Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский, Островский Александр Николаевич, Год: 1982

Время на прочтение: 677 минут(ы)

Лакшин В. Я.

Александр Николаевич Островский

2-е изд., испр. и дол. — М.: Искусство, 1982. Серия ‘Жизнь в искусстве’
OCR Ловецкая Т.Ю.

СОДЕРЖАНИЕ

ПЕРЕД ЗАНАВЕСОМ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ‘Я ЗНАЮ ТЕБЯ, ЗАМОСКВОРЕЧЬЕ’
ОСТРОВСКИЙ РОДИЛСЯ
В ГИМНАЗИИ И ДОМА
УНИВЕРСИТЕТ
НА ГАЛЕРКЕ
В СУДЕ
КОФЕЙНЯ ПЕЧКИНА
НАЧАЛО
ГОДЫ МОЛОДЫЕ
‘НАШ РУССКИЙ ‘ТАРТЮФ’
ГОГОЛЬ СЛУШАЕТ ‘БАНКРОТА’…..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ДОРОГА НА СЦЕНУ
‘НАПРАСНО ПЕЧАТАНО…’
СТРАННЫЙ ЖУРНАЛ
КРУЖОК ОСТРОВСКОГО
НЕИСТОВЫЙ АПОЛЛОН
‘МОЛОДАЯ РЕДАКЦИЯ’ И ‘СТАРЕЦ МИХАИЛ’
В САЛОНЕ РОСТОПЧИНОЙ
РИСУНОК В РУКОПИСИ
НАСЛЕДНИК ГОГОЛЯ?
ПУТЬ НА СЦЕНУ
ВСЕХ! ВСЕХ!
ПЕТЕРБУРГ
ИСПЫТАНИЕ КЛЕВЕТОЙ
ЗА КУЛИСАМИ
РАШЕЛЬ И ПРАВДА
ДАЛЕКО ОТ ВОЙНЫ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ В ПОЛДЕНЬ
НА ПОРОГЕ ПЕРЕМЕН
ГРУППОВАЯ ФОТОГРАФИЯ
К ИСТОКАМ ВОЛГИ
С ГОСТЯМИ И ЗА РАБОТОЙ
‘БУДЕШЬ ПОМНИТЬ ЗДАНИЕ У ЦЕПНОГО МОСТА…’
‘ГРОЗА’ ГРЕМИТ В МОСКВЕ…’
ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО КРИТИКЕ
МАРТЫНОВ И АЛЕКСАНДРИНКА
НА БЕРЕГАХ ЯУЗЫ И ТЕМЗЫ
ЧЕЛОВЕК ГОНИМЫЙ
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ РЫЦАРЬ ТЕАТРА
НА ОМУТЕ
‘ОТЕЧЕСТВЕННЫЕ ЗАПИСКИ’
КОСТРОМСКАЯ ШВЕЙЦАРИЯ
УСПЕХ И УДАЧА
В НОВОМ ДОМЕ
БЕЗВРЕМЕНЬЕ И БЕЗЛЮДЬЕ
ПУТЬ В ЭЛЬДОРАДО
ПОСЛЕДНИЙ АКТ
ПРИМЕЧАНИЯ
СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

ПЕРЕД ЗАНАВЕСОМ

Александр Николаевич Островский родился в Москве 31 марта 1823 года…
Произнеся эту привычную фразу, биограф Островского должен перевести дух и задуматься. Сейчас взовьется занавес над его судьбой… Что рассказать о жизни великого драматурга, чем удовлетворить любопытство к нему читателя?
Всего полтора столетия прошло со дня его рождения и меньше ста лет со дня смерти, а многое, что связано с его жизнью, литературным трудом, личным обиходом, близкими и друзьями, безвозвратно утеряно в беге времени. Есть годы и даже десятилетия (таковы, например, годы детства и юности), о которых почти нечего сказать: факты отрывочны и недостоверны, сведения случайны, документы безлики.
Островского-драматурга так часто бранили в повременной печати 70-80-х годов, что современники с опозданием догадались, что он — классик. Большинству и в голову не приходило записывать что-либо о своих встречах и разговорах с ним, а спохватились, когда было поздно: стали напрягать память, присочинять, выдумывать. Физиономия Островского плохо уловима из мемуаров, черты его расплываются.
Белокурый, стройный, хорошо пел — рисует его одни из воспоминателей. Смолоду грузный, рыжеватый, рано облысевший, никогда не слышали его поющим — настаивает другой… Надо сводить эти свидетельства на очную ставку, выверять, просеивать.
Сам Островский мало помог своему биографу. Мы знаем писателей, всю жизнь создававших свой душевный автопортрет. Таков, например, Лев Толстой. Мы можем представить себе его детство по детству Николеньки Иртеньева, участие в Крымской войне — по ‘Севастопольским рассказам’, его жизнь на Кавказе — по ‘Казакам’, его духовные поиски зрелых лет — по судьбе Пьера Безухова, Левина и Нехлюдова. Толстой всю жизнь заглядывал внутрь себя, приоткрывая в творчестве тайники собственной души, бесстрашно вынося их содержимое на свет божий. А кроме того — какое море воспоминаний, писем, дневников, запечатлевших день за днем его великую жизнь!
Островский — драматург, а значит, как художник обручен с самой объективной и безличной формой литературы: его герои — это вовсе не он сам, хотя бы и в пересозданном искусством виде. Чужие волнения, страдания, страсти. Ни слова о себе, о своих близких, о личном. Такова вообще участь драматического писателя. Что можно сказать о судьбе Шекспира или Лопе де Вега на основании их пьес? Островский приоткрывается нам в своих комедиях и драмах ничуть не больше, чем Шекспир в ‘Отелло’ или ‘Макбете’, а великий англичанин не зря принадлежит к числу загадочных лиц литературной истории.
Конечно, и в драматической форме автор иной раз не вытерпит и ударится в лиризм и хоть тенью, хоть угольником изобразит себя, так тот же Толстой воплотит свою душевную драму в Сарынцове (‘И свет во тьме светит’), свою мечту об ‘уходе’ — в Феде Протасове из ‘Живого трупа’. Но даже таких ‘окошек’ в автобиографию мы не найдем в драматическом творчестве Островского. В его пьесах есть благородные резонеры, но нет лиц, в которых мы узнали бы автора.
Да и составит ли интерес для читателей личная судьба человека, который не воевал, не дрался на дуэли, не путешествовал вокруг света, не блистал при дворе, не проматывался на рулетке, не памятен любовными приключениями, не заточался в острог, не отбывал ссылку… Домоседом прожил всю жизнь в Москве и только однажды в зрелые годы переменил квартиру: перебрался из Яузской части на Волхонку. Жизнь ровная, лишенная громких событий и, по видимости, малоинтересная…
Но может ли быть малоинтересной жизнь человека, который населил русскую сцену толпой живых лиц? Который прошел свой путь как рыцарь театра, безраздельно преданный одной этой страсти и ради нее готовый на любые испытания, на подвижнический, лишенный скорого вознаграждения труд?
‘Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему…’
Важно угадать в Островском этого пушкинского рыцаря, подвижника-терпеливца, всю жизнь самоотверженно работавшего для театра, боровшегося с рутинерами и чиновниками за великое русское искусство. Важно открыть внутреннее, духовное напряжение этой жизни, и тогда мы согласимся, что и эта судьба полна интереса и поучительна не менее иной судьбы, богатой круговоротом событий, страстей и перемен. Да и крутых поворотов в жизни Островского при внимательном взгляде окажется больше, чем поначалу думалось, и не таким уж домоседом он предстанет.
В его облике нет как будто ни капли возвышенного: спокойно сидит Островский в шубейке на беличьем меху, запечатленный точной кистью Перова, и только глаза его — голубые, умные и острые, отнюдь не самоуверенные, но выпытывающие, ненасытные, доверчивые и не дающие солгать, только эти детские глаза его — свидетели совершающейся в нем горячей внутренней жизни.
(Кабы не этот взгляд — можно б было, глядя на портрет, вообразить московский неподвижный быт, когда в деревянном домишке холодно и в теплой одежде сидят, чтобы руки-ноги не стыли, а где-то рядом кипит пузатый самовар и на беленой скатерти большие, в цветах, фарфоровые чайники, пироги, жамки и прочие соблазны Замоскворечья.)
Где же искать живого Островского? Дневники его хороши и живописны только ранние: это школа начинающего писателя. Но и там меньше всего о себе — больше о том, что видел, наблюдал в первых своих поездках за пределы родного дома: о природе, городах и реках, о нижегородском театре, о лицах костромских крестьян. О себе же ни полсловечка.
Драматурга упрекали в необъятном тщеславии — это ходячее мнение раздуто его недругами, разнесено молвой. Если судить по его писаниям, я не знаю человека скромнее, непритязательнее в отношении себя, чем Островский. В его поведении нет и намека на величавую историческую поступь. Он никогда не гляделся в литературное зеркало, не стремился себя запечатлеть и показаться с выгодной стороны в глазах потомства. Не писал дневников и писем в расчете на посторонние глаза, просто не надеялся, что они будут кому-нибудь интересны, кроме прямых адресатов. Большинство его писем малосодержательны — это простые извещения о событиях, жалобы на безденежье, волнения о распределении ролей в новых пьесах.
Он не любуется собой со стороны, в нем много доверчивости и открытости, великого простодушия. И при огромном самобытном уме какая-то ребяческая непосредственность. Так дети великолепно схватывают мир в ярких рисунках, но вовсе не заняты самоизучением, анализом своего ‘я’ — это попросту чуждо их натуре. Более чем кто-либо, Островский имел право сказать: вся моя биография — в моих пьесах.
В 1879 году издатель ‘Русский старины’ Михаил Семевский усердно подстрекал Островского к писанию мемуаров для своего журнала. Драматург отвечал ему:
‘Я сам уже давно мечтаю, что ‘вот я буду писать свои воспоминания’, как это будет мне приятно, как это будет живо и правдиво, сколько нового я скажу… Но я знаю в то же время, что мечты мои так мечтами и останутся. Чтобы привести в порядок свои воспоминания и хоть только начать их как следует, нужны покои и досуг, а ничего этого у меня нет, не будет и быть не может!.. Я только и делаю, что или работаю для театра, или обдумываю и обделываю сюжеты вперед, в постоянном страхе остаться к сезону без новых пьес, т. е. без хлеба, с огромной семьей,- так уж до воспоминаний ли тут!’ 1
Может быть, оттого, что сам Островский мало радел о сохранении следов своей личной судьбы, беспечно отнеслось к этому и его ближайшее потомство. Исчезли безвозвратно многие рукописи, письма. Лишь в небольшой части дошла до нас переписка с С. Максимовым, И. Горбуновым. Почти полностью пропали его письма за многие годы к брату — М. Н. Островскому 2. Исчезла большая часть писем к Некрасову 3. Все письма к Салтыкову-Щедрину. Сын драматурга С. А. Островский, уходя на первую мировую войну, обещал биографу Аполлона Григорьева, В. Княжнину, передать ему по возвращении письма Григорьева к Островскому: от них тоже не осталось и следа 4. Этот скорбный перечень легко было бы продолжить.
Когда перед юбилеем 1923 года журналист Михаил Сокольников посетил усадьбу Щелыково, он стал расспрашивать Н. Н. Любимова, сопровождавшего его в прогулке по парку, уцелели ли письма Островского, фотографии. ‘Письма? — отвечал Любимов. — Писем-то было много, да валялись они без внимания и, конечно, тоже погибли. На чердаке остался один мусор, вот у меня еще есть немного, это к моему отцу (он управлял усадьбой до меня)… Вот тоже лежали пачки и у работника, во флигеле, недавно кто-то приезжал из Кинешмы, спрашивал их у него, — тот ответил: ‘Было, говорит, правда, много, да сожгли на самовары. Пораньше бы немного…’ 5.
Серьезное изучение биографии, собирание и издание неизвестных текстов Островского развернулось, в сущности, лишь с 20-х годов нашего века, уже при Советской власти. Многое было сделано такими учеными, как Н. П. Кашин, Н. Н. Долгов, В. А. Филиппов, С. К. Шамбинаго, А. И. Ревякин, Л. М. Лотман, Е. Г. Холодов и другими. Однако в биографии Островского до сих пор немало белых пятен, загадок, неясностей, сомнительных дат, предположительных построений.
Лишь в 1973 году разыскана записная книжка Островского 1854 года, лишь в 1976-м — дневник его поездки на юг с актером Мартыновым, только в 1979-м — дневник путешествия во Францию и Англию 6.
Любая биография — реконструкция погасшей жизни. Приходится соединять мостками воображения сохранившиеся свидетельства, уцелевшие факты, перепрыгивать догадкой через неизвестное. Запретно лишь выдавать гипотезу за несомненность.
В этой книге нет вымысла даже в мимолетных бытовых и исторических подробностях. Указания на основные источники любознательный или недоверчивый читатель найдет в примечаниях в конце книги. Но в случае нужды я мог бы едва ли не любую строку подтвердить отсылкой к мемуарам, публикациям, документам, исследованиям.
Считаю долгом уведомить, что, делая поправки и уточнения во втором издании, я воспользовался советами и замечаниями Н. В. Баранской, В. Н. Бочкова, Е. И. Гольденвейзер, Э. Л. Ефременко, В. В. Жданова, В. А. Каверина, М. И. Перпер, В. С. Попова, Е. Г. Холодова, И. Г. Ямпольского, к которым испытываю искреннюю благодарность.
Прямое дело биографа — понять связь событий и дат, великого и малого, литературного и человеческого в крупной судьбе. И тогда за ворохом фактов и пеленой гипотез встанет перед нами не иконописный лик — живое, умное, лукавое, страдающее лицо драматурга.
В костромской усадьбе Островского — Щелыкове — вас непременно поведут в Ярилину долину, к ключу, где, по местному преданию, растаяла Снегурочка. В полукружье кудрявых кустов и молодых деревьев, лишь на два венца подымаясь над землей, уходит вниз бревенчатый сруб шестигранного неглубокого колодца. Вода в нем небесно-голубая даже в пасмурный день, при солнце же — будто подкрашенная яркой синькой. До дна тут, кажется, достанешь рукой — каждый камешек, каждый прутик различим на песчаном донце, и видно, как выбивает в темном песке упругий жгутик ключа. Но попробуйте вымерить глубь колодца — двухметровая жердь уйдет вниз и не найдет дна.
Таков и Островский — и в своих пьесах и в личной судьбе. Его прозрачная, незамутненная ясность обманчива. Его простота кажется всем доступной и малоглубокой, но стоит прикоснуться иней, чтобы увидеть, как трудно вымерить или исчерпать ее…
Предуведомления окончены: третий звонок. Подымем же занавес над судьбой драматурга.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Я ЗНАЮ ТЕБЯ, ЗАМОСКВОРЕЧЬЕ

