — ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека!’
Однако в жизни, как она есть, Соломон всего лишь жалкий, беспомощный и беззащитный чудак, которого Варламову ничего не стоит отхлестать нагайкой, что же касается его речей, его взгляда на отношения между людьми, то они оказались настолько чужды его собеседникам, что те просто не поняли в них ни одного слова.
Внимательный читатель ‘Степи’ уловит в приведенном выше отрывке — лирическом размышлении о родине — какие-то очень знакомые интонации. Где еще имеет место столь же резкая и внезапная смена поэтического, философски-обобщенного плана повествования планом демонстративно приземленным, повседневно-прозаическим? Когда после возвышенного: ‘певца! певца!’ сразу следует: ‘Тпрр! Здорово, Пантелей!’.., что это напоминает? Конечно же, гоголевскую интонацию, конечно же, при этом на память приходят хрестоматийно известные места из ‘Мертвых душ’ и прежде всего большое лирическое отступление — размышление о родине, кончающееся словами: ‘У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!’ И сразу после этого:
‘— Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифану’.
Трудно не уловить гоголевскую интонацию и в начале повести. В самом деле, прочитав сообщение о том, что по тракту покатила ‘безрессорная ошарпанная бричка, одна из тех… на которых ездят теперь по Руси’, как не вспомнить начало ‘Мертвых душ’, где нас уведомляют, что в ворота гостиницы въехала ‘довольно красивая рессорная небольшая бричка, в которой ездят…’.
Может ли это быть случайным? Конечно, нет. Кто-кто, а Чехов был наделен, что называется, абсолютным стилистическим чутьем и слухом. Нет, тут, несомненно, сознательная, демонстративная перекличка. Что это так и есть, подтверждает одно из писем Чехова. 5 февраля 1888 года он пишет Григоровичу: ‘Я знаю, Гоголь на том свете на меня рассердится. В нашей литературе он степной царь. Я залез в его владения…’ Отмеченные места и являлись сигналом этого вторжения, сигналом, означавшим, что Чехов вступал в еще одно творческое соревнование.
Как видим, Чехов в ‘Степи’ подытожил и свои художественные искания, и свой взгляд на современную ему жизнь. Повесть впитала в себя все самое дорогое и сокровенное, все самое важное, что накопилось в душе писателя. Тем важнее была для него оценка его труда.
Успех был несомненный и очевидный. Чехов узнавал о восторженной оценке его повести людьми, мнением которых он дорожил. Превосходный отзыв пришел из ‘Северного вестника’ от поэта А. Н. Плещеева, заведующего литературным отделом журнала. Он же сообщал Чехову об успехе его детища и у Короленко. ‘Прочитал я ее, — пишет Плещеев о ‘Степи’, — с жадностью. Не мог оторваться, начавши читать. Короленко тоже… Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать Вам не могу и никаких замечаний не могу сделать — кроме того, что я в безумном восторге… Что за бесподобные описания природы, что за рельефные симпатичные фигуры…’ От Плещеева же Чехов узнает и о других хвалебных откликах. ‘Сколько я похвал слышу Вашей ‘Степи’! Гаршин от нее без ума. Два раза подряд прочел. В одном доме заставил меня вслух прочесть эпизод, где рассказывает историю своей женитьбы мужик, влюбленный в жену’. Узнал Чехов и о восторженном отзыве Щедрина.
Конечно, это была победа, большая победа, однако достаточно своеобразная. Были замечены и высоко оценены поэтические достоинства повести, но никто даже словом не обмолвился о тех серьезных вопросах, которые были поставлены в ней Чеховым. С наибольшей очевидностью это проявилось в письме Н. К. Михайловского Чехову, в котором он тоже высоко оценил ‘Степь’ и талант ее автора. Высказывая при этом озабоченность судьбой писателя, уговаривая его порвать с ‘Новым временем’ и ‘Осколками’, Михайловский писал: ‘Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью, потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в Новом времени, Осколках и пр. Потом понял, что иначе и не могло быть, — эта грязь не могла к Вам пристать. Школа, однако, сделала, что могла, — приучила Вас к обрывочности и к прогулке по дороге, не знамо куда и не знамо зачем’.
Видите как — ‘не знамо куда и не знамо зачем’! Михайловский был верен себе. Но в то время он в самом деле был человеком влиятельным. Единомышленников у него было немало. Реальное тому свидетельство — характерный отрывок из воспоминаний И. Е. Репина. Рассказывая о том, как Гаршин читал художникам ‘Степь’ и восторгался ею, Репин пишет: ‘Большинство слушателей — и я в том числе — нападали на Чехова и на его новую тогда манеру писать ‘бессюжетные’ и ‘бессодержательные’ вещи… Тогда еще тургеневскими канонами жили наши литераторы.
— Что это: ни цельности, ни идеи во всем этом! — говорили мы, критикуя Чехова’.
Большой успех ‘Степи’ особенно остро обнажил для Чехова ту прискорбную истину, что он продолжает оставаться непонятым своими современниками. Кто не мог, не умел до конца понять его, а кто и не хотел этого делать. Конечно, это не могло быть безразлично писателю, должно было как-то отразиться на его размышлениях о своем дальнейшем творческом пути.
Чехов вступал в новую стадию идейных и творческих исканий и свершений.

8. На распутье

Напряженная работа, стремительный творческий рост, зловещее кровохарканье заставляли Чехова остро ощущать неумолимый бег времени. 4 апреля 1886 года, вскоре после получения первых писем от Григоровича, Антон Павлович пишет В. В. Билибину: ‘Батенька, неужели нам уже скоро 30 лет? Ведь это свинство! За 30-ю идет старость…’ Схожие мысли приходят к нему и по окончании ‘Степи’. Александру Павловичу признается: ‘Вообще чувствую собачью старость. Едва ли уж я вернусь в газеты! Прощай, прошлое! Буду изредка пописывать Суворину, а остальных, вероятно, похерю’.
Впрочем, общее настроение было скорее приподнятым и радостным, чем минорным. В письме к Я. П. Полонскому 22 февраля 1888 года он рассказывает, что после ‘Степи’ почти ничего не делал. ‘Ходил из угла в угол или же читал свою медицину. На ‘Степь’ пошло у меня столько соку и энергии, что я еще долго не возьмусь за что-нибудь серьезное’. Тут же сообщает, что ‘от нечего делать’ написал ‘пустенький’ водевиль ‘Медведь’, и далее полушутя-полусерьезно сетует: ‘Ах, если в ‘Северном вестнике’ узнают, что я пишу водевили, то меня предадут анафеме! Но что делать, если руки чешутся и хочется учинить какое-нибудь тру-ла-ла! Как ни стараюсь быть серьезным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьезное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая’.
Да, шуточные и серьезные рассказы долго мирно соседствовали в творчестве Чехова, но теперь это время уходило в прошлое. С ‘Осколками’ и ‘Петербургской газетой’ Чехов действительно распрощался, а вместе с тем распрощался и с ‘осколочными’ рассказами.
Несмотря на все разговоры о полном отдыхе, о том, что он после ‘Степи’ ничего не делает и вряд ли вскоре возьмется за что-нибудь ‘серьезное’, за новое серьезное Чехов принялся, чуть ли не сразу после отсылки ‘Степи’. Упоминания об этом содержатся в тех же письмах. ‘Начал было, — пишет он Полонскому, — мрачный рассказ… написал около полулиста (не особенно плохо) и бросил до марта’. Однако работа над новым произведением не продвинулась и в начале марта. 13 марта 1888 года, так и не окончив нового произведения, Чехов уехал в Петербург.
К этому времени в Петербурге у него определился широкий круг знакомств, а кое с кем сложились самые дружеские отношения. В декабре 1887 года он познакомился и быстро подружился с Иваном Леонтьевичем Леонтьевым, который в ту пору под псевдонимом Иван Щеглов выступал как драматург и беллетрист и подавал большие надежды. К сожалению, надежды эти позже не оправдались, однако их переписка длилась до самой смерти Антона Павловича. Иван Щеглов был отставным капитаном, участником многих сражений и вместе с тем был женствен и хрупок, так что Чехов подчас обращался к нему так: ‘Жму Вашу щеглиную лапку’.
Быстро и легко сдружился Чехов с Алексеем Николаевичем Плещеевым, известным поэтом, беллетристом и переводчиком. В молодые годы он был осужден по делу кружка Петрашевского и отбывал длительное наказание, потом был сотрудником ‘Отечественных записок’, а теперь заведовал отделом в ‘Северном вестнике’. И. Щеглов в своих воспоминаниях рассказывает о том, как состоялось знакомство Чехова с Плещеевым, который до этого знал Чехова лишь по его произведениям. ‘Алексей Николаевич, — пишет Щеглов, — при входе Чехова пришел в некоторое трогательное замешательство.
— Антон Павлович, наконец-то! Ну вот, как я рад…
Антон Павлович на радушный прием полусконфуженно пробормотал какую-то любезность. Мы сели. Как теперь помню, Плещеев для начала разговора осведомился у Чехова об одном общем московском знакомом. Чехов чуть-чуть улыбнулся и обронил по адресу московского знакомого добродушное, но чрезвычайно меткое замечание, заставившее нас рассмеяться… И вот не прошло получаса, как милейший А. Н. был у Чехова в полном ‘душевном плену’ и волновался в свою очередь, тогда как Чехов быстро вошел в свое обычное философски-юмористическое настроение… Да, явился Чехов к Плещееву почти чужим человеком, а вышел от него закадычным приятелем…’
В декабре 1887 года сблизился Чехов и с Ильей Ефимовичем Репиным, за творчеством которого он следит со всевозрастающим вниманием и сочувствием. В это время состоялось и его знакомство с известным поэтом и беллетристом Яковом Петровичем Полонским, который высоко ценил талант Чехова.
Хорошие отношения установились у Чехова с Модестом Ильичом Чайковским. У него на квартире в Петербурге в декабре 1888 года состоится знакомство Антона Павловича с Петром Ильичом Чайковским. Это было личное знакомство, а заочное началось задолго до того. Чехов давно стал почитателем творчества великого композитора, всегда с наслаждением слушал его музыку. Особенно часто звучала она в Бабкине. Чайковский был давним знакомым Бегичева, близко знал всю его семью и однажды чуть не породнился с ним, сделав предложение его дочери — Марии Владимировне. Чайковский, однако, опоздал. Мария Владимировна уже приняла предложение А. С. Киселева. Но добрые отношения с Бегичевым и Киселевыми сохранились и позже. Общими знакомыми Чехова и Чайковского были Плещеев, Полонский. Что касается Чайковского, то он уже в 1887 году сумел чрезвычайно высоко оценить талант Антона Павловича. Познакомившись в апреле 1887 года с рассказом Чехова ‘Миряне’, он был так восхищен им, что послал автору восторженное письмо, которое, однако, где-то затерялось и не дошло до Чехова.
Восхищение талантом друг друга и обоюдная симпатия крепли у Чехова и Чайковского из года в год. В 1889 году, когда Чехов испросит у Чайковского разрешения посвятить ему новый сборник рассказов — ‘Хмурые люди’, Петр Ильич придет к нему, чтобы лично выразить свою благодарность. Это была теплая встреча, в результате которой, кстати сказать, Чехов чуть не стал либреттистом. Они договорились, что либретто для оперы ‘Бэла’, которую собирался сочинять Чайковский, напишет Антон Павлович. Об этих планах свидетельствует надпись Чехова на портрете, который он послал Чайковскому: ‘Петру Ильичу Чайковскому от будущего либреттиста’. К сожалению, замысел этот так и не был осуществлен.
И все же наиболее близкие отношения в те годы складываются у Чехова с Сувориным. Вот и на этот раз, уехав в Петербург с Лейкиным и остановившись в гостинице, Антон Павлович на следующий же день принимает приглашение Суворина и переезжает к нему на квартиру. В письме к Михаилу Павловичу подробно рассказывает о пребывании у Суворина. ‘Рояль, фисгармония, кушетка в турнюре, лакей Василий, кровать, камин, шикарный письменный стол… Детишки не отрывают от меня глаз и ждут, что я скажу что-нибудь необыкновенно умное. А по их мнению, я гениален, так как написал повесть о Каштанке. У Сувориных одна собака называется Федором Тимофеичем, другая Теткой, третья Иваном Иванычем…
Мой Василий одет приличнее меня, имеет благородную физиономию, и мне как-то странно, что он ходит возле меня благоговейно на цыпочках и старается предугадать мои желания’.
Суворин умел обворожить. Кончилось это пребывание в гостях тем, что хозяин пресерьезнейше предложил своему гостю пять-шесть лет не жениться, подождать, пока подрастет его малолетняя дочь, а в приданое посулил половину доходов от ‘Нового времени’. К этому предложению Чехов отнесся, конечно, юмористически, но долгие разговоры с Сувориным, видимо, произвели на него сильное впечатление. Отношения их в это свидание явно упрочились. Тут же была достигнута договоренность, что летом Антон Павлович побывает у Суворина на даче в Феодосии. И Чехов сдержал свое обещание.
Долгая дружба с Сувориным, сотрудничество в ‘Новом времени’ — как совмещалось все это с чеховскими убеждениями, с чеховской принципиальностью?
Дело в том, что, когда начиналось сотрудничество Чехова в ‘Новом времени’, репутация у этой газеты и у ее издателя была вполне определенная. За пресмыкательство перед реакционными кругами Щедрин заклеймил суворинскую газету презрительной кличкой ‘Чего изволите?’. Однако лакейское служение придворным сферам и правительственной бюрократии приносило Суворину отличные барыши. Ко времени знакомства с Чеховым это был уже богатейший человек.
Из чего исходил Чехов, начиная сотрудничать в газете? Из твердого убеждения, что его взгляды не имеют и ни при каких обстоятельствах не могут иметь ничего общего с ‘Новым временем’. Нет сомнения, это был веский аргумент. Однако дальше начинались иллюзии. В октябре 1887 года он уговаривает Александра Павловича не порывать с редакцией ‘Нового времени’. ‘Ты для ‘Нов[ого] времени’ нужен, — утверждает Чехов. — Будешь еще нужнее, если не будешь скрывать от Суворина, что тебе многое в его ‘Нов[ом] времени’ не нравится. Нужна партия для противовеса, партия молодая, свежая и независимая… Я думаю, что, будь в редакции два-три свежих человека, умеющих громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна. ‘Мне не нравится!’ — этого уже достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть и полезности’.
Такие заявления действительно свидетельствовали о независимости писателя, и это было для него решающим. Что же касается их полезности, то тут-то и начиналось роковое заблуждение, источником которого приходится считать и чеховскую политическую неискушенность, и некоторые особенности личности Суворина.
Это был весьма незаурядный человек. И плюс к тому был он, видимо, серьезно привязан к Чехову. Почему? Ну, прежде всего потому, что ценил его талант и прекрасно понимал, как украшал Чехов его газету. Но, надо думать, не только поэтому.
Позади у Суворина была неплохая биография. И, судя по воспоминаниям Михаила Павловича, он любил ее рассказывать. ‘Оба из народа, — пишет Михаил Павлович, — оба — внуки бывших крепостных и оба одаренные от природы громадными талантами и отличавшиеся редкой образованностью, они чувствовали друг к другу сильную симпатию’. И дальше Михаил Павлович пишет, что был Суворин сыном простого солдата, сражавшегося при Бородине, передает рассказы Суворина о том, как после занятий педагогикой в уездных училищах Боброва и Воронежа он начал литературную деятельность, как бедствовал, когда приехал в Москву, как поселился за 7 верст от города и каждый день ходил туда босым, сберегая обувь. ‘Он рассказывал очень образно, с тонким юмором, — пишет Михаил Павлович, — пересыпая свою речь удивительными сравнениями, и часто делал отступления в сторону, так как его то и дело осеняли все новые и новые мысли’.
Что же, вспомнить было о чем и, главное, — понятном и близком Чехову. Большое впечатление производили рассказы. Суворина и о том, как позже приобрел он известность либерально настроенного журналиста. Все было так, но подлинная правда состояла, однако, в том, что, получив в 1878 году разрешение на издание ‘Нового времени’, Суворин решительно отбросил свое либеральное прошлое. Впрочем, на сей счет у него была уготовлена своя версия, которая и нашла отражение в воспоминаниях доверчивого Михаила Павловича. Версия эта сводилась к тому, что Суворин к моменту встречи с Чеховым практически утратил всякое влияние на ‘Новое время’. ‘Между тем, — рассказывает Михаил Павлович, — Суворин стал стареть, сделались взрослыми его дети от первой жены и овладели газетой целиком. А. С. Суворин почти отстранился от нее, выступал в ней только в пламенных ‘Маленьких письмах’, в которых все еще можно было узнать прежнего ‘Незнакомца’, и весь ушел в изучение эпохи Смутного времени, в беллетристику, историю литературы и в драматургию… А. С. Суворин широко развернул книгоиздательство, безгранично удешевил книгу…’
Такова была версия, версия, которую не только настойчиво, но, видимо, весьма искусно внедрял в сознание Чехова Суворин. До какой степени это ему удавалось, показывает одно из писем Антона Павловича. Письмо уникальное, так как содержит пространную выписку из письма Суворина, уникальное, так как до нас не дошло ни одного письма Суворина Чехову. После смерти Антона Павловича он все их вытребовал обратно и лишь на этих условиях вручил Марии Павловне письма Чехова.
Чехов сообщает Александру Павловичу: ‘…получил от старичины длинное письмо… Он пишет мне: ‘У меня нет свободного отношения к кассе, я беру оттуда деньги всегда с каким-то несвободным тяжелым чувством, как не свои. До прошлого года у меня было своих 10 т. р., оставшихся от продажи имения. Так мне сказали, что они мои, и я был очень рад, но в прошлом году я до трех тысяч роздал без отдачи, а остальными заплатил за феодосийскую землю’. Письмо, которое обильно цитирует Чехов, и дальше в таком же духе — с психологией, с тонкими намеками на сложные отношения со своими родичами. Вплоть до пожелания выиграть, чтобы иметь свои деньги. И это пишется в условиях, когда в Феодосии сооружалась вилла, а в Петербурге строилась типография и новый дом. Впрочем, Суворин упоминает обо всем этом, но, видите ли, по его версии, все, что строится в Петербурге, не имеет к нему никакого отношения. Другое дело, дача в Феодосии. Да, это его блажь. А что, разве он не имеет права на эту блажь в награду за свой каторжный труд? В общем, бедный, нищий миллионер. В этой ситуации, пожалуй, самое поразительное — оценка Чеховым письма Суворина. ‘И все письмо такое, — замечает Чехов. — Необычайно симпатичные письма, рисующие этого хорошего человечину’.
А ведь все это было приторной, тошнотворной ложью, ложью от начала до конца. Суворин, расставив где нужно своих людей, которые точно знали, что от них требуется, твердо и уверенно вел свое миллионное дело. Но, общаясь с Чеховым, он постоянно играл роль доброго старичины, играл с тем большей настойчивостью, чем яснее сознавал меру своего падения, мерзость своего отступничества. Понимая это и цепляясь за свое прошлое, носясь с ним — кто знает — быть может, он и для самого себя разыгрывал этот спектакль? Раздваиваясь, живя в общении с Чеховым в личине прошлого, не пытался ли он как-то скрасить свою настоящую неприглядную жизнь отступника?
Много прошло времени, пока Чехов до конца осознал суворинскую игру. Но иллюзии таяли из года в год, и чеховские суждения о Суворине становились все более трезвыми и острыми. А в 1901 году Чехов скажет Михаилу Павловичу: ‘Суворин ужасно лжив, особенно в так называемые откровенные минуты, т. е. он говорит искренне, быть может, но нельзя поручиться, что через полчаса же он не поступит как раз наоборот’.
Однако это Чехов понял потом. А пока… ‘Мой хороший знакомый, — пишет он в 1887 году Митрофану Егоровичу, — Суворин, издатель ‘Нового времени’, выпускает в продажу Пушкина… по баснословно дешевой цене — 2 рубля с пересылкой. Такие дела может обделывать только такой великий человек и умница, как Суворин, который для литературы ничего не жалеет…’
В своем отклике на ‘Степь’ Михайловский вновь уговаривал Чехова порвать с ‘Новым временем’. Отвечая ему, Антон Павлович, видимо (письмо до нас не дошло), изложил свою идею независимости, свое убеждение, что его рассказы не могут принести газете ничего, кроме пользы. В ответном письме Михайловский отвел эти чеховские иллюзии. ‘Вы пишете, — обращался он к Чехову, — что лучше уж пусть читатели Нового времени получат Ваш индифферентный рассказ, чем какой-нибудь ‘недостойный ругательный фельетон’. Без сомнения, это было бы лучше, если бы Вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дрянное. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания ‘Жителя’, ни ‘патриотическая’ наука Эльпе… Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков и, стало быть, читателей Буренину, Жителю, Эльпе, которых Вы не замените, и разным гнусным передовицам, которых Вы заменить и не пожелаете. Колеблющиеся умы, частью благодаря Вам, въедятся в эту кашу и, привыкнув, найдут, что она не так уж дрянна, — а уж что дряннее! …Не индифферентны Ваши рассказы в Новом времени — они прямо служат злу’.
Что же, логика неотразимая, но Чехов все же покончит сотрудничество в ‘Новом времени’ лишь в начале девяностых годов. Почему? Была и другая логика — логика установившихся отношений с ‘великим человеком’, выходцем из народа, человеком, как казалось Чехову, широких, независимых взглядов. Да и трудно было понять тогда писателю, как его произведения, в которые вложил душу, абсолютно чуждую нововременству, могут служить злу! Не следует также забывать, что человек, который делал этот страшный упрек, прочитав ‘Степь’, упрекнул Чехова и в том, что творит он неведомо во имя чего. Как же не усомниться и в прочих его суждениях, не счесть их следствием все той же групповой узости и предубежденности? А неприязнь к групповщине разгоралась в это время в нем с особой силой.
Поводом послужил еще один отзыв о ‘Степи’. Это был беспардоннейший и глупейший критический разнос, и помещен он был не где-нибудь, а в журнале ‘Русская мысль’, считавшемся цитаделью тогдашнего либерализма. Досада усугублялась тем, что отзыв был состряпан, как думал Чехов, в отместку за его критические замечания. 24 апреля Лазарев-Грузинский был у Чехова, и они с ним долго говорили о ‘Русской мысли’. Смысл этой беседы Лазарев-Грузинский на следующий день излагает в письме к Н. М. Ежову. ‘Чехов поссорился с секрет[арем] ‘Рус[ской] Мысли’ и его Степь в апр[ельской] ‘Рус[ской] Мысли’ разругали. Как это подло… Чехов где-то в компании… стал говорить секретарю Рус[ской] М[ысли] Попову… что Рус[ская] М[ысль] ‘не талантлива, честна, хороша, — но таланта, таланта совсем нет’. Тот рассвирепел, передал все это Гольцеву… Гольцев тоже рассвирепел, и пошла писать губерния…’
Незадолго до этого инцидента Чехов писал беллетристу А. Н. Маслову, который ждал от редакции ‘Русской мысли’ обещанное ему приглашение сотрудничать в журнале, что письмо, которое ему посулили, он и не получит. Почему? Антон Павлович считал, что ‘все эти Гольцевы хорошие, добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитаны ли они, или недогадливы, или же грошовый успех запорошил им глаза — черт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания…
Не скрою от Вас, что, как к людям, я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и немало страдали в своей жизни… Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. Я ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь…
Меня давно уже зовут в ‘Русскую М[ысль]’, но я пойду туда только в случае крайней нужды. Не могу!!!’ И вот через несколько дней рецензия на ‘Степь’. Конечно, трудно было дать Чехову более неотразимое доказательство его опасений и его антипатий.
Несколько позже писатель оценивает редакцию ‘Русской мысли’ еще более резко. ‘Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия, — пишет он Плещееву, — у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело. Все эти Гольцевы и К® напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет, как черт знает что, а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать ‘с честью’…’
В этих филиппиках Чехова было много несправедливого. ‘Русская мысль’ в эти годы была либеральным органом, но, пожалуй, наиболее последовательным в своей демократической ориентации. Во второй половине восьмидесятых годов и в девяностые годы в журнале сотрудничали многие видные писатели, публицисты и критики. Тут публиковали свои произведения Г. Успенский и Гаршин, Короленко и Каронин-Петропавловский, позже — сам Чехов, а потом и Горький. Сочувственно относясь к народническому движению, редакция предоставляла свои страницы и революционерам-демократам, проявляя при этом, помимо всего прочего, и достаточное гражданское мужество. В первую очередь это относится к публикации ‘Материалов для биографии Н. А. Добролюбова’ и других трудов Н. Г. Чернышевского, выступавшего в журнале под псевдонимом. Здесь сотрудничал Н. В. Шелгунов. Его ‘Очерки русской жизни’ регулярно печатались в журнале в конце восьмидесятых — начале девяностых годов.
Позже Чехов пересмотрит свою оценку журнала и его редакции, но пока обстоятельства складывались так, что отношения с людьми из ‘Русской мысли’ не только не налаживались, а становились все более острыми. Это тоже способствовало тому, что Антон Павлович оставался верен своей легенде о Суворине, о Суворине — великом радетеле русской литературы, Суворине — ‘воплощенной чуткости’, которую лукавый старец культивировал в это время особенно старательно. Не следует забывать также, что свел Чехова с Сувориным не кто иной, как Григорович, что дружба с Сувориным не мешала его добрым отношениям с Плещеевым.
Да, основной, главной идеей Чехова в это время была идея независимости, независимости от всего и вся, кроме своих убеждений. В сложившихся условиях продолжение дружбы с Сувориным в первую очередь и поддерживалось мыслью о независимости. Отсюда же и щепетильность в отношениях с Сувориным. Несмотря на дружбу, Чехов решительно отклоняет все его предложения, которые так или иначе могли бы связать его, ограничить эту его независимость.
Рассчитывать на самого себя, быть верным себе и своим убеждениям, чем острее осознавалась эта мысль, тем важнее было для писателя разобраться в своем идейном багаже.
Вопрос об идейной вооруженности со все большей остротой вставал перед Чеховым в связи с его дальнейшей творческой работой. Чувствовал он себя не очень уверенно. Во всяком случае, если судить по уже приводившемуся письму Михайловского, Антон Павлович считал возможным признать, что определенного мировоззрения у него еще нет. Об этом свидетельствуют следующие строки из ответного письма Михайловского: ‘Я ничего не могу возразить против отсутствия в Вас определенной веры, — на нет и суда нет’. Чехов сделает подобное признание и несколько позднее. Рассказывая Григоровичу о том, как трудно идет работа над романом, он пишет 9 октября 1888 г.: ‘Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет, я меняю его ежемесячно…’
Казалось бы, весьма неожиданное признание. Однако, если отбросить присущую Чехову склонность к некоторым преувеличениям в таких ситуациях, надо отдать ему должное, — он умел смотреть правде в глаза. У него были прочные основы демократического, материалистического мировоззрения, у него были твердые нравственные убеждения. Однако вокруг него бушевали политические, социальные и философские споры, а русская жизнь в своем стремительном развитии ставила перед его современниками все новые и новые вопросы. Но ведь Чехов был далек от этих споров, далек с юношеских гимназических лет. Шло время, и логика творческого развития все неумолимее влекла его к этим проблемам, и чем больше вдумывался в них Чехов, тем яснее понимал свою недостаточную подготовленность для их решения.