ОСТРОВСКИЙ РОДИЛСЯ…

Итак, Александр Николаевич Островский родился в Москве 31 марта 1823 года, в доме диакона церкви Покрова, что в Голиках.
Пушкин в ту пору был в южной ссылке и только по ранним воспоминаниям детства представлял себе далекую
‘…мирную Москву,
Где наслажденьям знают цену,
Беспечно дремлют наяву
И в жизни любят перемену.
Разнообразной и живой
Москва пленяет пестротой,
Старинной роскошью, пирами,
Невестами, колоколами’.
Островскому было два года, когда на Сенатской площади в Петербурге потерпело поражение восстание декабристов, а год спустя возок с фельдъегерем мчал Пушкина к царю, прибывшему на коронацию в древнюю столицу. Здесь, в Кремлевском дворце, состоялось это знаменитое свидание, пока маленький Островский гулял в высокой траве палисадника при церковном дворе в Замоскворечье.
Островскому было три года, когда в доме Веневитиновых в Кривоколенном переулке Пушкин прочел ‘Бориса Годунова’ своим изумленным и восхищенным слушателям: юному поэту-любомудру Шевыреву, начинающему драматургу, поэту и философу Хомякову, молодому ученому Погодину. Шевыреву было в ту пору двадцать лет, Хомякову — двадцать два, Погодину — двадцать шесть. Погодин задумал тогда издавать ‘Московский вестник’, и Пушкин сделался его усердным сотрудником, хотя и досадовал на коммерческую хватку и скуповатость молодого издателя. (Двадцать с лишним лет спустя, по традиции, упроченной Пушкиным, Островский будет читать свою пьесу ‘Банкрот’ в московских домах, и слушателями его будут те же Погодин, Шевырев, Хомяков, и также будет страдать он от прижимистого норова издателя ‘Москвитянина’).
В конце 20-х годов Пушкин стал наполовину москвичом, участвовал в московских журналах, дружил с ‘архивными юношами’, которых потом увековечил в ‘Онегине’. На московских балах в Благородном собрании блистали две красавицы — юная Алябьева и тонкая, темноволосая Гончарова: ее руки добивался поэт…
Островскому было четыре года, когда на Воробьевых горах, обнявшись ‘в виду всей Москвы’, юные Герцен и Огарев дали друг другу свою аннибалову клятву.
Островскому было пять лет, когда в московском Благородном пансионе начал учиться Михаил Лермонтов, а в Москве последний раз побывал проездом в Персию, откуда он не вернется живым, автор ‘Горя от ума’.
Островскому было восемь, когда на московской сцене впервые, хоть и в изуродованном цензурой виде, была представлена комедия Грибоедова с Мочаловым в роли Чацкого и Щепкиным — Фамусовым.
Островскому было тринадцать, когда в Москве прошла премьера ‘Ревизора’, когда закрыли ‘Телескоп’ и зашумело имя Чаадаева. Автор ‘Философических писем’ жил одиноко и независимо во флигеле на Новой Басманной, являясь в свет безукоризненно одетым, с щегольскими холеными руками и развлекая дам в московских гостиных своим желчным остроумием.
Все эти события и лица принадлежали кругу образованного общества, дворянской культуры, которым замыкалось, как могло показаться, все, что жило, действовало, творило, оставляло свой след в истории России. Семья Островского не принадлежала к этому кругу. Все, о чем мы напомнили, происходило в Москве в то самое время, когда в ней рос и жадно впитывал первые впечатления бытия юный Островский. Но он жил как бы в другой Москве, в другом мире, и далеко-далеко брезжило время, когда эти два мира могли сойтись и перекреститься на своих розных путях.
Драматург родился и вырос в самобытном и обособленном уголке города — Замоскворечье. Здесь на каждой улице, в каждом закоулке гудели в праздник колокола церквей. Островский принадлежал по рождению к среде небогатого духовенства. Воспитанником духовной академии, выбившимся в чиновники, был отец Островского, дочерью просвирни была его мать, священником был его дед по отцу, пономарем — дед по матери, с церковным причтом были связаны его многочисленные дядюшки и тетушки.
Низшее ‘белое’ духовенство — несановное, небогатое, образом жизни и достатком мало отличавшееся от своих прихожан, сливалось со средой простолюдинов. Слов нет, в доме дьякона или приходского священника не редкость было встретиться с темнотой, нечистоплотностью, корыстью, но здесь же, в этих семьях, в поколениях ‘детей’ рождались заглушённые до времени порывы к просвещению, широкой деятельности на благо народа. Из этой среды выйдут Добролюбов, Помяловский, Пыпин. Островский тоже предвестник и родня этой разночинной демократической среды.
Если заглянуть поглубже в родословную Островских, мы узнаем, что родом они из костромской земли. В селе Остров Нерехтского уезда, по преданию, жили его предки, откуда и пошла фамилия Островских 1. Род отнюдь не аристократический, уходящий корнями в сельщину, в земщину, и известный вглубь разве что на два-три колена. (Недавно открытый искусствоведами замечательный портретист XVIII века Григорий Островский — тоже костромич.)
Драматург всю жизнь оставался горячим патриотом Костромы и с одушевлением говорил о земле своих предков. Он любил рассказывать о мужестве и силе костромского мужика, ‘выходящего самодин с рогатиной и ножом на бурого медведя’. И добродушно посмеивался над своим другом Провом Садовским, рязанцем по происхождению, говоря, что у всех рязанцев прирожденная актерская жилка и что рязанцы таковы, что ‘без штуки и с лавки не свалятся’. Рязанец Прокопий Ляпунов, воспетый в трагедии Кукольника, казался Островскому лицом излишне театральным — ему ‘понадобилась веревка на шею, чтобы растрогать: и вовсе в этой штуке не было нужды’. Этому герою драматург противопоставлял своего земляка: ‘Ведь вот наш костромич Сусанин не шумел: выбрал время к ночи, завел врагов в самую лесную глушь, там и погиб с ними без вести, да так, что до сих пор еще историки не кончили спора о том, существовал ли еще он в самом деле на белом свете’ 2. Островского привлекала в его земляках суровая основательность, немногословное мужество.
Его всегда тянуло на землю отцов, и не зря, когда Николай Федорович Островский приобрел костромское имение Щелыково, сын полюбил ездить туда на лето, а после смерти отца выкупил имение у мачехи, сделал его своим постоянным летним домом и стал не по семейному преданию только, но по роду жизни костромичом.
Итак, Островские были из костромских мест. Дед нашего драматурга по отцу, Федор Иванович Островский, в 90-е годы XVIII века приехал в Кострому, чтобы учиться там в духовной семинарии.
Федор Иванович был, верно, человек способный и самобытный, ‘кряжевой’, по слову Аполлона Григорьева 3. По окончании семинарии он остался в Костроме и стал вскоре протоиереем костромской церкви Благовещения. Всего лишь через год после окончания им семинарии, в 1796 году, у него родился первый сын Николай — отец будущего драматурга. Рассказывают, что Федор Иванович был большой книгочий, держал дома библиотеку и заботился о воспитании четырех своих сыновей и двух дочек. Старших двух сыновей — Николая и Геннадия — он по своим стопам определил в Костромскую семинарию. Когда они успешно ее закончили, то поехали учиться в Москву, в Духовную академию.
К этому времени и сам Федор Иванович перебрался в Москву. В 1810 году, совсем еще молодой женщиной, умерла его жена — Ольга Александровна. Федор Иванович постригся в монахи под именем Феодота (по другим сведениям Феодорита) и стал вести подвижническую жизнь в келье Донского монастыря. Он прожил до глубокой старости, внушая почтение посетителям монастыря и монастырской братии своей строгой сдержанностью, суровым немногословием. Человек истовой веры, на склоне лет он принял схиму. Можно не сомневаться, что Островского в его младенчестве и ранней юности не раз возили в Донской монастырь и подводили под благословение отца Феодота, своим обликом напоминавшего легендарный мир ‘Четьих-Миней’. Умер он лишь в 1843 году, когда его внук уже служил в Совестном суде, и был с почетом погребен у стен Большого собора Донского монастыря.
Николай Федорович, однако, не стремился идти по стопам отца, хотя успешное учение в семинарии и затем в Духовной академии сулило ему верную церковную карьеру. В первой четверти XIX века русское духовенство, потерявшее после петровских реформ свое былое просветительное и государственное значение и в массе своей невежественное, темное, обленившееся, переживало тяжкий кризис. Как раз в эту пору, как рассказывает историк С. М. Соловьев, почти однолеток Островского, тоже тесно связанный родовыми корнями с церковной средой, в некоторых священнических семействах возникло желание как-то поспевать за веком, ‘пообчиститься, поотряхнуться’ 4. В молодом же поколении рождалось стремление вырваться за границы своего сословия.
Еще в бытность свою в семинарии Николай Федорович сделал попытку поступить в недавно открывшийся в Петербурге Педагогический институт (там будет потом учиться семинарист Добролюбов), да не смог этого сделать, так как на вступительных экзаменах требовалось знание хотя бы одного из новых европейских языков, а он учил лишь латынь да греческий. В Московской духовной академии, где он живет и учится с 1814 года, Николай Федорович с особым усердием занимается дисциплинами светского цикла: курсом теории словесности, гражданской истории, эстетики, истории всеобщей литературы. И надо ли удивляться, что, закончив в июле 1818 года Духовную академию со званием кандидата, Николай Федорович спустя год устраивается на гражданскую службу. Ему дают чин губернского секретаря и определяют в общее собрание Московских департаментов сената 5.
Наверное, Николай Федорович был прилежным и исполнительным чиновником. Он воспитал в себе суровое чувство долга и к тому же обладал неукротимым желанием выбиться в люди во что бы то ни стало. Спустя два года после поступления на службу он уже коллежский секретарь, спустя еще три года — титулярный советник.
Через много лет после смерти отца, забыв о всех ссорах с ним и горьких унижениях, какие ему пришлось от него претерпеть, Островский с уважением отзовется о нем как о вечном труженике, считая в себе наследной эту его черту.
Еще учась в академии, Николай Федорович свел дружбу со своим однокашником Матвеем Саввиным. Саввин был коренной москвич и по праздничным дням приглашал провинциала Островского к себе в дом. Семья его была небогата, отец — пономарь Сретенского сорока церкви св. Николая близ Покровского моста — недавно умер. Мать — Наталия Ивановна — как то бывало по обычаю со вдовами лиц духовного звания, была пристроена в просвирни, то есть должна была печь просфорки, за что считалась причисленной к причту. При ней подрастала дочка Люба.
Была когда-то пословица: ‘Не просвирнино дитя, не видать сквозь тебя’. Так говорили прихожане, когда кто-то в толпе застил им алтарь. Просвирнины дети обычно росли при церкви. Но судьба Любы сложилась так, что ее взяли воспитанницей в богатый дом генерала Васильчикова. Тема ‘воспитанницы’ — важная в драматургии Островского, и не потому ли еще, что до него дошли отголоски рассказов о судьбе матери, которой он почти не знал?
Любовь Ивановна была, как рассказывают, недурна собой и, подрастая в девушках, приглянулась приятелю своего брата. Николай Федорович обвенчался с ней в той же церкви близ Покровского моста, при которой она выросла, 9 апреля 1820 года.
Пушкин, как известно, советовал молодым писателям учиться живой русской речи у московских просвирен. То, что бабушкой Островского по матери была московская просвирня, не забудет поэтому указать ни один из биографов драматурга.
Начало семейной жизни молодых Островских складывалось неудачно. Жить было негде, приходилось нанимать дешевые частные квартиры. Первый ребенок Любови Ивановны, Матвей, прожил всего несколько месяцев. Второго сына, Федора, она тоже вскоре похоронила. Понятно волнение молодой женщины, когда она ждала третьего ребенка.
Островский так передавал семейное предание о том, почему он был назван Александром. ‘Когда покойная матушка Любовь Ивановна написала брату своему, отцу Михаилу {Был ли у Любови Ивановны второй брат — Михаил или Островский перепутал и речь идет о том же Матвее, получившем приход в Смоленске? А может быть, Михаил — имя, полученное при постриге?}, кажется, в Смоленск, о смерти второго сына своего Федора и сетовала, что у нее дети не живут, он отвечал ей, чтобы она, если родится третий сын, назвала его Александром и что Александр (не знаю уж по каким соображениям) должен жить. Так и случилось. Это рассказывал мне отец, а также и о том, как возили меня в Смоленск к отцу Михаилу напоказ и за благословением’ 6.
Странно, что Островский не догадался, чем был подсказан совет отца Михаила. Ведь Александр по-гречески — ‘защитник жизни’, и смоленский священник надеялся, что покровительство святого убережет жизнь младенца. Для нас же это имя получает еще и то тайное оправдание и долговечный смысл, что, подобно Александру Пушкину, Александру Грибоедову и Александру Герцену, Островский станет защитником жизни в нашей литературе. Нет, не ошибся отец Михаил!
Как раз незадолго до рождения третьего сына Николай Федорович нанял новую квартиру в доме дьякона Никифора Максимова в Замоскворечье. Здесь, на Малой Ордынке, стояла небольшая пятиглавая церковь, красивый памятник архитектуры XVII века. Церковь славилась по Москве чудотворной иконой божьей матери Троеручицы, в ней было всегда изрядно прихожан, и дьякон ее был, видно, человек не бедный. Во всяком случае, ему принадлежал довольно солидный двухэтажный дом на каменном подклете с деревянным верхом, сдававшийся внаймы квартирантам.
В этом доме, расположившемся на сквозном участке между Малой Ордынкой и Голиковским переулком, с окнами в палисадник, в четыре часа пополуночи 31 марта (12 апреля по новому стилю) 1823 года родился Александр Николаевич Островский. Явившийся на свет в весенний предрассветный час, мальчик оказался крепче и жизнеспособнее своих рано умерших братьев. На пятый день его закутали в одеяло и понесли крестить — всего-то дороги перейти двор — в церковь Покрова пресвятой богородицы, что на Голиках, и нарекли, не мусоля святцы, заранее припасенным именем Александр. Тщеславный Николай Федорович пригласил восприемниками младенца знакомых из чиновного мира, принадлежностью к которому гордился: титулярного советника Борисоглебского и надворную советницу Прокудину 7.
О раннем детстве Островского нам нечего рассказать. Наверное, оно было точно таким, как детство других ребят в семьях того же достатка, он незаметно подрастал в маленьких комнатах, располагавшихся венчиком вокруг печи, в доме с узенькими окошками, со скрипучими половицами. Бегал играть во двор и на улицу — тихую, пустынную, немощеную Малую Ордынку — летом пыльную, весной и осенью грязную. Смотрел, как в праздник движется к поздней обедне пестрая толпа: вальяжные купчихи в расписанных цветами да ‘пукетами’ шалях и барышни помоднее в чепчиках и мантильках, купцы в армяках и поддевках, приказчики, мещаночки, молодые чиновники в узеньких, будто облизанных фрачках и с прической ‘а ля кок’, простой люд. Вдоль улицы заборы, заборы с калитками и тесовыми воротами, глухие, утыканные сверху гвоздями, выкрашенные в грязно-красный, зеленый или темно-дикий (синевато-серый) цвет, а то и ‘сибиркою’… Побывавший в Москве в 1816 году царь Александр Павлович с неудовольствием заметил, что многие дома и ограды в старой столице крашены ‘грубою краскою’, и с тех пор были назначены к употреблению колера светлые — ‘дикой, бланжевой, палевой и с прозеленью’. Но замоскворецкие обыватели пренебрегали по большей части монаршей эстетикой, и квартальному Тигрию Львовичу Лютову в комедии ‘Не было ни гроша, да вдруг алтын’ придется делать внушение Мигачевой за неокрашенный по предписанию забор.
Из-за заборов свисала пыльная акация, сады и огороды с огурцами располагались прямо при домах, и по летней поре купцы бегали друг к другу в гости через улицу или калитками из сада в сад, запахнувшись в домашний халат и в туфлях на босу ногу. Не только дворы, но и мостовые малопроезжих улиц густо зарастали душистой персидской ромашкой.
Пестрое, цветное, дикое, причудливое, странное и милое Замоскворечье вскормило Островского, напитало его душу первыми впечатлениями, осталось в памяти художника на всю жизнь.
Замоскворечье… Даже по своей топографии оно казалось удаленным от старой, коренной Москвы. Друг Островского и его литературный спутник Аполлон Григорьев, в те же годы подраставший в Замоскворечье, в своих записках, извинившись за избитость приема, ведет читателя на кремлевский холм, чтобы взглянуть оттуда на панораму огромного города-села, ‘чудовищно фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою’. Последуем и мы за ним.
Перед нами, если смотреть на юг, прямо за рекой, занимая полгоризонта, будто очерченные огромной дугой, раскинулись дома, церкви и сады Замоскворечья. Слева, на юго-восток, дугу эту стягивают купола и колокольни Симонова и Новоспасского монастырей, справа, на юго-запад, Донского и Девичьего. Два моста — Москворецкий и Большой каменный протянулись над водой, соединяя с центром города заречную его сторону.
‘От ядра всех русских старобытных городов, — напоминает нам родословную Замоскворечья Ап. Григорьев, — от кремля, или кремника, пошел сначала белый, торговый город, потом разросся земляной город, и пошли раскидываться за реку разные слободы. В них уходила из-под влияния административного уровня и в них сосредоточивалась упрямо старая жизнь. Лишенная возможности развиваться самостоятельно, она поневоле закисала в застое’ 8.
Перейдя Большой каменный мост и миновав Болото, вы попадаете в правую часть Замоскворечья. Следуя по Якиманке, здесь можно выйти к Калужским воротам, уже в те поры оставившим по себе память одним названием. По этой улице в праздники текли на богомолье и просто ходили гулять к Донскому монастырю толпы народа. Наверное, эту дорогу хорошо знал и внук схимника Феодота. Чуть левее шла Большая Полянка, а если забрать от нее еще налево, в сторону Ордынской и Татарской слобод, там начиналась едва ли не самая корневая земля Замоскворечья — одноэтажные домики в пять окон с мезонинами, длинные глухие заборы, густые сады, а в открытых окнах — кипящие самовары на столиках… Здесь пролегала и знаменитая Болвановка, названная так потому, что когда-то встречали на этом месте русские князья посланцев хана, приехавших за данью, и били поклоны татарским идолам.
Но все это правая сторона Замоскворечья, тяготеющая к югу и юго-западу. Островский же родился и жил первые годы в левой, юго-восточной его части, главной артерией которой, или ‘жилой’, как выражается Аполлон Григорьев, была Пятницкая улица. С кремлевского холма хорошо была видна господствующая над морем домишек с садами и церквей огромная помпезная церковь Климента, папы римского, расположенная на Пятницкой, в пяти минутах ходьбы от домика, где родился Островский. Диаконом Климентовской церкви был свояк Островских — Александр Иванович Бессонов, и едва ли не он приискал Николаю Федоровичу квартирку при соседнем храме. Старинную топографию этих мест, какими они были в 1612 году, воскресит Островский много лет спустя в ремарке к драме ‘Минин’: ‘За Москвой рекой, против Кремля. Направо тын Климентовского острога с бойницами и воротами, налево деревянная церковь св. Климента, прямо земляной вал, за валом, вдали, виден Кремль’.
Так было двумя столетиями прежде. Теперь же вблизи Климентовской церкви и вправо по Пятницкой, вспоминает Аполлон Григорьев, сосредоточилась в каменных домах, иной раз и с каменными заборами, жизнь по преимуществу купеческая. Таким образом, по замоскворецким понятиям, Островские жили в довольно аристократическом районе. Влево от Пятницкой, и вплоть до самой Зацепы, не однажды воспетой драматургом в его комедиях, жизнь купеческая сплеталась с мелкомещанской, мелкочиновнической и даже мелкодворянской. На Зацепе поселит Островский мещанку Марью Агуревну Козырную в своих ранних очерках о Замоскворечье, по Зацепе будет мечтать прокатиться в собственных дрожках Миша Бальзаминов. И, конечно, где-то рядом двор и службы купца Вольтова и густой сад вдовы Белотеловой, в объятия которой, перелезши со страха через чужой забор, попадет невзначай Бальзаминов.