Два пути открывалось перед Чеховым после ‘Степи’. Или почить на лаврах и продолжать разрабатывать золотую жилу той же лирической прозы, чураясь обступавших его новых проблем и вопросов, или пойти им навстречу, свернув с проторенного пути, начать прокладывать новую дорогу. Чехов избрал второй путь.
Возвратившись из Петербурга 22 марта 1888 года, Антон Павлович занят подготовкой нового сборника рассказов. Сборник, получивший название ‘Рассказы’, выходит в мае — июне того же года. В него вошли ‘Счастье’, ‘Тиф’, ‘Ванька’, ‘Свирель’, ‘Перекати-поле’, ‘Задача’, ‘Степь’, ‘Тина’, ‘Тайный советник’, ‘Письмо’, ‘Поцелуй’.
А новое произведение не продвинулось и в марте. 31 марта Чехов признает, что работа над ‘повестушкой’ все еще хромает. Те же сетования в апреле. Антон Павлович рассказывает, что только что прочел уже написанное и перебеленное и решил начать писать сызнова. Тут же он упоминает, что повесть получается скучна, как зыбь морская. В ответ на совет Плещеева не очень шлифовать, Чехов разъясняет: ‘Я переделывал весь корпус повести, оставив в целости только один фундамент. Мне не нравилась вся повесть, а не в деталях. Тут поневоле просидишь вместо одного месяца целых три’.
Чтобы оценить по достоинству те трудности, которые на этот раз преодолевал Антон Павлович, вспомним, что ‘Степь’ была закончена в один месяц, а в процессе работы над ней, отвлекшись на полдня, Чехов написал рассказ ‘Спать хочется’ — одно из лучших своих произведений. В полдня! Причину непривычных трудностей Чехов приоткрывает в другом письме. ‘Вздумал пофилософствовать, — пишет он Леонтьеву-Щеглову, — а вышел канифоль с уксусом. Перечитываю написанное и чувствую слюнотечение от тошноты: противно!’ Наконец 25 апреля повесть ‘Огни’ была окончена и отправлена в ‘Северный вестник’. ‘Скучна она, как статистика Сольвычегодского уезда’, — сетует Чехов.
Первый отзыв о повести был противоречив — Плещеев похвалил, но тут же упомянул о Щеглове, которого повесть не удовлетворила. Вскоре и сам Щеглов написал Чехову. Завязалась полемика. Происходило это уже во время пребывания Чехова на даче.
Расстаться с Бабкином решили еще зимой. ‘При воспоминании о молодости, — писала много лет спустя Мария Павловна, — возможно, все кажется прекрасным и поэтическим, но только поэзия и красота летних месяцев в Бабкине остались в моей памяти неизгладимыми на всю жизнь’. Но Чехова потянуло уже на новые места, да и все дома склонялись к тому же. Планы были разные, но все стремились на юг. Ведь они были южане, что же касается Чехова, то он давно понимал — здоровье требует поездки именно на юг. Одно время думали даже о пригороде Таганрога. В конечном счете по совету доброго друга семьи Чеховых флейтиста Александра Игнатьевича Иваненко сняли дачу на его родине на Украине, недалеко от города Сумы Харьковской губернии в старинном имении Линтваревых на излучине реки Псел, которая и дала название местечку — Лука.
Ехали на дачу не без опасений, так как Михаилу Павловичу, посланному для предварительного осмотра дачи, она не понравилась. Тем приятнее было убедиться, что критика его была неосновательна. ‘Иван! — пишет Чехов брату. — Мы приехали. Дача великолепна. Мишка наврал. Местность поэтична, флигель просторный и чистенький, мебель удобная и в изобилии. Комнаты светлы и красивы, хозяева, по-видимому, любезны’. В конце месяца последовало подробнейшее описание дачи в письме к Суворину.
‘Живу я, — пишет Чехов, — на берегу Псла, во флигеле старой, барской усадьбы. Нанял я дачу заглазно, наугад и пока еще не раскаялся в этом. Река широка, глубока, изобильна островами, рыбой и раками, берега красивы, зелени много… А главное, просторно до такой степени, что мне кажется, что за свои сто рублей я получил право жить на пространстве, которому не видно конца. Природа и жизнь построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет. Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется, давно уже знакомо мне по старинным повестям и сказкам’.
Семья Линтваревых оказалась милой и интересной. Чеховы крепко подружились с ними, а около 20 мая в гости к Чехову приехал Плещеев.
Линтваревы были, как тогда принято было выражаться, настроены весьма либерально и с Плещеевым, вспоминает Михаил Павлович, они ‘носились… как с чудотворной иконой’. За ним ухаживали, воспоминания его слушали с благоговейным трепетом. ‘И действительно, — пишет Михаил Павлович, — было чего послушать. Этот старик, обладавший кристальной душой и простым, чистым, детским сердцем, до глубокой старости сохранил любовь к молодежи и, воспламеняя ее, воспламенялся вместе с нею и сам. Глаза его загорались, лицо краснело, и руки поднимались вверх для жестов. Когда он декламировал свое известное стихотворение ‘Вперед без страха и сомненья, на подвиг доблестный, друзья’, то даже самый заядлый скептик и пессимист начинал проникаться верой, что в небесах уже показалась ‘заря святого искупленья’.
Громадное впечатление на слушателей производил рассказ Плещеева о его прикосновенности к делу Петрашевского’.
Чехов относился к Плещееву с нежностью и глубоким уважением, но не без некоторой доли иронии. ‘У меня гостит А. Н. Плещеев, — сообщает Антон Павлович. — На него глядят все, как на полубога, считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч. …Здесь он изображает из себя то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами. Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест’.
Да, общие места, даже хорошие, Чехова не удовлетворяли. ‘Огни’ и были попыткой перейти к конкретным проблемам современной русской жизни. Для своей новой повести писатель избрал проблему пессимизма, одну из злободневнейших и острейших тем, порожденных обстановкой реакции в стране и кризисом народнического движения.
В процессе работы над повестью злободневность этой темы была подтверждена с неожиданной трагической силой. 19 марта 1888 года, в то время, когда Чехов был в Петербурге, В. М. Гаршин бросился в пролет лестничной клетки с четвертого этажа дома, в котором жил. 24 марта Гаршин скончался. Чехов высоко ценил талант Гаршина, знал, что тот восторженно отзывался о его творчестве, но по-настоящему познакомиться с ним так и не успел. ‘Два раза был я у Гаршина, — пишет он 31 марта 1888 года Плещееву, — и в оба раза не застал. Видел только одну лестницу…
К сожалению, я вовсе не знал этого человека.
Мне приходилось говорить с ним только один раз, да и то мельком’.
Смерть Гаршина вызвала многочисленные отклики в печати, вылившиеся в острую полемику по вопросам пессимизма. В центре этой полемики оказалась статьи Г. Успенского ‘Смерть Гаршина’, помещенная 12 апреля 1888 года в газете ‘Русские ведомости’. Основной пафос этой статьи состоял в том, чтобы доказать: именно действительность своей неподвижностью, своей окаменелостью, своими ужасающими впечатлениями сразила Гаршина, жившего одной лишь мыслью ‘о правде и неправде живой окружающей нас жизни’. ‘Изо дня в день, — писал Успенский, — из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, и целые десятки лет, каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысли и сердце. Один и тот же ежедневный ‘слух’ — и всегда мрачный и тревожный, один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно ‘зажить’, поправиться, отдохнуть от страдания, удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя’.
Потрясающая по силе статья Успенского явилась ярчайшим откликом на общую обстановку реакции в стране и вместе с тем иллюстрацией того тупика, в котором находилась в это время радикально настроенная интеллигенция, близкая народническим кругам. Это был и обвинительный приговор русской действительности, и социальное обоснование духовной драмы Гаршина, и в то же время наглядная демонстрация народнического исторического пессимизма. В обосновании неизбежности гибели Гаршина и состояла уязвимая сторона этой статьи, чем незамедлительно воспользовались оппоненты Успенского.
Смерть Гаршина, скорбная статья Успенского оживили и обострили проблему пессимизма, которая в условиях восьмидесятых годов прочно была связана с образом народолюбивого интеллигента, аккумулирующего в своей душе народные страдания и всю тяжесть ‘неправды живой окружающей нас жизни’. Таким был и герой сказки-элегии Салтыкова-Щедрина ‘Приключение Крамольникова’ (1886 г.). Живость душевной боли и непрерывное ее ощущение служили Крамольникову ‘источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других’.
Таковы наиболее существенные стороны проблемы, которую Чехов поднял в своей повести ‘Огни’… Однако с решением ее писатель не справился. Лучшее тому свидетельство — больше ‘Огни’ Чехов не переиздавал, не включил он их и в Собрание сочинений.
Рассказчик, завершая пересказ споров по вопросу о пессимизме, свидетелем которых он явился истекшей ночью, замечает в конце повести: ‘Ничего не разберешь на этом свете!’ Именно этот итог ‘Огней’ вызвал возражение Щеглова. Однако Чехов упорно отстаивает его, причем как свою принципиальную позицию. Отводя критическое замечание Щеглова, Антон Павлович пишет ему 9 июня 1888 года: ‘Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь’.
‘Ничего не разберешь на этом свете’ — такое заявление разительно противоречило всему предшествующему творчеству писателя. Однако сходную мысль Чехов высказал и несколькими днями раньше, когда ему пришлось отвечать на критические замечания, полученные от Суворина. ‘Вы пишете, — обращается Чехов к Суворину, — что ни разговор о пессимизме, ни повесть Кисочки нимало не подвигают и не решают вопроса о пессимизме. Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как бог, пессимизм и т. п.’. Вот такая точка зрения не была новой для писателя. Когда он писал свой рассказ ‘Сестра’ (‘Хорошие люди’, 1886 г.), то исходил из того же убеждения. Он полагал, что вопрос о непротивлении злу насилием настолько сложный, настолько ‘темный’, что попытка решить его наскоком, с лета, как это пытается сделать герой рассказа, не может привести ни к чему хорошему. Однако далее в письме Чехов теперь так продолжает свою мысль: ‘Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем’. Вот тут и начиналось новое настроение.
В самом деле, в ‘Сестре’ Чехов вовсе не был беспристрастным свидетелем. Он судил героя рассказа Лядовского, доказывая его некомпетентность, показывая пагубность его самоуверенности. Читатель являлся свидетелем и того, как разгорались споры сестры с братом и как в ходе этих споров она становилась все более нетерпимой и черствой. Тем самым в рассказе поднимался и решался весьма существенный нравственный вопрос. Прав или не прав был автор рассказа, но он выступал не только в качестве судьи своих героев. Он утверждал и ту важную для него тогда мысль, что всякая фанатическая одержимость идеей, даже такой, в основе которой лежит мысль о любви к ближнему, делает человека нетерпимым, сухим и черствым. Судил Чехов своих героев и во всех других своих произведениях, включая ‘Степь’, судил по-своему, утверждая при этом те или иные важные для него суждения о людях и жизни.
Нет, идеи, которые Чехов высказывал после ‘Огней’, действительно противоречили коренным особенностям его предшествующего творчества, тем советам, которые он давал своему брату. Ведь теперь речь шла не об объективности, а о созерцательной безучастности художника. Но ведь такая позиция противоречила самой натуре художника, его характеру, его темпераменту. Все говорило о том, что мысли эти не могли быть устойчивыми, что они являлись лишь свидетельством смятенности автора в результате неудачи, свалившейся на него после больших и серьезных побед.
Все в нем восставало против пессимистического мировоззрения, которое было явно несовместимо с прогрессом, наукой, здоровой человеческой психикой. И это в повести убедительно доказывает Ананьев. Ананьев же, рассказав, как гнусно была обманута им Кисочка, дает возможность убедиться, что ‘высокая’ философия пессимизма легко уживается с самой низменной прозой. Однако смерть Гаршина, статья Успенского, нападки на него реакционных критиков и публицистов, видимо, не позволили Чехову довести свою мысль до конца. Тот же Ананьев, противореча себе, начинает развивать идею некоего гуманного, альтруистического пессимизма. В результате повесть говорила не о сложности проблемы, а всего лишь о растерянности автора. Неясность идейного замысла не могла не сказаться на форме повести. Получалась она не только смутной по мысли, но и плосконазидательной. Вставной эпизод о Кисочке оказался откровенно иллюстративным. Опыт, накопленный в работе над лирической прозой, не был использован, а новой формы, формы философской повести, Чехов пока что не нашел.
Потерпев неудачу в новом для него жанре философской повести, Антон Павлович обращается к жанру, уже испытанному им. В мае написан и отослан в ‘Новое время’ рассказ ‘Житейская мелочь’, который блестяще продолжил традицию чеховских субботников. И что бы ни говорил Чехов в связи с ‘Огнями’ о безучастности художника, на этот раз, вновь оказавшись во всеоружии знания жизни и своих убеждений, он, как и прежде, был не безучастен, а объективен. Рассказ оказался одним из наиболее глубоких, гневных его произведений, был весь проникнут болью и состраданием к людям — жертвам установившихся порядков. Ужасно положение врача, доведенного до исступления так называемыми ‘мелочами жизни’, но еще более трагично положение так называемого ‘среднего человека’ — не мужика и не интеллигента. ‘— Мы его гоним, — говорится в рассказе, — браним, бьем по физиономии, но ведь надо же войти и в его положение. Он ни мужик, ни барин, ни рыба, ни мясо, прошлое у него горькое, в настоящем у него только 25 рублей в месяц, голодная семья и подчиненность, в будущем те же 25 рублей и зависимое положение, прослужи он хоть сто лет… Ну, как тут, скажите, не пьянствовать, не красть! Где тут взяться принципам!’
‘Житейская мелочь’ появилась в ‘Новом времени’ 3 июня 1888 года, а 13 июня Чехов отправляется в Бакумовку к родственникам Линтваревых Смагиным. Получилось увлекательное путешествие по Украине, которое, однако, не заглушило огорчений от творческой неудачи и московских литературных дрязг. Рассказывая об этой поездке, Антон Павлович пишет Лейкину 21 июня: ‘Был я в Лебедине, в Гадяче, в Сорочинцах и во многих прославленных Гоголем местах. Что за места! Я положительно очарован. На мое счастье, погода все время стояла великолепная, теплая, ехал я в покойной рессорной коляске и попал в Полтавскую губ. в то время, когда там только что начинался сенокос. Проехал я в коляске 400 верст, ночевал в десяти местах… Все, что я видел и слышал, так ново, хорошо и здорово, что во всю дорогу меня не оставляла обворожительная мысль — забросить литературу, которая мне опостылела, засесть в каком-нибудь селе на берегу Псла и заняться медициной.
Будь я одинок, я остался бы в Полтавской губ., так как с Москвой не связывают меня никакие симпатии. Летом жил бы в Украине, а на зиму приезжал бы в милейший Питер…’
‘Какие свадьбы попадались нам на пути, — рассказывает он в другом письме, — какая чудная музыка слышалась в вечерней тишине и как густо пахло свежим сеном! То есть душу можно отдать нечистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы, отражающие в себе томный, грустный закат…’
Смагиных было два брата и сестра. Все они оказались очень симпатичными людьми, и дружба с ними Чеховых протянулась на долгие годы. С одним из Смагиных, Александром Ивановичем, позже было связано событие, которое Мария Павловна отмечает в своих воспоминаниях. Прошло порядочно времени, дружба со Смагиными окрепла, и однажды Александр Иванович сделал Марии Павловне предложение. По рассказу Марии Павловны, был он интересным человеком и красивым мужчиной, и она серьезно задумалась о замужестве. Однако, прежде чем дать окончательный ответ, решила поговорить с Антоном Павловичем. Но на обращенный к нему вопрос, как ей быть, брат промолчал. Почему? Мария Павловна предполагает, что молчание это объяснялось трудностью его положения, так как мысль о том, что она уйдет в чужой дом, была для него тяжела. И она отказала Смагину.
Правильно ли Мария Павловна поняла своего брата? Кто знает. Он в самом деле был очень привязан к сестре, упоминания о ней в его письмах всегда отличаются теплотой и нежностью. Расстаться было трудно, это несомненно. Однако письмо Чехова, в котором он рассказывает о сватовстве, заставляет предполагать, что промолчал он все же только из чувства деликатности, считая, что вмешиваться ему со своими советами было бы в данном случае неправильно.
Это лето Чехову не сиделось на месте. Вскоре после возвращения от Смагиных он отправился в новое путешествие. Теперь к Черному морю, в Феодосию, в гости к Суворину.
В Феодосии Антона Павловича ждала нестерпимая жара, бесконечные разговоры с Сувориным, но и купанье в море. Было оно ‘до того хорошо, — рассказывает Чехов, — что я, окунувшись, стал смеяться без всякой причины’. 22 июля 1888 года Антон Павлович извещает своих домашних, что на следующий день уезжает из Феодосии. ‘Гонит меня из Крыма моя лень. Я не написал ни одной строки и не заработал ни копейки, если мой гнусный кейф продлится еще 1—2 недели, то у меня не останется ни гроша и чеховской фамилии придется зимовать на Луке. Мечтал я написать в Крыму пьесу и 2—3 рассказа, но оказалось, что под южным небом гораздо легче взлететь живым на небо, чем написать хоть одну строку. Встаю я в 11 часов, ложусь в 3 ночи, целый день ем, пью и говорю, говорю, говорю без конца. Обратился в разговорную машину. Суворин тоже ничего не делает, и мы с ним перерешали все вопросы. Жизнь сытая, полная, как чаша, затягивающая… Кейф на берегу, шартрезы, крюшоны, ракеты, купанье, веселые ужины, поездки, романсы — все это делает дни короткими и едва заметными, время летит, летит, а голова под шум волн дремлет и не хочет работать… Дни жаркие, ночи душные, азиатские… Нет, надо уехать!’
Из Феодосии Чехов выехал с сыном Суворина на пароходе ‘Юнона’ к кавказскому побережью. В Новом Афоне остановка, потом на ‘Дире’ в Сухуми, где новая остановка, письма, полные восторга. ‘Природа удивительная до бешенства и отчаяния. Все ново, сказочно, глупо и поэтично. Эвкалипты, чайные кусты, кипарисы, кедры, пальмы, ослы, лебеди, буйволы, сизые журавли, а главное — горы, горы и горы без конца и краю…
Если бы я пожил в Абхазии хотя месяц, то, думаю, написал бы с полсотни обольстительных сказок. Из каждого кустика, со всех теней и полутеней на горах, с моря и с неба глядят тысячи сюжетов. Подлец я за то, что не умею рисовать’.
Далее вновь пароходом до Поти. Плыли ночью, в качку и чуть не пошли ко дну — еле избежали столкновения со встречным пароходом ‘Твиди’. Потом Батуми и далее через Сурамский перевал в Тбилиси, а оттуда в Баку. ‘Дорога от Батума до Тифлиса, — пишет Чехов Лейкину, — с знаменитым Сурамским перевалом оригинальна и поэтична, все время глядишь в окно и ахаешь: горы, туннели, скалы, реки, водопады, водопадики. Дорога же от Тифлиса до Баку — это мерзость запустения, лысина, покрытая песком…
Из Баку хотел я плыть по Каспию в Узунада на Закаспийскую дорогу, в Бухару и Персию, но пришлось повернуть оглобли назад: мой спутник… получил телеграмму о смерти брата и не мог ехать дальше…
Кавказ Вы видели. Кажется, видели Вы и Военно-Грузинскую дорогу. Если же Вы еще не ездили по этой дороге, то заложите жен, детей, ‘Осколки’ и поезжайте… Это сплошная поэзия, не дорога, а чудный фантастический рассказ, написанный демоном, который влюблен в Тамару’.
7 августа Чехов вернулся в Сумы. Однако обилие впечатлений, о которых он охотно рассказывает в письмах, ни в коей мере не ослабило остроты тех проблем, которые поглотили его в это лето. По-прежнему он не может смириться с тем, что скоро придется ехать в Москву. 13 августа пишет Плещееву: ‘Теперь сижу я у окна, пишу, поглядываю в окно на зелень, залитую солнцем, и уныло предвкушаю прозу московского жития. Ах, как не хочется уезжать отсюда! Каналья Псел, как нарочно, с каждым днем становится все красивее, погода прекрасная, с поля возят хлеб… Москва с ее холодом, плохими пьесами, буфетами и русскими мыслями пугает мое воображение… Я охотно прожил бы зиму подальше от нее’. На следующий день И. Щеглову: ‘Ах, милый капитан, если бы Вы знали, какая день, как мне не хочется писать, ехать в Москву! Когда я читаю в газете московскую хронику, театральные анонсы, объявления и проч., то все это представляется мне чем-то вроде катара, который я уже пережил. Отчего мы с Вами не живем в Киеве, Одессе, в деревне, а непременно в столице? Добро бы пользовались столичными прелестями, а то ведь домоседствуем, в четырех стенах сидим! Теряем мы жизнь…
Мужики возят на гумно хлеб… Мимо моей двери со скрипом ползут воз за возом… Около последнего воза жеребенок — ему решительно нечего делать, ходит за возами и больше ничего… Собаки тоже от нечего делать гоняются за жеребенком…’
И позже, уже в Москве, 15 сентября вновь о том же: ‘Ах, как мне опостылела Москва! Осень еще только началась, а уж я помышляю о весне’.
В это лето Чехова поглощает, казалось бы, неожиданная идея — приобрести где-нибудь в Полтавской губернии хутор. При этом не для себя, вернее — главным образом не для себя, а для всех его знакомых литераторов. Мысль тем более неожиданная, что финансовые дела Чехова, как всегда, находятся и этим летом вовсе не в блестящем состоянии.
Мысль о покупке хутора Чехов высказывает после поездки в Полтавскую губернию к Смагиным. Вначале это план как будто бы весьма отдаленный. ‘Когда я разбогатею, — пишет он 28 июня 1888 года, — то куплю себе на Псле или на Хороле хутор, где устрою ‘климатическую станцию’ для петербургских писателей’. Однако позже покупка хутора начала рассматриваться Чеховым уже как сиюминутная, практическая задача. Чехова не узнать. Всегда боявшийся как огня жизни не по средствам и долгов, тут он вдруг соглашается принять от Суворина в долг 1500—2000 рублей, и, решительно отбрасывая столь присущую ему трезвость и расчетливость, что называется, очертя голову бросается осуществлять свой проект.
Только что вернувшись в Луку, пишет Баранцевичу: ‘Сдается, что я куплю хутор, т. е. не куплю, а приму на себя долг хуторовладельца. Устрою климатическую станцию для литературной братии. Место хорошее, смешное: Миргородский уезд Полтавской губ. Сколько раков! Если не приедете, то мы враги’. И через несколько дней едет совершать покупку. 27 августа сообщает Плещееву: ‘Вчера я вернулся из Полтавской губернии. Опять был у Смагиных, опять сделал тьму верст и утомился, запылился и истрепался, как сукин сын. Ездил с специальною целью — купить (?!?) хутор. Хочу путем всяких фокусов и сделок с банком приобрести десятин 20 с садом и рекой. Хутор стоит 3000 руб. Буду платить проценты, а в будущем понемногу выкуплю. В цене не сошелся, но, вероятно, сойдусь, и не успеет наступить унылый октябрь, как я стану подписываться так: ‘Полтавский помещик, врач и литератор Антуан Шпонька’.
Вот это и есть та новость, которая касается Вас. Ведь Вы не откажете мне побывать у меня на хуторе? Полтавская губ. теплее и красивее Крыма в сто раз, место здоровое, веселое, сытое, многолюдное… Проживете у меня месяца два-три, будем ездить в Сорочинцы, в Миргород, к Смагиным, на Луку и проч. Покупаю я для того, чтобы Вы и все мои хорошие знакомые, от которых я, по совести говоря, до сих пор не видел ничего, кроме хорошего, смотрели бы на мой паршивенький хутор, как на свой собственный и имели бы место отдыха. Если и в самом деле удастся купить, то я настрою на берегу Хорола флигелей и дам начало литературной колонии’.
29 августа о том же хуторе Чехов рассказывает Суворину: ‘Очень уютное, поэтическое местечко. Великолепная земля, заливной луг, Хорол, пруд, сад, а в саду изобилие фруктов, садок для рыбы и липовая аллея. Стоит он между двумя громадными селами, Хомутцем и Бакумовкой, где нет ни одного врача, так что он может быть прекрасным медицинским пунктом… Не сошелся я с хозяином казаком в трехстах рублях. Больше того, что я предлагаю ему, дать я не могу и не дам, ибо он просит несправедливое. На случай, если он согласится, я оставляю одному приятелю доверенность для совершения купчей, и, пожалуй, не успеет еще наступить октябрь, как я попаду в сонм Шпонек и Коробочек’.
Казак не уступил, и сделка так и не состоялась.
Как понять эту неожиданную затею?
Поглощает она Чехова в период напряженных раздумий лета 1888 года. С самого начала мысль о хуторе для литераторов связывается у него не только с желанием помочь своим друзьям отдохнуть на лоне природы, но и с чем-то куда более важным.
Глубокое разочарование в литературной Москве, которая ассоциируется с вечными литературными дрязгами и беспринципностью, постепенно перерастает у Чехова в переоценку всех привычных для литераторов условий их бытия. Думая о своей ‘климатической станции’, Антон Павлович стремится извлечь своих друзей из той атмосферы, в которой они живут не только в Москве, но и в Петербурге, хотя бы на время вырвать их из круга тех проблем и вопросов, которые подсказывает им столичная жизнь.
28 июня 1888 года, рассказывая Суворину о своем плане, Чехов пишет: ‘Когда по целым неделям не видишь ничего, кроме деревьев и реки, когда то и дело прячешься от грозы или обороняешься от злых собак, то поневоле, как бы ни был умен, приобретаешь новые привычки, а все новое производит в организме реакцию более резкую, чем рецепты Бертенсона. Под влиянием простора и встреч с людьми, которые в большинстве оказываются превосходными людьми, все петербургские тенденции становятся необыкновенно куцыми и бледными. Тот, кто в Петербурге близко принимал к сердцу выход Михайловского из ‘Северного вестника’, или ненавидел Михневича, или злился на Буренина, или плакался на невнимание и отсутствие критики и проч., тот здесь, вдали от родных тундр, вспоминает о Петербурге только в те минуты, когда, ознакомившись с простором и людьми, заявляет громогласно: ‘Нет, не то мы пишем, что нужно!’
Вот она, причина причин, — не то пишем, что нужно!
А что же нужно? Что? На этот вопрос и должен был ответить Чехов.

9. Толстовская орбита

Чехов частенько пошучивает по поводу своего холостяцкого положения, а в периоды очередного денежного кризиса возникают шутки и на тему о возможной женитьбе. В феврале 1888 года Антон Павлович пишет А.С.Киселеву: ‘Денег нет. Вся надежда на тираж 1 марта. Номер серии 9145, номер билета 17. Если выиграю, то могу дать Вам взаймы 100 рублей.
Ах, если б жениться на богатой!! Если я женюсь на богатой купчихе, то, обещаю, мы с Вами обдерем ее, анафему, как липку. Мокрого места не останется’.
Иногда это шутки в другом тоне. ‘Меня в Питере почему-то прозвали Потемкиным, хотя у меня нет никакой Екатерины. Очевидно, считают меня временщиком у муз.
Работается плохо. Хочется влюбиться или жениться, или полететь на воздушном шаре’.
Это не только шутка. Грусть по поводу холостяцкого одиночества проглядывает тут довольно очевидно.
В июне 1888 года почти одновременно женились два знакомых Чехова — Лазарев-Грузинский и Ежов. В письме Лазареву-Грузинскому Антон Павлович заявляет, что усматривает в этом противозаконную демонстрацию младших (по стажу) литераторов, направленную против его, Чехова, холостой персоны, сетует, что обращается к жениху со всякой прозой, хотя жених должен теперь только вздыхать на луну, говорить возвышенным языком и нюхать цветы — таков удел всех женихов. ‘А мне, — пишет Чехов, — позвольте пребывать по-прежнему одиноким, старым заржавленным холостяком’. В конце письма, после подписи, приписка: ‘Я жалею, что я не женат или, по крайней мере, что у меня нет детей’. А несколько раньше, рассказывая И. Щеглову о своей семье, сообщая, что живут они дружно, что ему отлично шьют сорочки, отлично варят и что у них всегда все веселы, продолжает далее: ‘Во всяком случае, мне чаще бывает весело, чем грустно, хотя, если вдуматься, я связан по рукам и ногам…’
Как ни угнетала мысль о необходимости ехать в опостылевшую Москву, в начале сентября с Лукой пришлось распрощаться до будущего лета. Этой осенью в семье Чеховых появилось новое лицо — сынишка Киселевых Сережа, он же — Котафей Котафеевич, а также обладатель многих других смешных прозвищ, данных ему Чеховым, — Грипп, Коклюш, Коклен-младший и, наконец, наиболее часто употребляемого, — Финик. Финику пришло время поступать в гимназию, и он поселился у Чеховых. Так, в доме на Садовой-Кудринской появилась воплощенная молодость, ходящая на голове, получающая единицы и прыгающая всем на спины.
‘Каждое утро, — пишет Чехов в ноябре 1888 года, — лежа в постели, я слышу, как что-то громоздкое кубарем катится вниз по лестнице и чей-то крик ужаса: это Сережа идет в гимназию, а Ольга провожает его. Каждый полдень я вижу в окно, как он в длинном пальто и с товарным вагоном на спине, улыбающийся и розовый, идет из гимназии. Вижу, как он обедает, как занимается, как шалит…’
Возвратившись с дачи, Чехов стремится с головой окунуться в работу. ‘Буду стараться, — сообщает он И. Щеглову, — писать вовсю, семо и овамо, вкривь и вкось, не щадя живота, пока не опротивею, вернусь в ‘Пет[ербургскую] газ[ету]’, в ‘Осколки’ и в прочие колыбели моей славы, пойду в ‘Север’, в ‘Ниву’ и куда хотите… Денег, денег!’ Однако прошлое возвратить не удалось. Многописания не получилось.
Чехов начал с очерка-воспоминания ‘Красавицы’, в котором вновь оживали юношеские впечатления и встречи, воскресали знакомые мотивы тоски о счастье. ‘Около нашего вагона, облокотившись о загородку площадки, стоял кондуктор и глядел в ту сторону, где стояла красавица, и его испитое, обрюзглое, неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и вагонной качкой лицо выражало умиление и глубочайшую грусть, как будто в девушке он видел свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту, жену, детей, как будто он каялся и чувствовал всем своим существом, что девушка эта не его и что до обыкновенного человеческого, пассажирского счастья ему с его преждевременной старостью, неуклюжестью и жирным лицом так же далеко, как до неба’.
Однако главное внимание в сентябре уделено работе над ‘Именинами’ — новым большим рассказом для ‘Северного вестника’. 15 сентября 1888 года Чехов пишет Плещееву: ‘В ноябрьской книжке рассказ мой будет — это вне всякого сомнения (если не забракуете его). Я пишу его помаленьку, и выходит он у меня сердитый, потому что я сам сердит ужасно…’ Ужасно сердит! — эта мысль возникает и в последующих письмах. 7 октября, направляя Суворину статью ‘Московские лицемеры’, пишет: ‘Я, Алексей Сергеевич, осерчал и попробовал нацарапать статейку для первой страницы’. В ноябре сообщает, что хочет в текущем сезоне писать рассказы в ‘протестующем тоне’…
Таков итог летних размышлений. Вполне естественно, что взяться за написание ‘сердитых рассказов’, рассказов в ‘протестующем тоне’, можно было, лишь отбросив представление о художнике как о ‘беспристрастном свидетеле’.
Чехов справился с летним душевным смятением. В Москву он приехал с новыми творческими планами, новым представлением о задачах художественного творчества. Наиболее горячо, взволнованно и полно свои новые взгляды Чехов изложил в одной из статей осени 1888 года — статье, посвященной памяти известного путешественника, исследователя Центральной Азии Н. М. Пржевальского.
Такие люди, как великий путешественник, представляются писателю реальным воплощением идеала. ‘Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, к тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу’.
Люди эти, по Чехову, носители непреходящих нравственных ценностей. Благородное их честолюбие Чехов противопоставляет всему тому, что волновало его самого в период написания ‘Огней’, что так надоело ему в Москве, тем самым ‘петербургским тенденциям’, которые летом, думая о своей ‘климатической станции’, он называл куцыми и бледными. ‘Их личности, — пишет Чехов о путешественниках, — это живые документы, указывающие обществу, что, кроме людей, ведущих спор об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что, кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели’.
Как видим, недавний скептицизм теперь решительно отбрасывается, вместе с тем подтверждается и закрепляется мысль о никчемности привычных в литературных кругах проблем и вопросов, то острое в них разочарование, которое и породило идею ‘климатической станции’. В итоге — крепнущее убеждение, что писать надо как-то по-иному и о другом.
Отказ от тезиса о безучастно-созерцательном отношении художника к изображаемому приводит к необходимости уточнить высказанные ранее положения. Если раньше Чехов утверждал, ‘…не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь’, то теперь он в своих письмах пишет так: ‘Дурно, если художник берется за то, чего не понимает’.
Краткий период, когда Чехов-художник оказался в конфликте с Чеховым, убежденным сторонником научного метода, был изжит. Писатель вновь ищет такое определение общих задач творческой деятельности, которое, учитывая ее особенности, ни в коей мере не противопоставляло бы художников и ученых.
Полемизируя с Сувориным в письме от 18 октября, Чехов обстоятельно развивает мысль о научном подходе к явлениям действительности, который он противопоставляет обывательскому, мелочному взгляду на вещи. При этом писатель возвращается к тем соображениям, которые несколько месяцев назад высказывал в письме к И. Щеглову, отстаивая идею объективности. ‘Мы с Вами, — пишет Чехов Суворину, — субъективны. Если нам говорят, например, вообще про животных, то мы сейчас же вспоминаем про волков и крокодилов, или же про соловьев и красивых козулей, для зоолога же не существует разницы между волком и козулей: для него она слишком ничтожна. …Вы усвоили себе общее понятие, и потому газетное дело удалось Вам, те же люди, которые сумели осмыслить только частности, потерпели крах… В медицине то же самое. Кто не умеет мыслить по-медицински, а судит по частностям, тот отрицает медицину, Боткин же, Захарьин, Вирхов и Пирогов, несомненно, умные и даровитые люди, веруют в медицину, как в бога, потому что выросли до понятия ‘медицина’. То же самое и в беллетристике. Термин ‘тенденциозность’ имеет в своем основании именно неумение людей возвышаться над частностями’.
Как в свое время борьба против субъективности означала не отказ от оценки явлений действительности, а неприятие мещанско-обывательского к ним подхода, требование их объективной оценки, так и теперь — полемика с тенденциозностью имела целью ‘возвыситься над частностями’ до ‘общих понятий’. Иначе говоря, в главном писатель возвращался к фундаментальным основам своей поэтики. Нельзя, однако, не заметить, что кое-какие идеи приобретают теперь новые оттенки. Существенно, что проблема того или иного освещения явлений действительности подменяется членением их на существенные и несущественные — частные. Последние объявляются слишком ничтожными для людей, овладевших ‘общими понятиями’. Разъясняя эту свою мысль примером, Чехов пишет: ‘Если бы Иисус Христос был радикальнее и сказал: ‘Люби врага, как самого себя’, то он сказал бы не то, что хотел. Ближний — понятие общее, а враг — частность. Беда ведь не в том, что мы ненавидим врагов, которых у нас мало, а в том, что недостаточно любим ближних, которых у нас много, хоть пруд пруди. ‘Люби врага, как самого себя’, пожалуй, сказал бы Христос, если бы был женщиной. Женщины любят выхватывать из общих понятий яркие, бьющие в глаза частности. Христос же, стоявший выше врагов, не замечавший их, натура мужественная, ровная и широко думающая, едва ли придавал значение разнице, какая есть в частностях понятия ‘ближний’. И далее о том, что они с Сувориным субъективны и поэтому видят именно частности.
Объявить ничтожными, не заслуживающими внимания всякие опостылевшие мелочи и дрязги, признать необходимым мыслить широкими общими категориями, которые были бы выше этих частностей, конечно, это был выход, радикальный выход из полосы трудных мыслей и переживаний. Однако был он чреват многими новыми недоразумениями, заблуждениями и огорчениями. В самом деле, членение явлений действительности на значимые и несущественные, как это сделано Чеховым в примере из евангельской легенды, когда понятие ‘враг’ объявляется не заслуживающим внимания, сулило весьма серьезные издержки, обусловленные односторонностью, схематизмом и предвзятостью подобного подхода. Но Чехов пока что не видит этой опасности. Будучи ‘очень сердит’, он с легкостью ниспровергает в разряд частного и несущественного весьма широкий и разноликий круг общественных явлений. В статье памяти Пржевальского в этот перечень вносятся не только споры о пессимизме и оптимизме, которым недавно он сам отдал дань, но и политические убеждения консерваторов и либералов, причем помещаются они в один ряд с мистиками и скептиками, философами и иезуитами. И это не описка. Отстаиваемые Чеховым взгляды непосредственно связаны с новым большим рассказом для ‘Северного вестника’.
В ‘Именинах’ Чехов, несомненно, использует свои летние впечатления. Имение, в котором живут Петр Дмитрич и его жена Ольга Михайловна и где они принимают гостей, расположено в местах, очень похожих на Луку, действие рассказа происходит в жаркий летний день, в нем упоминается о недавней поездке Петра Дмитрича в Полтавскую губернию, и его путевые впечатления подчас очень близки зарисовкам в чеховских письмах из тех же мест.
Как и в своих небольших рассказах, Чехов берет простейшую житейскую ситуацию — прием гостей по поводу именин героя. Однако, несмотря на это, ему удается нарисовать достаточно широкую картину русской жизни — тут и помещики, и студенты, и земские деятели — либералы и консерваторы, и некий господин в крылатке, называющий себя ‘человеком шестидесятых годов’, в их политических спорах и сложных личных отношениях.
Заканчивая свой ‘сердитый’ рассказ, Чехов пишет Плещееву, что получился он у него ‘немножко длинный (2 листа)., немножко скучный, но жизненный и, представьте, с ‘направлением’. Это ‘представьте’, обращенное к Плещееву, имело особый смысл. Дело в том, что весною того же года Плещеев как-то писал Чехову, что разные лица, с которыми он говорил о его произведениях, обвиняют Антона Павловича в том, что в них не видно авторских симпатий и антипатий. ‘Иные, впрочем, — писал Плещеев, — приписывают это желанию быть объективным, намеренной сдержанности, другие же индифферентизму, безучастию’. Однако ответ Плещеева на предуведомление писателя был обескураживающим. ‘Что касается до ‘направления’, о котором Вы мне писали в одном из Ваших писем, — отвечал он, познакомившись с ‘Именинами’, — то я не вижу в Вашем рассказе никакого направления. В принципиальном отношении тут нет ничего ни против либерализма, ни против консерватизма’.
Да, переболеть всем тем, что было связано с отрицательной оценкой ‘Огней’, сделать, казалось бы, весьма далеко идущие выводы из этой неудачи, высказать все, что у тебя накипело на душе, и вдруг этакая реакция! Конечно, это было более чем неожиданно для Чехова, и его первый отклик — всплеск горького недоумения. ‘Неужели и в последнем рассказе не видно ‘направления’? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий… Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так значит, я не умею кусаться или я блоха…’ А на следующий день последовало обстоятельное разъяснение своих взглядов и своего произведения.
Письмо Плещеева было от 6 октября, а 7-го состоялось присуждение Чехову Пушкинской премии Академии наук, о чем он узнал в тот же день из телеграммы. Первый, приведенный выше ответ Плещееву писался или в тот же день — 7 октября, или на следующий день, а обстоятельное разъяснение своей позиции Чехов сделал в письме от 9 октября. Тогда же, в другом письме, он благодарил Григоровича за хлопоты о премии и рассказывал, какое она произвела на него впечатление. ‘Премия для меня, — писал Чехов, — конечно, счастье, и если бы я сказал, что она не волнует меня, то солгал бы. Я себя так чувствую, как будто кончил курс, кроме гимназии и университета, еще где-то в третьем месте.
Вчера и сегодня я брожу из угла в угол, как влюбленный, не работаю и только думаю’.
Кроме писем Григоровичу и Плещееву, Чехов написал 9-го еще и Е. М. Линтваревой. Здесь очень краткая информация об окончании ‘Именин’ и обстоятельные рассуждения о премии с обычными шутками (‘Это должно быть, за то, что я раков ловил’), но вместе с тем и с какой-то душевной смятенностью: ‘Премия, телеграммы, поздравления, приятели, актеры, актрисы, пьесы — все это выбило меня из колеи. Прошлое туманится в голове, я ошалел, тина и чертовщина городской, литературной суеты охватывают меня, как спрут-осьминог. Все пропало! Прощай, лето, прощайте, раки, рыба, остроносые челноки, прощай, моя лень, прощай, голубенький костюмчик… Если когда-нибудь страстная любовь выбивала Вас из прошлого и настоящего, то тоже самое почти я чувствую теперь. Ах, нехорошо все это, доктор, нехорошо!’
Настроение было действительно смутное и сложное. Как сложной и противоречивой была и ситуация — в день своего торжества, в день победы, о которой, конечно, мечтал, хотя и не позволял себе серьезно на нее рассчитывать, именно в этот день надо было вновь, еще более обстоятельно, чем в период ‘Огней’, разъяснить свои взгляды и свое произведение.
Разъяснение это было тем менее приятно, что было оно повторным. Уже сообщив Плещееву, что рассказ вышел с ‘направлением’, Чехов вскоре (4 октября) шлет ему новое письмо, где, видимо, предчувствуя возможные недоразумения, пишет, комментируя ‘Именины’, что боится тех, кто непременно хочет видеть его либералом или консерватором. ‘Я, — заявляет Чехов, — не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах… Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках, я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником’.
Итак, свободный художник, но не в смысле свободы от общественных обязанностей, небожительства, жреческого служения самоценному искусству. Отнюдь нет. Свобода ему нужна для того, чтобы, будучи независимым от существующих партий и направлений, отстаивать свою программу, свое представление о подлинных и мнимых ценностях человеческого бытия. Это он и сделал в ‘Именинах’. И вот вынужден был разъяснять то, что, как он думал, должно было быть понятно и без пояснений. ‘Если мне симпатична моя героиня Ольга Михайловна, либеральная и бывшая на курсах, то я этого в рассказе не скрываю, что, кажется, достаточно ясно. Не прячу я и своего уважения к земству, которое люблю, и к суду присяжных. Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой’.
Продолжая традиции своего раннего творчества, Чехов создает весьма неприглядную картину торжества ложных интересов, искусственных чувств, картину человеческих отношений, в основе которых лежит ложь, ложь и ложь. Петр Дмитрич глубоко огорчен служебными неприятностями, однако бравирует своим безразличием, и эта его бравада есть ложь, от которой он не может освободиться даже в отношениях с женой — близким, любимым человеком. Да и его служебный конфликт также возник из-за его позы, из-за бравады своими консервативными убеждениями, хотя никаких убеждений, по сути, у него нет. Неустанно доказывая вред так называемых либеральных учреждений, он преспокойно служит в них и, по наблюдениям его супруги, живо интересуется уездными сплетнями, сам интригует, то есть живет так, как и другие уездные обыватели, которым нет дела ‘ни до суда присяжных, ни до печати, ни до женского образования’.
Ольга Михайловна бесконечно страдает, наблюдая за своим мужем, но постоянно лжет и сама. Лжет, говоря любезные слова людям, которых она не уважает, лжет, сохраняя на своем лице искусственную улыбку, которая совершенно не отвечает ее настроению.
Главным источником ложных отношений по-прежнему являются отношения служебные. Это там, на службе, привык Петр Дмитрич разговаривать с людьми с заоблачных высот своего председательского кресла, плохо их различая и слыша, привык к окрикам, небрежному начальственному тону, оттуда пришла его ‘генеральская походка’, ‘тяжелая красивая поступь’, ‘начальственная вибрация в голосе’, но все это настолько въелось в него, что и дома, со своими знакомыми и родными, оп начинает вести себя так же. И таков не один Петр Дмитрич. По наблюдению Ольги Михайловны, все играют какую-то роль и лгут, все стараются быть не теми, кем они на деле являются.
Существенно, однако, что Чехов, объявляя те или иные убеждения ложными, не затрудняет себя доказательством их несостоятельности. Ложным оказывается само разделение людей на консерваторов, либералов, украинофилов, толстовцев и т. д. Стремление человека причислить себя к какой-нибудь из подобных ‘фирм’ во всех случаях объявляется позой, игрой, отказом от самого себя как такового. Ошибочно, по Чехову, и восприятие людей по тем ярлыкам, которые они цепляют на себя. Доставалось в ‘Именинах’ всем. Как видим, Чехов с полным основанием мог считать свой рассказ сердитым. Однако в связи с этим и возникали недоуменные вопросы к автору.
Плещеев писал Чехову: ‘Вам прежде всего ненавистна фальшь — как в либералах, так и в консерваторах. Это прекрасно, и каждый честный и искренний человек может только сочувствовать Вам в этом. Но в Вашем рассказе Вы смеетесь над… человеком 60-х годов, застывшим в идеях этой эпохи, — за что собственно? Вы сами прибавляете, что он искренен и что дурного он ничего не говорит. Другое дело, если б он напускал на себя эти идеи — не будучи убежден в их справедливости, или если б, прикрываясь ими, он делал гадости? Таких действительно бичевать следует…’
Что мог ответить Чехов на подобные вопросы-упреки? В общем, все то же, что ‘фирму’ и ‘ярлык’ он считает предрассудком. Впрочем, не только это. Ведь он писал, что подозрительна в его рассказе попытка уравновесить плюсы и минусы. Видите — плюсы и минусы! Значит, для него все же существует оценка консерватизма как такового, и оценка отрицательная (минус), как и оценка либерализма, — положительная оценка (плюс). Но Чехов настаивает на том, что все это имеет второстепенное значение. Так он и пытается объяснить свои насмешки над ‘человеком шестидесятых годов’. Чехов заявляет, что шестидесятые годы для него святое время и вот поэтому-то он и не хочет, чтобы ‘глупые суслики’ опошляли его. ‘Это полинявшая недеятельная бездарность, узурпирующая 60-е годы, в V классе гимназии она поймала 5—6 чужих мыслей, застыла на них и будет упрямо бормотать их до самой смерти. Это не шарлатан, а дурачок, который верует в то, что бормочет, но мало или совсем не понимает того, о чем бормочет. Он глуп, глух, бессердечен. Вы бы послушали, как он во имя 60-х годов, которых не понимает, брюзжит на настоящее, которого не видит, он клевещет на студентов, на гимназисток, на женщин, на писателей и на все современное и в этом видит главную суть человека 60-х годов. Он скучен, как яма, и вреден для тех, кто ему верит, как суслик’.
Что же, весьма важное пояснение. Но ведь в самом произведении, в ‘Именинах’, не было ничего, что разъяснило бы эту позицию автора. Там давалось только перечисление привычных тем разговоров человека в крылатке, разговоров, ни в коей мере не заслуживающих осуждения. Сообщалось, что он ‘неизменно говорит… об идеалах, об эмансипации женщин, о прогрессе, о темных силах, о науке, о литературе, декламирует с чувством стихи, в которых встречаются часто слова: заря, закат, факел, ропот, судит о газетах и журналах, издателях и редакторах, одних хваля, других обвиняя в изменничестве, третьих величая подлыми’. Еще сообщалось о том, что он грустит о светлом прошлом и отрицает настоящее. Если вспомнить, что настоящее — это годы злейшей реакции, а прошлое — шестидесятые годы, то и в этом трудно усмотреть что-либо предосудительное. И Чехов понимает это. ‘Не говорит он, в сущности, — сказано тут же, — ничего дурного и, вероятно, всегда искренен…’ На это-то место в рассказе и обратил внимание Плещеев.
Не говорит ничего дурного, искренен, а между тем далее следует убийственная его оценка. Как она возникает? Просто так воспринимает его героиня, которой автор доверяет свои мысли, просто ей кажется, что ‘почему-то всякий раз, едва он откроет рот и своим замогильным тенорком заведет речь об эмансипации или идеалах, как от всей его фигуры начинает веять старым, заброшенным погребом’. И все. Как же мог догадаться читатель обо всем том, что писал Чехов Плещееву, о том, что шестидесятые годы для автора ‘святое время’? Догадаться об этом было совершенно невозможно, но Чехов и не считал это необходимым. ‘Когда я изображаю подобных субъектов, — писал он, — или говорю о них, то не думаю ни о консерватизме, ни о либерализме, а об их глупости и претензиях’.
Замечания-вопросы Плещеева так и остались, следовательно, без ответа, однако, как и после критики ‘Огней’, Чехов не хочет этого видеть, настойчиво отстаивает свою позицию. ‘Нет, — пишет он, — не вычеркну я ни украинофила, ни этого гуся, который мне надоел! Он надоел мне еще в гимназии, надоедает и теперь’.
И все же где-то в глубине души писатель понимал, что в чем-то Плещеев прав. Во всяком случае, на следующий день он посылает ему новое письмо, теперь краткое. Сообщает о плохом настроении — началось кровохарканье. ‘Вероятно, пустяки, — пишет Чехов, — но все-таки неприятно’. И тут же просит прислать корректуру. ‘Я ничего не прибавлю, — поясняет он, — но кое-что, быть может, исправлю и вычеркну’. Трудно сказать, какие исправления сделал бы Чехов в октябре 1888 года. Просьба пришла в редакцию поздно, и корректуры он так и не получил. Чехов долго не переиздавал ‘Именины’, а когда в 1893 году готовил рассказ для отдельного издания, значительно отредактировал его, скрупулезно устранив все сомнительные и уязвимые в политическом смысле места.
Откуда же шло убеждение, что не в консерватизме и не в либерализме дело, что ‘фирма’ и ‘ярлык’ — это предрассудки?
В основе ‘Именин’ лежит в общем-то весьма стройная концепция отношений между людьми. Как и раньше, Чехов убежден, что люди живут, искажая свою человеческую природу, попирая свое человеческое естество. Беда не только в том, что Петр Дмитрич позирует, играет несвойственную ему роль. Худо, что это затемняет и искажает в нем его нормальные человеческие черты и чувства. Он любит свою жену, но та ложь, та поза, которые поработили его, все больше и больше отдаляют его от самого близкого и любимого существа — его жены.
Искусственность его генеральских повадок и всех тех вопросов и проблем, которые, родились в служебной официальной сфере, легко обнаруживается в семейной обстановке. Тут он уже не консерватор, а просто усталый огорченный человек, человек в глубине души понимающий, что запутался в своей лжи и наделал глупостей.
Однако он так и не находит в себе силы вырваться из охватившей его лжи.
Жертвой всеобщей лживости оказывается и Ольга Михайловна. Тяжело переживая ложь своего мужа, она лжет и сама, и чем глубже поглощает ее эта стихия, тем острее складывается драматическая ситуация в доме. Постепенно ее ненависть к лжи и фальши начинает распространяться на людей, в том числе на ее мужа, которого она безумно любит.
В этом перерождении добрых и любящих по природе своей людей и видит Чехов главную проблему, куда более важную, как ему кажется, чем проблема консерватизма и либерализма. В результате этого процесса назревает и разражается катастрофа. И когда она свершилась, когда накопившаяся отчужденность и ненависть прорвались наружу и сделали свое дело, — погиб неродившийся маленький человек, — герои понимают, как ничтожно было все то, чем они жили, что властно владело ими, определяло их слова и поступки. ‘Оля! — сказал он, ломая руки, и из глаз его вдруг брызнули крупные слезы. — Оля! Не нужно мне ни твоего ценза, ни съездов (он всхлипнул)… ни особых мнений, ни этих гостей, ни твоего приданого… ничего мне не нужно! Зачем мы не берегли нашего ребенка! Ах, да что говорить!’
Как видим, сфере служебных и общественных отношений, которые объявляются источником лжи, противопоставляется интимный домашний мир, мир, где ложь оказывается только ложью и где возможны отношения лишь на основе правды человеческих чувств. Ложь общественной сферы страшна тем, что заполняет жизнь людей такими мнимыми ценностями, как ‘фирма’ и ‘ярлык’, сеет семена раздора, отчужденности и ненависти. Между тем, думает Чехов, люди должны строить свои отношения лишь на основе добра и любви.
Идея всеобщей любви, как единственно возможной базы человеческого общежития, все больше овладевала Чеховым под влиянием нравственной проповеди Л. Н. Толстого. Об этом лучше всего свидетельствуют упоминавшиеся выше ‘толстовские’ рассказы Чехова 1886—1887 годов. Рассматривая в них те или иные аспекты учения Толстого, Чехов вновь и вновь возвращается к столкновению ‘правды’ чувства и рассудочной ‘правды’, вслед за Толстым все определеннее отдает предпочтение ‘правде’ нерассуждающей любви. В рассказе ‘Казак’ молодожены встретили на пасху в степи больного человека, который попросил у них кулича. Восторжествовала жена, которая очень разумно объяснила, почему не следует крошить в степи кулич, который они только что освятили в церкви. Однако с того и начались в их семье беды, так как муж вдруг понял, что его рассудительная жена человек недобрый и черствый. В рассказе ‘Нищий’, видимо написанном под влиянием толстовского ‘Альберта’, вновь сталкиваются две ‘правды’ — ‘правда’ рассудительного барина, взявшегося наставить на путь истинный пьянчугу Лушкова, и ‘правда’ доброй, сострадательной кухарки Ольги, которая честила пьяницу почем зря, но добросовестно исполняла порученную ему работу. Лушков исправился, и, как выяснилось, именно под влиянием, казалось бы, нелепых, но добрых поступков кухарки.