Закисшая, косная, окаменевшая в своих формах жизнь, особливые ее нравы, чудачества и предрассудки окружали Островского с той ранней поры жизни, когда он начал помнить себя.
Здесь любили говорить о варке варенья и солке огурцов, ставили на окна бутыли с настойкой, заготавливали впрок солонину, покупали годовые запасы рыбы, меду и капусты. Здесь степенно беседовали за кипящим самоваром или стаканчиком ‘пунштика’ бородатые купцы. Здесь их молодые жены и дочери выглядывали на улицу из-за коленкоровых занавесок, мечтая о ‘галантерейных’ кавалерах. Здесь почта была великой редкостью, и солдата-инвалида, разносившего письма, пугались, как нежданной беды. Здесь люди добродетельные чай пили только с медом да с изюмом, экономя дорогой сахар. Здесь от всех, болезней лечились банькой да полуштофом ерофеича, настоянного на красном перце. Здесь из дома в дом ходили свахи, красно расписывая достоинства женихов. Здесь по праздникам ходили в церковь, пекли пироги, ужинали ‘туго-натуго’, рано ложились спать. Здесь одни из принципа презирали моду, считая, что важно одеваться ‘к лицу’ и ‘что кому пристало’, а посему появлялись на улице, к примеру, в узеньком фрачке, широких шароварах и соломенной шляпе, другие любили разодеться поцветнее, смешав голубое с розовым, третьи бежали с утра в замоскворецкую цирюльню, на которой красовалась вывеска, изображавшая молодого франта с локонами на висках и хохлом на лбу, и выходили оттуда, помахивая тросточкой, без меры завитые и напомаженные.
На Пятницкой, на Зацепе, на Болвановке, в путанице замоскворецких переулочков, коленец и тупичков — каких только было не увидеть картин, каких разговоров не наслушаться!
‘Вот направо, у широко распахнутого окна, купец с окладистой бородой, в красной рубашке для легкости, с невозмутимым хладнокровием уничтожает, кипящую влагу, изредка поглаживая свой корпус в разных направлениях: это значит по душе пошло, то есть по всем жилкам. А вот налево чиновник, полузакрытый еранью, в татарском халате, с трубкой Жукова табаку — то хлебнет чаю, то затянется и пустит дым колечками. Потом и чай убирают, а пившие оный остаются у окон прохладиться и подышать свежим воздухом. Чиновник за еранью берет гитару и запевает: ‘Кто мог любить так страстно’, а купец в красной рубашке берет в руки камень либо гирю фунтов двенадцати […] подле него, на окне, в холстинном мешочке, фунтов восемь орехов. Он их пощелкивает, то по одному, то вдруг по два да по три, — пощелкивает себе, да и знать никого не хочет’.
Такие жанровые картинки с ранних лет стояли перед глазами будущего ‘Колумба Замоскворечья’. Конечно, уклад собственного дома Островских, обычаи и устои их семьи были не совсем обычны в окружавшем их быте. Николай Федорович Островский по образованию и душевным запросам стоял заметно выше замоскворецкой среды. И все же трудно поверить в то, что детство великого драматурга было идиллическим, безмятежным.
Удивительная и характерная черта: впечатления детства и ранней юности, мир ребенка, его увлечения, беды и открытия, когда все внове и поражает воображение, — этот золотой запас любого писателя почти не тронут Островским в его творчестве. Нет детей в его комедиях и драмах. И ни полслова о покойной матери, случайные упоминания об отце в дневниках и письмах.
Толстой, Герцен, Аксаков с любовью и умилением живописали свое детство. Островский будто не хотел о нем вспоминать.
Биография писателя не должна напоминать писанное по канонам житие: ‘Родился от почетных родителей, в детстве был послушен, трудолюбив…’ (Вспомним, как издевается Островский над тем, что рассказывает о детстве Глумова, фальшиво сюсюкая, его мать.) И если бы биограф драматурга взялся доказать во что бы то ни стало, что и отец его был человек благороднейший, и мать передовая, образованная женщина, и мачеха — одна доброта, он, наверное, сделал бы ошибку. Что прибавит Островскому наше усилие показать, что и воспитывали его примерно, и в гимназии учился он образцово, и вел себя достохвально? К чему эта приторность? Разве может унизить Пушкина то, что он был ленивым увальнем в раннем детстве? Или Тургенев станет меньше значить для нас, оттого что мать его злобная деспотка и крепостница? Или мы хуже подумаем о Толстом, потому что он провалился на вступительных экзаменах в университет, не сумев назвать ни одного города Франции, кроме Парижа? Какие пустяки! Гении не растут в парниках и стеклянных колбах.
И потому скажем откровенно, что отец Островского рисуется нам человеком дельным, предприимчивым и суховатым. Недюжинные способности его и трудолюбие — вне сомнений. Но напрасно один из биографов драматурга — С. Н. Дурылин — увидел его черты в честном и добром старике Маргаритове из ‘Поздней любви’ 9. Николай Федорович был жестче, самовластнее, хоть и не был лишен отчасти старомодной сентиментальности. В отца пошел, пожалуй, Михаил Николаевич Островский, усердный чиновник, дослужившийся на склоне лет до должности министра государственных имуществ. А наш драматург, кажется, больше — не поэтической стороны — унаследовал от матери, которой мы совсем не знаем. Говорят, это была красивая, тихая, болезненная женщина.
Первые годы семье Островских приходилось туго. Правда, не бедствовали, но жили скромно, небогато. Каждое утро в девятом часу отец, надев казенную шинель с башлыком, поспешал в веренице чиновников и приказчиков, тянувшихся в город, по Москворецкому, или, как еще его звали в старину, Живому мосту, в присутствие. Домой он возвращался в третьем часу пополудни, но часто и задерживался допоздна, выполняя частные поручения, дававшие ему приработок.
Николай Федорович целеустремленно шел по чиновничьей лестнице, не стремясь перепрыгнуть через ступеньку, но и не застревая лишнего на предыдущей. В 1824 году он уже секретарь при обер-прокурорских делах. В 1825 году получает чин титулярного советника и переходит из канцелярии сената на более видную и денежную должность секретаря 1-го департамента Московской палаты гражданского суда. Он быстро смекает, что к чинам не лишнее еще хорошие деньги, и заводит частную юридическую практику. В клиентах у него нет нехватки — купцы, мещане просят вести их дела, и занимается он этим ловко, умело.
Видно, с самого начала семейной жизни мечтает Николай Федорович о собственном доме. Ему надоело скитаться по квартирам. Прикопив денег, он покупает недалеко от Пятницкой, в Монетчиках, пустошь и строит на этой земле дом. Уже в начале 1826 года Островские переезжают туда 10.
Жизнь в Монетчиках шла уже на более широкую ногу. У Островских появились три человека дворни. Нужна была нянька, кухарка, кормилица. У Любови Ивановны едва ли не каждый год рождались дети: после старшего, Александра, еще шесть девочек и два мальчика.
Что можно сказать об этой жизни, каким представить раннее детство Островского, если отец целиком занят своей карьерой и денежными делами, а мать едва опоминается от беременностей, кормления, болезней детей? Многие из них умерли во младенчестве. Жить остались: Наталия — любимая сестра Островского, братья — Михаил и Сергей. Дети росли со всеми преимуществами и всеми недостатками большой семьи: шумно, людно, все равны, но родительская ласка — как редкий луч, и все внимание — беспомощным, младшеньким. Наташа была моложе Александра всего на год, Михаил — на четыре года. Они и были товарищами его детских игр. Особенно Наташа.
Островский вспоминал потом, что пристрастился в детстве к рукоделью. Товарищей-мальчишек было у него мало, и время он большей частью проводил в обществе сестры и ее подружек: заодно с ними и научился кроить и шить.
Как и в других домах Замоскворечья, дети играли в своем саду, реже на улице. Зимой снежки и катание с горок, летом — бабки и бумажный змей. Ходили гулять к низкому топкому берегу грязноватой Москвы-реки или к берегам куда более чистым Водоотводного канала, звавшегося в просторечья Канавой и отделявшего от реки почти все центральное Замоскворечье. Пускали кораблики в канавах и протоках, качались на качелях в саду, как издавна русские барчата любили коротать дни с прислугой (к 1831 году у Островских было уже пять человек дворни). Девичья, прихожая, дворницкая, комната няни, где пелись старинные песни, велись, невзирая на детские уши, откровенные разговоры о житье-бытье, для юного Островского играли, наверное, не меньшую роль, чем для Герцена или Аполлона Григорьева, рассказавших нам об этом.
Как у всех, была у Островского своя няня — Авдотья Ивановна Кутузова, — и, конечно, развлекая детей, долгими зимними вечерами, когда все Замоскворечье погружалось во тьму, плела она им свои сказки. Островский говорил впоследствии Савве Мамонтову, что ее рассказами навеяна ‘Снегурочка’ 11.
Последние годы жизни прожила в доме Островских и бабушка Наталия Ивановна, та самая московская просвирня, у которой не грех было поучиться точному и вкусному народному языку. Мальчик памятливый, ‘прислушливый’, Островский затихал, широко раскрыв глаза, когда бабушка или няня садились рассказывать о русских богатырях, чертях и ведьмах, о подвигах Бовы-королевича, и ничего не пропускал, сам не ведая к чему, впитывал.
В 1831 году, когда Островскому не было еще девяти лет, умерла после тяжелых родов его мать, Любовь Ивановна. Отец остался с шестью детьми на руках. Младшие девочки-близнецы, Надежда и Вера, умерли вскоре вслед за матерью. Николаю Федоровичу предстояло одному воспитывать трех сыновей и дочь Наташу.
А между тем отец по-прежнему был поглощен службой, с утра до вечера сидел в присутствии, так что детям перепадало не слишком много родительской ласки. Зато благосостояние Николая Федоровича росло. В 1834 году он продал выстроенный им дом в Монетчиках и купил два новых дома на Житной улице, которые принялся расширять и благоустраивать. Можно было позавидовать деловой энергии этого человека: за все он брался, все делал ладно, из всего умел извлечь выгоду.
Понимая, что старших мальчиков пора и подучивать, да не вечно же им сидеть с тетушками и нянюшками, нужна и мужская рука, отец решил пригласить в дом учителя-наставника. В дворянских семьях роль эту выполняли гувернеры-иностранцы, в Замоскворечье же в обычае было нанимать домашними учителями семинаристов — оно и подешевле и как-то доступнее.
Первый учитель появился у Островского еще при жизни матери, в 1829 году. Искать его далеко не ходили. Как раз в это время сестра отца, Татьяна Федоровна, вышла замуж за священника Ново-Девичьего монастыря А. П. Гилярова. Его брата, семинариста Сергея Гилярова, по родственной рекомендации и приняли в дом Островских.
Не думаю, чтобы этот выбор был удачным. Правда, Сергей Петрович был мало похож на серого бурсака: молодой человек неплохо рассказывал, язык, как говорится, был у него легко подвешен, он любил порисоваться, имел успех у женщин. Еще учась в семинарии, он свел знакомство с актерами, интересовался книжными новинками, но все это как-то внешне, больше для форсу и чтобы отбить запах семинарии, коего сам немного стыдился. Его младший брат, Н. Гиляров-Платонов, от которого мы и наслышаны о первом учителе Островского, откровенно писал, что Сергей Гиляров ‘умел подлаживаться’ и обычаи светского и именно высшего общества были для него ‘верховным кодексом’: с особенным упоением рассказывал он о едва знакомом ему княжеском и графском быте, ‘что и как там едят, на чем сидят, как ходят и кланяются’12.
При таком наклоне ума и жажде развлечений Сергей Гиляров мало что мог внушить дельного своим малолетним подопечным и мыслями был далек от тех наук, с какими призван был их познакомить. Конечно, в однообразие замоскворецких впечатлений мальчиков Островских Гиляров вносил какую-то свежую струю. Но отец имел основание быть недовольным им как учителем и стал приискивать сыновьям другого наставника.
После ухода Гилярова и вплоть до поступления Островского в гимназию в их доме сменились еще трое учителей: Иван Андреевич Смирнов, Никита Никитич Скворцов и некто Тарасенко 13. О Смирнове мы знаем только то, что он был учителем Тверского духовного училища. Будущий учитель, бывший? Не из Твери же он к Островским ездил! Может быть, он нанимался к ним в дом на вакации или ждал места в Твери? Трудно сказать что-нибудь определенное. Никита Никитич Скворцов был студентом Вифанской семинарии, находившейся вблизи Троице-Сергиевой лавры. Видимо, он окончил курс и тоже давал уроки в ожидании места. Рассказывают о нем, что это был человек трудолюбивый и добронравный. О Тарасенко же известно лишь то, что родом он был малоросс, то есть украинец.
Возможно, все эти доморощенные замоскворецкие педагоги смотрели на дом Островских как на временную пристань и, как только их обстоятельства устраивались к лучшему, уходили сами. Но не вернее ли все же предположить, что Николая Федоровича, знавшего толк в образовании, не устраивали нанятые им по случаю учителя? При первой же родительской инспекции легко было обнаружить неосновательность их науки, и не тут ли причина частых перемен?
Напрасно, как уже говорилось, искать в сочинениях Островского каких-либо автобиографических следов. Но вот одно из редких исключений. О детстве и годах учения мальчика из Замоскворечья можно кое-что узнать, кое о чем догадаться, читая неоконченный очерк ‘Кузьма Самсоныч’ и его раннюю редакцию — ‘Биография Яши’, писавшиеся Островским, по-видимому, в 1843-1846 годах. Эти рукописи были обнаружены и опубликованы сравнительно недавно (одна в 1924-м, другая в 1948 году) и при жизни Островского никогда не печатались. Они прямо примыкают к ‘Запискам замоскворецкого жителя’. Житейский опыт Островского в пору его первых литературных проб был не так уже велик, и молодому автору естественно было черпать из того, что лежало поближе, что он сам пережил и видел. Конечно, Яша или Кузя — не Саша Островский, но что-то почерпнутое из личного опыта, из своих переживаний должно было тут осесть.
Начало учения в Замоскворечье бывало ознаменовано тем, что отец приносил из города новенькую, купленную им азбуку, а кто-нибудь из дворни начинал строгать и точить самодельную указку. Именно с этих двух символов первоначальной грамоты началось воспитание Яши, о них вспоминает, обращаясь памятью к своему детству, другой замоскворецкий мальчик — Аполлон Григорьев, они же бессомненно стояли у врат учености Островского.
‘Азбука, которую Кузя выучил наизусть и с которой замоскворецкое юношество обыкновенно начинает свое образование, — поясняет Островский, — книга очень замечательная и за Москвой-рекой в большом почете, потому я нелишним считаю рассказать ее содержание. Сначала в этой азбуке буквы разных форм и размеров, потом всевозможные склады, потом целые слова, далее необходимые для жизни правила, как то: будь благочестив, уповай на бога, люби его всем сердцем, далее четыре стихии, пять чувств и, наконец: ‘Помни последняя твоя — смерть, суд и геенну огненную’.
По этой-то азбуке учили и Островского, пока не понадобились ему более мудрые и трудные книги — латинская грамматика Лебедева с измучившими поколения учеников примерами на iteritineris, а также арифметика Меморского или Аллеза с компанией.
Героя Островского Яшу воспитывал семинарист, ‘дальний родственник отца его’, пришедший к ним ‘погостить до приискания места’ и внушавший родителям мысль — посечь мальчика, чтобы наука не напоминала ему забаву. Мы не знаем, секли ли Островского в детстве, но не удивились, если б выяснилось, что Сергеи Гиляров поощрял как раз такой метод воспитания.
В очерке ‘Кузьма Самсоныч’, где тот же Яша назван уже Кузей, описан чуть другой по типу воспитатель, который ходил по замоскворецким улицам степенно, мерным шагом, повеся голову и нахмурив брови, носил очки и длинные волосы и оттого прослыл в Замоскворечье ученым, хотя сам и не одолел гимназии. Островский наградил этого героя той же фамилией, что носил один из собственных его учителей, — Смирнов. Случайно ли? Только имя и отчество дал ему другое — не Иван Андреевич, а Петр Иванович. Возможно, если бы автор решился готовить очерк к печати, он заменил бы и фамилию. (Известный в психологии творчества случай: писатель так ясно видит перед собой прототип, что его имя невольно скользит под перо. Так, Толстой упорно называл своего героя в черновиках князь Волконский, старательно выправляя потом начальную букву — Болконский.)
Смирнов из очерка ‘Кузьма Самсоныч’ с жаром и трагической декламацией читает стихи, переписывает в тетрадку водевильные куплеты и оды Ломоносова, сам пробует писать повесть, но в обучении своего воспитанника не идет слишком далеко. ‘И выучил Кузю учитель священной истории и арифметике, а грамматике по непредвиденным обстоятельствам не успел. (Об этом после Кузя, когда сбирался писать драму, очень жалел, да уж было поздно)’.
Вот так фокус! Кузя ‘сбирался писать драму’. Оказывается, наш герой к тому же начинающий драматург? И каких только неосторожных обмолвок не сделает невзначай молодой писатель!
Набираясь опыта, автор ‘Записок замоскворецкого жителя’ все дальше уходил от прямых прототипов. В очерке об Иване Ерофеиче, отданном Островским в печать, рассказ о юных годах замоскворецкого чиновника передан короче и объективнее — тут нет уже никаких ниточек к автобиографии. Рассказ же о годах учения Яши и Кузи, пожалуй, не зря остался лежать у молодого автора в столе. Помимо всего иного, опубликовав его, Островский рисковал обидеть отца. Ведь так или иначе, с той или иной дозой воображения, сливая и гиперболизируя черты реальных лиц, но писатель рассказывал об опыте замоскворецкого воспитания, через которое прошел сам. И Николаю Федоровичу, вообще-то не поощрявшему его писания, вряд ли бы это понравилось.
Дидро иронически замечал, что учитель должен знать не больше того, что он собирается сообщить своему ученику. Домашние учителя Островского вряд ли были обременены даже таким скромным запасом знаний. Однако в Замоскворечье была принята система воспитания, при которой никому и в ум не входило, что воспитателей следовало бы прежде самих воспитывать. Идея воспитания подавляла идею просвещения. В доморощенном воспитании, воспитании во что бы то ни стало, когда воспитывают все, кому не лень, и даже тогда, когда толком не знают, чему и как воспитывать, таилось важное замоскворецкое понятие авторитета, из которого угрожающе высовывался кончик розги.
Наивно и рискованно было бы лишь по литературному подобию пытаться воссоздать живое лицо, если о нем достоверно ничего не известно. Но отношение Островского к своим домашним воспитателям легко угадать. Случайные учителя не имели на него заметного влияния, но все же обучили началам грамоты, а не ведомый нам Тарасенко познакомил его к тому же со звучанием украинской речи: недаром его воспитанник дебютирует в 1852 году на сцене переделкой комедии Г. Квитки-Основьяненко ‘Искренняя любовь, или Милый дороже счастья’.
Оставаясь один, Саша сызмала брался за книжку. Няньки и мамки смотрели на это косо: в Замоскворечье боялись ‘зачитаться’. ‘Если в книжку долго смотреть, можно чудным стать…’ Но отцу это нравилось.
В сентябре 1835 года Николай Федорович подал в Московскую губернскую гимназию прошение принять туда своего старшего сына, ‘коему отроду 12 лет, по-российски писать и читать умеет и первыя четыре правила арифметики знает’. Отец скромно просил определить сына ‘в такой класс гимназии, в которой по экзамену он окажется достойным’ 14.
Островский оказался достойным поступить в третий класс и начал носить гимназическую фуражку.