Всепобеждающая сила нерассуждающей любви утверждается в рассказе 1886 года ‘Любовь’. Ничем, казалось бы, не заслуживает любви жена героя рассказа — тупое, неряшливое, ленивое существо, между тем муж так любит ее, что прощает ей все. ‘Бывало, помню, — признается он, — в дни моего ловеласничества я бросал женщин из-за пятна на чулке, из-за одного глупого слова, из-за нечищеных зубов, а тут я прощаю все: жеванье, возню со штопором, неряшество, длинные разговоры о выеденном яйце. Прощаю я почти бессознательно, не насилуя своей воли, словно ошибки Саши — мои ошибки, а от многого, что прежде меня коробило, я прихожу в умиление и даже восторг. Мотивы такого всепрощения сидят в моей любви к Саше, а где мотивы самой любви — право, не знаю’.
Тогда, в 1886—1887 годах, подобные рассказы не только не преобладали в творчестве Чехова, но явно терялись среди произведений иных и по теме и по настроению. Теперь, в период написания ‘Именин’, идея всеобщей любви оказывается основополагающей для определения правды и лжи, добра и зла. В связи с этим и происходит очевидное сближение с Толстым, прежде всего в самом подходе к нравственным проблемам, по сравнению с которыми все другие, в том числе и политические, и социальные, вопросы объявляются второстепенными.
Близкий Толстому подход к построению нравственной коллизии, вбирающей в себя все другие проблемы и обретающей поэтому особую драматическую остроту, ведет к сближению с Толстым и в художественном плане. Ужо Плещеев заметил в ‘Именинах’ очевидные переклички с ‘Анной Карениной’. Чехов признал, что видел эти совпадения, но не нашел в себе силы отказаться от них — жалко было. Позже Чехов устранил некоторые из этих мест, однако далеко не все. И он, видимо, был прав, оставив многое в неприкосновенности. Ведь это были лишь частные проявления более серьезной общности, прежде всего общности той драмы, которую переживают Анна Каренина и Ольга Михайловна, обе, каждая по-своему, втянутые в водоворот лжи, не имеющие сил побороть ее, оказывающиеся жертвой восторжествовавшего в них чувства отчужденности и ненависти.
Таким образом, Чехов был прав, утверждая, что рассказ у него с ‘направлением’. Однако издержки этого направления сказались сразу же, тут же в ‘Именинах’. Ведь консерватизм и либерализм действительно уравнивались в рассказе, хотя автор и не хотел этого. И это было не только ‘подозрительно’, но и неприемлемо, неприемлемо для него самого, так как они вовсе не были для него равноценны. В связи с этим естественно возникал вопрос — так ли уж была непогрешима выработанная им стройная система взглядов, призванная охватить в целом противоречивые явления действительности? Вряд ли Чехов после тех вопросов, которые поставил перед ним Плещеев, был до конца уверен в этом.
Пушкинская премия давала повод серьезно взвесить и оценить не только последний творческий опыт, но и все сделанное, проанализировать и осмыслить весь пройденный путь. Итоги этих размышлений были самокритичны, а в иных случаях даже самоуничижительны. 10 октября 1888 года, рассказывая, какой эффект на окружающих произвело присуждение ему премии, Чехов писал: ‘…Газетные беллетристы, второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или по крайней мере поднести серебряный портсигар, я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и сердцам порядочных людей. Пока это моя единственная заслуга, все же, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет’. Ту же мысль он повторяет 20 октября: ‘Все мною написанное забудется через 5—10 лет, но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга’.
Несколько позже — 27 октября — в письме Суворину, посвященном вопросам творчества, Чехов наиболее обстоятельно рассказывает о нерешенных творческих проблемах, о своем отношении к тому, что им уже сделано. Соглашаясь с Сувориным, Антон Павлович признает, что герой его ‘Именин’ интересен и заслуживает более тщательной разработки. И тут же горькая досада — по его мнению, он режет своих героев срочной работой. ‘Я охотно, с удовольствием, с чувством и с расстановкой описал бы всего моего героя, описал бы его душу во время родов жены, суд над ним, его пакостное чувство после оправдательного приговора, описал бы, как акушерка и доктора ночью пьют чай, описал бы дождь… Это доставило бы мне одно только удовольствие…’ Далее идут сетования, что он связан жесткими сроками, мыслью, что у ‘Северного вестника’ мало денег и журналу трудно оплачивать большое произведение. Все это понуждает торопиться, комкать материал. Но главное, однако, в том, по мнению Чехова, что в результате ему так и не удается овладеть новой формой большого рассказа.
‘Поневоле, делая рассказ, — пишет Чехов, — хлопочешь прежде всего о его рамках: из массы героев и полугероев берешь только одно лицо — жену или мужа, — кладешь это лицо на фон и рисуешь только его, его и подчеркиваешь, а остальных разбрасываешь по фону, как мелкую монету, и получается нечто вроде небесного свода: одна большая луна и вокруг нее масса очень маленьких звезд. Луна же не удается, потому что ее можно понять только тогда, если понятны и другие звезды, а звезды не отделаны. И выходит у меня не литература, а нечто вроде шитья Тришкиного кафтана. Что делать? Не знаю и не знаю. Положусь на всеисцеляющее время’.
Чехов заблуждался, думая, что его творчество будет забыто через 5—10 лет. Ошибался он и в оценке своих достижений в разработке жанра большого рассказа. Любопытно, что, точно очерчивая схему, уже найденную им, Чехов сетует по тому поводу, что отступает от традиционной формы повести, хотя эти-то отличия и являлись его находками. Не был он прав и в оценке своих ‘Именин’, в общем уравнивая их с ‘Огнями’. Конечно, он не достиг и, видимо, не мог достигнуть тех глобальных целей, которые ставил перед собой, когда писал этот рассказ. Несомненны были и издержки его всеохватывающего замысла, принятой им иерархической схемы. Но в отличие от ‘Огней’ эти издержки были устранимы, и, когда Чехов проделал позже необходимую редакторскую работу, стало ясно, что это глубокое, страстное, впечатляющее произведение, остро направленное против лжи и фальши в человеческих отношениях. ‘Именины’ оказались памятником еще одного творческого соревнования, на этот раз с Л. Н. Толстым.
Однако явная недооценка значения своего творческого свершения не мешала, а, пожалуй, помогала Чехову идти и идти вперед. В том же письме Суворину от 27 октября Антон Павлович пишет: ‘Если опять говорить по совести, то я еще не начинал своей литерат[урной] деятельности, хотя и получил премию… В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Все, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом… Мне не нравится, что я имею успех, те сюжеты, которые сидят в голове, досадливо ревнуют к уже написанному, обидно, что чепуха уже сделана, а хорошее валяется в складе, как книжный хлам’. И далее новый поворот мысли. ‘Конечно, в этом вопле много преувеличенного, многое мне только кажется, но доля правды есть, и большая доля’. И тут же сомнение: кто же он — самонадеянный человек или же в самом деле ‘организм, способный быть хорошим писателем’? А может быть, размышляет Чехов, все эти сомнения общий удел пишущих людей?
Так или иначе, но в период этих рассуждений Чехов уже работал над новым произведением, на этот раз для сборника памяти В. М. Гаршина.
С просьбой принять участие в сборнике Плещеев обратился к Антону Павловичу вскоре после смерти Гаршина. Тогда же, в начале апреля 1888 года, Чехов дал согласие. Однако замысел рассказа окончательно определился лишь осенью. 15 сентября, в разгар работы над ‘Именинами’, Антон Павлович писал Плещееву: ‘Что касается гаршинского сборника, то не знаю, что и сказать Вам. Не дать рассказа — не хочется. Во-первых, таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним, во-вторых, Гаршин в последние дни своей жизни много занимался моей особой, чего я забыть не могу, в-третьих — отказаться от участия в сборнике — значит поступить не по-товарищески, сиречь по-свински. Все это я чувствую до мозга костей, но представьте мое нелепое положение! У меня решительно нет тем, сколько-нибудь годных для сборника.
Все, что есть, или очень пошло, или очень весело, или очень длинно… Впрочем, есть у меня еще одна тема: молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости. Так как о серьезном нужно говорить серьезно, то в рассказе этом все вещи будут названы настоящими их именами. Быть может, мне удастся написать его так, что он произведет, как бы я хотел, гнетущее впечатление, быть может, он выйдет хорош и сгодится для сборника…’ Единственно, что еще смущало Чехова, так это цензура. Не выхватит ли она из рассказа то, что в нем так важно? В конечном счете, отбросив сомнения, Чехов принялся за осуществление своего замысла. 3 ноября он сообщает Плещееву, что уже написана Ќ часть рассказа, 10 ноября, что он близится к концу, а 11 ноября пишет Суворину: ‘Сегодня я кончил рассказ для ‘Гаршинского сборника’ — словно гора с плеч. В этом рассказе я сказал свое, никому не нужное мнение о таких редких людях, как Гаршин. Накатал чуть ли не 2000 строк. Говорю много о проституции…’ И тут же добавляет: ‘Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок’.
Первая часть рассказа и посвящена раскрытию этой темы. Однако не только этой. Основная задача, которую ставит перед собой Чехов при зарисовке современного ‘рабовладельческого рынка’, — раскрыть своеобразие душевного и психологического склада ‘человека гаршинской закваски’.
Это была очень нелегкая задача. Ведь именно Гаршин был наиболее ярким представителем людей ‘гаршинской закваски’. Между тем Чехов хотел запечатлеть не облик Гаршина, а определенное социально-психологическое явление, характерный человеческий тип. Задача осложнялась и тем, что уже существовала целая галерея подобных персонажей, созданных самим Гаршиным. Что же, создавать еще одного близнеца, еще одного героя, который повторял бы духовный склад героев гаршинских рассказов? Вряд ли такая перспектива могла вдохновить Антона Павловича.
Но и этим не ограничивались трудности. Чехов хорошо знал, что творческие достижения Гаршина, которые выдвинули его в ряд выдающихся русских писателей, были во многом определены созданием образов людей повышенной чуткости к социальной несправедливости, людей именно гаршинского склада.
Антон Павлович брался за чрезвычайно сложную задачу. И все же она была выполнимой. Дело в том, что Чехов стремился не только запечатлеть заинтересовавший его тип, но и сказать свое мнение ‘о таких редких людях, как Гаршин’. Иначе говоря, он вновь отказывался от роли ‘беспристрастного свидетеля’, что и открывало перед ним творческий простор.
Чехов вновь открыто вступает в творческое соревнование, строя свой рассказ именно на гаршинском материале. Прежде всего берется гаршинская фабульная схема, определяемая коренной особенностью социально-психологического склада героя. Как и у Гаршина, герой Чехова, студент Васильев, сталкивается с определенным примелькавшимся социальным явлением, которое вдруг до глубины души потрясает его, неожиданно раскрывая чудовищность торжествующего в социальной действительности зла.
Используя в этих целях первую встречу студента с женщинами публичного дома, Чехов так же откровенно идет вслед за Гаршиным, который обращался к этой теме и посвятил ей два своих рассказа — ‘Происшествие’ и ‘Надежда Николаевна’. Однако тут-то и определяется творческий водораздел. Сохраняя гаршинскую схему конфликтной ситуации, Чехов незаметно наполняет ее новым содержанием.
Васильев первый раз идет в публичный дом, но, как ему кажется, хорошо знает падших женщин. Он убежден, что все они жертвы неких роковых обстоятельств, ‘осознают свой грех и надеются на спасение’. Откуда у Васильева это убеждение? Чехов не оставляет сомнения в том, что оно пришло к герою из литературы гаршинского направления. В самом деле, те грешные, печальные создания в темных одеждах, с бледными лицами, которые рисует его воображение, явно навеяны гаршинскими образами. Драматическая ситуация и состоит в том, что те женщины, которых Васильев встречает в доме терпимости, оказываются решительно непохожи на эти образы.
Как ни страшно было то, о чем рассказывал Гаршин, реальная правда жизни, с которой Чехов сталкивает своего героя, оказывается неизмеримо более ужасной. Ужасно было, что люди, с которыми Васильев и его товарищи встретились в Соболевой переулке, были совершенно равнодушны. ‘Никто не торопился, никто не прятал в воротник своего лица, никто не покачивал укоризненно головой… И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно, и лица, и походка людей выражали такое же равнодушие’.
А в самих домах было и того страшней. Особенно ужасны были наглость и безвкусица, которые проявлялись во всем, но больше всего в самих женщинах. Как ни всматривался Васильев в их лица, он не видел ничего, кроме тупого выражения ‘обыденной, пошлой скуки и довольства. Глупые глаза, глупые улыбки, резкие, глупые голоса, наглые движения — и ничего больше’. Разве еще — длинные омерзительные фразы, которые изрыгались этими женщинами. Все это и приводит студента к страшной мысли, что дело тут куда хуже, чем рассказали ему книги. Он когда-то читал, например, о том, как некий чистый молодой человек полюбил публичную женщину и предложил ей стать его женой, но та, считая себя недостойной такого счастья, отравилась. Ту называли падшей. А эти? Какое название подобрать для тех, которые пляшут сейчас и говорят эти мерзкие фразы? И Васильев приходит к заключению, что женщины эти ‘не погибающие, а уже погибшие’. И еще страшно Васильеву, что он — добрый, отзывчивый человек — ничего не испытывает к ним, кроме отвращения и ненависти.
Потом ненависть сменяется острым чувством жалости, и тут-то и начинается типичный для человека гаршинского склада духовный кризис. Подавленный безмерностью наблюдаемого им зла, сознанием ответственности и вины людей, он теперь по-новому смотрит на товарищей, так недавно покорявших его своей непосредственностью. ‘Они… поют, хохочут, здраво рассуждают, но разве не они сейчас эксплоатировали голод, невежество и тупость?’ — негодует Васильев.
Работая над ‘Припадком’, Чехов, видимо, учитывал просчеты при написании ‘Огней’. Теперь он уже не пренебрегает своим творческим опытом, накопленным в период работы над лирической прозой. Напротив, опираясь на него, ищет решения новой творческой задачи. Прежде всего это относится к пейзажной живописи в ‘Припадке’. Следуя принципу ‘кстати’ при описании природы, Чехов обрамляет рассказ вечерним зимним пейзажем, который оказывается зримым отражением душевного состояния героя.
Когда Васильев вышел из дому, исполненный решимости быть таким же простым и непосредственным, как и его друзья, только что прошел первый снег и ‘все в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег’. И Васильев целиком отдается этому чувству. Ему нравятся и его приятели, и вечерний морозный воздух, и особенно ‘этот прозрачный, нежный, наивный, точно девственный тон…’.
Вот с этим душевным настроением Васильев и попадает в Соболев переулок. И когда он переполнился ужасающими впечатлениями и выбежал из публичного дома на улицу, чтобы там дождаться своих приятелей, вновь шел снег. ‘Если взглянуть вверх на эти потемки, — пишет Чехов, — то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях… Извозчики, лошади и прохожие были белы.
‘И как может снег падать в этот переулок! — думал Васильев. — Будь прокляты эти дома!’
Потом они шли по ночным улицам, и Васильев обличал своих приятелей, те же только развели руками и обругали его дураком и болваном. Они расстались, Васильев пошел один, и тут в его душевном состоянии наступил новый перелом. И опять преображается картина зимнего снежного вечера, в соответствии с новым состоянием героя, приобретая характер зловещего кошмарного видения. ‘Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир, страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака. Душою его овладел безотчетный, малодушный страх. Попадались изредка навстречу прохожие, но он пугливо сторонился от них. Ему казалось, что отовсюду идут и отовсюду глядят на него женщины, только женщины…
‘Начинается у меня, — думал он. — Припадок начинается…’
Во второй половине рассказа нельзя не обратить внимания на описание душевной боли. Писатель гордился этим описанием, сделанным, как он говорил, по всем правилам психиатрической науки. Однако, рисуя острый приступ душевной боли, Чехов вновь решает сразу несколько задач.
Прежде всего это дальнейшее раскрытие образа человека гаршинской закваски. И, пожалуй, именно здесь, в заключительных главах рассказа, образ Васильева оказывается наиболее близок Гаршину. Во всяком случае, если верить свидетельству Успенского, припадок душевной боли, который переживает Васильев, разительно напоминает то, что происходило в аналогичных ситуациях с Гаршиным. Тут же с точностью социолога и психиатра Чехов дает свое объяснение гибели таких людей, как Гаршин.
Чем тяжелей, чем безысходнее становились мысли Васильева о социальном зле, тем мучительнее, тем нестерпимее делалась охватившая его всепоглощающая душевная боль — ‘тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние’. Стараясь заглушить эту боль, он, как и Гаршин, который в такое время стаканами пил рижский бальзам, пьет водку, но это нисколько не облегчает его муки. Потом он, плача и дрожа от боли, обнажает грудь и подставляет ее сырому снегу и ветру. ‘Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую’.
Не так ли погиб Гаршин, не в таком ли состоянии полетел он в пролет лестничной клетки? Именно так, убежден Чехов, и это, нет сомнения, был самый глубокий и мудрый ответ на мучительный вопрос, взволновавший Россию, ответ, достойно завершавший полемику по поводу смерти Гаршина. Примечательно, что во втором варианте своей статьи ‘Смерть Гаршина’, который был напечатан в том же сборнике ‘Памяти Гаршина’, Успенский пришел примерно к тому же выводу.
В основе ‘Припадка’ все еще лежит идея всеобщей любви, ‘Припадок’ так же, как ‘Именины’, полон гнева и протеста. По-своему тут проводится и знакомое нам противопоставление значимого и незначимого в общественной жизни. ‘— Может быть, все вы и правы! — сказал Васильев… — Может быть! Но мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг, за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!’ Вместе с тем многое и отличает ‘Припадок’ от ‘Именин’.
Новое состоит в том, что обращение к конкретной проблеме социального зла оказалось серьезнейшим испытанием для идеи всеобщей любви. В самом деле, одна из важнейших особенностей Васильева, как человека гаршинского склада, состоит в стремлении одолеть увиденное им зло, одолеть немедленно, во что бы ни стало, убеждение в том, ‘что вопрос этот не чужой, а его собственный’. Так возникает главная, основная проблема — проблема ‘что делать?’.
В ‘Припадке’ эта идея выступала в толстовском толковании. Размышления Васильева обнажают это с предельной ясностью. С позиций толстовства отказывается он от надежд на науку и литературу. ‘Как бы высоки ни казались науки и искусства, — заключает Васильев, — они все-таки составляют дела рук человеческих, они плоть от плоти нашей, кровь от крови. Они больны тем же, чем и мы, и на них прежде всего отражается наши порча. Разве литература и живопись не эксплоатируют нагого тела и продажной любви? Разве наука не учит глядеть на падших женщин только как на товар, который в случае надобности следует браковать?’ В духе ортодоксального толстовства определяет он и единственное, как ему вначале кажется, действенное средство борьбы со злом проституции. Для разрешения нравственных вопросов, думает Васильев, единственный выход — апостольство.
‘И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему:
— Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратится к равнодушным извозчикам и им скажет:
— Зачем вы тут стоите? Отчего же вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь и у них есть отцы, братья, точно такие же, как вы…’
Додумавшись до этого, Васильев переживает истинный экстаз, подлинное вдохновение, весьма похожее на то состояние, в котором находился герой гаршинского ‘Красного цветка’, задавшийся целью своим личным усилием искоренить все мировое зло.
Однако в отличие от Гаршина Чехова интересует не только сам этот благородный порыв. Как он ни прекрасен, вопрос ‘что делать?’ неумолим и требует такого же неоспоримого ответа, как реально и неоспоримо вызвавшее его социальное зло. На поверку, однако, выходит, что реального ответа на этот роковой вопрос нет. Ну, хорошо, думает Васильев, он будет проповедовать в Соболевом переулке любовь к ближнему, а в то же время в Смоленске и Саратове, в Нижнем Новгороде и Варшаве, в Лондоне и Гамбурге будут развращаться все новые и новые тысячи несчастных женщин… ‘Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю, он робел перед этой массой, терялся, вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство заключается не в одной только проповеди, но и в делах…’
Позже, в начале девяностых годов, рассказывая о том, что толстовская философия сильно трогала его, что она владела им лет 7—8, Чехов тут же сделает оговорку, что действовали на него не основные положения толстовства, а ‘толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода’.
Сближение Чехова с Толстым было глубоко противоречивым процессом. Оно особенно отчетливо проявилось в то время, когда писатель почувствовал, что очень ‘сердит’, когда он решил писать рассказы в протестующем тоне, рассказы с ‘направлением’. Гениальный художник загипнотизировал Чехова тем бесстрашием, с которым он срывал все и всяческие маски с современного общества, показывая лживость, фарисейство и безнравственность жизни господствующих классов, загипнотизировал потому, что это полностью отвечало чеховскому настроению, как оно определилось к осени 1888 года.
Однако само по себе обнажение фальши и противоестественности господствующих социальных отношений не было новым для Чехова. С этой мыслью он и сам вошел в русскую литературу. Чего ему не хватало, как он думал, так это стройной системы взглядов, которая позволила бы уверенно судить об всех тех вопросах и проблемах, которыми жили его современники, к которым он столь неудачно попытался прикоснуться в ‘Огнях’. Нравственное учение Толстого-обличителя покорило Чехова своей всеобщностью, своей универсальностью.
При всем том Чехов, материалист и атеист, человек непоколебимо верящий в разум и науку, не мог принять учение Толстого безоговорочно. Чеховский рационализм был непримирим с толстовством, с тем, что сам Чехов назвал основными положениями философии Толстого. Отсюда неизбежное усиление критики толстовства именно в период сближения с нравственным учением Толстого, усиление критики таких его положений, которые были Чехову неприемлемы, — толстовской религиозно-христианской проповеди, идей непротивленчества и аскетизма. Тем самым процесс сближения с толстовской философией являлся в то же время процессом последовательного высвобождения в ней ее гуманистической основы, близкой просветительским взглядам Чехова. Со всей очевидностью это определилось уже в работе над ‘Припадком’.
Гипнотическая сила толстовской идеи всеобщей любви наиболее полно проявляется здесь в глубокой симпатии Чехова к человеку гаршинского склада, самозабвенно охваченному этой идеей. Более того, как и в ‘Именинах’, писатель отдает здесь явное предпочтение нравственным вопросам. Ведь главным злом, о котором идет речь в рассказе, оказывается в конечном счете забвение людьми их основного нравственного долга, их равнодушие и безучастность. Все это было в полном соответствии с Толстым.
И все же в отличие от ‘Именин’ идея эта принимается теперь не безоговорочно. Ведь автор ‘Припадка’ не сливается со своим героем, как это было у Гаршина. Хотя Чехов всей душой и симпатизирует Васильеву, но смотрит на него явно со стороны, показывает его не только сильные, но и слабые стороны. Этой слабой стороной Васильева является его бессилие, которое он сам и осознает. При этом в первую очередь обнажалась утопичность, мечтательность толстовских порывов Васильева, охватившей его идеи апостольства. В ‘Припадке’ была заложена потенциальная возможность пойти дальше, увидеть несостоятельность и самой идеи всеобщей любви. Чехов пока не пользуется этой возможностью, однако ее возникновение в связи с постановкой вопроса ‘что делать?’ было весьма многообещающим. Пройдет время, и писатель сделает необходимые выводы. Но уже и сейчас, в ‘Припадке’, обращение к конкретной проблеме социального зла и постановка вопроса о необходимости борьбы с ним во многом нейтрализовали то толстовское противопоставление нравственных и социально-политических проблем, которое привело Чехова в ‘Именинах’ к ряду опрометчивых суждений. На этот раз преобладал гуманистический пафос, в конечных выводах лишенный специфически толстовской окраски.
Характеризуя своего героя, Чехов писал в ‘Припадке’: ‘Кто-то из приятелей сказал однажды про Васильева, что он талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль’. Как выяснилось потом, М. Горький обратил на ‘Припадок’ особое внимание и в своих воспоминаниях рассказал, что после ‘Припадка’ стал считать самого Чехова ‘писателем, который в совершенстве обладает талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли и обиде за людей’.
Закончив рассказ, Чехов сообщил Суворину 11 ноября 1888 года: ‘Говорю много о проституции, но ничего не решаю’. 23 ноября в письме к Линтваревой та же мысль: ‘Я в нем трактую об одном весьма щекотливом старом вопросе и, конечно, не решаю этого вопроса’.
Уточняя свои взгляды, высказанные в период обсуждения ‘Огней’, Чехов писал, в частности, о том, что дело художника состоит не в решении вопросов, а в правильной их постановке, и тут же добавлял: ‘В ‘Анне Карениной’ и в ‘Онегине’ не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно’. По сути дела, эта мысль означала возвращение к идее объективности художественного творчества, требовавшей, по мнению Чехова, освещения явлений действительности с ‘высшей точки зрения’, и поэтому ни в коей мере не противоречила намерению писать ‘сердитые рассказы’.
‘Припадок’ и являлся новой реализацией этого давнего чеховского принципа. Чехов действительно не решал здесь вопроса о проституции, то есть не выдвигал никаких практических мер по ее искоренению. Однако само понимание той неоспоримой истины, что искоренить зло добрыми пожеланиями и порывами невозможно, было и правильной постановкой вопроса и одновременно правильным его решением. Правильной была и оценка проституции как ужасного зла, и осуждение общества, допускающего это зло. Вот почему Чехов, признавая, что он не решил вопроса, тут же мог написать о ‘Припадке’: ‘Прочтется он с пользой…’
Как видим, и в орбите толстовского влияния Чехов оставался самим собой. И в эти годы он вел борьбу за выработку своего самостоятельного мировоззрения, причем, может быть, особенно напряженную и, несмотря на все издержки, весьма плодотворную.

10. В поисках общей идеи

Если ознакомиться с перечнем произведений, которые были опубликованы Чеховым в 1889 году, то может создаться впечатление, что произошел резкий спад его творческой активности. В самом деле, по сравнению с предшествующими годами, в 1889 году появляется необычно мало новых произведений писателя. В новогоднем номере ‘Нового времени’ опубликован рассказ ‘Пари’, который был написан в конце 1888 года, почти одновременно с другим рассказом — ‘Сапожник и нечистая сила’, напечатанным в ‘Петербургской газете’ в декабре 1888 года. В мартовской книжке ‘Северного вестника’ печатается ‘Иванов’, премьера которого в Москве состоялась в ноябре 1887 года. Тогда же, в марте, в ‘Новом времени’ публикуется ‘Княгиня’, начатая еще в ноябре 1888 года. Далее следует большой перерыв, после которого в ноябре 1889 года в ‘Северном вестнике’ появляется ‘Скучная история’, а в ‘Новом времени’ — рассказ ‘Обыватели’.