В ГИМНАЗИИ И ДОМА

Островский поступил в Московскую губернскую гимназию (годом позже получившую название Первой московской), казалось бы, в добрый час. Как раз в то время, когда наш юный гимназист впервые со связкой книжек под мышкой проделывал путь через Болото и Каменный мост к большому, казенного желтого цвета зданию на Волхонке, в гимназии начиналась эпоха преобразований.
Реформы не были на сей раз декретированы свыше. Они стали плодом деятельного ума и инициативы одного человека, которому немало обязано русское просвещение. Вместо равнодушной сановной развалины князя С. М. Голицына, заходившего, как утверждали злые языки, в гимназию лишь случаем, во время прогулки из дому и то по малой нужде, попечителем Московского учебного округа был назначен энергичный и независимый граф С. Г. Строганов.
Потомок пермских колонистов, Строганов оказался самобытным человеком: держался в свете гордо, слыл неуживчивым, не признавал протекций и не внимал доносам. Но, главное, он совсем не напоминал пресыщенного вельможу и не смотрел на свою должность как на синекуру, место ‘кормления’. Это был, что называется, человек с ‘идеей’, и сокровенный смысл своей деятельности он полагал в том, чтобы сделать истинно просвещенным дворянское сословие в России, создать своего рода аристократию духа, приблизить мельчавшее в придворных покоях и дичавшее в своих усадьбах дворянство к уровню деятельной европейской культуры.
Строганов не был, разумеется, демократом, но меценатство понимал достаточно широко. Им была составлена образцовая библиотека, отличное собрание старинных икон. Ему принадлежала и заслуга создания в Москве художественного училища, которое мы иной раз по старой памяти и до сих пор называем Строгановским.
Этот незаурядный человек, едва вступив в 1835 году в должность, решительно взялся за реформу университета, стал оттеснять старых профессоров и отправил для учения в Германию нескольких талантливых молодых ученых — среди них были Грановский, Крюков, Кудрявцев. По возвращении они заняли основные кафедры. Одновременно Строганов решил подтянуть и единственную тогда в Москве губернскую гимназию. Задача эта была не из легких и не во всем по возможностям реформатора. Казенное педантство учителей, отупляющая схоластика в преподавании, распущенность учеников так давно и прочно укоренились в этом учебном заведении, что неизвестно было, с какого боку подступиться.
В каждом классе сидело по сто учеников. Только на первых скамьях что-то слушали и записывали, над всем же остальным пространством обширной классной комнаты стоял во время урока густой гул голосов: гимназисты списывали друг у друга, спорили между собой, менялись, сквернословили, в дальнем углу с печкой, где прижились ‘камчаточники’, играли в карты. Учителя построже перекрикивали этот шум, пускали в ход линейку. А у тех, кто помягче и послабее — в рисовальном классе или у немца — просто вверх ногами ходили. Любимой гимназической шуткой было: опоздать всем разом на урок и потом, на глазах разгневанного и изумленного учителя, входить по одному, г_у_с_е_м, после звонка в класс.
Островский застал только остатки этой вольницы. Побывав в гимназии, Строганов велел круто поднять дисциплину, учеников сумели кое-как приструнить. В классах воцарилась тишина, в гимназических коридорах ходили теперь в мундире, застегнутом на все пуговицы. Хуже было с учителями. Менять следовало едва ли не всех.
К несчастью, директором гимназии был отставной полковник Матвей Алексеевич Окулов, которого реформы, задуманные Строгановым, будто и не касались. Обходительный человек, водившийся с московской знатью, любитель театра с закулисной его стороны, большой мастак по части анекдотов и торжественных застолий, Окулов был совершенно безразличен к тому, что происходит во вверенном его попечению заведении. Рассказывали, что этот отменной приятности человек даже поворовывал из казенного сундука. Однако Строганов не имел власти отрешить его от должности, поскольку Окулов был приятелем министра просвещения графа С. С. Уварова и вследствие этого обстоятельства за двадцать лет службы благополучно пережил трех попечителей.
Строганову, с его уважением к просвещению, презрением к чинам и жаждой преобразований, надлежало бы родиться в век Петра: легко представить графа одним из его сподвижников. В бюрократической мундирной России Николая I он явился не ко времени: идея просвещения была не в моде и каждый шаг по этому пути давался с трудом.
В 1835 году, когда Островский переступил порог гимназии, ее преобразование было в самом начале. Наверное, в третьем классе он должен был еще встретиться с учителями старого закала: педантом-математиком Волковым, жестоко муштровавшим ребят на уравнениях второй степени, и бездарным учителем словесности Лебедевым. Новые, лучшие наставники, да и то не по всем предметам, появились у Островского, пожалуй, лишь в старших классах.
В упоминавшемся нами выше отрывке, условно названном ‘Биография Яши’, Островский описывает некое учебное заведение, находившееся уже ‘не за Москвой-рекой’, куда отдали учиться мальчика из Замоскворечья, после того как пестрая вереница домашних учителей напитала его первоначальными плодами образованности.
‘Здесь, — пишет Островский о своем герое, — предстали ему науки в той дикой педантической методе, которая пугает свежий ум, в том мертвом и холодном образе, который отталкивает молодое сердце, открытое для всего живого […] Душа, как цветок, ждет влаги небесной, чтобы жить и благоухать, а схоластик норовит оторвать ее от питающего стебля и высушить искусственно между листами фолианта’.
И далее Островский повествует о странной вражде, которая велась в этом учебном заведении между учителем словесности и учителем математики и всех учеников поделила на два лагеря: у одного девизом были Кошанский и риторика, у другого — Франкер и алгебра. Даже самодельные вирши были сочинены на сей сюжет кем-то из учеников. В них прославлялся покровитель словесности — сын Феба, повергший своего врага-математика, тщеславящегося ‘количеством’:
‘Схватил сын Феба за пучок
Глупца, количеством венчанна,
И, дав ему один толчок,
Поверг на землю бездыханна…’
Кто знает, быть может, перед нами строки стихов самого Островского-гимназиста? Во всяком случае, и здесь, и когда автор очерка упоминает о споре между учителями древних и новых языков, и когда рассказывает о том, что начальник заведения был человек жестокий и подозрительный, в особенности в отношении тихих и робких учеников, — все это передано с такой точностью подробностей и энергией личного чувства, что вряд ли могло быть написано лишь ‘по воображению’. Кстати, подозрительность Окулова, если речь и впрямь идет о нем, нисколько бы не противоречила, ни его ‘приятности’ в обхождении с начальством, ни даже поощрению некоторых бойких своих учеников (Н. В. Берг, учившийся в той же гимназии, вспоминает, что Окулов устраивал его литературные вечера с чтением поэтических переводов из славянских поэтов), талантами которых он был не прочь похвалиться 1.
Впрочем, с четвертого класса Островскому повезло хотя бы в том смысле, что словесность начал преподавать у него Павел Михайлович Попов, недавний выпускник университета, человек живой и просвещенный. По словам С. М. Соловьева, двумя годами раньше Островского окончившего ту же гимназию, Попов был ‘учитель превосходный, умевший возбудить охоту к занятиям, прекрасно разбиравший образцовые сочинения и сочинения учеников, умевший посредством этих разборов достигать главной цели преподавателя — выучивать правильно писать по-русски и развивать таланты, у кого они были’2.
Задавалось, например, описание памятника Минину и Пожарскому, возвышавшегося напротив кремлевской стены у самого портика Торговых рядов. Но вместо простого описания памятника Попов требовал повествования о людях, в честь которых он возведен, о событиях эпохи, прославившей их имена. Жаль, что не дошло до нас сочинение на эту тему будущего автора драмы ‘Козьма Захарьич Минин-Сухорук’.
Однако обычным даже для лучших преподавателей той поры было требование назубок знать все риторические фигуры, почерпнутые из учебника Кошанского, и уметь употребить их в должной полноте и последовательности. Даже Попов, при всех его порываниях к новой, более свободной методе преподавания, все еще стоял на этом. Понятно, что это могло смущать и отвращать живого, художественно впечатлительного подростка.
‘История мидян темна и непонятна… темна и непонятна… темна и непонятна…’ — без конца долбили первую фразу учебника истории. Хотелось ли после этого узнать что-либо о мидянах?
Островский учился в гимназии с умеренным успехом, особыми способностями не блистал, редко сиживал на передних партах (ученики в ту пору располагались в классе по мере их успехов — и время от времени перемещались по классу в согласии со своей успеваемостью). Но не оказался и в числе последних. В нем не было ничего от чудо-ребенка, никаких разительно ранних успехов и ослепительных способностей, столь любезных душе учителей и родителей. Этот мальчик принадлежал к числу плодов, созревающих медленно, с тайной органической избирательностью отвергают они то, что чуждо их природе, и постепенно, но прочно набираются того, что должно пригодиться им на будущем, еще смутно рисуемом сознанию поприще. Таких ребят иногда считают ленивыми, рассеянными: напротив, они сосредоточены, но сосредоточены на чем-то своем.
Островскому смолоду была свойственна самобытность суждений, смелая необычность простой мысли, которая никому не приходит в голову лишь потому, что кажется слишком простой. Там, где все выбирали из двух предложенных оценок и решений, он неожиданно предлагал свое — беззаконное я неоспоримое в своей очевидности.
Наезженное по привычным дидактическим колеям сознание, замороченное зубрежкой параграфов и правил, обесцвечивается, теряет способность к свежему созерцанию предмета, непосредственному суду, новому пониманию. Самобытность мнений доступна лишь живой интуиции, незапорошенному рассудку. С юных лет Островский инстинктивно оберегал в себе этот род независимого ума, оригинального своей ясностью. Гимназия же вместе с необходимыми начатками знаний прививала и закрепляла риторико-схоластический способ мышления.
Не потому ли в очерке о Яше Островский открыто негодует на пытку дидактического воспитания, которая делает человека ‘нравственным калекой’, убивает в нем в зародыше врожденные инстинкты, эстетическое чувство, способность по-своему думать и не дает взамен сколько-нибудь целостного взгляда на мир?
К тому же свою правоту гимназические учителя любили подкрепить розгами, и даже при просвещенном инспекторе Попове розги для гимназии, по свидетельству воспитанника А. Репмана, ‘покупались возами, и это гнусное наказание производилось еженедельно — по средам и субботам’ 3.
Да, не с такой охотой совершал, наверное, свой долгий ежедневный путь с Житной улицы на Волхонку круглоголовый стриженный гимназист, и не однажды, поймав его за руку, какой-нибудь досужий Мамаев, запечатленный впоследствии в пьесе о ‘мудрецах’, начинал читать ему рацеи о том, что в гимназию-де ты еле-еле тащишься, а обратно вприпрыжку бежишь.
В письме к однокашнику Николаю Бергу в 1877 году Островский назовет заведение, в котором они когда-то вместе учились, ‘треклятой гимназией’.
Дома нашего гимназиста ждало не слишком много радостей, но все же это был дом.
Николай Федорович недолго оставался вдовцом. Четыре года спустя после смерти Любови Ивановны он женился на семнадцатилетней Эмилии Тессин. Отец Эмилии Андреевны, коллежский асессор, недавно умер, и всеми делами ее занимался брат — Иван Андреевич Тессин, которого всю жизнь недолюбливал Александр Николаевич {После смерти отца А. Н. Островский долго отказывался участвовать в разделе его имущества. ‘…И почему же ты отказываешься? — пенял ему младший брат Михаил Николаевич. — Потому что не хочешь доставить торжества Ивану Андреевичу… Что нам за дело до чужого торжества… У меня никого нет, кроме того же Ив. Андреевича, которого ты ненавидишь и которого твой небратский отказ заставит меня выбрать посредником…’. Письмо от 29 октября 1856 года. Пушкинский Дом — в дальнейшем ПД (ф. 218, оп. 1, ед. хр. 15).}. По тогдашним понятиям Эмилия Андреевна уже засиделась в девицах, и ее поторопились выдать за человека старше ее годами двадцатью, солидного вдовца и преуспевающего чиновника. Лютеранка, она согласилась обвенчаться с ним в православной церкви.
Молодая мачеха Островского принадлежала к оскудевшему дворянскому роду. Среди своих предков Эмилия Андреевна числила два поколения знаменитых королевских архитекторов Швеции. Ее прадед Карл Густав Тессин (1695-1770), политик, дипломат и литератор, был начальником королевской канцелярии и воспитателем наследника, пока не вынужден был вследствие ссоры с двором уйти в отставку. Его труд ‘Письма принцу Альберту’ принес ему европейскую известность. Его сын, дед Эмилии Андреевны, обвиненный в связях с масонами, бежал в Россию и поселился в Москве. В начале XIX века здесь на берегу Яузы возник переулок, и до сих пор носящий название Тессинского. Николаю Федоровичу должно было льстить, что он женат и на ‘баронессе’ — это вам не просвирнино дитя! Эмилия Андреевна, девица тонкого воспитания, знала себе цену. Она любила показывать пожелтевшую старинную гравюру, на которой ее бабушка была изображена в покоях родового замка.
Николай Федорович был, понятно, не так прост, чтобы доверчиво выслушивать сентиментальные воздыхания о былом величии фон Тессинов. Здесь можно было подозревать и семейную басню. Вчерашнему семинаристу импонировали дворянские титулы и гербы, но за Эмилией Андреевной, увы, не было богатого приданого.
Старшего сына своего мужа Эмилия Андреевна приняла добро, поначалу даже несколько стесняясь его открытого, внимательного взгляда. Ей хотелось завоевать его расположение, по легче было, конечно, с меньшими, — они почти не помнили матери. Вскоре у Эмилии Андреевны стали рождаться свои дети: четверо из них рано умерли, четверо же остались жить — среди них Петр Николаевич Островский, с которым Александр Николаевич позднее подружился.
Не думаю, чтобы мачеха оказала заметное влияние на воспитание и развитие Александра Николаевича. Ей хватало забот и с собственными малыми детьми, а старший сын мужа в тот год, что они поженились, уже ходил в гимназию. Сохранились семейные рассказы, что Эмилия Андреевна ‘из боязни упреков’ всячески заботилась о своих пасынках. Для чуткого подростка забота ‘из боязни упреков’ — не лучшая форма завоевать его доверие.
Впрочем, внешне все выглядело в семье миролюбиво и гармонично. Подростка выучили звать мачеху ‘маменька’, и, уже будучи взрослым двадцатипятилетним человеком, он не скажет об отце и Эмилии Андреевне иначе, чем ‘папенька с маменькой’. Таков дух замоскворецкой традиции, привычная формула почитания родителей, и напрасно было бы считать ее знаком искренней сыновней любви.
По тяге своей к тонкому дворянскому обиходу Эмилия Андреевна, сама игравшая на фортепиано и знавшая с детства европейские языки, больше всего внимания уделяла этой стороне воспитания да еще хорошим манерам. Она приглашала к детям домашних учителей — француза и немца. Но не добилась заметного успеха: как раз с новыми европейскими языками Островский в гимназии дружил меньше, чем с прочими науками. Зато успешно занимался он с учителями музыки, научился читать ноты, умел подобрать на фортепиано и записать мелодию. (Это помогло ему потом в совместной работе с композиторами: Чайковским, Кашперовым, Серовым. Серову он пересылал записанные им мелодии костромских песен.)
Несравненно более важным для биографа Островского представляется другое. Все Островские, начиная с деда, Федора Ивановича, глубоко почитали книгу. Едва Николай Федорович оперился и встал на ноги, он завел в своем доме большую библиотеку. Гимназист Островский получил доступ к отцовским шкафам с книгами и сделался увлеченным и самозабвенным читателем. Вряд ли кто-нибудь руководил его чтением, но если оно и было поначалу хаотичным, беспорядочным, то все же эта попытка добрать самообразованием то, чего ему не хватало в казенной гимназии, заслуживает пристального внимания.
‘Благодаря большой библиотеке своего отца, который с самого начала журналистики в России выписывал все появлявшиеся периодические издания и приобретал все сколько-нибудь выходящие из ряду книги, Островский весьма рано ознакомился с русской литературой и почувствовал наклонность к авторству’. Так написал о себе в третьем лице сам драматург {На склоне лет Островский пытался как-то начать писать свою автобиографию. Петербургский фотограф К. Шапиро, сделавший недурной фотопортрет Островского, понравившийся драматургу, просил его прислать краткое свое жизнеописание для книги ‘Портретная галерея русских писателей, ученых и артистов’. Островский взял набросок составленной им уже прежде автобиографии и либо сам, либо его издатель пересказал этот рассказ драматурга о себе в третьем лице. В таком виде он и появился в свет (разумеется, без подписи Островского) в 1880 году в первом выпуске альбома К. Шапиро. Что и говорить, как ценно для нас это единственное прямое свидетельство драматурга о ранней поре его жизни!}.
Только в отрочестве читают так безоглядно, запоем, переворачивая одну книгу и тут же открывая другую. Вероятно, наш гимназист перечитал все, что читали в ту пору и другие его сверстники: ‘Таинства Удольфского замка’ и ‘Юрия Милославского’, романы Нарежного, Загоскина и, конечно же, загадочной и мрачной Анны Радклиф — этой Агаты Кристи минувшего века. Но в библиотеке отца были и поэмы Пушкина, первое издание ‘Горя от ума’. Тогда же, возможно, началось знакомство Островского с многотомным изданием ‘Российского Феатра’, толстыми книгами с золотым тиснением на свиной коже, содержавшими лучшие пьесы драматургов XVIII века. В 1856 году он поразит воображение молодого М. И. Семевского дотошным знанием комедий Судовщикова, Капниста, не говоря уж об Аблесимове или Сумарокове 4.
Даже если Островский немного преувеличил, говоря, что его отец выписывал все периодические издания от начала журналистики в России, все же, надо думать, в его библиотеке можно было найти комплекты таких известных журналов, как ‘Московский телеграф’ Полевого, ‘Телескоп’ Надеждина, так же как начавшие выходить недавно пушкинский ‘Современник’ и затеянные Краевским ‘Литературные приложения’ к ‘Русскому инвалиду’, ну и, конечно же, находившуюся в зените своей популярности ‘Библиотеку для чтения’ Сенковского. Следя регулярно хотя бы лишь за этими изданиями, можно было считать себя литературно образованным человеком. Здесь печатались стихи Пушкина, ‘Коляска’ и ‘Нос’ Гоголя, первые статьи Белинского.
В самом раннем из дошедших до нас сочинений Островского — ‘Сказании о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс…’ (1843) — чиновник и купец ведут разговор о казавшемся нескромным пушкинском ‘Графе Нулине’, и один приводит другому как пример изящной благопристойности ‘Библиотеку’ Сенковского:
‘- Да вот-с в ‘Библиотеке для чтения’, я брал ее у приятеля недавно, там под статьею ‘Гиморой’ сказано — статья не для дам […]
— И, да разве вы не видите, что это каламбур. Бар Бар уж такой писатель, что вечно каламбуры пишет’.
В окружении Островского водилось немало горячих почитателей фельетонного стиля Барона Брамбеуса и самого его журнала. Язвительность Сенковского, его гонения на старомодный высокопарный слог, его выходки против ‘сих’ и ‘оных’ принимались с восторгом.
Вообще дома, в семье Островских, разговор часто касался литературы. Николай Федорович и сам следил за новинками. Нередким гостем в доме был его брат, дядя Островского, Геннадий Федорович, чуть позже отца окончивший ту же Московскую духовную академию и ставший директором Синодальной типографии. По самому роду своей деятельности, связанной с печатным станком, Геннадий Федорович был наклонен к обсуждению литературных новостей, знал он подчас и закулисную сторону известных журнальных событий. ‘Рассуждали о современных проповедниках, — вспоминает свидетель этих разговоров Н. Гиляров-Платонов, — о современной литературе, о цензурной истории с письмом Чаадаева в ‘Телескопе’ и об ‘Истории ересей’ Руднева, тоже перенесшей цензурную передрягу, о путешествии Наследника и статье Погодина по этому поводу. То были свежие новости, и они передавались с жизнью, которой недостает печатным рассказам’ 5.
Люди осторожные и благонамеренные, братья Островские не заходили в своих разговорах далеко. В чаадаевском письме видели оскорбленное тщеславие офицера, посланного некогда к государю с известием о бунте Семеновского полка, но в излишних заботах о своем туалете опоздавшего и навлекшего на себя высочайшее неудовольствие. Считали, что своей статьей он вымещает заслуженную им неприятность. Осуждали и Надеждина, который подвел цензора Болдырева, окрутил его, заговорил, заморочил и убедил подписать журнал не читая. Зато добросовестно недоумевали, когда в самой книге Руднева о ересях, по повелению цинического и подозрительного Филарета, духовная цензура нашла ересь: автор тяжко согрешил, уравняв в значении святое предание со святым писанием… Таковая придирчивость даже людям благомыслящим казалась все же излишней.
Приткнувшись с книжкой в углу дивана, гимназист Островский тайно прислушивался ко всему и воспринимал по-своему. За что сослали Надеждина, уважаемого университетского профессора, в Усть-Сысольск и что такого ужасного наговорил в своих письмах Чаадаев? И разве еретики не повывелись еще в средние века? Как, в самом деле, могла выйти в дядиной типографии книга, проповедующая ересь против закона божьего?
С двумя коренными понятиями книгопечатания — о ересях и о цензуре — мальчик, увлеченный литературой, знакомится очень рано.
Литература уже была частью души нашего гимназиста. Ему еще не исполнилось четырнадцати лет, когда из Петербурга пришло известие о том, что на дуэли с французским офицером убит Пушкин. Спустя четыре с лишним десятилетия в речи на Пушкинском празднике Островский вспомнит, возможно, эти дни и свое отроческое чувство поклонения Пушкину, когда скажет о кровной привязанности читателей к своим большим поэтам: ‘Вот отчего и великая скорбь при их утрате, образуется пустота, умственное сиротство: не кем думать, не кем чувствовать’ 6. Именно так: не только не с кем, но и не кем, ибо поэт дает сами ‘формулы’ чувств, свойственные всем людям, но не до конца сознанные ими.
В черновике ‘пушкинской речи’ Островский вспомнит, что ‘в учебных заведениях даже в 30-х годах беззастенчиво предлагалась реторика Кошанского’. Между тем юноша Островский уже думал и чувствовал Пушкиным…
У нас нет достоверных сведений об интересе Островского к театру в гимназические годы. Мы даже не уверены, водили ли его туда хоть однажды. Говорят, большой любительницей театра была тетушка Островского — Татьяна Федоровна, жена диакона Ново-Девичьего монастыря. Но как глубоко затронули семейный быт Островских эти ее интересы, брала ли она с собой в театр старшего племянника, положительно затрудняемся сказать. В богатых домах Замоскворечья принято было на святках и на масленицу покупать в театре ложу и выезжать туда со всеми чадами и домочадцами. Но предпочтение в таких случаях давалось обычно опере — слушали ‘Аскольдову могилу’ или ‘Русалку’. Вряд ли наш гимназист бывал в ту пору на драматических спектаклях.
О чем можно судить с большей уверенностью, так это о том, что еще в детстве и отрочестве, в воскресные и праздничные дни и потом на вакациях, юного Островского возили на гулянья в знаменитые своими развлечениями уголки Москвы. Ходили в Нескучный сад с его парковыми затеями, на Девичье поле, где устраивались гулянья под рождество и на масленицу. 1 мая, по московской традиции, выезжали с самоваром в Сокольники, где прямо на весенней траве устраивались праздничные семейные чаепития. Ездили и на Воробьевы горы. Там, на откосе к Москве-реке, еще желтели остатки траншей от начатого строительства храма Христа Спасителя — неосуществленного проекта гениального Витберга, любовались оттуда Москвой.
Но самым знаменитым было гулянье ‘под Новинским’. Здесь на масленицу вырастал целый городок из балаганов, каруселей, ‘колоколов’ (так назывались шатры, где торговали вином). Подпоясанные цветными кушаками и с лотками через шею, надрывались разносчики, предлагая сбитень и пироги. Кувыркались на подмостках паяцы, фокусники вытаскивали изо рта бесконечную паклю… Но кроме бородатых женщин, ученых собак и бельгийского великана, здесь можно было увидеть настоящий площадной народный театр — примитивный, но яркий, веселый, озорной.
Приятно было день-деньской слоняться от балагана к балагану, грызть маковые на меду пряники, царьградские стрючки и, протиснувшись локтями в толпе любителей даровых зрелищ, часами простаивать у щелочек и дыр в парусине, чтобы лучше разглядеть скачущих на деревянных подмостках скоморохов.
После праздничного дня трудно было снова возвращаться в стены гимназии к риторическим фигурам словесности, герундиям и герундивам ‘золотой’ латыни, алгебраическим формулам. Учение Островского шло неровно. Но были и успехи. По гимназии разнеслась молва 7, что Островский прочитал в подлиннике драмы Софокла {Трудно сказать, насколько был верен слух о его успехах в древнегреческом. Но латынь после гимназии он знал, по-видимому, порядочно — не только умел щегольнуть словечками ‘ergo’, ‘asinus’, ‘nigil’, ‘domine’, ‘lingua barbara’, вложив их в уста учителей-латинистов в пьесах ‘В чужом пиру похмелье’ и ‘Трудовой хлеб’, но и сам спустя двадцать лет перевел ‘Гециру’ Теренция (1859), как бы примериваясь к теме невестки и свекрови в ‘Грозе’.}. Его увлечение новейшей русской литературой — Пушкиным, Грибоедовым, Гоголем — тоже не осталось тайной. А близкие друзья знали, наверное, и о том, что он, Островский, пробует силы и в качестве сочинителя. Из-под его пера выходят первые прозаические наброски и, смело можно поручиться, хоть и нечем этого доказать, стихи, стихи…
Между тем годы гимназического учения подходили к концу. Седьмой класс был выпускным. 17 июня 1840 года Островский сдал последний экзамен. В аттестате об окончании гимназии говорилось, что при отличном поведении Островский обучался ‘очень хорошо закону божию, истории, географии и статистике, русской словесности, математике и физике и хорошо — латинскому, немецкому и французскому языкам’ 8. Таким образом, высших баллов у Островского не оказалось (таким баллом было ‘отлично’), и все же его успехи можно было считать вполне приличными. Хотя он кончил класс девятым из одиннадцати в своей группе и не получил, как первые ученики, чина коллежского регистратора (быть может, он в нем и не нуждался), зато ему было дано право поступать в университет без предварительных испытаний. С 1838 года Первая московская гимназия считалась как бы преддверием университета, и успешно кончившие ее воспитанники не подвергались при поступлении на факультеты дополнительной проверке.
Кто знает, сколько тяжких разговоров, сколько бурных объяснений с отцом должен был пережить Островский, пока не расстался с мыслью избрать для дальнейшего учения словесный (историко-филологический) факультет. Никто из его товарищей по гимназическому выпуску не шел в юристы, а уж ему совсем это было не по душе.
Но отец рассудил иначе. Отец хотел, чтобы старший сын унаследовал его профессию, и делал ту же ошибку, какую в свое время делал его отец, желая во что бы то ни стало надеть на него рясу. Молодые люди склонны сами выбирать свою судьбу, как бы благоразумно и дальновидно ни решали за них старшие. А Николай Федорович стоял на своем: юридическая карьера принесла ему чины, деньги, положение, наконец, совсем недавно, в 1838 году, она позволила ему, коллежскому асессору, подать прошение о внесении вместе с детьми в дворянскую родословную книгу — чего еще желать, о какой иной судьбе думать? Николай Федорович просто не понимал сына. Он из неимущих бурсаков пробился на гражданскую службу, тяжким потом, горбом дослужился до положения видного дельца. Сыну же предлагают все это едва ли не даром, а он готов пренебречь юридическим образованием!
Не знаем, с помощью каких фигур красноречия удалось отцу уломать сына. Памятником этим домашним спорам останутся несколько скупых строчек в автобиографии драматурга. Сказав о возникшей у него еще в гимназии ‘наклонности к авторству’, Островский продолжает: ‘Но родительская заботливость готовила ему другой путь: но очень уважительным соображениям из него хотели сделать юриста’ 9.
‘Родительская заботливость’, ‘по очень уважительным соображениям’ — легко угадать за этими фразами, исполненными внешнего почтения, нежелания обидеть память покойного родителя, затаенную иронию. Николай Федорович думал, что знает лучше сына, как сделать так, чтобы ему было хорошо. И уверенно ломал его будущую судьбу ‘через коленку’, разрешая проблему этим дедовским способом, издавна принятым в Замоскворечье, — не зря столько лет прожил он в этом благословенном уголке Москвы.
Сын сдался, да и не имел возможности возражать, даже если б менее робел перед родительским авторитетом: на казенный кошт его бы не взяли, а от отца зависело купить ему студенческий мундир и шпагу и вносить за ученье в год по сорок рублей серебром.
Скрепя сердце Островский окунул в чернильницу тонко очинённое гусиное перо и написал:
‘Окончивши полный курс гимназического учения, желаю, для усовершенствования себя в науках, поступить в Императорский Московский университет на Юридическое отделение. Александр Островский. 1840. Июня 18 дня’ 10.

УНИВЕРСИТЕТ

День единственный, всегда памятный — первый университетский день… Прохладное и ясное сентябрьское утро, толпа студентов у крыльца на Моховой. Еще рано, и солдат не спешит отворять двери.
Студенты старших курсов в помятых (особый студенческий шик) фуражках собираются в шумный кружок: объятия, смех, крепкие рукопожатия, рассказы о минувших вакациях — кто провел лето в имении тетки, кто учил в деревне детей полоумного князька… Все новые и новые фигуры появляются в воротах резной чугунной ограды и поднимаются к крыльцу, подъезжают экипажи студентов из богатых семей — молодые люди соскакивают с подножек, придерживая рукой парадную треуголку, со шпажкой на боку.
И не смешиваясь с этой шумной толпой, пока еще чужие в ней, стоят оробевшие новички, розовые от волнения, с шеями, зажатыми в узких воротниках синих мундиров. Они пришли сюда раньше всех, но почти ни с кем не знакомы, не знают, как держать себя, и только жадно вдыхают всей грудью вместе с бодрым осенним воздухом какие-то сладкие ожидания неведомой им умной, веселой, студенческой жизни, ловят ухом словечки корпоративного быта, в котором им так хотелось бы поскорее освоиться. В этой с каждой минутой густеющей толпе среди вчерашних гимназистов мы узнаем и Александра Островского: вот он стоит чуть сбоку, круглолицый, семнадцатилетний юноша с пышной светлой шевелюрой и добрым, немного растерянным выражением глаз.
— Здравствуйте, Платон Степанович! День добрый, Платон Степанович! — несутся со всех сторон молодые голоса, и улыбки пробегают по лицам.
Плотный, коротко стриженный, с седоватым хохолком, режет флотской походкой расступающуюся перед ним толпу любимец нескольких поколений студентов инспектор Нахимов. Брат известного флотоводца Нахимова и сам отставной моряк, Платон Степанович суров и грозен на вид, но студенты давно уже его раскусили и знают, что душою он простец и добряк. По второму слову Платон Степанович переходит со студентом на ‘ты’, любит распечь за расстегнутый мундир, длинные волосы, опоздание на лекцию, постоянно грозит карцером, но редко приводит в исполнение свою угрозу. Ходит о нем анекдотов без числа: о любви Платона Степановича к рюмочке, за что даже награжден он прозвищем Флакон Стаканович, о его простодушии и отзывчивости 1.
Правая рука попечителя Строганова в его университетских преобразованиях, Нахимов благоговеет перед графом и больше всего боится, как бы его воспитанники не осрамились перед ним. Бывало, остановит студента, идущего под хмельком или одетого не по форме, накричит на него, натопает, а потом переходит на жалостный тон: ‘Ну как вам не грех?.. Что граф скажет?.. Как я буду перед ним моргать?’
Островскому, как и любому из его однокурсников, придется не раз испытать на себе и вспыльчивость и доброту этого человека, надежнейшего заступника перед профессорами, если на беду студент начнет терпеть неудачу на экзамене.
Итак, Платон Степанович проходит к входу, отставной солдат отворяет тяжелые университетские двери, и студенческая толпа с шумом, смехом, шутками растекается по аудиториям. Субинспекторы раздают первокурсникам табели. Вчерашние гимназисты сбрасывают в швейцарской шинель на руки сторожу Михаиле и спешат, спешат занять места в уходящей амфитеатром ввысь аудитории.
Пока студенты расходятся по рядам и рассаживаются, инспектор Нахимов стоит внизу у дверей, наблюдая за ними, со строгим лицом, скрещенными на груди руками и отставленной чуть в сторону правой ногой. Юристов-первокурсников почти двести человек, и первую лекцию по энциклопедии законоведения должен читать им Петр Григорьевич Редкин.
Вот Редкин поднимается на кафедру, чуть склонив большую голову. Выжидая, пока установится тишина, закрывает глаза и по привычке нюхает табак. Потом обводит глазами аудиторию и громким голосом возглашает: ‘Милостивые государи, зачем вы собрались здесь в таком множестве?’ Слушатели замирают от неожиданности, а профессор тем временем начинает сам отвечать на поставленный им вопрос. Он говорит о том, что студентов привело в университет желание узнать здесь истину, которая есть начало всякого права, и сделаться в отечестве своем защитниками правды. Он говорит о том, что наука, как все святое и великое в мире, требует от человека трудного, самоотверженного подвига. ‘Вы жрецы правды, вы — юристы!’ — заканчивает он под дружные рукоплескания. И прежде чем сойти с кафедры и исчезнуть из аудитории, произносит напоследок любимую свою поговорку: ‘Все минётся, одна правда остаётся’ 2.
Среди молодых людей, восторженно рукоплескавших в тот день Редкину, был и Островский. Быть может, в эти минуты он думал, что отец-то был, вероятно, прав, послав его против воли на юридический факультет. Служение правде — разве не это считал для себя высшей целью молодой Островский, разве не к этому устремлялся в неясных мечтах о высокой литературной судьбе?
И хотя после столь заманчивого начала надо было погрузиться в будничную университетскую жизнь, с той же, что в гимназии, долбежкой латыни и немецкого, утонуть в хитросплетениях юридических формул и дефиниций, первый год университета Островский учился старательно и даже с увлечением. Общий уровень преподавания на Моховой был все же высок и не шел в сравнение с гимназической наукой.
В тот самый год, когда Островский начал свои студенческие занятия, Грановский писал Станкевичу: ‘Наш университет, без хвастовства, единственный в России. Жаль, что брат твой не юрист: у Редкина и у Крылова послушать полезно’ 3. Островский слушал курсы и у Редкина, и у Крылова, и у самого Грановского.
К лекциям Редкина по энциклопедии законоведения Островский должен был отнестись со вниманием уже потому, что эта факультетская, то есть основная, дисциплина служила вводом в юридические науки. Редкин весь в ту пору находился под обаянием Гегеля и его триады. Каждый из видов права Редкин делил на три подвида, из которых каждый в свою очередь распадался на три и т. д. ‘Воля’ как источник права развивалась на лекциях Редкина в двадцати семи ступенях!
Островского, одаренного от природы умом простым и ясным, не склонным к отвлеченным умозрениям и ‘трансцендентности’, могла чуть смущать эта громоздкая искусственная постройка. И все же лекции Редкина, крепко настоянные на Гегеле, имели то значение, что учили видеть в явлениях мира внутреннее развитие и объективность законов, которых ни обойти, ни объехать. Иначе сказать, они учили гибкости ума, уважению к науке как средству понять мир.
Утилитарное, ‘домашнее’ отношение к науке, процветавшее в Замоскворечье, столкнулось на глазах Островского с другим, высоким ее пониманием, и еще резче ощутил он ветхость и мелкость представлений, оставленных за Москвой-рекой. ‘На науку там тоже смотрели с своей точки зрения, — вспоминал он в одном из ранних очерков о Замоскворечье, — там науку понимают как специальное изучение чего-нибудь с практической целью. Научиться медицине — наука, научиться сапоги шить — тоже наука, а разница между ними только та, что одно занятие благородное, а другое нет. Науку как науку, без видимой цели, они не понимают. И потому если вы встретите ученого, который станет вам доказывать материальную пользу своего предмета или станет хвалить свои предмет, понося прочие, так знайте, что этот ученый или родился за Москвой-рекой, или жил там довольно долго. Если вы встретите студента, который рассуждает так: ‘Все наука да наука, нужна нам очень в жизни эта наука, нам бы только как-нибудь четыре года промаяться да чин получить — вот и вся наука’, — так знайте, что это студент замоскворецкий, а если он приезжий, так, верно, квартирует за Москвой-рекой’.
Вообще говоря, странно было бы думать, что Островский, прожив все детство и юность в Замоскворечье, хоть сколько-то не напитался его представлениями и не вынужден был бороться с ними и перебарывать их в себе. Борьба писателя с наследной средой нередко глубже, чем школа, и больше, чем книги, образует его как художника и человека. Мы знаем признание Чехова, учившегося выдавливать из себя по каплям раба. Островского с юных лет тоже пыталась покорить себе замоскворецкая ‘сила косности, онемелости, так сказать стреноживающая человека’. Его поэтическая душа противилась этой силе, и то понятие о жизни и о науке, с каким он встретился в университете, было драгоценной опорой его внутреннему существу, необходимой поддержкой в пору ранней ломкой юности.
Редкин не упускал случая в своих лекциях коснуться живых вопросов русской действительности и в потоке изящно построенной ораторской речи то и дело соскальзывал с высот теории к современности. Он открыто выражал свои симпатии конституционному способу правления и возмущался, что у нас ‘людей продают, как дрова’. Начало гражданского права Редкин учил видеть в свободе, а уголовного — в воздаянии, основанном на правде.
В те времена, бедственные для печати, слово, произносимое с кафедры, не подвергалось столь пристальному контролю, как книга или статья. Молодые профессора ‘золотой поры’ Московского университета оставили после себя поразительно мало писаных трудов, но умели воспитывать поколения просвещенных людей своим устным словом.
К новой поросли университетских профессоров, людей круга Грановского и Герцена, принадлежал и Дмитрий Львович Крюков, читавший Островскому на первом курсе лекции по древней истории. Всегда безупречно одетый, белокурый, с высоким лбом и звучной, красивой речью, он был прозван студентами elegantissimus. Отчаянный гегельянец, как Редкин, он умел передать своим слушателям массу новых идей в самом изящном, но лишенном ложной пышности изложении. Перед студентами во весь рост вставали фигуры легендарных героев Греции и Древнего Рима… Не вспоминал ли о нем его ученик, когда десять лет спустя задумал драму об Александре Македонском, действие которой должно было происходить в Древнем Вавилоне?
Редкин и Крюков были из плеяды профессоров, пригретых Строгановым, посланных им в Германию и напитавшихся там передовыми идеями века. С их помощью Строганов потеснил ученых старого закала, вроде Щедритского или Малова, скандально известного по ‘маловской истории’ — бойкоту студентов, описанному Герценом. Но в университете, в ту пору когда там учился Островский, дослуживали свой срок и старые профессора, которых Строганов не имел сил уволить, поскольку не находил повода для их замены. Посылать молодежь в Германию учиться там русской истории, русскому праву или словесности было бы нелепо, а в родном доме ‘старики’, не столько по возрасту, сколько по образу мыслей и методе преподавания, вроде Морошкина, Погодина и Шевырева, не давали ходу никому из способных молодых ученых, оттирали локтями тех, кто шел им вослед.
Историю русских законов Островскому пришлось слушать у Ф. Л. Морошкина, который, как рассказывают его студенты, постоянно мешал в своих лекциях дельные и ловко выраженные мысли с совершеннейшим вздором.
В отличие от молодых профессоров у Морошкина не было не только стройной, продуманной системы, своего взгляда на мир — его отличали причуды и экспромты порой самого варварского свойства. В курсе русского права коньком его было казачество, к которому он возвращался кстати и некстати и от которого производил русское дворянство, ‘лыцарство’. Ярый славянофил, он считал многие другие европейские народы происшедшими от славян. Сам он был человеком высокого роста и, конечно же, относил это обстоятельство к родовым чертам славянского племени.
Морошкин любил вставлять в свою речь неожиданные примеры, житейские случаи и анекдоты, смеша ими аудиторию. В качестве юридического лица в его лекциях неизменно выступал некий условный Пахом. ‘…Стоит в завещании: а столько-то раздать нищим, — говорил он, потирая рукой лысину и высоко поднимая брови. — Нищим! кому же? здесь нищие — лицо моральное. Это завещано не тому Пахому, что каждый день стоит у вашего окна и просит милостыню, в лаптях, рукавицах, весь оборванный… нет, это не ему, а нищим — именно кому не определяется, просто нищим!’
При общем торжестве юридической законности конкретный Пахом у Морошкина всегда рисковал остаться в накладе. Островский и его друзья вряд ли могли сочувствовать такому расчленению абстрактного юридического идеала и вполне конкретной людской нужды и беды.
Над чудачествами Морошкина посмеивались, симпатизировали ему мало, но все-таки не боялись его так, как боялись профессора богословия Петра Матвеевича Терновского. Это был грубый и злобный старик, оставивший по себе недобрую память в нескольких поколениях московских студентов. В свое время он влепил двойки скверно посещавшим его курс студентам Лермонтову и Белинскому. Без тени уважения вспоминал о его ‘сухих лекциях’ Гончаров 4.
Болезненно самолюбивый, не терпевший возражений, насквозь пропитанный семинарским духом священник, Терновский пользовался тем, что именно его курс был в глазах начальства главным оплотом воспитания студентов в духе православия и самодержавия. Богословию отводилось немало учебных часов, даже в ущерб специальным юридическим дисциплинам. Посещение лекций Терновского считалось обязательным, отметкам его придавался особый вес. Манкировать его лекциями было небезопасно.
Студенты отчаянно скучали, когда, взгромоздившись на кафедру, Терновский начинал по тетрадке, неприятным голосом, как-то гнусавя, читать свои лекции по догматическому богословию. Он объявлял в начале курса, что догматы религии можно было бы доказать исходя из двух источников: из разума и откровения. ‘…Но разум человеческий, — бубнил под нос отец Петр, — весьма часто погрешает, он несовершен, слаб и потемняется мирскими суетами и соблазнами, а посему отметаем сей нечистый источник’. Оставалось обратиться к ‘откровению’, чем Терновский и занимался в продолжение всего остального года. При этом своими маленькими, хитрыми глазками он зорко выщупывал аудиторию, примечал, кто пропускает его лекции, и сполна рассчитывался со студентами за их нерадение на экзаменах.
Заметно более интереса, чем Терновский, должен был вызывать у молодого Островского Степан Петрович Шевырев, читавший у юристов курс словесности. Островский имел повод особенно ждать лекций по этому предмету. При первом появлении на кафедре Шевырев привлекал обычно тем, что говорил без тетрадок, свободно, почти импровизируя. Голос его был приятен, сладок, выражения поэтичны и красноречивы, но в эту приятность, как у гоголевского Манилова, было чересчур ‘передано сахару’.
Шевырев критиковал немецкие риторики, но и сам был довольно схематичен. Так он делил всякое ученое сочинение на три части: начало, середину и конец, в первой предлагал излагать общее воззрение на предмет, во второй — разбирать его во всех подробностях, а в третьей делать заключения и выводы. Сухой скелет своей риторики Шевырев то и дело украшал стихотворными цитатами, в частности и на итальянском языке, намеренно забывая, что студенты в большинстве своем его не понимают, и похваляясь своей образованностью. Любимым его рассказом было, как, живя в Италии, он читал на пустынном морском берегу стихи Торквато Тассо и всякий раз к нему выползали ящерицы, ‘внимая изящной прелести стихов Торкватовых’. Эту диковинную историю он повторял из года в год перед своими слушателями.
У Шевырева нельзя было отнять чуткости к поэзии, но напыщенность и ложная сентиментальность часто делали его смешным. А главное, студентам претили его казенно-патриотические убеждения.
Как раз в тот год, что Островский слушал лекции у Шевырева, его профессор в содружестве с Погодиным предпринял издание нового журнала ‘Москвитянин’, сыгравшего позднее такую роль в судьбе драматурга. Первый номер ‘Москвитянина’ вышел в январе 1841 года. В нем была напечатана программная статья Шевырева ‘Взгляд русского на современное состояние Европы’ — кредо официального славянофильства.
Читавший лекции одновременно с работой над этой статьей, Шевырев не упускал случая разъяснить своим слушателям, что превосходство русской народности заключено в православной вере, презренной гнилым Западом ради корыстных забот и расчетов. Если каждой из народностей, учил он, было дано разработать и довести до высокого совершенства какую-нибудь часть искусства и человеческой души: одному — музыку, другому — живопись, третьему — общественную жизнь, то русская народность соединила это в живое целое. Трактуя о сем предмете, профессор искренне увлекался, вздыхал, закатывал глаза и мог вдруг расчувствоваться до слез прямо на глазах у слушателей. Но как верно и непримиримо сказал Герцен, он ‘портил свои чтения тем самым, чем портил свои статьи — выходками против таких идей, книг и лиц, за которые у нас трудно было заступаться, не попавши в острог’ 5.