И все же, как ни убедительны эти факты, судить на их основании об интенсивности творческой деятельности писателя было бы весьма опрометчиво. Сам Чехов в ответ на вопрос Суворина — не обленился ли он? — ответил, пошучивая, что, во всяком случае, он не стал ленивее, чем был раньше. И тут же добавил: ‘Работаю я теперь столько же, сколько работал 3—5 лет назад. Работать и иметь вид работающего человека в промежутки от 9 часов утра до обеда и от вечернего чая до сна вошло у меня в привычку, и в этом отношении я чиновник’.
Что же изменилось? Прежде всего работа его стала значительно разносторонней. Вместе с ростом известности все расширялся круг знакомых и поток всякого рода обращений и просьб. Главным образом, просьб ознакомиться с рукописями произведений. Летом Чехов три недели проведет в Ялте. Рассказывая о городе, Чехов, в частности, замечает: ‘Много пишущих, но ни одного талантливого человека’. Откуда такая осведомленность? Оказывается, написаны эти строки со знанием дела. В другом своем письме Чехов сообщает: ‘Редко остаюсь один… Шляются ко мне студенты и приносят для прочтения свои увесистые рукописи. Одолели стихи. Все претенциозно, умно, благородно и бездарно’.
Как бы то ни было, но Чехов все больше втягивается в подобную работу. Именно работу, так как он не только читает, но во всех случаях, когда это возможно, редактирует — правит, сокращает и переделывает рукописи, стараясь сделать их пригодными для публикации. В октябре Чехов пишет Суворину: ‘А я наловчился корректировать и марать рукописи. Знаете что? Если Вас не пугает расстояние и скука, то пришлите мне заказною бандеролью все то беллетристическое, что имеется у Вас под руками и Вами забраковано… Я читаю быстро. Помнится, зимою, ночью, сидя у Вас, я из плохого брошенного рассказа Кони сделал ‘субботник’, который на другой день многим понравился’. Суворин, конечно, немедленно ухватился за это предложение, и в Москву полетели посылки. Чехов редактирует и аккуратно отсылает рукописи обратно. Что это была за работа, показывают сопроводительные письма. Так, например, 20 ноября, извещая о возвращении присланных ему рассказов, Чехов поясняет: ‘В ‘Певичке’ я середину сделал началом, начало серединою и конец приделал совсем новый. Девица, когда прочтет, ужаснется’.
25 марта 1889 года Чехов был избран членом комитета Общества русских драматических писателей и постепенно втягивается в эту работу.
Начиная с 1887 года все большее место в творческой деятельности Чехова занимает театр.
В восьмидесятые годы влечение Чехова к театру из года в год крепнет, становится все более разносторонним. В своих рассказах, фельетонах и письмах Чехов часто и охотно пишет о положении дел в московских и провинциальных театрах, об актерах и антрепренерах, о драматургии и драматургах. При этом постепенно у него складывается достаточно стройная система взглядов на постановку театрального дела в стране.
Положение в театре оценивается Чеховым критически, подчас резко критически. И не потому, что не было талантливых актеров. Напротив, интересных талантливых людей писатель умеет найти даже в самых захудалых театральных труппах. Тревожит его, что и в провинциальных, и в частных московских театрах власть принадлежит невежественным дельцам, умеющим думать только о барышах, тревожит отсутствие у актеров школы, необходимого образования, знания жизни, воспитанности. Как следствие — ужасный репертуар, плохое исполнение значительных вещей. Так рождался своеобразный чеховский призыв — ‘спасение театра в литературных людях’. В связи с этим писатель всячески стремится привлечь к работе для театра писателей, которые кажутся ему интересными и талантливыми. Отсюда же и новый источник огорчений, когда приходится знакомиться в рукописи или уже на сцене с бездарными произведениями, когда надежды, которые он возлагал, например на И. Щеглова, не оправдываются.
Крепнет и непосредственная творческая связь Чехова с театром. Как это ни покажется парадоксальным, но прежде всего сближение происходит в повествовательном творчестве писателя. Именно тут оттачивает Чехов профессиональные навыки драматурга.
Речь идет о многочисленных рассказах первой половины восьмидесятых годов, написанных в виде небольших драматических сценок, наконец, о рассказах-сценках, в которых повествовательная часть сводится к минимуму и представляет собой, в сущности, распространенные ремарки. Создавая такие рассказы, Чехов учился выявлять характеры и психологию своих героев в действии, делать это так, чтобы они были понятны без пояснений автора, то есть учился тому, что и составляет главную особенность драматургического жанра. Поэтому Чехов мог в основу водевилей, которые писал позже, класть свои рассказы. Так были написаны чеховские драматические миниатюры: ‘На большой дороге’, ‘Калхас’ (‘Лебединая песня’), ‘Свадьба’, ‘Трагик поневоле’, ‘Юбилей’. По этой же причине многие рассказы Чехова часто привлекают внимание режиссеров, которые охотно ставят их на сценах театров и экранизируют.
Постановка водевилей, особенно ‘Иванова’, позволила Чехову еще ближе познакомиться с состоянием театрального дела, острее ощутить его недостатки. В 1887 году, рассказывая о подготовке спектакля в театре Корша, Антон Павлович писал: ‘Прежде всего: Корш обещал мне десять репетиций, а дал только четыре, из коих репетициями можно назвать только две, ибо остальные две изображали из себя турниры, на коих гг. артисты упражнялись в словопрениях и брани. Роль знали только Давыдов и Глама, а остальные играли по суфлеру и по внутреннему убеждению… Киселевский, на которого я возлагал большие надежды, не сказал правильно ни одной фразы… В общем, утомление и чувство досады’. Те же огорчения преследовали писателя и в 1889 году. 25 ноября он пишет Суворину: ‘Сазонов скверно играет в ‘Медведе’. Это очень понятно. Актеры никогда не наблюдают обыкновенных людей. Они не знают ни помещиков, ни купцов, ни попов, ни чиновников. Зато они могут отлично изображать маркеров, содержанок, испитых шулеров, вообще всех тех индивидуев, которых они случайно наблюдают, шатаясь по трактирам и холостым компаниям. Невежество ужасное’.
Тем приятнее были исключения — знакомство с талантливыми и в то же время интересными, интеллигентными людьми. К 1889 году Антон Павлович близко сошелся с артистом Малого театра Александром Павловичем Ленским, артистом театра Корша, а позже Александрийского театра Владимиром Николаевичем Давыдовым, артистом Александрийского театра Павлом Матвеевичем Свободиным. В феврале 1889 года он пишет: ‘Я очень жалею, что в настоящее время русским писателям некогда писать, а русским читателям некогда читать про актеров, а то бы следовало тронуть их. До сих пор наша беллетристика интересовалась только актерской богемой, но знать не хотела тех актеров, которые имеют законные семьи, живут в очень приличных гостиных, читают, судят… Давыдов и Свободин очень и очень интересны. Оба талантливы, умны, нервны, и оба, несомненно, новы. Домашняя жизнь их крайне симпатична’.
Михаил Павлович вспоминает, что Свободин несколько раз приезжал к Чеховым на Луку. ‘После постановки в Петербурге пьесы Антона Чехова ‘Иванов’…, что было в 1889 году, …этот артист очень привязался к брату Антону, и они сдружились. Павел Матвеевич, или, как мы его в шутку называли по-французски, ‘Поль-Матьяс’, и мой брат Антон, оба выдающиеся юмористы, смешили все население Луки своими остроумными выходками, затевали смехотворные рыбные ловли, на которые Свободин выходил во фрачной паре и в цилиндре, и были неистощимы на шутки. Нужно только представить себе человека на деревенском берегу реки, заросшем камышами, в белой манишке и при белом галстуке, во фраке, в цилиндре и в белых перчатках, с серьезным видом удящего рыбу… Целой компанией ездили в Ахтырку — тогда захолустный провинциальный городишко, где, остановившись в гостинице, Свободин выдал себя за графа, а брат Антон — за его лакея, чем оба они и привели в немалое смущение прислугу’.
31 января 1889 года в Петербурге на сцене Александрийского театра состоялась вторая премьера ‘Иванова’. В 1887 году Чехов очень легко и быстро написал пьесу. Потом пошли волнения, связанные с подготовкой спектакля, и, наконец, премьера в театре Корша. После спектакля Чехов пригласил артистов на ужин, который затянулся и прошел очень весело. Было сказано много добрых слов молодому драматургу. Что же касается самой премьеры, то впечатление от нее было весьма противоречивым. Успех был, были аплодисменты, но было и шиканье, и шиканье достаточно громогласное. Поначалу Чехов склонен был многое объяснять небрежной подготовкой спектакля, однако по мере того, как шло время, по мере того, как возрастала требовательность писателя к своему творчеству, он стал все более отчетливо понимать, что ‘Иванов’ был непонят прежде всего по вине самого драматурга. Осенью 1888 года, в связи с предполагаемой постановкой ‘Иванова’ в Петербурге, драматург продолжил работу над пьесой, которая затянулась почти до самой премьеры.
В октябре 1888 года Чехов пишет Суворину: ‘В ‘Иванове’ я радикально переделал 2 и 4 акты. Иванову дал монолог, Сашу подвергнул ретуши и проч. Если и теперь не поймут моего ‘Иванова’, то брошу его в печь и напишу повесть ‘Довольно!’. Однако в декабре Чехов видит, что его опасения оправдываются — вновь пьесу понимают совсем не так, как ему бы хотелось. В самом конце декабря 1888 года Антон Павлович подробнейшим образом разъясняет свой замысел, а потом, уже в январе 1889 года, перерабатывает пьесу еще раз. 15 января 1889 года, за две недели до премьеры, Чехов пишет Плещееву: ‘Я замучился, и никакой гонорар не может искупить того каторжного напряжения, какое чувствовал я в последнюю неделю. Раньше своей пьесе я не придавал никакого значения и относился к ней с снисходительной иронией: написана, мол, и черт с ней. Теперь же, когда она вдруг неожиданно пошла в дело, я понял, до чего плохо она сработана. Последний акт поразительно плох. Всю неделю я возился над пьесой, строчил варианты, поправки, вставки, сделал новую Сашу (для Савиной), изменил IV акт до неузнаваемого, отшлифовал самого Иванова и так замучился, до такой степени возненавидел свою пьесу, что готов кончить ее словами Кина: ‘Палками Иванова, палками’!’
19 января 1889 года Чехов приехал в Петербург. Начинаются треволнения, связанные с новой постановкой. Из Петербурга Чехов пишет Михаилу Павловичу: ‘Актеры играют плохо, из пьесы ничего путного не выйдет, с нудным Давыдовым ссорюсь и мирюсь по 10 раз на день. Скучно. Делать положительно нечего. Пьеса пойдет не больше четырех раз: не стоит овчинка выделки. Маше приезжать нечего’. Однако опасения Антона Павловича на этот раз не оправдались. По свидетельству И. Щеглова, роли были распределены в пьесе между лучшими силами ‘без различия рангов и самолюбий’. Об этом позаботился режиссер Александринского театра Ф. А. Федоров-Юрковский, так как пьеса ставилась в его бенефис. Премьера прошла с большим успехом, автору и актерам устроили бурную овацию. ‘Иванов’, — замечает И. Щеглов, — несмотря на многие сценические неясности, решительно захватил своей свежестью и оригинальностью… ‘
3 февраля Чехов возвратился в Москву. ‘Я бежал из Питера, — пишет он Баранцевичу. — Одолел угар. Изнемог я, да и стыдно все время было. Когда мне не везет, я храбрее, чем тогда, когда везет. Во время удачи я трушу и чувствую сильное желание спрятаться под стол’. А на следующий день признается Суворину: ‘Мне скучно, и грустно, и некому руку подать. Из сферы бенгальского огня попал в полутемную кладовую и жмурюсь. Чувствую сильный позыв к своей скромной и кроткой беллетристике, но во всем теле разлита такая лень, что просто беда. Переживаю похмелье’.
Теперь, когда позади остались споры и недоразумения, связанные с подготовкой спектакля, Чехов исполнен самых добрых чувств к исполнителям. ‘После того как актеры сыграли моего ‘Иванова’, — пишет он в том же письме, — все они представляются мне родственниками. Они так же близки мне, как те больные, которых я вылечил, или те дети, которых я когда-то учил. Я не могу забыть, что Стрепетова плакала после III акта и что все актеры от радости блуждали, как тени, многого не могу забыть, хотя раньше и имел жестокость соглашаться, что литератору неприлично выходить на сцену рука об руку с актером и кланяться хлопающим. К черту аристократизм, если он лжет’.
Растянувшаяся почти на два года работа была позади. Впрочем, не вполне. После премьеры, готовя публикацию в ‘Северном вестнике’, Чехов вносит новые исправления в пьесу, в девяностые годы она будет подвергнута новой редактуре. Но в основном работа была завершена. 18 февраля 1889 года он пишет Щеглову: ‘Я сделал то, что мог и умел, — стало быть, прав: глаза выше лба не растут, получил же я не по заслугам, больше чем нужно. И Шекспиру не приходилось слышать тех речей, какие прослышал я. Какого же лешего мне еще нужно?’
В ‘Иванове’ писатель вернулся к теме давней своей пьесы, которая дошла до нас без заглавия. Вновь речь шла об усадебном уездном быте, о разоряющемся дворянстве, об обывательском перерождении ‘университетских людей’. Однако многое теперь усложнилось. И быт, и характеристика персонажей, и те драматические обстоятельства, в которых находятся герои, — все это существенно видоизменяется, впитывая накопленный писателем жизненный и творческий опыт. Проблемы, положенные в основу пьесы, — это своеобразный сплав тех общественно-исторических вопросов, которые тогда — на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов — Чехов попытался осмыслить в духе тургеневской трактовки Гамлета и Дон-Кихота и новых вопросов, так волновавших его теперь.
Создавая образ Иванова, Чехов сохраняет тургеневскую схему Гамлета, человека, опустошаемого самоанализом и скепсисом, но в то же время являющегося последовательным противником зла. ‘Если публика выйдет из театра с сознанием, что Ивановы — подлецы… то мне придется подать в отставку и забросить к черту свое перо’, — резюмирует Чехов суть своего замысла в письме от 30 декабря 1888 года. Подобная трактовка Иванова была для Чехова особенно важна после ‘Именин’. Иванов — либеральный земский деятель, и Антон Павлович тщательно заботится о том, чтобы никаких сомнений насчет его симпатии к таким людям не было. Вместе с тем в образе Иванова ему нужно было отразить тот общественный упадок, тот процесс деградации и разложения, который переживало на его глазах либерально-народническое движение. Сказывалось в ‘Иванове’ и свойственное в то время Чехову скептическое отношение к общественно-политической проблематике. В результате центр тяжести с вопросов общественно-политических переносится в нравственную сферу. ‘Иванов утомлен, — пишет Чехов в том же письме 30 декабря 1888 года, — не понимает себя, но жизни нет до этого никакого дела. Она предъявляет к нему свои законные требования, и он — хочешь не хочешь — должен решать вопросы. Больная жена — вопрос, куча долгов — вопрос. Саша вешается на шею — вопрос… Такие люди, как Иванов, не решают вопросов, а падают под их тяжестью. Они теряются, разводят руками, нервничают, жалуются, делают глупости и в конце концов, дав волю своим рыхлым, распущенным нервам, теряют под ногами почву и поступают в разряд ‘надломленных’ и ‘непонятых’. Однако чеховский уездный Гамлет в последнюю минуту спохватывается. На время в нем пробуждается прежний Иванов, и, чтобы пресечь процесс своего неуклонного скольжения вниз по наклонной плоскости в болото обывательского перерождения, герой кончает жизнь самоубийством.
В отличие от юношеской пьесы Чехов стремится теперь создать и образ новоявленного Дон-Кихота. В связи с этим ему приходится глубже вторгаться в сферу современной общественно-политической жизни. Создавая образ доктора Львова — антагониста Иванова, — Чехов вновь обращается к больной для него теме либерально-народнического доктринерства и узости.
Разъясняя характер доктора, писатель подчеркивает, что это тип честного, прямого, горячего, но узкого и прямолинейного человека. Воспитанный на народнической беллетристике, Львов чужд тому, что Чехов называет широтой взгляда. ‘Кто кричит: ‘Дорогу честному труду!’, на того он молится, кто же не кричит этого, тот подлец и кулак’, — пишет Чехов. Отсюда его вопиющая несправедливость — война с ‘ветряными мельницами’. Чехов очень озабочен тем, чтобы его правильно поняли. Мысль, что в соответствии с традициями народнической беллетристики Львов будет воспринят как положительный герой — ‘великий человек’ пугает его столь же, как и возможность безоговорочного осуждения Иванова. Вместе с тем писатель не забывает, что его герой воюет с выдуманными противниками во имя добра. В этом и состоит его донкихотство. Отстаивая эту мысль, Антон Павлович вспоминает и недавнее прошлое героев типа Львова. ‘Львов честен, — пишет он все в том же письме, — прям и рубит сплеча, не щадя живота. Если нужно, он бросит под карету бомбу, даст по рылу инспектору, пустит подлеца. Он ни перед чем не остановится…
Такие люди нужны и в большинстве симпатичны. Рисовать их в карикатуре, хотя бы в интересах сцены, нечестно, да и ни к чему. Правда, карикатура резче и потому понятнее, но лучше не дорисовать, чем замарать…’
Чехов, работая над ‘Ивановым’, сделал все, что смог, чтобы прояснить характеры героев пьесы. Ему удалось создать впечатляющие типические характеры, нарисовать яркую картину провинциальной обывательской жизни. Успешно справился он в конце концов и с трудностями драматургической формы. Чехов остался пока в рамках традиционного построения драматического произведения. В пьесе обильно используются монологи и взаимохарактеристики персонажей, действие развивается на основе явно выраженной интриги, сконцентрированной вокруг главного героя. Вместе с тем уже появляются элементы новой чеховской драматической системы, которая разовьется и окончательно сложится в девяностые годы. Новизна характеров и их трактовки, оригинальное использование традиционных приемов — все это способствовало успеху молодого драматурга.
Петербургская удача, видимо, заглушила то острое чувство неудовлетворенности, которое ощущал Чехов в отношении своего детища незадолго до премьеры. Тогда, говоря, что по замыслу он попал приблизительно в ‘настоящую точку’, писатель тут же высказывал резкое недовольство художественным исполнением своего замысла и заключал: ‘Надо было бы подождать’. Далее он писал о том, что писателю, кроме таланта и свежести, нужна еще возмужалость и то ‘чувство личной свободы’, которое, признается Антон Павлович, стало разгораться в нем только недавно. Разъясняя свою мысль, Чехов и написал свои знаменитые исповедальные строки о трудном пути в литературу разночинца, который должен покупать ‘ценою молодости’ то, что писатели-дворяне ‘брали у природы даром’.
И все же вряд ли эти серьезные сомнения и размышления могли быть окончательно заглушены удачной петербургской премьерой. Не поэтому ли столь неодобрительно говорит Чехов о своем успехе в последующих письмах? ‘Кстати, об успехе и овациях, — пишет он 18 февраля И. Щеглову. — Все это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать…’ А несколько раньше сообщает Суворину о своем длинном письме Свободину (письмо утрачено), в котором доказывал, что ‘недовольство составляет одно из коренных свойств всякого настоящего таланта’.
Сомнения Чехова в отношении глубины раскрытия темы, поднятой в ‘Иванове’, имели достаточно серьезные основания. Верно уловив облик современных Гамлетов и Дон-Кихотов, писатель оказывается пока что не в состоянии осмыслить их как явление социально-историческое, явление, порожденное процессом крушения народнической идеологии. В своем письме-трактате об ‘Иванове’, объясняя тип своего героя, Чехов прежде всего говорит о некой особой форме возбудимости, якобы присущей русскому человеку. ‘Нет или почти нет того русского барина или университетского человека, который не хвастался бы своим прошлым. Настоящее всегда хуже прошлого. Почему? Потому что русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость’.
Этим свойством русского человека Чехов пытается объяснить и характерные особенности общественной обстановки восьмидесятых годов. ‘Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости, а такая возбудимость присуща нашей молодежи в крайней степени. Возьмите литературу. Возьмите настоящее… Социализм — один из видов возбуждения. Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство. Где либерализм? Даже Михайловский говорит, что все шашки теперь смешались…’ И далее следует ссылка на исследования невропатолога доктора Бертенсона.
Чехов хорошо видит характерные явления восьмидесятничества, включая покаянное письмо бывшего народовольца, ренегата Тихомирова. Однако справедливо оценивая все эти явления как ненормальные, болезненные, писатель оказывается пока что не в состоянии правильно объяснить их. Он явно заблуждался, пытаясь общественно-исторические явления истолковать с медицинской точки зрения, на что ему, кстати сказать, и было указано в одной из рецензий на ‘Иванова’. И ошибка эта была чревата весьма серьезными последствиями. Ведь такой подход неизбежно приводил к мысли о фатальной неизбежности, неизбывности всех этих болезненных явлений восьмидесятничества. А как же по-другому, если и тихомировщина, и гамлетизм Ивановых, и другие тому подобные общественные явления признаются следствием особых черт ‘русской возбудимости’? Все это также должно было тревожить писателя, усиливать чувство неудовлетворенности своим взглядом на жизнь, которое непрерывно нарастает у него в 1889 году. Деятельная гражданственная натура Чехова никак не могла смириться с таким фатальным, безысходным выводом. Размышления о смысле, общественном значении творческой деятельности все чаще появляются в чеховских письмах этого времени.
‘Бывают минуты, — пишет он 23 декабря 1888 года, — когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Буренин говорит, что я не нужен и занимаюсь пустяками, Академия дала премию — сам черт ничего не поймет. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают. Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч., расхвалили мой ‘Припадок’ вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович. И т. д. и т. д. Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал — хороший или дурной, все равно, — что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда. И я бы тогда старался работать и знал бы, для чего работаю. А теперь я, Вы, Муравлин и проч. похожи на маньяков, пишущих книги и пьесы для собственного удовольствия’.
На критику, в общем, Чехов махнул рукой. Разве что иногда недоумевал по поводу ее наиболее одиозных выступлений. ‘И странное дело! — пишет он по поводу одного выступления. — Судебный хроникер, описывая подсудимого, старается держаться общепринятого, приличного тона, господа же критики, продергивая нас, не разбойников и не воров, пускают в ход такие милые выражения, как шушера, щенки, мальчишки… Чем мы хуже подсудимых?’ Что касается публики, то Чехов не раз проходится по поводу ее невоспитанности и всеядности, но в конечном счете, однако, пишет Суворину: ‘Вас возмущает, что она хохочет плоским остротам и аплодирует звонким фразам, но ведь она же, эта самая глупая публика, дает полные сборы на ‘Отелло’ и, слушая оперу ‘Евгений Онегин’, плачет, когда Татьяна пишет свое письмо.
Публика, как она ни глупа, все-таки в общем умнее, искреннее и благодушнее Корша, актеров и драматургов…’
Что же оставалось при этом? Оставалась главная и основная проблема — с чем идет к публике писатель. Волнуясь по тому поводу, что ему не удалось ясно охарактеризовать героев ‘Иванова’ и что они поэтому могут быть неправильно поняты, Чехов заявляет: ‘Я не хочу проповедовать со сцены ересь’.
Какой же выход в этих условиях был перед Чеховым? Он так ответил на этот вопрос в апреле 1889 года: ‘Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людями посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.’. Это была новая попытка вместить в круг нравственных проблем основные вопросы времени, попытка здесь, в нравственной сфере, найти точку опоры для своей гражданственности. Вот только все ли так уж ясно было в самой нравственной сфере? На этот вопрос могли ответить лишь время и опыт.
Главная и основная дилемма, которая возникала теперь перед Чеховым, — как совместить чувство зреющего в нем социального протеста, протеста разночинца, обретающего все большее ощущение личной свободы, с идеей всеобщей любви? Со всей очевидностью этот вопрос встал перед Чеховым в процессе работы над рассказом ‘Княгиня’.
Работа эта шла трудно. Началась она еще в ноябре 1888 года. ‘Пишу для Нов[ого] вр[емени] рассказ, — сообщает Чехов Суворину. — Описываю одну поганую бабу’. Однако уже в следующем письме сообщает, что ‘рассказ застрял’. ‘…Хочу я, — пишет Чехов, — в этом сезоне писать рассказы в протестующем тоне — надо поучиться, — но от непривычки скучно, и я виляю’. Застрял рассказ надолго и был завершен лишь в начале марта 1889 года.
Избрав в качестве главного персонажа богатейшую помещицу, Чехов столкнулся с весьма острыми социальными вопросами. И они обозначены в рассказе. Обличитель княгини доктор Михаил Иванович знает об управляющих имениями княгини, которые ‘рыщут от утра до ночи по десяткам тысяч десятин и… стараются содрать с одного вола три шкуры’. При всем том княгиня обвиняется вовсе не в грабеже крестьян. Это, как оказывается, лишь частное проявление ее главной вины — нелюбви к людям вообще, кем бы они ни были — крестьянами или графами. ‘Простой народ у вас, — говорит доктор, — не считают людьми. Да и тех князей, графов и архиереев, которые приезжали к вам, вы признавали только как декорацию, а не как живых людей’. Пытаясь объяснить Вере Гавриловне главный ее порок, доктор говорит про общий дух который воцарился во всех ее имениях, про отвращение к людям, ‘какое чувствовалось положительно во всем. На этом отвращении у вас была построена вся система жизни. Отвращение к человеческому голосу, к лицам, к затылкам, шагам… одним словом, ко всему, что составляет человека’. И уж если речь идет о социальных вопросах, то тут, по мнению Михаила Ивановича, основная вина княгини состоит в том, что она, имея больше миллиона состояния, ничего не делает для людей.
Но если дело именно в любви к людям как таковым, то как же быть с обличением этой взбалмошной, лживой, легкомысленной ‘поганой бабы’? Доктор понимает это и поэтому вынужден в конечном счете принести извинения. ‘Простите бога ради… — говорит он княгине. — Нехорошее, мстительное чувство увлекло меня вчера, и я наговорил вам… глупостей’.
Чехов ни в коей мере не сливается в этом рассказе со своим горе-обличителем. Он остается в стороне. И все же непоследователен не только доктор, но и автор, так как убеждения, которые заставили Михаила Ивановича извиниться, были в это время действительно близки писателю. В одном из своих писем он пишет: ‘Всю неделю я зол, как сукин сын… Злость — это малодушие своего рода. Сознаюсь и браню себя’. И все же Чехов не до конца уверен в себе. Отсылая рассказ Суворину, он пишет 5 марта 1889 года: ‘Посылаю Вам, милый Алексей Сергеевич, ‘Княгиню’. Черт с ней, она мне надоела: все время валялась на столе и напрашивалась на то, чтоб я ее кончал. Ну и кончил, но не совсем складно’.