Таковы были университетские профессора, чьи лекции из недели в неделю пришлось слушать на первом курсе студенту Островскому. Иные искренне восхищали его, другие способны были разочаровать. Но юный первокурсник еще всерьез и трепетно относился к своим студенческим обязанностям, вне зависимости от того, что нравилось, а что не нравилось ему. Он прилежно готовился к экзаменам и весной 1841 года сдал их вполне успешно. Самыми ответственными ‘факультетскими’ дисциплинами, отметки по которым: учитывались при выпуске, были энциклопедия права и история русских законов. Сдать курс Редкину, который требовал к тому же представления подробных конспектов лекций, было нелегко. Студенты называли этот экзамен ‘чистилищем’. И, однако, Островский получил четыре и у Редкина и у Морошкина. Прочие дисциплины, считавшиеся общеобразовательными, он также сдал недурно, получив по богословию — четыре, древней истории — три, русской словесности — четыре, латинскому языку — четыре и немецкому языку — три 6.
Напрасно было бы, впрочем, думать, что при этих вполне достаточных успехах студент Островский по первому году только то и делал, что иссушал свой ум университетской наукой. Был и новый круг студентов-товарищей и иные интересы вне аудитории и дома. Кстати, в студенческие годы Островский живет уже на новом месте.
Семья его перебралась из Замоскворечья на берега Яузы, тогда еще тихой, только начинавшей застраиваться красильнями и фабриками речки.
Когда-то в этих местах было Воронцово поле: по нему гуляла царская охота. Густой лес спускался тогда к Яузе. Рассказывают, что орлы водились здесь до начала XVIII века. При Алексее Михайловиче и Петре I тут обосновались стрелецкие слободы. На горке поставлена была церковь. Во время стрелецкого бунта расположенный здесь полк полковника Воробьина сохранил верность царю. Правительство ссудило стрельцам Воробьина денег на церковь во имя Николая-чудотворца, освященную в 1693 году. Так церковь, а после и переулок получили название Николо-Воробьинских. В XIX веке в этом тихом уголке Москвы охотно селились купцы и мещане, а общий тон быта напоминал Замоскворечье.
В Яузской части владел несколькими домами Иван Андреевич Тессин, шурин Островского-отца. Николай Федорович купил пять домов у Тессина, а рядом пристроил два новых. Земельные владения Островских стали занимать, таким образом, чуть ли не целый квартал.
Николай Федорович живет теперь совсем барином. Разбогатев, получив дворянское достоинство, он находит, что прежняя регулярная служба больше не нужна ему и, под обычным предлогом ‘расстроенного здоровья’, выходит в отставку. Это не значит, что он бросает дела. Напротив, только тут и приобретает настоящий размах его деятельность частного адвоката, а потом, с 1842 года, и присяжного стряпчего Московского коммерческого суда.
Старшего сына, радующего отца своим послушанием, Николай Федорович может теперь устроить комфортнее и презентабельнее. Ему выделяют в новом доме комнаты наверху, чтобы он мог принимать там своих молодых друзей. У него появляется даже собственный выезд — экипаж в две лошади (большая разница с одной — иная честь, иной уровень благосостояния!).
Мы не знаем, кто составляет круг ближайших друзей Островского в эту пору, кроме разве его приятеля по гимназии Н. И. Давыдова, женившегося позднее на его сестре. Но известно, что в университете на одном курсе с ним учились будущий педагог Константин Ушинский, князь В. Л. Черкасский, ставший впоследствии видным деятелем ‘эпохи реформ’. На соседних курсах — годом-двумя старше или моложе — слушали в ту пору лекции Афанасий Фет, Яков Полонский, Аполлон Григорьев, будущий известный фольклорист Афанасьев, будущий художник Боклевский… Возможно, иные из них захаживали к Островскому на огонек в две небольшие студенческие комнатки в мезонине дома на Николо-Воробьинском.
Островский вдруг открыл в себе чуть притушенную в нем с детства потребность веселого товарищества. На вид застенчивый, вяловатый, он любил собирать вокруг побольше людей, вместе смеяться и печалиться, обсуждать сообща, что узнал и пережил. Но в большом, многодетном и строгом доме Николая Федоровича, хоть и запрета на друзей как будто не было, молодая компания не чувствовала себя просто и свободно. Эмилии Андреевне хотелось блюсти аристократический тон — отец поощрял ее в этом. Noblesse oblige! А новоявленный дворянин доверял вкусу жены и очень дорожил семейной респектабельностью.
Кажется, в ранние студенческие годы Островский не часто принимал друзей у себя, хоть и желал этого всем сердцем.
Студенты любили собираться шумно: с криками, спорами, песнями заполночь. Обсуждали своих профессоров: дружно восхищались Редкиным, смеялись над пышнословием ‘Шевырки’. Кто-то, схватив друга за пуговицу, втолковывал ему соотношение разума и бытия по Гегелю. Другой, бледнея от волнения, занимался неистовым богоборчеством. Третий предлагал доказать бытие божие математическим путем… Все это галдело, смеялось, требовало жженки, пило, пело, шумело, и когда на рассвете друзья расходились, оглашая звонкими голосами тишь Воробьинского переулка, у Островского оставался осадок смутного неудобства перед отцом и мачехой.
Голоса уходили вверх по Воробьинскому переулку и затихали где-то за церковью святого Николая. Отцу не должно было это нравиться. Ему хотелось, чтобы сын прилежнее сидел над тетрадями. В студенческих сборищах Николай Федорович видел одну помеху занятиям Александра, он считал сына увлекающимся, слабовольным. Отец так удачно начал лепить за него его судьбу. Глина мягкая легко принимала форму под пальцами, а тут словно кто-то хочет ему помешать.
Впрочем, тревоги эти были пока преждевременны. Лекции второго курса Островский начал посещать с прежним прилежанием. Снова слушал Редкина, читавшего на этот раз о государственных и губернских законах и учреждениях и не пропускавшего случая, к удовольствию аудитории, всадить будто невзначай либеральную шпильку. Слушал сухое и добросовестное изложение политэкономии и статистики у профессора Чивилева.
Никита Иванович Крылов начал читать на втором курсе лекции по истории римского права. Внешне он оставлял невыгодное впечатление. Студенты-юристы, которым не терпелось ближе познакомиться со своим деканом, были разочарованы, увидев маленькую сгорбленную фигуру, тихо поднимавшуюся по университетской лестнице со шляпой в руках. Крылов готовил лекции не всегда тщательно, как только выходил за узко очерченные границы своего предмета, начинал спотыкаться в истории и философии, но был человек даровитый, свою область права знал отлично, и многое ему за это прощали. Несмотря на употребление без меры таких дико звучавших словечек, как ‘периферия личности’, ‘амальгамироваться’ и т. п., он умел заставить себя слушать, обладал даром наглядного изложения и прекрасно объяснял смысл самых сложных юридических понятий.
Но кто по-настоящему мог захватить и увлечь аудиторию, это Грановский, читавший на втором курсе историю средних веков. Хотя он занимал кафедру всего третий год, слава о нем как о блестящем университетском профессоре укоренилась прочно.
С красивым смуглым лицом, длинными черными до плеч волосами, с глазами, горящими огнем мысли — настоящий геттингенский романтик, — появлялся Грановский на кафедре. Его негромкий, с заиканиями, глуховатый голос обладал властью завораживать и подчинять себе. И дело не только в том, что Грановский отдавался полету вдохновения и будто творил на глазах у слушателей, захватывая обаянием кажущейся импровизации. Молодой профессор обладал глубокими убеждениями и заражал ими аудиторию.
О чем бы ни говорил Грановский — о борьбе папской и императорской власти, о рыцарях ли Круглого стола или древних кельтах, — всегда помимо той или иной цепочки фактов в его речи было еще и живое чувство гуманности, уважения к страдающему человеку, ненависть к насилию. Он заставлял заново пережить историю минувших времен, как если бы ей суждено было повториться сегодня снова, — со всеми ожиданиями, обольщениями, угрозами, поисками выхода, когда еще не предуказан результат. И оттого то, что совершалось в нынешние дни в современной самодержавной России, как бы тоже становилось подвластно исторической совести и суду нравственного чувства.
Грановский читал без педантизма и нравоучительности. ‘Педантские рассуждения о подробностях, не имеющих человеческого интереса, — вон’, — положил он себе правилом. Его лекции трудно было записывать, ибо в простом конспекте фактов исчезало главное, что вносило душу в его изложение, — единство мысли и чувства, художественный эффект воссозданной им картины и тысячи тонких оттенков современных эмоций, которыми насквозь, сознательно или бессознательно, было пронизано его изложение. Студенты, до отказа заполнившие аудиторию и устроившиеся прямо на приступках вокруг кафедры — с тетрадью на коленях и чернильницей в руках, — замирали с уже обмокнутым в чернила гусиным пером и забывали записывать. Глядели во все глаза на профессора, заслушиваясь его горячим, исполненным мечтательной думы словом.
Ново и дерзко звучали развиваемые Грановским идеи в защиту религиозной реформации в Европе. Рассказывая о папе Григории VII, Грановский внушал своим слушателям мысль о ‘ничтожестве материальной силы при всей ее наглости в борьбе с идеями’. Но, несмотря на весь свой благородный идеализм или благодаря ему, Грановский умел предстать в своих лекциях и довольно острым полемистом, в частности, когда дело касалось входившей в моду славянофильской доктрины.
Грановский дружил с иными из молодых славянофилов, например с братьями Киреевскими, но не переставал спорить с ними и спор свой в едва завуалированном виде переносил на кафедру. ‘Ты не можешь вообразить, какая у этих людей философия, — писал Грановский в те годы Станкевичу. — Главные их положения: запад сгнил, и от него уже не может быть ничего, русская история испорчена Петром, — мы оторваны насильственно от родного исторического основания и живем наудачу, единственная выгода нашей современной жизни состоит в возможности беспристрастно наблюдать чужую историю, это даже наше назначение в будущем, вся мудрость человеческая истощена в творении святых отцов греческой церкви, писавших после отделения от западной. Их нужно только изучать: дополнять нечего, все сказано. Гегеля упрекают в неуважении к фактам’ 7.
То, что у молодых славянофилов было игом любимой мысли, добросовестным заблуждением, истекавшим из душевных поисков и горячей любви к родине, то старшими славянофилами, вроде Шевырева, Погодина, беззастенчиво использовалось для демонстрации верноподданных чувств. Островский и студенты его поколения становились свидетелями того, как в их присутствии развертывалась на лекциях глухая, подспудная борьба между двумя главными движущими идеями той поры. То, что провозглашали Морошкин или Шевырев, тут же опровергал, едва заботясь о соблюдении профессорского этикета, в своей лекции Грановский, а Погодин, читавший вслед за ним, в свою очередь прозрачно полемизировал с Грановским.
Шевырев, к примеру, бранит на своей лекции неправильный, варварский, ‘нерусский’ слог Герцена. Грановский в свой черед толкует о ‘мелкопатриотическом, ограниченном взгляде на историю’ некоторых ‘славянских ученых’. Не выходя за пределы своего предмета, он выводит на сцену Шевырева и когда говорит о людях, отрицающих философию истории, и когда рассуждает по поводу риторов IV и V веков или язычников-староверов. В ответ Погодин, поднявшись на кафедру, пускается в прозрачные рассуждения об ученых-‘немцах’, которым непереносим ‘русский дух’.
Островский сидит попеременно на этих лекциях, напоминающих необъявленную войну, только тетрадки с конспектами меняет: Шевырева на Грановского, Грановского на Погодина, и всей душой сочувствует вольнолюбивому и просвещенному духу западников. Он не знает еще, как сложно будут вызревать, чередуясь, его убеждения, сколько раз будет вспыхивать при нем этот спор и какую мету оставит на всем его творчестве.
Грановский любил приглашать студентов к себе домой и вел с ними откровенные, доверительные разговоры. Дома он был свободнее, чем на кафедре. Тут он разрешал себе, например, подробно толковать о лозунге Великой французской революции — ‘свобода, равенство и братство’. Грановский считал этот лозунг не конкретным политическим призывом, а выражением высшего идеала человечества. ‘После долгой борьбы французы получили, наконец, свободу, — говорил он, — теперь они стремятся к равенству, а когда упрочатся свобода и равенство, явится и братство’ 8. Может быть, Островский и не бывал дома у Грановского, не слыхал из его уст именно этих слов и соображений, но дух его взгляда на мир должен был все же достаточно усвоить.
И каково после этого было отсиживать ему часы у профессора русской истории Михаила Петровича Погодина, читавшего скучно, бесцветно, монотонно, но самолюбиво одергивавшего студента, лишь только он зашепчется с товарищем. Сама прозаическая и неприятно-плебейская наружность Погодина была контрастом романтической внешности Грановского. Кроме того, студенты питали — и не зря — известные предубеждения относительно его моральных качеств: говорили, что он груб, циничен, самолюбив, корыстен. На лекциях он большей частью перелагал содержание двух своих диссертаций — о достоверности русских летописей и о варягах на Руси, а оставшееся время занимал чтением Карамзина со своими комментариями.
Трудно сказать, насколько прилежно посещал Островский эти лекции, но впечатление, сложившееся у него от Погодина как профессора и человека, было, скорее, невыгодным. Он и не мог предполагать тогда, какую роль сыграет Погодин в его судьбе, так же как вряд ли мог оценить действительную сложность этого незаурядного человека. При всех своих недостатках, Погодин не принадлежал к числу бесцветных и пустых казенных профессоров — ‘антиков’. Его откровенность казалась порой циничной, но даже его неприятели признавали, что он был как-то безоглядно смел и на дурное и на хорошее. В его натуре было нечто неожиданное. Сквозь угодливое чинопочитание вдруг прорывался здоровый, грубый демократизм. ‘Это был Болотников во фраке чиновника министерства народного просвещения…’ — метко определит один из его учеников 9.
Однако Островскому-студенту, скорее всего, не пришлось даже отдаленно угадать в своем профессоре Болотникова — тогда это был для него чиновник в форменном фраке и ничего более, мучивший студентов своим педантизмом и хаотическим перечислением сведений о памятниках русской древности.
К концу второго курса стало очевидным, что Островский прохладнее относится к своим занятиям. Он начал пропускать лекции, на весеннюю экзаменационную сессию в мае 1842 года не явился ‘по причине случившейся лихорадки’. В самом ли деле он болел? И почему в таком случае не воспользовался правом перенести экзамены на осень?
Не отмечая у студента Островского признаков усердия, факультет оставил его для повторного слушания курса. Островский, по-видимому, не был угнетен тем, что стал второгодником. Слушать второй раз уже знакомый курс не было нужды, зато открывался неожиданный простор для более вольной студенческой жизни, не связанной ежедневным обязательством посещать аудиторию.
Не то чтобы Островский был по природе ‘с добрецой’, как русский народ великодушно называет лень. Но все же, добросовестно высиживая первое время часы на университетских лекциях, он смутно чувствовал, что все это, быть может, и интересно и значительно, да не в коня корм. Не то, не то!
И вот метода воспитания родительским авторитетом, во что так истово верил отец, дала первую трещину. Зачем он загонял сына силком в рай, зачем принуждал последовать своему выбору?
Вдруг что-то стряслось с молодым Островским, что-то с ним случилось, почему он так быстро охладел к учению. Но что? Мне кажется, я это знаю. Он полюбил театр.