После ‘Княгини’ наступил долгий перерыв в публикациях. Однако Чехов продолжает напряженно работать. Больше всего над тем же, давно начатым романом. При этом обнаруживается еще одно весьма многообещающее противоречие. Работая над романом и тем самым все еще подтверждая свое отношение к этому жанру как наиболее значимому, он в то же время начинает наконец осознавать, что его истинной стихией является краткость. В ноябре 1888 года полушутя он пишет: ‘Мне кажется, что из меня, если бы я не был косноязычен, выработался бы неплохой адвокат. Умею коротко говорить о длинных предметах’. Вскоре после успешной премьеры ‘Иванова’ в Петербурге Чехов сообщает: ‘Душа моя полна лени и чувства свободы. Это кровь кипит перед весной. Занимаюсь все-таки делом. Приготовляю материал для третьей книжки. Черкаю безжалостно. Странное дело, у меня теперь мания на все короткое. Что я ни читаю — свое и чужое, все представляется мне недостаточно коротким’. В апреле 1889 года та же мысль высказывается еще более определенно и многообещающе. ‘Не работаю, а читаю, — пишет Чехов, — или шагаю из угла в угол. Впрочем, я не жалею, что у меня есть время читать. Читать веселее, чем писать. Я думаю, что если бы мне прожить еще 40 лет и во все эти сорок лет читать, читать и читать и учиться писать талантливо, т. е. коротко, то через 40 лет я выпалил бы во всех вас из такой большой пушки, что задрожали бы небеса. Теперь же я такой лилипут, как и все’.
Зрела, зрела у Чехова подспудно мысль о своей особой миссии в литературе, о своем особом, нетрадиционном пути, зрела, сливаясь с убеждением в необходимости обстоятельно разобраться во всем уже сделанном. ‘Мне нужно одиночество и время’, — сказал он уже в октябре 1888 года, размышляя после получения премии о своем творческом пути. Время шло, а вот отшельнической кельи, где все можно было бы спокойно обдумать, не было и не предвиделось.
К лету 1889 года на письменном столе Чехова скопились и другие неоконченные работы.
Весной он пишет очередную пьесу. Новое обращение к драматургии было в какой-то мере неожиданным. Накануне постановки ‘Иванова’ в Александрийском театре, измучившись, он писал: ‘Когда покончу со своим ‘Болвановым’, сяду писать для ‘Северного вестника’. Беллетристика — покойное и святое дело. Повествовательная форма — это законная жена, а драматическая — эффектная, шумная, наглая и утомительная любовница’. Были огорчения на театральном поприще и позже. ‘Потехин, — пишет Чехов в феврале 1889 года, — ставит моего ‘Иванова’ только два раза, да и то утром! Зачем же он целовался со мной?’ Однако успех премьеры оказался важнее всех предшествующих и последующих огорчений. В апреле 1889 года Антон Павлович сообщает: ‘Не имея возможности писать роман, начал от скуки ‘Лешего’. Выходит скучища вроде ‘Натана Мудрого’. Все-таки уверяю Вас, что рано или поздно я сдеру с дирекции 5—6 тысяч в один сезон. Ах, как надменно я тогда буду смотреть на Вас’. Это уже шутка в адрес Суворина, у которого почти одновременно с Чеховым, только в Москве, состоялась премьера пьесы ‘Татьяна Репина’.
‘Лешего’ Чехов задумал еще в 1888 году и собирался работать над ним летом в Крыму. Однако его замысел написать ‘лирическую пьесу’ на берегу Черного моря осуществлен не был. Видимо, Чехов рассказал о своем замысле Суворину и пригласил его поработать над пьесой совместно. Он любил делать такие предложения. Суворин согласился, работа была начата, шло обстоятельное обсуждение характеров действующих лиц, но потом соавтор от продолжения совместной работы отказался. 15 ноября 1888 года Чехов писал ему: ‘Отчего Вы отказываетесь писать вместе ‘Лешего’? Если бы пьеса не удалась или если бы она пришлась Вам почему-либо не по вкусу, то я дал бы Вам слово никогда не ставить ее и не печатать’. И тут же предложение новых сюжетов для совместной работы. ‘Давайте напишем трагедию ‘Олоферн’ на мотив оперы ‘Юдифь’, где заставим Юдифь влюбиться в Олоферна… Сюжетов много. Можно ‘Соломона’ написать, можно взять Наполеона III и Евгению или Наполеона I на Эльбе’. Это все предлагается с учетом интереса Суворина к исторической теме. Но совместная работа и на этот раз не состоялась. Чехов занялся ‘Ивановым’, а Суворин ‘Татьяной Репиной’. И вот теперь — весной 1889 года — Антон Павлович берется за пьесу вновь. Пишет, но и на этот раз оставляет ее неоконченной.
Не была завершена к весне 1889 года и еще одна работа. Чехов сообщил о ней в конце ноября 1888 года. Что это было? Первый набросок ‘Дуэли’? ‘…Ах, какой я начал рассказ! — писал Чехов. — …Пишу на тему о любви. Форму избрал фельетонно-беллетристическую. Порядочный человек увез от порядочного человека жену и пишет об этом свое мнение, живет с ней — мнение, расходится — опять мнение. Мельком говорю о театре, о предрассудочности ‘несходства убеждений’, о Военно-Грузинской дороге, о семейной жизни, о неспособности современного интеллигента к этой жизни, о Печорине, об Онегине, о Казбеке… Такой винегрет, что боже упаси. Мой мозг машет крыльями, а куда лететь — не знаю’.
Вскоре замысел значительно видоизменяется, и теперь уже ясно, что это будущая ‘Скучная история’. Правда, сюжет и герой еще иные, не те, что будут в ‘Скучной истории’. Но основная идея определилась — речь идет о том, ‘что осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас’. Рассказ был окончен в декабре и набран в типографии Суворина. Однако Чехов затребовал его обратно, и он залег у него на письменном столе. И вот теперь, в марте 1889 года, окончив ‘Княгиню’, Антон Павлович уведомляет, что с увлечением пишет другой рассказ. Скорее всего речь шла о новой редакции ‘Скучной истории’. Если это так, то работа продолжалась, видимо, и позже. Во всяком случае, в начале августа 1889 года Чехов сообщает, что рассказ для ‘Северного вестника’ почти готов и его получат в редакции не позже 1 сентября. Однако в начале сентября начинаются новые переделки. Объясняет эту работу Чехов так: ‘Сюжет рассказа новый: житие одного старого профессора, тайного советника. Очень трудно писать. То и дело приходится переделывать целые страницы, так как весь рассказ испорчен тем отвратительным настроением, от которого я не мог отделаться во все лето’.
Да, лето 1889 года принесло Чехову тягчайшее испытание. Около 25 марта брат Николай заболел брюшным тифом. Заболевание осложнилось туберкулезным процессом в легких и резко подхлестнуло этот процесс. Сперва Чехов ездил к брату, потом перевез его к себе на Садовую-Кудринскую. Был созван консилиум, который подтвердил худшие опасения Антона Павловича. ‘Иметь больного брата, — пишет Чехов, — горе, быть врачом около больного брата — два горя’. И чуть позже сетует: ‘…бывают минуты, когда я искренно горюю, что я медик, а не невежда’.
В конце апреля повезли больного в Сумы. ‘Я живу уже на даче… — пишет Чехов Александру. — Погода великолепная, птицы поют, черемуха и всякие крины райского и земного прозябания приятным запахом вертятся около носа, но настроение духа вялое, безразличное, чем я обязан отчасти своей старости, отчасти же косому Николаю, живущему у меня и неугомонно кашляющему день и ночь’.
Было бесконечно жаль обреченного художника. Но не только это угнетало Антона Павловича. Вновь ведь полыхало зарево, но теперь особенно зловеще и близко. ‘Смертного часа нам не миновать, — писал Чехов еще в сентябре 1888 года Александру, — жить еще придется недолго…’ А вот признание Лазареву-Грузинскому в октябре 1888 года: ‘Во-первых, я ‘счастья баловень безродный’, в литературе я Потемкин, выскочивший из недр ‘Развлечения’ и ‘Волны’, я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть’. А потом письмо Суворину, рассказ о том, какой тяжкой ценой покупают свой путь в литературу разночинцы. И вот теперь близкая, и, как понимал Чехов, неотвратимая гибель брата-художника от чахотки. В мае 1889 года Антон Павлович пишет: ‘Вероятно, на земле быстро вымирали первые портные, первые астрологи… Вообще тяжело живется тем, кто имеет дерзость первый вступить на незнакомую дорогу. Авангарду всегда плохо’. А несколько позже Суворину: ‘Я положительно не могу жить без гостей. Когда я один, мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана солистом плыву на утлой ладье’.
Когда писались эти строки, у Чехова в Сумах гостил Свободин со своим девятилетним сынишкой, и внешне все было как обычно. Свободин много шутил, обстановка была милая и непосредственная. Чехов имел достаточно душевных сил, чтобы поддерживать в доме эту атмосферу. Ведь истинное положение дел знал лишь он один. Но это было, видимо, очень, очень нелегко. И когда приехал Александр, Антон Павлович, воспользовавшись тем, что брат может сменить его, решил несколько дней подышать другим воздухом. Вместе с Линтваревыми и Свободиным поехал в Полтавскую губернию к Смагиным. Как в наказание за то, что он уехал, рассказывал Чехов, погода была дрянная — холодная, дождливая. Мокрые и усталые, приехали ночью к Смагиным, а утром пришла телеграмма: 17 июня Николай скончался. ‘Дома, — пишет Антон Павлович, — я застал горе. Наша семья еще не знала смерти, и гроб пришлось видеть у себя впервые’.
‘…Николай не жил, а страдал, — рассказывает Чехов о последних неделях жизни брата: — спал сидя, не переставая кашлял, задыхался и проч. Если в прошлом были какие вины, то все они сторицей искупились этими страданиями. Сначала он много сердился, болезненно раздражался, но за месяц до смерти стал кроток, ласков и необыкновенно степенен. Все время мечтал о том, как выздоровеет и начнет писать красками… Умер в полном сознании. Смерти он не ждал, по крайней мере ни разу не заикнулся о ней.
В гробу он лежал с прекраснейшим выражением лица. Мы сняли фотографию. Не знаю, передаст ли фотография это выражение’.
‘Похороны устроили мы художнику отличные. Несли его на руках, с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой травой, крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему очень уютно’.
После похорон, чтобы всем как-то встряхнуться, Чехов везет свою семью в Ахтырку, потом неделю живет на даче и уезжает, думая побывать за границей, куда его звал Суворин. Но в Одессе гастролировал Малый театр, Ленский приглашал туда, и Чехов, изменив маршрут, едет в Одессу. Прожив 12 дней в Одессе, вновь отправляется в путь. С парохода ‘Ольга’ пишет 16 июля Ивану Павловичу: ‘Я еду в Ялту и положительно не знаю, зачем я туда еду. Надо ехать и в Тироль, и в Константинополь, и в Сумы, все страны света перепутались у меня в голове, фантазия кишмя кишит городами, и я не знаю, на чем остановить свой выбор. А тут еще лень, нежелание ехать куда бы то ни было, равнодушие и банкротство… Живу машинально, не рассуждая’.
В Ялте многочисленные знакомые не дают работать, настроение не улучшается. Тоскует по семье, по Линтваревым. ‘Я скучаю по Луке, — пишет он Марии Павловне. — Во время бури у берега камни и камешки с треском, толкая друг дружку, катаются то сюда, то туда — их раскатистый шум напоминает мне смех Наталии Михайловны, гуденье волн похоже на пение симпатичного доктора. По целым часам я просиживаю на берегу, жадно прислушиваюсь к звукам и воображаю себя на Луке’.
11 августа 1889 года Чехов вернулся на дачу, а 5 сентября он уже в Москве. Начинается срочная работа по подготовке ‘Скучной истории’ для печати, по освобождению ее от всего того, что Чехов считал привнесенным летним тяжелым настроением.
К сожалению, мы не знаем, в чем состояла эта работа, какие изменения претерпела повесть в начале сентября 1889 года. Несомненно, однако, что и в окончательной редакции она полна личных переживаний писателя.
Чехов обратился в ‘Скучной истории’ к хорошо знакомому ему материалу. Впечатления студенческих лет, последующие размышления о студенческой среде и профессуре Московского университета были использованы в повести с наибольшей полнотой и глубиной. Личные мотивы этим не исчерпываются. В рассуждениях Николая Степановича о науке, о театре, о том, является ли он школой жизни, о современной литературе, в которой не ощущается чувства ‘личной свободы’, о характере научных и критических статей, о самонадеянности и грубости их авторов — во всем этом нетрудно уловить отголоски чеховских мыслей, разбросанных по его письмам. Мало того, в повести есть непосредственная перекличка с интимными, личными переживаниями писателя.
Вот Николай Степанович размышляет о том, что произойдет, если он даст себя осмотреть своим коллегам-врачам, рисует себе картину этого осмотра и приходит к заключению, что это может лишить его последней надежды. ‘У кого нет надежд? — размышляет профессор. — Теперь, когда я сам ставлю себе диагноз и сам лечу себя, временами я надеюсь, что меня обманывает мое невежество, что я ошибаюсь…’ Это прямое развитие аналогичных мыслей Антона Павловича, прямо высказанных им в одном из его писем. Николай Степанович решает ехать в Харьков. ‘В Харьков ехать, так в Харьков, — думает профессор. — К тому же в последнее время я так оравнодушел ко всему, что мне положительно все равно, куда ни ехать, в Харьков, в Париж ли, или в Бердичев’. Это звучит как прямая цитата из писем Чехова, написанных после смерти брата.
Суворин, с которым Антон Павлович чаще всего делился своими сокровенными мыслями, сразу уловил их в рассуждениях Николая Степановича и, видимо, на этом основании заключил, что Чехов в новом своем произведении выступает прежде всего как публицист, что цель его состоит в том, чтобы утвердить эти свои мысли и соображения новым произведением. Чехов, плохо скрывая раздражение, решительно отверг такое плоское и примитивное толкование ‘Скучной истории’. Смысл чеховского ответа состоял в том, что суть дела не в тех или иных мнениях профессора, которые сами по себе переменчивы и неновы. ‘Я вовсе не имел претензии ошеломить Вас своими удивительными взглядами на театр, литературу и проч., мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек при всем своем желании принимать от бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо. Хочет вступиться за студентов, но кроме лицемерия и жителевской ругани ничего не выходит…’
Таким образом, личные наблюдения, мысли, переживания — все это лишь используемый художником запас знаний. В ‘Скучной истории’, действительно полной личных душевных терзаний, отчетливо проявилось умение Чехова выбросить самого себя за борт, подняться над своими личными переживаниями, взглянуть и на них с ‘высшей точки зрения’.
С наибольшей полнотой личное, чеховское, воплощено в жизненной философии профессора. Николай Степанович прожил свою жизнь, казалось бы, совершенно безупречно. Он был и остается безгранично предан науке и в этом смысле мог бы быть признан подлинно положительным чеховским героем, человеком того же разряда, что и Пржевальский, которого Чехов совсем недавно восславил в своем панегирике, утверждая, что такие подвижники олицетворяют собой ‘высшую нравственную силу’. В самом деле, заканчивая свою жизнь, профессор все еще верит, что ‘наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви, и что только ею одною человек победит природу и себя’.
Жизнь Николая Степановича является воплощением и другого близкого Чехову нравственного принципа. Всю жизнь профессор был добр, покладист и снисходителен к людям. Весьма последовательно исповедуя идею всеобщей любви, он улавливает глубинные основы этой философии, полагая, что ‘добродетель и чистота мало отличаются от порока, если они не свободны от злого чувства’. Николай Степанович близок Чехову и тогда, когда, определяя свои самые сокровенные желания, признается сам себе, что раньше всего он хочет, чтобы ‘наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей’. Таким образом, профессор, казалось бы, имеет все основания считать свою жизнь ‘красивой, талантливо сделанной композицией’. Но в том-то и состоит драма, которую рассказывает нам Чехов, что Николай Степанович под конец жизни убеждается, что он портит свой финал.
Сам профессор полагает, — драма состоит в том, что им овладели злые мысли, которые в прах развеяли его жизненную философию, в справедливость которой он, однако, продолжает верить. ‘Самое лучшее и самое святое право королей, — говорит он Кате, — это право помилования. И я всегда чувствовал себя королем, так как безгранично пользовался этим правом. Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал… Но теперь уже я не король. Во мне происходит нечто такое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь’.
Стараясь понять, что же с ним происходит, Николай Степанович мучительно думает: ‘Разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равнодушен?’ У Кати на сей счет нет сомнений — она твердо убеждена, что просто у Николая Степановича наконец-то открылись глаза. Действительно, он многое впервые увидел в настоящем свете. Теперь он остро улавливает окружающую его ложь и фальшь, так похожую на ту, что отравила жизнь героям ‘Именин’. Видит, как фальшивы нелепые церемонии и дома и в его отношениях с коллегами. Вот обед. ‘На лице у жены торжественность, напускная важность… Лиза отрывисто хохочет и щурит глаза’. Приходит товарищ по университету. ‘Первым делом, — рассказывает Николай Степанович, — мы стараемся показать друг другу, что мы оба необыкновенно вежливы и очень рады видеть друг друга. Я усаживаю его в кресло, а он усаживает меня, при этом мы осторожно поглаживаем друг друга по талиям, касаемся пуговиц, и похоже на то, как будто мы ощупываем друг друга и боимся обжечься. Оба смеемся, хотя не говорим ничего смешного’. Такие же церемонии и при прощании. Когда швейцар открывает дверь, ‘товарищ уверяет меня, что я простужусь, а я делаю вид, что готов идти за ним даже на улицу. И когда, наконец, я возвращаюсь к себе в кабинет, лицо мое все еще продолжает улыбаться, должно быть, по инерции’. Это совсем как у Ольги Михайловны (‘Именины’).
Человек, прозревающий окружающую его ложь накануне своего смертного часа, — еще современники обратили внимание, что это очень похоже на то положение, в котором оказывается Иван Ильич, герой рассказа Л. Толстого ‘Смерть Ивана Ильича’. Однако, как и всегда у Чехова, такая близость означала вовсе не подражание, а, напротив, акт творческого самоопределения и одновременно творческого соревнования. Обращение в ‘Скучной истории’ к толстовской ситуации, как и к гаршинской в ‘Припадке’, свидетельствовало о подчеркнутом стремлении писателя пойти в исследовании данной проблемы дальше своих предшественников, означало желание вникнуть в нее глубже, всмотреться пристальнее, решить своими художественными средствами.
Оригинальность чеховской трактовки толстовской темы состоит прежде всего в том, что его герой не только новыми глазами увидел своих ближних, но и понял, что давно уже их внутренняя жизнь ускользнула от его наблюдения, что, следовательно, он виновен в том, что жизненные испытания до неузнаваемости изменили и его жену, и его дочь, и Катю. А ведь он, в отличие от Ивана Ильича, был вроде бы безукоризнен по отношению к своим близким!
Еще в мае 1889 года Чехов писал, рассказывая об обстановке на даче: ‘Природа очень хорошее успокоительное средство. Она мирит, т. е. делает человека равнодушным. А на этом свете необходимо быть равнодушным.
Только равнодушные люди способны ясно смотреть на вещи, быть справедливыми и работать — конечно, — пояснял Чехов свою мысль, — это относится только к умным и благородным людям, эгоисты же и пустые люди и без того достаточно равнодушны’. И это не было оговоркой. Через несколько дней ту же мысль Антон Павлович развивает в другом письме. И вот теперь, несомненно, умный и благородный человек приходит к твердому убеждению, что все это совсем не так. ‘Говорят, — думает Николай Степанович, — что философы и истинные мудрецы равнодушны. Неправда, равнодушие — это паралич души, преждевременная смерть’.
И все же истинная драма профессора оказывается не в крушении мировоззрения, которое казалось ему безупречным, а в том, что последовало за этим крушением, в тех самых злых мыслях, которые овладели им в конце жизненного пути.
Рисуя торжество злых мыслей в сознании Николая Степановича, Чехов вновь опирается на свои личные переживания. В декабре 1888 года он писал: ‘Вообще живется мне скучно, и начинаю я временами ненавидеть, чего раньше со мной никогда не бывало. Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух- и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви’. Сам писатель считал такие мысли проявлением душевной слабости. Так думает и Николай Степанович, который не может отказаться от убеждения, что он стал несправедлив, что люди заслуживают снисходительного к ним отношения. Остро видя теперь недостатки своих детей, он тут же замечает, что подобные мысли отравляют его. ‘К чему они? — недоумевает профессор. — Таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек’. И все же он ничего не может поделать с собой, и теперь у него появляется, как он заключает, даже новая логика: ‘прежде, — признается он, — я презирал только деньги, теперь же питаю злое чувство не к деньгам, а к богачам, точно они виноваты, прежде ненавидел насилие и произвол, а теперь ненавижу людей, употребляющих насилие…’
Опасения Николая Степановича оказываются обоснованными. Постепенно он все больше и больше втягивается в вечерние беседы у Кати, где, кажется, даже воздух пропитан злословием, где ‘жителевская ругань’ и клеветнические приемы, то есть суждения в духе реакционных публицистов ‘Нового времени’, — обычное дело.
Так складывается воистину трагическая ситуация. С одной стороны, под напором жизни по всем швам трещит его философия, с другой, подстерегает опасность бесплодного злобного брюзжания.
Тем самым окончательно выявляется несостоятельность жизненной философии героя. ‘В моем пристрастии к науке, — заключает профессор, — в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека’.
Однако это беда не только Николая Степановича. Размышляя о том, как ответить на вопрос Кати — что же мне делать? — профессор мысленно перебирает основные, наиболее популярные идеи восьмидесятых годов и приходит к заключению, что они не могут помочь ему. ‘Легко сказать ‘трудись’, или ‘раздай свое имущество бедным’, или ‘познай самого себя’, и потому, что это легко сказать, я не знаю, что ответить’, — признается герой.
Так личная драма Николая Степановича оказывалась драмой целого поколения, в первую очередь драмой молодежи, изнемогавшей в обстановке бескрылого восьмидесятничества, как и Катя, мучительно искавшая ответ на тот же вопрос — что делать?
Шесть глав повести рисуют именно драму — драму, казалось бы, безысходную. И не одного Николая Степановича. Размышляя о судьбе Кати, профессор приходит в финале своей исповеди к весьма грустному выводу, что ‘душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!’. И все же повесть отразила не только драму бездорожья, хмурого десятилетия, но и зреющее самосознание мыслящих людей, острое чувство неудовлетворенности идейным достоянием своего поколения, то чувство неудовлетворенности, которое и было первым и самым верным признаком близкого конца эпохи реакции.
Чехов создал произведение, явившееся самым глубоким воплощением драмы русской демократической интеллигенции тех трудных лет. Обобщенное раскрытие этой драмы, как драмы безыдейного существования, обусловило непреходящее значение повести.
Успех Чехова был определен не только оригинальностью идейного замысла. Писателю удалось найти новые художественные средства для его воплощения. Это уже не локальная бытовая сцена, как это чаще всего было в его предшествующих произведениях. Теперь художественная конструкция значительно усложняется. Сюжета — даже простейшего, в привычном его понимании, — в повести, по сути дела, нет. Исповедь героя строится как свободное чередование характерных бытовых сцен, философских размышлений и воспоминаний. Однако внешне совершенно свободное повествование тщательно выстроено, строго подчинено последовательному и всестороннему раскрытию духовной драмы героя. Первая глава — это введение, ставящее перед нами основную драматическую проблему, последующие главы одновременно и раскрывают ее существо и подготавливают трагическую развязку, непосредственно предваряемую пятой главой — поразительной по силе сценой ‘воробьиной ночи’.
Чехов добился блистательного результата в новом творческом соревновании со своим великим современником. Продолжив европейскую традицию философской повести, он создал оригинальное по форме произведение, которое по своей силе и глубине без всяких скидок может быть поставлено в один ряд с художественными творениями его великих предшественников.
Что же, душевные терзания, которые пережил Чехов, творчески окупились сполна, но сами эти терзания оставались. Писатель, как и прежде, был перед той же дилеммой, что и его герой, — с одной стороны, идея мира и любви между людьми, с другой, как ему казалось в это время, — бесплодное желчное брюзжание. В этих условиях он вновь со всей категоричностью и определенностью декларирует идею всеобщей любви.
13 октября Антон Павлович сообщает: ‘…едва успев кончить повесть и измучившись, я разбежался и по инерции написал четырехактного ‘Лешего’, написал снова, уничтожив все, написанное весной. Работал я с большим удовольствием, даже с наслаждением, хотя от писанья болел локоть и мерещилось в глазах черт знает что’.
Любопытна одна подробность. Двумя неделями раньше Чехов, имея в виду ‘Лешего’, сообщал, что он пишет большую ‘комедию-роман’. ‘Вывожу в комедии, — уточнял драматург, — хороших, здоровых людей, наполовину симпатичных… Общий тон — сплошная лирика’.
А вот что писал Чехов о своем романе весной того же 1889 года: ‘В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды, цель моя — убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы’.
Случайно ли называет Чехов ‘Лешего’ ‘комедией-романом’? Не явилась ли эта пьеса, как это ни парадоксально, окончанием работы над романом, следствием решения ‘коротко сказать о длинном предмете’? Не явился ли ‘Леший’ своеобразной квинтэссенцией замысла, который Чехов хотел осуществить в романе? Несомненно лишь одно: в ‘Лешем’ писатель пытается последовательно реализовать свое намерение ‘правдиво нарисовать жизнь и, кстати, показать, насколько она уклоняется от нормы’.
Стремясь ‘правдиво’ нарисовать жизнь в драматическом произведении, писатель решительно ломает сложившиеся каноны драматического письма. Будничная обстановка действия, подчеркнуто бытовые повседневные разговоры, многочисленные паузы — все это произвело впечатление демонстративного нарушения условий сцепы, и пьеса, предназначавшаяся для постановки в Александрийском театре в бенефис Свободина, Театрально-литературным комитетом под председательством Григоровича была забракована. 21 октября Чехов пишет Плещееву: ‘О моей пьесе ни слуху, ни духу. Съели ли ее мыши, пожертвовала ли ее дирекция в Публичную библиотеку, сгорела ли она со стыда за ложь Григоровича, который любит меня, как родного сына, — все может быть, по мне ничего не известно. Никаких извещений, и мотивировок ни от кого я не получал, ничего не знаю, а запросов никаких не делаю из осторожности, чтобы запрос мой не был истолкован как просьба или непременное желание венчать себя александрийскими лаврами. Я самолюбив ведь…’ Пьеса была признана прекрасной драматической повестью, непригодной для сцены, но официально сообщать об этом Чехову и тем более обосновывать это мнение никто не торопился. Ленский оказался более решительным человеком. Ознакомившись с ‘Лешим’, он посоветовал Чехову написать на эту тему повесть, так как автор, по его мнению, ‘слишком презрительно относится к сцене и драматической форме’. Так отпал и Малый театр. В конечном счете, сделав кое-какие поправки, Чехов продал свою пьесу в частный театр Абрамовой. Премьера ‘Лешего’ в этом театре состоялась 27 декабря 1889 года.
Однако последующая судьба пьесы была определена не формальными ее особенностями, а идейным содержанием. Рассказав о драме Николая Степановича, Чехов на этот раз со всей определенностью и прямотой воплощает свой идеал. Норма в ‘Лешем’ — это мир между людьми, уклонение от нормы — всяческие мелкие дрязги, предвзятое отношение друг к другу, когда ищут в человеке не человека, а ‘фирму’ и ‘ярлык’, ‘ищут в нем народника, психопата, фразера — все, что угодно, но только не человека!’. Отсюда и ненависть, и вражда между хорошими людьми. В финале утверждаемая норма торжествовала, и между героями устанавливались отношения мира и любви. Получилось стройно, последовательно, но весьма назидательно и тенденциозно. А отсюда неизбежные психологические натяжки, особенно в финале.
В обнаженном виде концепция всеобщей любви оказалась прокрустовым ложем, на котором никак не могла уместиться жизнь в ее реальной противоречивой сложности. Видимо, это и решило окончательную судьбу пьесы. Чехов постепенно все больше охладевает к ‘Лешему’, сперва нерешительно, а потом категорически отказывается печатать ее. Не включил он эту пьесу ни в сборник своих драматических произведений, ни в Собрание сочинений.
Между тем дух протеста начинает все сильнее овладевать Чеховым. Характерна просьба, которая промелькнула в одном из его майских писем, — просьба привезти ему из-за границы запрещенные книги и газеты. Еще весной у Чехова завязалась острая полемика с Сувориным по поводу романа Бурже ‘Ученик’, в ходе которой Антон Павлович резко оценил претенциозный поход французского писателя против материализма. В декабре, продолжая эту полемику, Чехов распространяет резко отрицательную оценку ‘Ученика’ и на другие явления современной литературы. Бурже и ему подобные литераторы, пишет Чехов, ‘третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что все это, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано ‘опытами’, если не теперь, то в будущем. Неужели подобные авторы ‘заставляют искать лучшего, заставляют думать и признавать, что скверное действительно скверно’?’. В кавычки, видимо, берутся слова из письма Суворина. ‘Нет, — заявляет Чехов Суворину, — они заставляют Францию вырождаться, а в России они помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами’. И далее — резкая характеристика подобной интеллигенции.
Вообще в письмах Чехова Суворину теперь все чаще появляются острые критические замечания. Негодующе указывает Чехов Суворину на некоторые материалы, которые печатаются в ‘Новом времени’. Антон Павлович спорил с Сувориным и раньше, новым был тон этих споров, та последовательность, с которой он выступает против философских и общественно-политических взглядов своего давнего собеседника. Вот Суворин обмолвился замечанием, которое, казалось бы, Чехов должен был воспринять сочувственно, написал, что презреннее нашей либеральной оппозиции ничего и выдумать нельзя. Немедленно следует ответ: ‘Ну, а те, которые не составляют оппозиции? Едва ли эти лучше’.
В общем же, взгляды Чехова остаются глубоко противоречивыми. Наглядно свидетельствует об этом история с рассказом ‘Обыватели’, который в ноябре был послан писателем в ‘Новое время’. Потом этот рассказ — рассказ о медовом счастье молодоженов — станет первой частью ‘Учителя словесности’ — одного из сильнейших произведений Чехова, развенчивающих призрачное, недостойное человека мещанское счастье. Но сейчас никакого развенчания нет, и лишь название ‘Обыватели’ указывает на его возможность. Чехов пишет Суворину: ‘Между прочим, сей рассказ имеет свою смешную историю. Я имел в виду кончить его так, чтобы от моих героев мокрого места не осталось, но нелегкая дернула меня прочесть вслух нашим, все взмолились: пощади! пощади! Я пощадил своих героев, и потому рассказ вышел так кисел’.
Чехов все еще колеблется, все еще пытается утихомирить крепнущий в нем дух протеста и обличения, все еще не может освободиться от гипнотического влияния идеи всеобщей любви, хотя уже и начинает понимать ее несостоятельность. Довольно стройная система взглядов писателя, сложившаяся под влиянием толстовского морализма, все более основательно расшатывалась. Это был мучительный процесс, и Чехов оценивал его как кризис, кризис не только духовный, но и творческий. Так, 14 сентября 1889 года он прямо говорит о том, что находится на перепутье, ‘когда фортуна решает, куда пускать… вверх или вниз по наклону’. В ноябре сообщает: ‘У меня в голове скопление сюжетов. Столько накопилось всякой чепухи, что можно ожидать в скором времени обвала’. И обвал происходит, но не в смысле возврата к многописанию. Напротив. В декабре наступает наиболее острое чувство недовольства сделанным, ощущение, что жить и работать надо как-то по-новому. Чехов пишет: ‘…очерков, фельетонов, глупостей, водевилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина — и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда’. Чехов понимает, что во всем этом много невольного преувеличения, но не может уйти от страстного желания ‘спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо, — пишет он, — учиться, учить все с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда, мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев…’
Надо учиться! А как, чему? На самом деле уйти в некую отшельническую келью? Но чему поможет затворничество, если к тебе в сердце стучится жизнь, если тебя обступают все более и более сложные вопросы действительности?
Примерно в это, время на глаза Чехову попадаются лекции по уголовному праву и тюрьмоведению, по которым Михаил Павлович готовился к экзаменам в университете. Антон Павлович познакомился с ними, и тут-то и пришло решение, для всех окружающих абсолютно неожиданное и непонятное, — решение ехать на остров Сахалин. ‘Поездка эта, — пишет Михаил Павлович, — была задумана совершенно случайно. Собрался он на Дальний Восток как-то вдруг, неожиданно, так что в первое время трудно было понять, серьезно ли он говорит об этом или шутит’.
Это решение было действительно неожиданным и для самого писателя. Но оно оказалось твердым, так как Чехов давно шел к нему, хотя и не отдавал себе в этом отчета, шел именно в этом направлении, так как никакое отшельничество не было для него возможным, так как его неумолимо вела туда логика творческого развития. Не в келью, не на умиротворяющее лоно природы, а в гущу жизни, к месту ‘невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный’. Но не только поэтому. Каторжный остров властно влек к себе писателя еще и потому, что люди, которые работают ‘около него и на нем, решали страшные ответственные задачи и теперь решают’.
Там, в гуще неимоверных страданий, проверить свои взгляды на жизнь — так в конечном счете решил Чехов созревшую творческую задачу. Он ехал учиться у жизни, и это его решение было не только чрезвычайно важным для него шагом, но и шагом по-своему символическим. Оно полностью отвечало времени, когда в прошлое уходили трудные восьмидесятые годы, когда близилось время нового оживления русской общественной жизни.
Сам не ведая о том, Чехов одним из первых шел навстречу этой новой эпохе.

Часть вторая

1. Кандальный остров

Я сижу безвыходно дома и читаю о том, сколько стоил сахалинский уголь за тонну в 1863 году и сколько стоил шанхайский, читаю об амплитудах и NO, NW, SO, и прочих ветрах, которые будут дуть на меня, когда я буду наблюдать свою собственную морскую болезнь у берегов Сахалина. Читаю о почве, подпочве, о супесчанистой глине и глинистом супесчанике. Впрочем, с ума еще не сошел…’ Это письмо от 16 марта 1890 года. Преувеличений тут нет. Чехов занят обстоятельным, кропотливым изучением научной литературы. Используя свои обширные знакомства, он добывает все новые книги, которые знакомят его с историей освоения Сахалина, его экономикой, географией, фауной и флорой. В списке книг и статей, прочитанных Чеховым в период изучения вопроса, значится более ста названий. Тут исторические исследования, очерки и воспоминания путешественников, касающиеся не только самого Сахалина, но и смежных территорий — Амурского края, Камчатки, Сибири в целом, Японии. Штудирует Чехов специальные работы, например, по практической навигации и морской астрономии. И все это не считая основной литературы — по уголовному праву и тюрьмоведению, о положении дел на самом острове.
Широко охватывая научный материал, Чехов одновременно изучает корреспонденции в периодической печати, проявляя при этом большую прозорливость и завидную трезвость в их оценке. ‘Мне необходимо, — пишет он Александру Павловичу, — возможно подробное знакомство с газетной литературой о Сахалине, ибо она интересует меня не со стороны одних только даваемых ею сведений. Сведения, конечно, сами по себе, но… нужно и историческое освещение фактов, составляющих суть этих сведений. Статьи писались или людьми, никогда не бывавшими на Сахалине и ничего не смыслящими в деле, или же людьми заинтересованными, которые на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли. Храбрость первых и уловки вторых, как элементы затемняющие и тормозящие, должны быть для исследователя ценнее всяких сведений, кои по большинству случайны и неверны, элементы сии отлично характеризуют отношение нашего общества вообще к делу, а к тюремному в частности’.
Это была напряженная и трудная работа, к тому же так непохожая на привычный труд писателя. Благодаря за присланные ему книги, Чехов пишет, что от чтения у него ‘в мозгу завелись тараканы’. И тут же серьезно: ‘Такая кропотливая анафемская работа, что я, кажется, околею с тоски, прежде чем попаду на Сахалин’.
Писатель хорошо помнит, что всякая солидная научная работа открывается введением, в котором, как правило, излагается история вопроса. Раз так, введение должно быть и в его будущей книге. Не теряя времени, Чехов пишет его тут же, в процессе знакомства с литературой. Полусерьезно-полушутя он сообщает 4 марта, что уже начал писать про Сахалин. ‘Написал страниц пять ‘истории исследования’. Вышло ничего себе, как будто по-умному и авторитетно. Начал и географию с градусами и с мысами… Тоже ничего себе. Цитирую я иностранных авторов с чужого голоса, но выходит у меня это так подробно и в таком тоне, как будто я сам отлично говорю на всех языках. Сплошное мошенничество’.
На всю эту работу, оказавшуюся в конечном счете работой черновой, уходило очень много времени, сил и нервов. Однако главное беспокойство доставляли размышления о том, что нужно сделать там, на самом острове. ‘День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу… Чем больше читаю, тем сильнее убеждение, что в два месяца я не успею сделать и четверти того, что задумал, а ведь больше двух месяцев мне нельзя сидеть на Сахалине: подлецы-пароходы не ждут!’
Количество вопросов, навалившихся на исследователя, было велико. Добросовестно вникая в каждый из них, Чехов, однако, ни на минуту не теряет главной цели своей работы, которая явно выходит за рамки исследования даже крупных специальных проблем Сахалина как такового.
Едва лишь стало известно о планах писателя, к нему начали обращаться с вопросами и советами. Чаще всего друзья отговаривали, иронизировали, недоумевали. Ответы Чехова были весьма разноречивы. То он говорит, что решил заняться самодрессировкой, так как якобы стал последнее время лениться, то ссылается на желание пережить хотя бы два-три таких дня, которые запомнились бы на всю жизнь. Чаще он отшучивался, явно не желая откровенничать, а если и говорил о чем-то, то не о главном. Но в двух случаях писатель достаточно определенно сказал о своих истинных соображениях.
Суворин тоже иронизировал по поводу решения Чехова и тоже пытался отговорить его от поездки. При этом он утверждал, что затея Чехова пустопорожняя, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Вот это и вывело из себя Антона Павловича. ‘Будто бы это верно?’ — негодующе спрашивает он. ‘Не дальше, как 25—30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что бог дурно создал человека. Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку… Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски, мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей’.
В этой взволнованной тираде писателя с предельной отчетливостью определен особый — гуманистический подход Чехова к различным современным и историческим проблемам каторжного острова.
В другом случае, 22 марта, Антон Павлович сделал еще одно важное признание. Резко отрицательно оценивая уровень современной критики, он пишет Леонтьеву-Щеглову: ‘Если критика, на авторитет которой Вы ссылаетесь, знает то, что мы с вами не знаем, то почему она до сих пор молчит, отчего не открывает нам истины и непреложные законы? Если бы она знала, то поверьте, давно бы уж указала нам путь, и мы знали бы, что нам делать, и Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор, Баранцевич не хандрил бы, и нам бы не было так скучно и нудно, как теперь, и Вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин’.
Как видим, добросовестно изучая ‘Устав ссыльных’ и многие, многие специальные вопросы, Чехов думал о куда более общих проблемах. В отличие от героя ‘Скучной истории’ писатель не может смириться с идейным бездорожьем своего времени. Вырваться из этой идейной аморфности и бескрылости, найти ту самую общую идею, которой не могла вооружить его современная общественная мысль, — в конечном счете именно так определяется поставленная им перед собой воистину грандиозная задача.
Тот дух гражданственности, который руководил писателем в исследовательской работе, проявляется и в его письмах этих месяцев. Несмотря на все еще не изжитый скептицизм к студенческой среде и даже несколько предубежденное к ней отношение, Чехов обращает пристальное внимание на студенческие волнения в Москве, на столкновение студентов с полицией и расценивает все это как характерные приметы времени.
‘Еще веяние, — пишет он Суворину. — Извозчики одобряют студенческие беспорядки.
‘Это они затем бунтуют, — объясняют они, — чтобы и бедных принимали в ученье. Не одним же богачам учиться’. Говорят, что когда толпу студентов вели ночью в тюрьму, то около Страстного монастыря плебс напал на жандармов, чтобы отбить у них студентов. Плебс будто бы вопил при этом: ‘Вы для нас порку выдумали, а они за нас заступаются!’ В этом же письме Чехов с сочувствием пересказывает дошедший до него слух о том, как Толстой дал отповедь высоким посланникам императора, пытавшимся взять у него объяснения по поводу ‘Николая Палкина’. В другом письме к Суворину критикует его сына за то, что тот ни разу не выругал публицистов ‘Нового времени’, за то, что он вял и инертен, ‘лениво протестует, скоро понижает голос, скоро соглашается, и в общем получается такое впечатление, как будто он совсем не заинтересован в борьбе, т. е. участвует в петушином бою, как зритель, не имея собственного петуха. А своего петуха иметь надо, иначе неинтересно жить’.
Принимаясь за подготовку к сахалинскому путешествию, Чехов предполагал, что работа эта продлится до марта, после чего он ‘сядет за рассказы’. Однако отвлечься от научной работы так и не удалось. До отъезда он смог написать лишь рассказ ‘Черти’ (‘Воры’), который был опубликован 1 апреля 1890 года. Рассказ тоже показателен. С большой силой прозвучала здесь тема свободы, свободы от господствующих нравов и порядков, которые порабощают человеческую личность, ведут ее к обмельчанию.
Романтический герой юношеской пьесы Чехова конокрад Осип был чем-то близок писателю. Под именем Мерика Чехов воскрешает его в драматической миниатюре ‘На большой дороге’. Конокрад Осип в рассказе ‘Воры’ — новое обращение писателя к образу ‘вольного человека’. Существенное отличие этого нового героя — его цельность. Теперь нет и намека на душевные терзания, свойственные его предшественникам. В рассказе это закоренелый и безжалостный разбойник, который, не дрогнув, может ограбить и зарезать свою возлюбленную. Цельной натурой является и конокрад Калашников. ‘Манеры у Калашникова, — пишет Чехов, — были солидные, как у человека степенного и рассудительного, говорил он обстоятельно, а зевая, всякий раз крестил себе рот, и никто бы не мог подумать, что это вор, бессердечный вор, обирающий бедняков, который уже раза два сидел в остроге, и общество уже составило приговор о том, чтобы сослать его в Сибирь, да откупились отец и дядя, такие же воры и негодяи, как он сам’. Под стать Калашникову и Мерику Любка, тоже по-своему незаурядное и цельное существо, своеобразная красота которой ярче всего раскрывается в ее лихой пляске. Она ни минуты не сомневается в том, что Мерик не шутя обещает разузнать, где припрятаны деньги ее матери, а потом прирезать и мать и ее. Но это будет потом, а пока она добивается лишь одного — чтобы Мерик не уходил от нее в эту ночь.
Когда Суворин ознакомился с рассказом, он послал Чехову негодующее письмо, в котором бранил его за равнодушие к добру и злу, отсутствие идеалов и идей. Чехов ответил на это, — ведь и без него известно, что кража лошадей есть зло, он же хотел рассказать о другом — о том, что это за люди — конокрады. ‘Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть’. Было, однако, очевидно и другое, — что эти ‘вольные люди’ обречены, что не сегодня, так завтра они неминуемо пополнят ряды каторжников. Рассказ ‘Черти’ тем самым можно считать кульминационной точкой предпринятого Чеховым предварительного исследования. Вот это и есть тот человеческий материал, который поступает в тюремное ведомство, вершащее свои дела якобы во имя интересов общества. Что же происходит с этими людьми там, на Сахалине? Таков был вопрос. Ответ на него писатель должен был получить на каторжном острове.
Точная социально-психологическая характеристика персонажей в рассказе ‘Черти’ вносила существенные коррективы в разработку образов ‘вольных людей’, запечатленных в рассказах Короленко, прежде всего в его рассказе ‘Соколинец’. Чехов не порывал с этой традицией. Дикая разбойная красота отщепенцев, отвергнувших общепринятую мораль, была воспроизведена писателем с силой, пожалуй, еще большей, чем это было сделано в рассказах Короленко. Однако в отличие от него Чехов ни в коей мере не идеализирует своих героев, не боится сказать о них всю правду, как бы ужасна она ни была.
Суворин упрекал Чехова в отсутствии у него идеалов и идей. Что это было — неумение или нежелание понять писателя? Изощренная форма полемики? Вопрос этот возникает невольно, так как идея человеческой свободы выражена в рассказе весьма отчетливо.
Разъясняя свою позицию Суворину, Чехов заметил, что форма короткого рассказа вынуждает его все время говорить и думать в тоне своих героев и чувствовать в их духе, и что хотя ‘было бы приятно сочетать художество с проповедью’, для него лично это ‘чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники’, так как, если он подбавит субъективности, ‘образы расплывутся’ и рассказ не будет компактным. Однако Чехов все же преодолевает эти трудности, прибегая к уже испытанному им методу непрямого выражения субъективного начала.
Естественно было бы ожидать, что близкие автору вольнолюбивые мысли будут по традиции доверены ‘вольным людям’. Однако это могло лишить их социально-психологической цельности, породить ту самую романтическую приподнятость героев да и всего рассказа, которой он всячески стремился избежать. Выход был найден иной. В центре произведения оказался фельдшер Ергунов — существо пьяное, лживое и ничтожное, по самой природе своей застрахованное от опасности какой бы то ни было идеализации. Вот его-то Чехов и вооружает вольнолюбивыми мыслями. Впрочем, писатель и тут остается верен своей установке — все время говорить, думать и чувствовать в духе героя. В результате и мысли о свободе высказываются в весьма своеобразной форме — форме, единственно доступной Ергунову, человеку смятенному, выбитому из колеи, неумолимо опускающемуся на ‘дно’.
‘Вышел он в поле. Там пахло весною и дул теплый, ласковый ветерок. Тихая, звездная ночь глядела с неба на землю. Боже мой, как глубоко небо и как неизмеримо широко раскинулось оно над миром! Хорошо создан мир, только зачем и с какой стати, думал фельдшер, люди делят друг друга на трезвых и пьяных, служащих и уволенных и пр.? Почему трезвый и сытый покойно спит у себя дома, а пьяный и голодный должен бродить по полю, не зная приюта? Почему кто не служит и не получает жалованья, тот непременно должен быть голоден, раздет, не обут? Кто это выдумал? Почему же птицы и лесные звери не служат и не получают жалованья, а живут в свое удовольствие?’
Чехов верен своему принципу ‘кстати’ при описании природы. Именно картина бездонного неба, неизмеримо широко раскинувшегося над миром, проясняет философский смысл наивных сентенций пьяного Ергунова.
Происходило, таким образом, дальнейшее углубление основного принципа художественного метода Чехова — принципа объективности, шли поиски все новых возможностей решения труднейшей художественной проблемы — сочетания объективного повествования с субъективностью, или, как говорит Чехов, с проповедью.
Антон Павлович отдавал себе отчет, что путь на Сахалин будет не только трудным, но и опасным. Шутки по этому поводу, а иногда и не шутки, нет-нет да и проскальзывают в письмах. Рассказывая о предполагаемом маршруте своего путешествия, 16 марта он пишет Леонтьеву-Щеглову: ‘Если на Сахалине не съедят медведи и каторжные, если не погибну от тайфунов у Японии, а от жары в Адене, то возвращусь в декабре и почию на лаврах, ожидая старость и ровно ничего не делая’. 31 марта — своему хорошему знакомому Р. Голике: ‘Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре. А может быть, и никогда уж больше не увидимся’. Были и деловые распоряжения, хотя высказывались они в шуточной форме. Перед отъездом Чехов пишет Суворину: ‘У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге’. Но тут же походя замечает: ‘В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре, она заплатит мои долги’.
Насколько серьезно Чехов учитывал предстоящие ему опасности, показывает и его письмо В. М. Лаврову — редактору-издателю ‘Русской мысли’, письмо, которое подвело итоги периоду его напряженных отношений с редакцией журнала, их своеобразной конфронтации. Поводом для письма послужила мартовская книжка ‘Русской мысли’, в библиографическом отделе которой Чехов был назван ‘жрецом беспринципного писания’. Процитировав эту фразу, Антон Павлович писал далее: ‘На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа’. Потом шла уже цитировавшаяся выше оценка Чеховым своей творческой деятельности. Далее Антон Павлович переходил к определению своего общественного лица. ‘Если допустить предположение, — писал он, — что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении ‘Русская мысль’ должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с Вами’.
Письмо, как видим, превращается в своеобразную предотъездную исповедь. Так же и дальше. ‘Если судить обо мне, — продолжает Чехов, — как о писателе, с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех степах, встречаемся мы с Вами раз в два года… — можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому: я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, — первая нескромность за время моей десятилетней деятельности’.
Послание заканчивалось резко. ‘Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно’, — писал Чехов.
Возникает все же вопрос: почему письмо-отповедь вдруг выливается в форму исповеди? Весьма примечательно и содержание этой исповеди, в которой нет даже намека на какие бы то ни было расхождения с редакцией ‘Русской мысли’. Более того, начиная и кончая свое письмо указанием на клеветнический характер выпада ‘Русской мысли’, Чехов так рассказывает о своей творческой и общественной позиции, как будто речь идет всего лишь о досадном недоразумении. Не означало ли это, что писатель, вольно или невольно, и на свои отношения с редакцией ‘Русской мысли’ пытался взглянуть теперь с некой ‘высшей точки зрения’? Несомненно, однако что это необычное в эпистолярном наследии Чехова письмо — необычное по резкости — было в то же время, как это ни парадоксально, лучшей платформой для последующего примирения писателя с редакцией.
В дорогу Чехова собирали всей семьей, но сделано это было, как показало время, весьма непродуманно. Чемодан купили громоздкий, неуклюжий, в пути крайне неудобный, сапоги, как потом выяснилось, были тесны и немилосердно жали пятки. Нужны были обшитые валенки, но об этом не подумали. Все это умножило дорожные неудобства и страдания. Зато Чехов не мог нарадоваться на кожаное пальто, которое отлично защищало его от дождя и ветра. Он упоминает о нем в письме 15 апреля. ‘Купил себе полушубок, — сообщает он Суворину, — офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Вооружен с головы до ног’.
21 апреля Антон Павлович поездом направился в Ярославль, откуда на пароходе должен был плыть по Волге и Каме до Перми. На Ярославском вокзале хороший знакомый Чехова участковый врач Кувшинников вручил ему бутылку коньяка, которую просил открыть на берегу океана. Как ни трудна была дорога, путешественник пунктуально выполнил эту просьбу.
В пути писатель вел дневник, обстоятельно делился своими впечатлениями в письмах. ‘Очень красивы буксирные пароходы, — пишет он Марии Павловне, — тащущие за собою по 4—5 барж, похоже на то, как будто молодой, изящный интеллигент хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены’. Это волжские наблюдения. А вот выдержка из письма, написанного в Екатеринбурге: ‘Когда дует холодный ветер и рябит воду, имеющую теперь после половодья цвет кофейных помоев, то становится и холодно, и скучно, и жутко, звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца’. Это о Каме. Позже Чехов стал обрабатывать свои дневники и посылать путевые заметки в ‘Новое время’. Они и составили цикл очерков ‘Из Сибири’.
Из Екатеринбурга Антон Павлович запросил Тюмень о дате выхода парохода до Томска. Из ответа явствовало, что ему нужно ехать не речным путем, а на лошадях. 3 мая, раньше, чем Чехов предполагал, начались настоящие трудности — скачка на перекладных по страшному весеннему бездорожью. 5 июня Антон Павлович пишет Плещееву из Иркутска: ‘Все сибирское, мною пережитое, я делю на три эпохи: 1) от Тюмени до Томска, 1500 верст страшенный холодище днем и ночью, полушубок, валенки, холодные дожди, ветры и отчаянная (не на жизнь, а на смерть) война с разливами рек, реки заливали луга и дороги, а я то и дело менял экипаж на ладью и плавал, как венецианец на гондоле… бывали к тому же еще весьма жуткие, неприятные минуты, особенно в ту пору, когда вдруг поднимался ветер и начинал бить по лодке. 2) От Томска до Красноярска 500 верст, невылазная грязь, моя повозка и я грузли в грязи, как мухи в густом варенье, сколько раз я ломал повозку… сколько верст прошел пешком, сколько клякс было на моей физиономии и на платье!.. Я не ехал, а полоскался в грязи. Зато и ругался же я! Мозг мой не мыслил, а только ругался. Замучился я до изнеможения и был очень рад, попав на Красноярскую почтовую станцию. 3) От Красноярска до Иркутска 1566 верст, жара, дым от лесных пожаров и пыль, пыль во рту, в носу, в карманах, поглядишь на себя в зеркало, и кажется, что загримировался’. В другом письме от того же числа Чехов подводит общий итог своему ‘конно-лошадиному странствию’, когда жизнь его несколько раз, в буквальном смысле этого слова, висела на волоске. ‘Но тем не менее, — признается он Лейкину, — все-таки я доволен и благодарю бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие… Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станции, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, — все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу’.
Однако письма и корреспонденции из Сибири убедительно свидетельствуют, что и в этих трудных условиях он продолжал свою исследовательскую работу. Только теперь вдумчиво анализировал уже не книги, не виляния газетчиков, а жизнь своей родины, жизнь такую, какой она открывалась перед ним.
Вот его рассказ о мытарствах по бездорожью. Кульминация бед — 22 версты между двумя станциями по пути из Ачинска в Красноярск, прозванные Козулькой. Недобрая слава об этом участке дороги угрожающе гремела уже на дальних подступах к Козульке. Молва была оправдана. То, что называлось дорогой, представляло собой, как рассказывает Чехов, ряд горных цепей, где были свои Казбеки и Эльбрусы.