НА ГАЛЕРКЕ

Из дальней дали зрелых лет Островский вспоминал, что начал ходить в театр, ‘зазнал’, как говорилось в старину, московскую труппу, а вместе с тем и ‘московскую публику с 1840 года’. Это случилось, стало быть, или в последние месяцы гимназического ученья, или в самом начале студенческой жизни.
Федор Бурдин, учившийся в одной гимназии с Островским и в одном классе с его младшим братом Михаилом, утверждал, что еще на ученической скамье слышал восторженные рассказы будущего драматурга о Мочалове, Львовой-Синецкой, Щепкине 1. Возможно, почтенного артиста подвела память и он немного сдвинул события. Бурдин был тремя классами младше Островского — разница в школьные годы весьма ощутимая, — и вряд ли Александр Николаевич уже тогда был так близок с ним, чтобы делиться своими театральными впечатлениями. Но чуть позже, когда Островский стал студентом, а Бурдин так сильно заболел театром, что решил, оставив гимназию, устроиться суфлером (а это случилось в декабре 1841 года), их пылкие разговоры об игре московских артистов — дело вполне вероятное. ‘Мы ходили в гимназию и учились в Малом театре’, — говорили поколения москвичей 2.
У образованной Москвы 40-х годов было два любимых детища, которыми она гордилась, с которыми соединяла главные свои надежды и симпатии: университет и театр. И, как братья одной матери, университет и театр тесно сдружились между собой. Для московских студентов театр был чем-то большим, чем средство досуга, развлечения на свободный вечер. Это было почти студенческой привилегией, чем-то вроде прекраснейшей части университетских занятий. Раёк будто синей каймой обводило, когда студенты плотно усаживались там в своих форменных мундирах.
Артисты в свою очередь знали, что они находят в профессуре и студентах лучшую свою публику, самых преданных и строгих ценителей их искусства. Щепкин дружил с Грановским и Крюковым, Мочалов встречался запросто со своими друзьями-студентами в кофеине. От Моховой до Театральной площади было едва десять минут ходьбы, и на этом коротком пути легко установился ток взаимных симпатий, притяжений и восторгов.
Драматическая труппа Московского императорского театра занимала тогда в очередь с оперой и балетом и помещение Большого Петровского, как он тогда звался, театра.
Конечно, студент университета не мог считаться вполне студентом, если он не изучил московский балет и не принял участия в борьбе двух театральных партий: одна из них стояла за московскую балерину Санковскую, другая — за петербургскую гастролершу Андреянову, выдвижение которой связывали с тем, что ее покровителем был директор императорских театров А. М. Гедеонов. Студенты почти поголовно держали сторону Санковской. На собранные в аудиториях деньги поднесли ей в бенефис серебряный венок и приветственные стихи и неистово хлопали при каждом ее выходе. Андреянову же, которой рукоплескал партер, встречали дружным шиканьем с галерки, а один неуемный ‘санковист’, Костя Булгаков, даже бросил ей из райка на сцепу дохлую кошку, грубо намекая на худобу балерины. За Островским-театралом, правда, таких крайностей не водилось, но и он с удовольствием вспоминал впоследствии о московском балете поры своей молодости.
В Большом театре студенты университета посещали и оперу со знаменитым басом Ферзингом и сопрано Нейрейтер, по больше всего их театральные волнения и восторги были связаны с московской драматической труппой. Игра актеров заново открывала публике великие творения драмы, но московские артисты умели поднять до высокого значения иногда и случайную роль в ничтожной драме Полевого или жалком переводном водевиле, и это было целой новой областью познания жизни и людей, прорывом к небу истинного искусства. Здесь безраздельно царствовали: в трагедии — Мочалов, в комедии — великий Щепкин.
Мочалов был кумиром университета. Могучий трагик с тяжелой львиной головой и голосом редкого по красоте тембра, способным заполнить все закоулки театра, он умел заставить услышать и на галерке слово, произнесенное шепотом. Будто самой природой Мочалов был предназначен для минут высокого романтического восторга, самозабвенного потрясения на театре.
Он никогда не играл ровно — иные спектакли и роли можно было счесть полным его провалом. В такие дни публика, пришедшая насладиться игрой великого артиста, чувствовала себя обманутой: сцену будто отбрасывало вспять, к временам, когда артисты лишь любовались раскатами собственного голоса, вставали в мучительно неестественные позы, выделяли ударением слова ‘любовь’, ‘кровь’, ‘измена’ и покидали сцену с простертой вверх правой рукой, будто вымогая у публики овацию. Но когда Мочаловым овладевало вдохновение, он отметал испытанные приемы ремесла и обнаруживал себя такой трагической силы художником, что вызывал прилив бьющего через край восторга, зрители забывали, что они в театре. Рассказывали, что в одной из мелодрам Мочалов, видя в зеркало сцену отравления, с выражением ужаса на лице медленно поднимался из своего кресла, и вслед за ним непроизвольно вставал весь партер.
Аполлон Григорьев вспоминал счастливые мгновения, какие заставил его пережить Мочалов в студенческие годы:
‘…театра зала
То замирала, то стонала,
И незнакомый мне сосед
Сжимал мне судорожно руку,
И сам я жал ему в ответ,
В душе испытывая муку,
Которой и названья нет.
Толпа, как зверь голодный, выла,
То проклинала, то любила…’ 3
Островского тоже опалил это вихрь увлечения Мочаловым. Московский трагик был несравним с холодным, отточенным петербургским Каратыгиным, в нем была ‘искра божия’, как сказал Щепкин, пусть даже в иные минуты становилось неловко от ставшей на котурны романтики.
Сетуя впоследствии на отсутствие трагика в московской труппе, Островский будет всегда вспоминать Мочалова. Он выскажет мысль, что потребность в трагедии у ‘молодой публики’ больше, чем потребность в комедии или семейной драме: ‘Ей нужен на сцене глубокий вздох, на весь театр, нужны непритворные, теплые слезы, горячие речи, которые лились бы прямо в душу’. Все это было в игре Мочалова.
Навсегда остались в памяти тех, кто его видел, лучшие роли артиста: хромой, безобразный, с язвительной улыбкой Ричард III, так удивительно ловко соблазняющий Анну у гроба ее мужа, злобно торжествующий свой успех и вдруг ввергнутый в самую бездну отчаяния и леденящий кровь публики криком: ‘Коня, полцарства за коня!’, Нино, сгорающий от любви к Веронике, в драме Полевого ‘Уголино’, пылкий Мортимер в ‘Марии Стюарт’ Шиллера и, наконец, признанная вершина, венец его искусства — шекспировский Гамлет! Гамлет, о котором сохранилось столько преданий, рассказов, воспоминаний, что точно сейчас видишь великого артиста в этой: роли: вот он ‘с печатью тайны роковой’ при встрече с тенью отца бессмысленно и страшно глядит в пустоту, допрашивает себя в тщетной надежде разгадать загадку жизни, а потом, в следующей сцене выбегает в невиданном волнении со словами ‘быть или не быть?’ на устах и то кидается в изнеможении в кресло, то снова вскакивает на ноги, осененный приливом мужества, и поднимается к самой вершине художественного потрясения в словах: ‘Уснуть! Быть может, грезить?’
Тут не одни студенты позабывали себя от восторга. В этом наэлектризованном зрительном зале теряли голову и профессора. Грановский рассказывает в письме к Станкевичу, как на одном из представлений ‘Гамлета’ профессор-астроном Д. М. Перевощиков {Дед будущей знаменитой актрисы Художественного театра Марии Петровны Лилиной.}, сидя в ложе с какими-то аристократическими дамами, хлопал что есть мочи. Одна из соседок, которую ‘беспокоили его восторги’, сказала вслух по-французски: ‘Est-il fou, cet homme?’ (‘He сошел ли с ума этот человек?’) — ‘Сама глупая-с баба-с, ничего-с не понимает, бездушница-с’, — отвечал Перевощиков спокойно и громко 4.
На Мочалова ходила публика не только в бобровых воротниках, но и в волчьих шубах. Им восхищались купцы, покупавшие места в партере, и студенты, забравшиеся за последний двугривенный на галерку и оттуда, сложив ладони рупором, выкликавшие имя любимого артиста, а потом устраивавшие ему овацию на подъезде.
Спустя двадцать лет в драме ‘Пучина’ Островский изобразит гуляние в Нескучном саду, знакомое ему не понаслышке, и вложит в уста прогуливающихся купцов и студентов бурное одобрение игре Мочалова в мелодраме Дюканжа ‘Тридцать лет, или Жизнь игрока’.
‘К_у_п_е_ц. Ай да Мочалов! Уважил.
Ж_е_н_а. Только уж эти представления смотреть уж очень жалостно, так что уж даже чересчур.
К_у_п_е_ц. Ну да, много ты понимаешь!’
Если в пьесе был занят Мочалов, при театральном разъезде все говорили только о нем. Во времена Мочалова в московской драматической труппе репертуар строился в расчете на ‘примирующих’ артистов, остальные роли считали ‘аксессуарами’. И все же рядом с Мочаловым Островский имел основание отметить его обычную партнершу — правдивую и тактичную актрису М. Д. Львову-Синецкую. Она была то, что мы бы теперь назвали ‘интеллигентная актриса’: серьезно готовила роль, много читала, общалась с литераторами, собиравшимися в ее гостеприимном доме.
Настоящим большим актером реалистической школы с точным ощущением быта, замечательным юмором, актером, открывшим русской публике Гоголя (а это имя с юных лет было дорого для Островского), признавали московские зрители Михаилу Семеновича Щепкина. Соперничая в известности с трагиком Мочаловым, он как бы представлял второе крыло искусства — комедию. Но хотя он умел рассмешить до колик, в отличие от яркого комика-буфф Живокини это не был лишь комедийный актер. Щепкин впервые стер на сцене понятия амплуа: от юмора с неотразимой житейской правдивостью он умел переходить к драматизму, а едва дав зрителю расчувствоваться, снова возвращал его к веселью и насмешке. Со своей полной фигурой, круглолицый, даже расплывшийся к старости, он двигался по сцене удивительно легко и изящно, а в водевилях был подвижен, как ртуть.
Щепкин обладал, как говорят, ‘вкусной’ дикцией, но сохранял при этом на сцене полнейшую простоту тона. Реалистическая интонация, усвоенная Щепкиным, совершила переворот в театральном искусстве. Он имел смелость говорить на сцене, ‘как в жизни’, оставив побоку все декламационные интонации, с той простотой, которая поначалу кажется слишком обыденной и бедной, но неодолимо захватывает зрителя и заставляет его встрепенуться от ощущения пронзительной правды, едва дело дойдет до яркодраматического или комедийного места роли.
Островский застал на сцене уже стареющего Щепкина, и все же это был удивительный, непревзойденный мастер. Иные роли, вроде Фамусова в комедии Грибоедова, в поздние годы он играл с еще большей мерой совершенства, чем в пору своего расцвета. Островский мог видеть Щепкина в знаменитой роли Матроса в одноименном французском водевиле, и в роли Чупруна в ‘Москале Чарывнике’ Котляревского, и Гарпагона в ‘Скупом’, и Арнольфа в ‘Школе жен’ Мольера. Но что уж он бессомненно но пропустил — это гоголевскую ‘Женитьбу’ со Щепкиным в роли Кочкарева и ‘Ревизора’, где Щепкин играл городничего.
Всю жизнь потом вспоминал Островский московскую драматическую труппу той поры как созвездие образцовых исполнителей Гоголя. ‘…Для блестящего исполнения ‘Ревизора’, ‘Женитьбы’ и ‘Игроков’ Гоголя нашлись артисты на все роли. Для типов Гоголя московские артисты явились лучшими истолкователями. Люди, не видавшие пьес Гоголя на сцене или видевшие их в провинции, говорили, что только после игры московских актеров они получили ясное представление о выведенных гениальным художником характерах’ 5. По словам Островского, сам Гоголь ‘был очень доволен исполнением ‘Ревизора’ на московской сцене…’ И ‘примировал’, как говорилось тогда, в спектаклях несомненно Щепкин — городничий.
Наивно и убежденно принимал он свое право карать и миловать и с искренним драматизмом переживал позор, свалившийся на его седую голову. Наслаждаясь правдивой игрой артиста, автор будущего ‘Банкрота’ мог впервые задуматься тогда о том, что в конце концов трагедия и комедия — лишь условные полюсы драматического творчества, а в жизни комическое и трагическое чаще живут заодно и подлинное искусство легко смывает разделяющую их жанровую границу.
И не покидая театра до последнего хлопка, горячо приветствуя артистов, раскланивающихся на вызовы, наш студент думал: вот где подлинная жизнь, вот где родной дом, и кафедра, и все, все, что только нужно ему.
Едва ли не все деньги, перепадающие от отца, Островский тратит теперь на театральные билеты. Кажется, нет в Петровском театре ряда, от партера до верхних ярусов, в котором бы он не сиживал. В 1842 году он становится даже подписчиком альманаха ‘Литературный кабинет’, составленного из трудов московских артистов, в том числе П. Мочалова и Д. Ленского, и отпечатанного в университетской типографии {Имя издателя альманаха А. П. Славина Островский упоминает, между прочим, в своем первом дошедшем до нас сочинении: ‘Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс…’ (1843). К герою рассказа, чиновнику Зверобоеву, явится однажды Л. П. Сл[авин], чтобы попросить у него стихи для своего издания.}. Мало-помалу Островский знакомится с актерами и начинает бывать за кулисами…
В университете между тем идут занятия, к которым он как слушатель повторного курса относится довольно прохладно. Зимой он держит экзамен по статистике. Студенты готовятся к нему сообща, собираясь по двое, по трое. Расстилают дома на полу огромные бумажные простыни со статистическими таблицами, их требует знать назубок профессор Чивилев. В конце года Островский сдаст ему экзамен на тройку и, вздохнув свободно, разрешит себе в занятиях долгую паузу.
В его образе жизни в это время слишком мало того, что придало бы назидательности его биографии. С некоторых пор Островского чаще можно застать днем в грязном и шумном, продымленном дешевым табаком трактире ‘Британия’, чем в университетской аудитории.
‘Британия’ расположена как раз напротив университета, рядом с манежем, и инспектор Нахимов старается следить, чтобы студенты не слишком часто плавали, по его выражению, ‘через пролив’. Впрочем, с тем, что ‘Британия’ служит неким приложением к университету, своего рода студенческим клубом, начальство давно смирилось. На стенах там висит расписание факультетских занятий, половые знают поименно всех профессоров и сами отважно рассуждают о литературе. Здесь не редкость увидеть за столиком в углу молодого человека, обхватившего обеими руками голову и пытающегося в последние часы перед экзаменом постичь все бездны учености. Сам Платон Степанович в порядке инспекции наносит изредка сюда визиты. Грозно объясняется со студентом, не заплатившим трактирщику (без погашения долгов в ‘Британии’ университет не выдает выпускного диплома), и с трактирщиком, который норовит вместо рома налить студенту в чай какую-то бурду — а уж в роме старый моряк что-нибудь понимает.
Здесь нередко можно видеть и Островского. Гудит прокуренная ‘Британия’. Студенты локтями на столиках, перед опустевшими стаканами, с трубками Жукова табаку в руках, до хрипоты спорят о новой книжке журнала, о чьей-то лекции, о вчерашнем спектакле…
Так стремительно набегает весна 1843 года, приближаются отсроченные экзамены, и Островский снова берется за тетради и книги. Но как усидишь дома, когда московская весна тянет на улицу! Хочется дни напролет бродить без цели, смотреть, как поднимается парок над протаявшей булыжной мостовой, вдыхать бражный весенний воздух, чувствовать легкость в ногах и счастливый гул в голове и улыбаться неведомо чему, предаваясь неопределенным мечтам и ожиданиям.
Вот он, веселый московский апрель, каким увидит его Островский: ‘Еще кой-где лежит снег по склонам гор да по оврагам, еще утром и вечером замерзает каждая лужица и лопается под ногой, как стекло, а уж солнце так печет, или, как говорят, сверху так жарко, хоть надевай летнюю одежу. Народ в праздничном расположении духа толпами ходит по улицам, потряхивая завязанными в красные бумажные платки орехами, везде выставляют окна, вот пара вороных жеребцов чистой крови мчит легкую, как пух, коляску, в ней сидит купчик в лоснящейся шляпе, вчера только купленной у Вандрага, и рядом с ним цветущая его супруга в воздушной: шляпке, прилепленной каким-то чудом к самому затылку, и долго дробный стук колес раздается по улице, под Новинское, — замечает кто-то с тротуара, разносчик кричит: цветы, цветочки, цветы хороши, и в весеннем воздухе проносится запах резеды и левкоя ‘ 6.
Ноги сами ведут нашего студента в Нескучное или, по памяти детства, в балаган Лачинио под Новинским, где нас еще издали встретят дурачащиеся и зазывающие публику паяцы на балконе, а внутри балагана во всем простодушии нехитрой техники будут представлены сказочные чудеса. Ну, а если не хочется идти вдаль, совсем рядом с университетом Александровский сад — вечный приют студентов перед экзаменами, и Кремль, но которому так приятно побродить весенним деньком.
Большой дворец в лесах, только еще строится, соборы стоят широко, просторно. У Боровицких ворот на пригорке радуют своем красотой Спас на бору и крошечная церковь Уара. Можно постоять у Царь-пушки и только что поднятого из ямы Царь-колокола, пройти к Спасским воротам, выйти на площадь и поклониться Минину у торговых рядов… Да мало ли куда можно еще пойти?
А может быть, как раз этими весенними днями, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, сидит он у окна в своем мезонине у Николы Воробина и марает чернилами и рвет один лист за другим. Что это? Будущая повесть, стихи или комедия? А может, и то, и другое, и третье в очередь? Не знаем.
Знаем только, что, явившись 6 мая 1843 года на экзамен по истории римского нрава к профессору Крылову, Островский принес домой единицу. Как второгоднику ему грозило исключение. Он не стал ждать и сам подал прошение об уходе. 22 мая ему было выдано свидетельство об ‘увольнении от университета’ 7.
Что произошло на экзамене у Крылова? Был ли Островский обескуражен своей неудачей или принял ее спокойно? Об этом можно только гадать.
Известно, что Никита, как звали между собой студенты своего декана, был изрядно свиреп на экзаменах по своему предмету и единицы сыпались у него как из рога изобилия. Допускаем, что и Островский в том настроении, в каком он находился, мог быть не слишком подготовлен к экзаменам.
Но существует идущая, по-видимому, от самого драматурга версия, что Крылов хотел получить с Островского взятку как с богатенького студента. Помилуйте, да возможно ли это? Видный московский профессор, блестящий лектор, да еще ‘западник’ из плеяды молодых профессоров, не какой-нибудь заплесневелый старик чинодрал, и вдруг — взяточник?
Трудно было бы в это поверить, если б не некоторые особенности личности профессора, мимо которых нельзя пройти.
Да, Крылов был необыкновенно способный, обладающий блистательным даром изложения лектор. Он быстро схватывал и усваивал то, что его мало-мальски заинтересовывало. Однажды он попросил у Грановского дать ему почитать что-нибудь о французской революции — он знал о ней лишь понаслышке. Грановский дал ему Тьера и был потрясен тем, сколько неожиданных новых соображений высказал ему Крылов, отдавая книгу. В другой раз при разъезде из гостей уже в передней, Крылов сказал что-то к слову о Римской империи, его переспросили, и тогда он тут же, не сходя с места, нарисовал такую яркую и увлекательную картину падающего Рима, что столпившиеся вокруг него гости в шубах никак не могли разойтись по домам.
Да, Крылов мог очаровать на лекции свою аудиторию. И все же он не пользовался уважением ни среди своих товарищей-профессоров, ни среди студентов. Дело в том, что в его поведении не было нравственной основы. Казалось, он считал себя свободным от каких бы то ни было серьезных убеждений, а без этого обращаются в тлен самые блестящие и редкие способности. Наиболее чуткие слушатели замечали, что при отточенной и внешне изящной форме его лекции напоминали работу какой-то великолепной логической машины. ‘…Мысль с мыслью цепляются, излагаются в блестящей форме, но жизни, духа, внутренней, теплой связи нет’, — говорил С. М. Соловьев 8.
О том, что Крылов не брезгает взятками, в ассигнациях или богатых подарках, давно ходили слухи в университете. В 1846 году, три года спустя после ухода Островского из университета, в результате громкого семейного скандала взяточничество Крылова было доказано. Им возмутились его же товарищи-‘западники’. Грановский, Редкин, Кавелин требовали убрать Крылова из университета, иначе угрожали сами покинуть его.
Что было за дело Грановскому, что его бывший товарищ принадлежал к партии ‘западников’. ‘…В России, собственно, только две партии — людей благородных и низких’, — сказал как-то Грановский и прибавил, что негодяй останется для него негодяем, будь он последователем Гегеля или Авдотьи Павловны Глинки — старозаветной московской поэтессы, мракобески и ханжи 9.
Островский сдавал свой злосчастный экзамен Крылову, когда тот еще не был уличен во взяточничестве и сохранял вид внешней добропорядочности. Но разве когда-нибудь респектабельность мешала заниматься вымогательством? ‘Столкновение’ студента с профессором, привыкшим к более покладистым ученикам, кажется нам весьма правдоподобным.
И, однако, даже не будь этого скверного инцидента, уход Островского с юридического факультета все равно был предрешен. Так же оставил университет десятилетием раньше Белинский, так же ушел из него, недоучившись, Михаил Лермонтов…
Как ни хороша была, положим, университетская наука, другое было у Островского на уме, другим он жил, к другому стремился. Настал час, когда студент-юрист вдруг заглянул в себя и отчетливо понял: напрасно бьется с ним отец, напрасно сердится, — не быть ему дипломированным дельцом. Неудача ли на экзаменах случилась оттого, что занимался он спустя рукава, или занимался спустя рукава оттого, что не ждал удачи, но только лопнула вдруг внутри какая-то пружинка, которой еще что-то держалось. Единица у Крылова все развязала.
Вообразим теперь, что ждало Островского дома. Обычно спокойный отец на этот раз не удержался, наверное, от взрыва негодования. ‘Люди семинарского образования всегда склонны к риторике’, — заметит герой одной из пьес Островского.
‘Бездельник… повис на шее отца… семье обуза… все по театрам да по трактирам… Такими ли мы были… Я в твои годы…’ — эти или похожие на то попреки и увещевания должен был услышать провалившийся студент. И возразить как будто нечего, все справедливо. Но вот когда вспомнить бы отцу, как приневоливал сына идти по своим стопам. Да нет, куда там, не вспомнит. А сердится круто, грозит лишить материальной поддержки (собственный выезд, конечно, — долой, в деньгах — ограничить) и немного успокаивается лишь на мстительной мысли: ‘Что ж, пусть послужит, пусть потянет чиновничью лямку с самых маленьких, как я тянул’.
Впрочем, об этом мы можем лишь догадываться, а знаем твердо одно: Николай Федорович сходил куда-то, с кем надо поговорил, и 19 сентября 1843 года Островский, давши подписку, что ни к каким масонским ложам или тайным обществам не принадлежит, был зачислен в Московский совестной суд на должность канцелярского служителя, то есть попросту — писца 10.