Все это огорчает Чехова не только ввиду лично им испытываемых неудобств. ‘Тяжело ехать, — пишет он, — очень тяжело, но становится еще тяжелее, как подумаешь, что эта безобразная, рябая полоса земли, эта черная оспа есть почти единственная жила, соединяющая Европу с Сибирью! И по такой жиле в Сибирь, говорят, течет цивилизация!’
Как ни безотрадны были дорожные впечатления, о многом увиденном в Сибири Чехов пишет с большой душевной теплотой, а то и подлинным восторгом. Он подмечает домовитость, трудолюбие, чистоплотность и честность сибиряков, их тягу к культуре и искусству. Беда в том только, что спрос этот некому удовлетворять и что на украшение своих жилищ они могут использовать лишь лубочные картинки. И это в лучшем случае, а чаще всего — конфетные бумажки, водочные ярлыки и этикетки из-под папирос.
Чехов восторгается неоглядной бескрайностью тайги. ‘Сила и очарование тайги, — пишет он, — не в деревьях-гигантах и не в гробовой тишине, а в том, что разве одни только перелетные птицы знают, где она кончается’. Думает он и о том, сколько тайн прячет в себе тайга, манят его крадущиеся между деревьев тропинки, ведущие неведомо куда. ‘И какою бесшабашною, обольстительною свободою, — восклицает он, — веет от этой загадочной тропинки!’
Покоренный величием сибирской природы, духовным здоровьем и силой сибиряков, Чехов пишет о будущем Сибири. ‘Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей могучий, неистовый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость. На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью… на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не спилась. Так, по крайней мере, думал я, стоя на берегу широкого Енисея и с жадностью глядя на его воду, которая с страшной быстротой и силой мчится в суровый Ледовитый океан… Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!’
Это выдержка из очередной газетной корреспонденции, а в письме родным писатель высказал ту же мысль еще определеннее и яснее. ‘Боже мой, — пишет он Марии Павловне, — как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей’.
От Иркутска Антон Павлович по берегу Ангары проехал к Байкалу, пересек его, потом на лошадях добирался до Сретенска и поспел туда всего за час до отхода парохода ‘Ермак’. Далее начинался водный путь по Амуру. ‘Конно-лошадиное странствие’ наконец-таки кончилось.
Байкал, Забайкалье, Амур произвели на Чехова не менее сильное впечатление. ‘Вообще говоря, — пишет он, — от Байкала начинается сибирская поэзия, до Байкала же была проза’. ‘Забайкалье, — сообщает он Лейкину, — великолепно. Это смесь Швейцарии, Дона и Финляндии’.
На пароходе ‘Ермак’ тоже были дорожные приключения, но только куда более безобидные. Прежде всего, кораблик так дрожал во время хода, что писать было положительно невозможно. А у Усть-Стрелки, где Шилка сливается с Аргунью, наскочили на камень, пароход, получив несколько пробоин, набрал воды и сел на дно. ‘Матросы качают, — рассказывает Чехов, — а мы, публика, гуляем по палубам, судачим, едим, пьем, спим, капитан и его помощник делают то же, что и публика, и не спешат. Направо китайский берег, налево станица Покровская с амурскими казаками, хочешь — сиди в России, хочешь — поезжай в Китай, запрету нет’. Появился встречный пароход, который тоже остановился: путь был загорожен ‘Ермаком’. На ‘Вестнике’ оказался военный оркестр. ‘В результате целое торжество. Вчера весь день у нас на палубе играла музыка, развлекавшая капитана и матросов и, стало быть, мешавшая починять пароход. Женская половина пассажирства совсем повеселела: музыка, офицеры, моряки… ах! Особенно рады институтки’.
‘Амур чрезвычайно интересный край, — рассказывает Чехов сестре. — До чертиков оригинален. Жизнь тут кипит такая, о какой в Европе и понятия не имеют. Она, т. е. эта жизнь, напоминает мне рассказы из американской жизни. Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить’. Но больше всего покоряет Чехова общественная атмосфера, пропитанная духом независимости и свободы. ‘Я в Амур влюблен, — пишет оп Суворину, — охотно бы пожил на нем года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России’. Даже на пароходе ощущалась эта столь непривычная для России обстановка, так что ‘воздух, — пишет Чехов, — накаляется докрасна от разговоров’. И поясняет: ‘Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет’.
К Сахалину подошли вечером. Открывшаяся перед Чеховым панорама была зловещей. ‘Когда в девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга. Сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю, я не видел пристани и построек и мог только разглядеть тусклые постовые огоньки, из которых два были красные. Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою. На левом плане горят чудовищные костры, выше них — горы, из-за гор поднимается высоко к небу багровое зарево от дальних пожаров, похоже, как будто горит весь Сахалин’.
Подъезжая к острову, Чехов немало переволновался, так как офицер, сопровождавший солдат на Сахалин, уверял, что ему, как лицу, не состоящему на государственной службе, и близко не дадут подойти к каторге. Однако страхи эти были необоснованны. На следующий же день по прибытии Чехов был принят начальником острова генералом В. О. Кононовичем. В тот же день он посещает Александровскую ссыльно-каторжную тюрьму. Начинается напряженная, кропотливая работа, которая продлится два месяца. 11 сентября Антон Павлович отплывает на Южный Сахалин.
Направляясь к Южному Сахалину, Антон Павлович сообщает Суворину: ‘Прожил я на Сев[ерном] Сахалине ровно два месяца. Принят я был местной администрацией чрезвычайно любезно, хотя Галкин не писал обо мне ни слова. Ни Галкин, ни баронесса Выхухоль, ни другие гении, к которым я имел глупость обращаться за помощью, никакой помощи мне не оказали, пришлось действовать на собственный страх’. Чехов кое в чем заблуждался. Начальник Главного тюремного управления М. Н. Галкин-Враский писал начальнику острова, и на Сахалине знали о предстоящем приезде Чехова. Однако забота была проявлена лишь о том, чтобы писатель не был допускаем до встреч с политическими ссыльными и каторжными. И все же меры эти не помогли. Как показала в своих исследованиях М. Л. Семанова, Антон Павлович с одними из них встречался, о судьбе других узнавал по рассказам людей, которые хорошо их знали.
Подводя итоги своего пребывания на Северном Сахалине, Чехов писал Суворину:
‘Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною немало. Хватило бы на три диссертации. Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано…
Кстати сказать, я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым, употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев… Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд’.
Позже, в книге ‘Остров Сахалин’, Чехов расскажет о каждом поселке и его истории, о жителях этих поселков, их правовом положении, занятиях и социальной психологии. При этом он будет опираться на работы своих предшественников, на официальные документы и статистические данные, во всех случаях, однако, тщательно проверяя, уточняя и дополняя их, а подчас и опровергая результатами своих личных наблюдений. Так же тщательно будут описаны и все сахалинские тюрьмы. Главы, рассказывающие о Сахалине в той последовательности, в какой он открывался перед писателем по пути его следования, дополняются обобщающими разделами. Здесь будет проанализирован состав населения по категориям, состав ссыльных по полам, по возрастам, по роду их занятий, описаны условия их жизни и быта, исследованы вопросы нравственности, заболеваемости и смертности ссыльных. Отдельная глава будет посвящена беглецам.
Работа эта окажется чрезвычайно сложной. Она потребует не только тщательной обработки собранных материалов, но и новых штудий, новый обращений к различным исследованиям. Но, пожалуй, наибольшая трудность, которую придется преодолеть Чехову, состояла в определении метода подачи материала. Стилистические и композиционные проблемы, сами по себе непростые, делались воистину головоломными, как только Чехов вспоминал, что его труд должен будет преодолеть не только общую цензуру, но и цензуру тюремного ведомства. Необходимо было найти такую форму изложения материала, которая отвечала бы, по крайней мере, двум, казалось бы, взаимно исключающим условиям. Книга должна была быть написана спокойно и сдержанно. Вместе с тем следовало изложить свои наблюдения не только с предельной полнотой, но и абсолютно бескомпромиссно. Ища решения этой трудной задачи, Чехов будет старательно избегать субъективности, добиваясь того, чтобы обо всем говорили сами факты, говорили сами за себя.
Писатель довольно быстро найдет нужную ему тональность в описании природы. Приводившийся выше зловещий пейзаж ночного пожара явился весьма впечатляющей увертюрой к рассказу о каторжном острове. И в других случаях Чехов стремится избежать эмоционально нейтральных описаний, ищет возможности сообщить читателю не только необходимые сведения, но и нужное ему настроение. 18 мая 1891 года он рассказывает Суворину: ‘Вчера я целый день возился с сахалинским климатом. Трудно писать о таких штуках, но все-таки в конце концов поймал черта за хвост. Я дал такую картину климата, что при чтении становится холодно’. И тут же добавляет: ‘И как противно писать цифрами!’
Однако найти стилистический ключ для изложения социальных проблем оказалось куда сложнее. Эти трудности приведут к тому, что работа над книгой, которую Чехов вначале предполагал завершить к осени 1891 года, затянется до 1893 года, когда наконец-то будет найдено нужное решение. 28 июля 1893 года Чехов пишет: ‘То, что Вы когда-то читали у меня, забудьте, ибо то фальшиво. Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши. Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим ‘Сахалином’ научить и вместе с тем что-то скрываю и сдерживаю себя. Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко и работа моя закипела’.
Нет, это было не отступление от принципа объективности, а, напротив, наиболее последовательное его осуществление, для чего и нужно было отказаться от принятого вначале стиля многозначительного умолчания. Что же касается изображения сахалинских чиновников и сахалинских порядков такими, какими они были, то и тут речь шла не о том, чтобы свинью называть свиньей, а свинство свинством. Нужно было, чтобы читатель сам пришел к подобным выводам. Вот один из примеров, как Чехов достигает нужного ему впечатления. ‘Утро, — пишет он в главе восьмой, — было сырое, пасмурное, холодное. Беспокойно шумело море. Помнится, по дороге от старого рудника к новому мы на минутку остановились около старика кавказца, который лежал на песке в глубоком обмороке, два земляка держали его за руки, беспомощно и растерянно поглядывая по сторонам. Старик был бледен, руки холодные, пульс слабый. Мы поговорили и пошли дальше, не подав ему медицинской помощи. Врач, который сопровождал меня, когда я заметил ему, что не мешало бы дать старику хоть валериановых капель, сказал, что у фельдшера в Воеводской тюрьме нет никаких лекарств’.
Чехов, конечно же, не ограничится одними описаниями. Там будет немало и выводов, обобщающих суждений по многим, в том числе и весьма острым, вопросам. Откровенно высказывая свои мысли, Чехов, однако, и в этом случае стремится к предельной сдержанности. Так же поступает он, полемизируя с авторами книг и статей или официальными материалами. ‘Некоторые авторы, — пишет он, например, в главе пятнадцатой, — видели в Рыковском хороводы и слышали здесь гармонику и разудалые песни, я же ничего подобного не видел и не слышал и не могу себе представить девушек, ведущих хороводы около тюрьмы. Даже если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, то я почел бы это за дурной знак, так как добрый и милосердный человек около тюрьмы не запоет’. И далее, поясняя свою мысль, Чехов внешне совершенно бесстрастно перечисляет такие обстоятельства жизни поселенцев, которые от этого спокойного тона становятся особенно ужасными. ‘Крестьян и поселенцев и их свободных жен и детей гнетет тюремный режим, тюремное положение, подобно военному, с его исключительными строгостями и неизбежною начальственною опекой, держит их в постоянном напряжении и страхе, тюремная администрация отбирает у них для тюрьмы луга, лучшие места для рыбных ловель, лучший лес, беглые, тюремные ростовщики и воры обижают их, тюремный палач, гуляющий по улице, пугает их, надзиратели развращают их жен и дочерей, а главное, тюрьма каждую минуту напоминает им об их прошлом и том, кто они и где они’.
Сдержанная манера письма, которую изберет Чехов для рассказа об ужасах каторжного острова, отличалась не только внутренней энергией и напряжением. В то же время она помогала исследователю, несмотря на обилие личных впечатлении и, следовательно, эмоции, оставаться верным принципу объективного, научного освещения фактов. На какие только вопиющие безобразия — произвол, насилие, злоупотребление властью, мошенничество и тому подобное — не насмотрелся Чехов. Можно представить поэтому, как сильно было искушение пригвоздить к позорному столбу всех этих извергов и негодяев из числа сахалинской администрации. Но писатель должен был удержаться от этого. И не только имея в виду цензуру. Такого рода обличений было немало и до Чехова. Исследователь с самого начала верно оценил это обличительство, указав, как охотно преступления, связанные с государственной политикой, сваливаются на ‘красноносых смотрителей’. Чехов последовательно и настойчиво развенчивает этот миф о ‘красноносых смотрителях’. Начать с того, что, как выясняется, теперь их заменили интеллигентные молодые чиновники в новеньких вицмундирах. А зверства остались в основном те же. Вполне естественно, что писатель предпочитает поэтому говорить не столько о самих злодеяниях, сколько о тех условиях, которые неумолимо порождали эти ужасные явления. ‘Наказывать по долгу службы и присяги своего ближнего, — пишет он, подводя итоги своим наблюдениям, — быть способным каждый час насиловать в себе отвращение и ужас, отдаленность места служения, ничтожное жалованье, скука, постоянная близость бритых голов, кандалов, палачей, грошовые расчеты, дрязги, а главное, сознание своего полного бессилия в борьбе с окружающим злом, — все это, взятое вместе, всегда делало службу по управлению каторгой и ссылкой исключительно тяжелой и непривлекательной. В прежнее время на каторге служили по преимуществу люди нечистоплотные, небрезгливые, тяжелые, которым было все равно, где ни служить, лишь бы есть, пить, спать, да играть в карты, порядочные же люди шли сюда по нужде и потом бросали службу при первой возможности, или спивались, сходили с ума, убивали себя, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, подобно спруту-осьминогу, и они тоже начинали красть, жестоко сечь…’
Но ведь отмеченные исследователем условия службы на кандальном острове остались прежними: неудивительно поэтому, что облик чиновников новой генерации мало чем отличается по своему существу от старой когорты. ‘В новой истории Сахалина, — отмечает Чехов, — играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, — господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом’.
Создание книги ‘Остров Сахалин’ явится не только научным и творческим, но и гражданским подвигом писателя. Книгу, когда она выйдет, будут и перепроверять, и опровергать, однако это только лишний раз подчеркнет ее выдающееся научное и общественное значение. Оценку книги Чехова передовой общественностью удачно сформулирует в 1902 году А. Богданович. Отмечая исчерпывающее освещение темы, высокие художественные достоинства книги, он напишет: ‘Не подчеркивая и отнюдь не стараясь ставить точки над ‘и’, автор превосходной группировкой фактов и личных наблюдений вырисовывает такую потрясающую картину жизни на Сахалине, что, совершенно подавленный и глубоко пристыженный, закрываешь книгу и долго не можешь отделаться от полученного впечатления. Если бы г. Чехов ничего не написал более, кроме этой книги, имя его навсегда было бы вписано в историю русской литературы и никогда не было бы забыто в истории русской ссылки’.
Однако работа над книгой и все связанные с этим поиски и находки, огорчения и радости были впереди. А пока было много непосредственных впечатлений — одно тяжелее другого. Начиная с подступов к Сахалину. ‘О Приморской области и вообще о нашем восточном побережье с его флотами, задачами и тихоокеанскими мечтаниями скажу только одно: вопиющая бедность! Бедность, невежество и ничтожество, могущие довести до отчаяния. Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя…’ О самом Сахалине: ‘Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом’.
На Южном Сахалине Чехов пробыл месяц — по 12 октября 1890 года. Знакомился с островом, вел перепись местного населения, все больше скучал по дому, по семье, нетерпеливо ждал парохода на Одессу. ‘Ведь вот уж три месяца, — поясняет он свое настроение, — как я не вижу никого, кроме каторжных или тех, которые умеют говорить только о каторга, плетях и каторжных. Унылая жизнь’.
5 октября Чехов получил кучу писем и телеграмм и с упоением погрузился в домашние новости. Перед отъездом на Сахалин, понимая, что без него сестра будет скучать, Антон Павлович позаботился, чтобы она побывала на юге. Теперь он радуется, что Крым Марии Павловне понравился, и высказывает уверенность, что Кавказ произведет на нее еще большее впечатление. Узнал он и о том, что у брата Ивана Павловича хлопоты по службе, что домашние побывали в Святых горах, что на Луке было скучно и дождливо. ‘Странное дело! — пишет Чехов. — У Вас дождливо и холодно, на Сахалине же с самого моего приезда до сегодня стоит ясная, теплая погода, легкие холода с инеем случаются по утрам, снег белеет на одной из гор, но земля еще зеленая, листья не осыпались, и все в природе обстоит благополучно, точно в мае на даче. Вот Вам и Сахалин! Узнал я также из писем, что в Бабкине было превосходное лето, … что Немировичу-Данченко скучно, что у Ежова, бедняги, умерла жена, что, наконец, Иваненко переписывается с Жамэ и что Кундасова исчезла неизвестно куда. Иваненко будет убит мною, а Кундасова, вероятно, опять уж шагает по улицам, размахивает руками и величает всех мразью, а потому я не тороплюсь оплакивать ее’. Жамэ — это одно из шуточных имен, которое в семье Чеховых придумали для Лидии Стахиевны Мизиновой.
В обратный путь Антон Павлович отправился 13 октября 1890 года пароходом Добровольного общества ‘Петербург’. Получив заграничный паспорт во Владивостоке, Чехов направляется мимо Японии, где в это время свирепствовала холера, к Гонконгу, Сингапуру, Цейлону. Потом Красное море, Суэцкий канал, Константинополь и, наконец, 1 декабря 1890 года Одесса. В дороге то сильная качка, то жара.
К счастью, как выяснилось, Чехов не был подвержен морской болезни, а жару переносил легко.
Все было ново для писателя. Однако путевые впечатления не заглушили тяжелого настроения. ‘Сингапур я плохо помню, — рассказывает Антон Павлович, — так как, когда я объезжал его, мне почему-то было грустно, я чуть не плакал’. Самым сильным впечатлением во время морского путешествия была смерть двух пассажиров. Покойников бросили в море. ‘Когда глядишь, — рассказывает Чехов, — как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море’.
Это тягостное впечатление сливалось в сознании Чехова со всем виденным на Сахалине и порождало тяжелые мысли о трагической нелепости жизни. В этом настроении и был задуман рассказ ‘Гусев’, начатый 12 ноября во время остановки в Коломбо. Один из героев рассказа — бунтарь и чудак Павел Иваныч, — которому Чехов явно доверяет свои важные мысли, глядя на соседа по больничной койке, умирающего от чахотки, говорит: ‘Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верст, потом вогнать в чахотку… и для чего все это, спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки. Как много логики!’
Философские размышления о жизни Чехов, как это он делал и раньше, сливает с описанием природы. ‘У моря, — пишет он, — нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных. У парохода тоже бессмысленное и жестокое выражение. Это носатое чудовище прет вперед и режет на своем пути миллионы волн, оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все нипочем, и если бы у океана были свои люди, то оно, чудовище, давило бы их, не разбирая тоже святых и грешных’.
Пожалуй, это квинтэссенция тяжелых впечатлений и размышлений писателя. Но кончается рассказ умиротворенной нотой: ‘Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба, немного погодя, рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно’.
Нет, тяжкие впечатления и горькие размышления не сделали Чехова пессимистом. Но они заставили его многое уточнить и даже пересмотреть в своих взглядах. Прежде всех это отметил сам Чехов. ‘Как Вы были не правы, — пишет он Суворину 17 декабря 1890 года, — когда советовали мне не ехать на Сахалин!’ И далее, как обычно, о серьезном вперемежку с шуткой: ‘У меня и брюшко теперь… и мириады мошек в голове, и чертова пропасть планов, и всякие штуки, а какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки ‘Крейцерова, соната’ была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой’. Да, была событием, — Чехов горячо отстаивал огромное значение этого произведения почти накануне отъезда в дальний путь. Такая метаморфоза во взглядах была настолько неожиданна для самого писателя, что он тут же недоуменно замечает: ‘Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает’.
Некоторая растерянность была неизбежной, так как это были лишь первые симптомы уже начавшегося, но еще не осознанного писателем, сложного и многообещающего процесса пересмотра и уточнения своих взглядов. Перед Чеховым возникали новые вопросы, по сравнению с которыми проблематика толстовской ‘Крейцеровой сонаты’ теряла былое значение, начинали вырисовываться новые критерии общественных ценностей. Но что они собой представляли? Это нужно было еще осмыслить и определить. В таких условиях следовало до конца осознать и закрепить главный вывод из пережитого и прочувствованного, в наиболее общей форме сформулировать свою творческую позицию. Так Чехов и поступает. Уже 9 декабря, сразу по возвращении в Москву, он пишет: ‘Хорош божий свет. Одно только нехорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим свою великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше ‘чести мундира’, мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а все остальное к черту. Главное — надо быть справедливым, а остальное все приложится’.
Этот вывод лишь закреплял давние убеждения писателя, сложившиеся еще в Таганроге. С этими требованиями — трудиться и быть справедливым — приехал он в Москву. Вместе с тем многое тут было новым. И прежде всего обостренное чувство гражданской требовательности, которая помогала глубже взглянуть на жизнь, например, на ту же любовь. Идея всеобщей любви при этом неизбежно показывала свою полную несостоятельность. Любовь во имя любви — разве это не бессмыслица? Теперь уже Чехов никак не мог бы написать умиленный рассказ о всепрощающей любви жены к пьянчуге-мужу (‘Беда’), или о нерассуждающей любви к тупой, неряшливой, ленивой мещанке (‘Любовь’), или что-нибудь подобное. Тем самым уточнялось и подлежало дальнейшему уточнению основное положение чеховской этики — само понятие о справедливости.
В предшествующий период Антон Павлович склонялся к мысли о решающем значении извечных нравственных начал в жизни человека, о преобладающем значении личного, семейного бытия, изолированного от общественной сферы и противостоящего ей, как сфере ложных отношений и понятий.
Чехов никогда не откажется от критики господствующих нравов, напротив, она будет становиться все более острой и глубокой. Не откажется он и от нравственных критериев. Они навсегда останутся основой основ его суждений о людях и человеческом общежитии. Под сомнение ставилось теперь лишь противопоставление личной сферы и общественной, в связи с чем пересмотру подлежало само представление о личной нравственности, ее содержании и масштабах, — следовательно, и о критериях ее оценки. В конечном счете все это и должно было привести к более глубокому пониманию справедливости.
Эволюция во взглядах писателя явилась отражением весьма существенных сдвигов в общественной атмосфере России. В конце восьмидесятых годов Н. Шелгунов много внимания уделил анализу нравственных идей современной общественной мысли, принципиальных отличий подхода к этим проблемам в шестидесятые и восьмидесятые годы. ‘Во время реформ, — писал он в 1889 году, — группа либералов… находила… что только общественными переменами создаются новые, лучшие и более нравственные отношения, а теперь стали сердито проповедовать, что лишь личною нравственностью общество может создать перемены в своих внутренних отношениях’. Под ‘группой либералов’ Шелгунов, несомненно, подразумевал революционеров-демократов шестидесятых годов во главе с Н. Г. Чернышевским, говоря же о современной сердитой проповеди, имел в виду прежде всего Л. Н. Толстого и особенно его многочисленных последователей. В другом очерке, уже в 1890 году, опубликованном незадолго до возвращения Чехова с Сахалина, он пишет об этом без всяких околичностей. ‘Толстовцы… — замечает он, — вычеркивали всю общественную и гражданскую жизнь не в отдельных формах и попытках, но в целой совокупности ее строя. Вместо этого строя, форм жизни и борьбы из-за них они выставили самодовлеющую моральную личность, для которой не требуются никакие формы и которая, действуя в пределах собственного морального закона, уже этим одним устанавливает и гармонию, и порядок, и справедливость, и деятельную любовь во взаимных отношениях’.
Мы уже видели, — в конце восьмидесятых годов и Чехов оказался захвачен этим поветрием. Теперь начался радикальный пересмотр подобного подхода к нравственным проблемам, пересмотр в сторону взглядов шестидесятников, в сторону внимательного анализа ‘форм жизни’ и их влияния на человека. Надо ли говорить, что обращение к диалектике взаимовлияния человека и окружающей его социальной среды открывало перед художником воистину безграничные возможности творческих поисков и свершений. Нет сомнения также, что пересмотр идей ‘самодовлеющей моральной личности’ был прямым отражением начинавшегося в стране оживления общественной жизни и одновременно одним из симптомов этого оживления, таким же примечательным, как и те студенческие волнения, о которых Чехов писал перед отъездом на каторжный остров.

2. ‘Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни…’

Михаил Павлович и Евгения Яковлевна встретили Чехова по пути в Москву — в Туле. ‘Когда мы подъехали к Туле, — рассказывает Михаил Павлович, — скорый поезд, на котором ехал Антон, уже прибыл с юга, и брат обедал на вокзале в обществе мичмана Глинки, возвращавшегося с Дальнего Востока в Петербург, и какого-то странного с виду человека… с плоским широким лицом и с узенькими косыми глазками. Это был главный священник острова Сахалина, иеромонах Ираклий, бурят, приехавший вместе с Чеховым и Глинкой в Россию… Антон Павлович и Глинка привезли с собою из Индии по комнатному зверьку мангусу, и, когда они обедали, эти мангусы становились на задние лапки и заглядывали к ним в тарелки. Этот сахалинский иеромонах… эти мангусы казались настолько диковинными, что вокруг обедавших собралась целая толпа и смотрела на них, разинув рты’.
Мангус был самым забавным заморским приобретением Чехова. Эти зверьки на родине являются лучшими истребителями змей, и как-то на даче, когда в траве была замечена большая змея, мангус показал Чеховым свое врожденное искусство. Там же на даче однажды он исчез. Все решили, что зверек погиб, но он уцелел. Чехов по этому поводу писал Суворину: ‘Мангус нашелся. Охотник с собаками нашел его по сю сторону Оки… в каменоломне, если бы не щель в каменоломне, то собаки растерзали бы мангуса. Блуждал он по лесам 18 дней. Несмотря на ужасные для него климатические условия, он стал жирным — таково действие свободы. Да, сударь, свобода великая штука’.
Это был очень забавный, ласковый зверек, однако настолько любопытный и непоседливый, что хлопот и забот с ним было, пожалуй, не меньше, чем радостей. ‘В комнатах, — рассказывает Мария Павловна, — всегда царил беспорядок, все было разбросано, земля из цветов почти каждый день выгребалась, посуда билась, все завязанное и завернутое разворачивалось и разрывалось… Решено было отдать его Московскому зоологическому саду, в котором, кстати, не было экземпляра такого зверька. Я сама отвезла туда нашего милого мангу