В СУДЕ

Каждому москвичу-старожилу известно было скучное старинное здание Присутственных мест при выезде из Воскресенских ворот с Красной площади. На его задворках помещалась знаменитая Яма — московская долговая тюрьма. Одно это название, отдававшее сырым, могильным духом, способно было повергнуть в священный ужас несостоятельного должника. В высоком подвале слепые окошки с толстыми железными прутьями, в холодных камерах томились арестанты. Водевилист Ленский резвился на эту тему в куплетиках:
‘Близко Печкина трактира,
У присутственных ворот,
Есть дешевая квартира,
И туда свободный ход…’
Совестной суд помещался совсем рядом с Ямой, и из его окон можно было видеть, как ведут по улице с полицейским солдатом очередную жертву замоскворецкого банкротства.
В это учреждение, за неимением на примете лучшего, и определил поначалу Николай Федорович своего непутевого сына. Карьеры в Совестном суде не делали, но трудно было рассчитывать на более видное и хлебное место для уволенного студента. К тому же Островский поступил в суд, не имея даже первого классного чина, — не чиновником, а ‘служителем’. Что его ожидало? Макать перо в орешковые чернила и учиться разгонисто, чисто и тонко переписывать прошения, составлять протоколы и повестки. Год должен пройти, прежде чем его произведут в чин коллежского регистратора, а там видно будет, какое усердие проявит по службе.
Совестной суд уже в ту пору выглядел учреждением архаичным, доживавшим свой век. Учредила его, расчувствовавшись над ‘Духом законов’ Монтескье и собственной перепиской с энциклопедистами, Екатерина II. По мысли законодателя, Совестной суд должен был основываться на ‘естественном праве’, а судья — прислушиваться к голосу сердца.
Упование на доброе сердце судей в России, где совсем недавно Шешковский ломал руки в застенках, было не более чем сентиментальной утопией. Однако в российском законодательстве оставалось столько белых пятен, а в части писаных законов царил такой ералаш, что Екатерине II показалось проще обойти эту проблему, учредив для не слишком опасных преступлений патриархальный суд. Суд этот должен был действовать, как определит Градобоев у Островского, ‘по душе’, а не ‘по закону’.
Судьям Совестного суда просвещенная царица вменила в обязанность руководствоваться ‘человеколюбием, почтением к особе ближнего и отвращением от угнетения’. Легко вообразить, как просторно могли трактовать человеколюбие московские подьячие дореформенной поры!
В Совестной суд обращались с исками родители против детей и дети против родителей — суд пытался разрешить эти споры мировым соглашением ‘по совести’. Здесь решались дела по разделу имущества, некоторые торговые тяжбы. Кроме того, суд ведал и уголовные дела по преступлениям, совершенным при особо неблагоприятном стечении обстоятельств, дела малолетних, глухонемых и т. п. 1.
Что за типы проходили тут каждый божий день перед столом канцелярского служителя! Что за диковинные всплывали истории! Суд основывался лишь на устных показаниях сторон, и тот, кто оказывался речистее, всегда имел шанс выиграть дело.
Похоже, что именно Совестным судом пугает в ‘Женитьбе Бальзаминова’ сваха Красавина робкого дурачка Мишу.
‘К_р_а_с_а_в_и_н_а. Да ты все ли суды знаешь-то? Чай, только магистрат и знаешь? Нам с тобой будет суд особенный! Позовут на глаза — и сейчас решение.
Б_а_л_ь_з_а_м_и_н_о_в. Для меня все равно.
К_р_а_с_а_в_и_н_а. Что же станешь на суде говорить? Какие во мне пороки станешь доказывать? Ты и слов-то не найдешь, а и найдешь, так складу не подберешь! А я и то скажу, и другое скажу, да слова-то наперед подберу одно к другому. Вот нас с тобой сейчас и решат: мне привилегию на листе напишут…’
Хотя Островский-младший не спешил оказать особых успехов по службе, отец при первой возможности перевел его в более современное и солидное учреждение — Московский коммерческий суд, где сам в ту пору исполнял должность присяжного стряпчего. 10 декабря 1845 года Островский приступает к новым своим обязанностям в здании Коммерческого суда на Моховой, недалеко от университета.
Вероятно, пристраивая сына, Николай Федорович намекнул председателю суда, что не так уж озабочен большим для него жалованьем и готов содержать его на свой счет: лишь бы он оказался при хорошем деле и получил возможность продвигаться по службе. Во всяком случае, жалованье Островскому было положено на первых порах по четыре рубля в месяц, то есть даже меньше минимального табельного, составлявшего для чиновника низшего ранга 5 рублей 62 с половиной копейки.
Николай Федорович не зря дорожил фирмой учреждения, куда рекомендовал сына. Московский коммерческий суд мог стать для толкового юриста почетным и доходным местом. При открытии суда в 1833 году его первый председатель С. И. Любимов произнес программную речь, в которой, между прочим, сказал: ‘Душа торговли есть кредит, но там нет кредита, где нет ни честности, ни правоты. Путь к честности указует нам чистая совесть, а к правоте — закон’ 2.
Разумевший дело вмиг смекал, что стоит за этой торжественной ораторской фразой. Московские купцы, всякого рода Пузатовы и Большовы, охотно брали деньги в кредит, раздавали направо и налево векселя, но смерть как не любили возвращать заемный капитал, предпочитая идти на риск фальшивого банкротства. Они объявляли себя несостоятельными должниками, утаивая капитал, переводя имущество, дом и лавки на родственника — сына или зятя. Ложное банкротство прошло по Москве 30-40-х годов моровым поветрием.
Подобные мошенничества в области торговли и были подсудны Московскому коммерческому суду, в словесный стол которого поступил служить Александр Николаевич. В состав Коммерческого суда входили выборные от купцов, им было определено уставом разбираться с людьми своего же сословия в спорных торговых делах ‘более словесно, нежели письменно’. Особенностью судопроизводства в Коммерческом суде было то, что изустные объяснения сторон не стеснялись ни обрядами, ни юридическими формулами. Истцу и ответчику разрешалось выступить каждому не более двух раз, их объяснения заносились в протокол, а спустя некоторый срок выносилось решение. Купцов привлекала в новом суде сравнительная простота и дешевизна производства дел (официальных судебных пошлин с просителей не брали).
Однако при современной благообразной внешности это был, по существу, старый дореформенный ‘Шемякин’ суд: дела решались в закрытых заседаниях, часто спустя несколько недель после заслушивания.
К тому же канцелярия не проверяла, как правило, достоверность объяснения сторон, когда их заносили в журнал, а подробности дела к моменту вынесения решения часто путались и изглаживались из памяти судей. Впрочем, редко когда судьи терялись в вынесении приговора. Был тут один безошибочный знак: кто из тяжущихся лучше ‘подмажет’, тот и прав.
Островский и прежде мог знать многое о ‘домашней’, скрытой стороне жизни купеческого сословия, встречая дома клиентов отца, становясь случайным свидетелем разговоров богатых купцов со своим ‘ходатаем’. Но разве можно сравнить это с тем, что пришлось ему слышать, видеть и записывать самому в столе ‘для дел словесной расправы’!
Перед ним будто раздвинулись вдруг тяжелые пыльные кулисы и предстала в резком белом свете изнанка сцены: все бездны человеческой низости, дрязги, обманы, преступления, небывалая изобретательность ума, наклонного к мошенничеству, и рядом с этим, хоть и куда реже — внезапные озарения благородства, душевной шпроты.
То, что глухо таилось годами за высокими тесовыми заборами купеческих домов, за воротами с двойными лязгающими засовами, напоминавшими феодальный замок, — все это выплескивалось перед столом судьи и ложилось под перо канцеляриста: страсти разгорались, языки развязывались, семейные тайны выговаривались вслух, ближайшие родственники не щадили друг друга. А сколько уверток, желания свалить вину на другого, изощренности в отчаянной самозащите можно было здесь наблюдать!
Никогда не знает человек, к каким последствиям приведет тот или иной его поступок. Николай Федорович все еще надеялся, вопреки всем неудачам, выработать из сына дельца. Сам того не ведая, он оказал ему огромную услугу, только не с той стороны, с какой рассчитывал.
‘Гони природу в дверь — она влетит в окно’.
Думая отвлечь юношу от занятий литературой и театром, отец определил его в суд и тем неизмеримо помог ему как литератору. Шекспир, как известно, служил в молодые годы у нотариуса. В судьбе Островского суд оказался не менее важной жизненной школой.
Островский обрел здесь возможность зачерпнуть из самой гущи жизни, познакомиться с ее скрытыми пружинами. Жизнь являлась ему со всеми своими нелепостями и болью — не только в лице просителей, входивших с улицы в двери суда. Не меньше ярких впечатлений выносил он из общения с товарищами по приемной — канцеляристами, чиновниками, судьями. Серьезному писателю никогда не требуется специально ‘изучать жизнь’. Она сама идет к нему, он живет ею и — волей или неволей — впитывает се впечатления.
Что происходит за завесой правосудия? Из чего складывается жизнь мелкого чиновника? Каковы его тайные радости, вожделения и печали? Все это с домашней, доверительной стороны пришлось узнать Островскому.
Низшим чиновникам Коммерческого суда не полагалось постоянного жалованья. Они, как уже говорилось, получали его ‘по усердию и заслугам’, то есть по благоусмотрению начальства. Даже если приложить к нищенскому месячному жалованью в пять-шесть рублей ‘наградные’, столовые и квартирные, человек, самый скромный и непритязательный, не мог прожить на эти деньги. Такая плата была со стороны начальства как бы молчаливым признанием, что служащие суда живут побочным доходом. Взятка становилась признанной de facto по немому уговору. Поневоле ‘руку крючком согнешь’, как скажет Островский в ‘Пучине’.
К тому же и купец-проситель, освобожденный от казенной пошлины, никогда бы не поверил, что с него ничего не возьмут в суде. Даже как-то непрочно, несолидно это, если в серьезном деле деньги не плачены… Вот и выходят судейские один за другим пошептаться с клиентом в темную прихожую и с пустым карманом редко возвращаются. Если же тяжба поважнее, тайком забирают дело из шкафа домой, а потом встречаются с ответчиком где-нибудь за столиком в трактире и решают все тишком, без долгих проволочек, за милую душу.
Да тут и большого секрета нет, лишь бы своих не обидеть. В заводе была и коллективная дележка доходов с просителей. Вот что рассказывает о своем житье-бытье бывший студент, а ныне служащий суда Кисельников своему товарищу в драме ‘Пучина’:
‘К_и_с_е_л_ь_н_и_к_о_в. У нас ведь не из жалованья служат. Самое большое жалованье пятнадцать рублей в месяц. У нас штату нет, по трудам и заслугам получаем, в прошлом году получал я четыре рубля в месяц, а нынче три с полтиной положили. С дому сто рублей получаю. Кабы не дележка, нечем бы жить.
П_о_г_у_л_я_е_в. Какая дележка?
К_и_с_е_л_ь_н_и_к_о_в. По субботам столоначальник делит доходы с просителей, да я посмирнее, так обделяет’.
Нет сомнения — что-то припомнилось здесь в 1865 году Островскому из его давних лет.
Представим себе теперь молодого человека, вчерашнего университетского студента, вечно без гроша в кармане, потому что отец не балует его с известных пор, которому со всех сторон дуют в уши: ‘Бери. Неужто мы хуже тебя, а ведь вот должны же кормиться за счет мошенника-купца’. Сначала, как это бывает, смеются над его чудачеством, потом начинают смотреть косо — не хочет ли он показать, что лучше нас? — и, наконец, открыто осуждают и отворачиваются от него.
Что там вышедшие из моды брюки и потертый цилиндр — хотя и это досада для молодого человека, наклонного к франтовству, что окна лавок со всевозможными соблазнами, идя мимо которых он невольно замедляет шаг во время своей ежедневной в несколько верст прогулки — от дома до службы и обратно, что и неловкие разговоры с просителями, постоянные искушения легкого заработка. Куда хуже — одиночество среди товарищей по службе, их презрение и насмешка.
‘Не будь я в такой передряге, — говаривал Островский, — пожалуй, не написал бы ‘Доходного места’ 3.
Смею думать, он не написал бы не только ‘Доходного места’, он не написал бы и ‘Банкрота’, где стряпчего Рисположенского гонят из суда за то, что он попался, вынеся из канцелярии дело и потеряв его в трактире, не написал бы и ‘Семейной картины’ с рассказом Пузатова о его тяжбе с немцами, не написал бы очерка об Иване Ерофеиче, маленьком чиновнике, над которым потешаются его товарищи по присутствию, не написал бы ‘Тяжелых дней’ и ‘Пучины’.
В ‘Пучине’ в особенности сильно и как-то лично будет описано это дьяволово искушение взятки: жизнь толкает под руку судейского канцеляриста и не оставляет ему никакой зацепки, чтобы сохранить честность. Тут и наглядная очевидность того, что ‘все берут’, и сетования матери, что семья-де с голоду пропадает, и рассуждение купца-тестя в том духе, что кому надо в суд идти, тот все равно деньги готовит: ‘Ты не возьмешь, так другой с него возьмет’. Все это, как и следует ожидать, кончается тем, что герой совершает в деле маленькую подчистку и берет с клиента крупный куш, а потом сходит с ума от укоров совести.
От судьбы его товарищей по службе Островского уберегло, сохранило искусство. Он давно, признаться, волочил службу, как вериги, и под благовидным предлогом норовил улизнуть из присутствия. Его все глубже захватывали литературные интересы. Той самой осенью, когда он поступил в Совестной суд, им был закончен начерно первый дошедший до нас рассказ: ‘Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг’. Под рассказом молодой автор впервые выставил дату: 15 декабря 1843 года. С той поры он всегда будет отмечать на рукописях день окончания работы.
Живя другой, важнейшей и лучшей половиной своей души, вне присутствия, Островский получил возможность смотреть на все, что происходит в суде, чуть отстраненно. И оттого, что он мог как бы со стороны взглянуть на быт присутствия, нравы Ивана Ерофеича и его товарищей, посмеяться над взяткой, он сам приобретал охранную грамоту от соблазнов, стороживших человека в словесном столе. То, что выговорено вслух, литературно закреплено, словно бы обводило незримым магическим кругом и защищало нетронутость нравственного чувства.
Островский никогда не станет раскаиваться в том, что еще в молодости, по собственным словам, ‘слепо поверил своему призванию и пренебрег служебной карьерой и другими выгодными занятиями’. Сейчас кажется дикой сама мысль, что Островский мог стать в жизни кем-то иным, а не писателем, не драматургом. Но это не так. Нас гипнотизирует результат. А между тем он мог бы оказаться и стряпчим, как отец, и чиновником, как брат Михаил Николаевич, и видным дельцом. Тут был перекресток, от которого разные вели пути. И нужно было странное и сильное тяготение, чтобы разбить привычную инерцию и соступить, хоть и не сразу, с уготованной отцом истоптанной дорожки. ‘Весь отдавшись служению искусству, я по своему характеру уже не мог делать два дела разом, — объяснял это потом Островский, — для меня казалось невозможным, несовместимым служить и богу и Маммону’.
А пока приходилось тянуть лямку в суде, пока не настал решительный час выбора, надо было хотя бы чувствовать себя не одному и, по великому слову Достоевского, ‘иметь куда пойти’. У Островского было два таких места: театр и кофейня Печкина. В театр он шел при первой возможности по вечерам, днем же только и ждал срока, чтобы отправиться в печкинскую кофейню. По счастью, нашлись и в суде два-три молодых чиновника, подобно Островскому тяготившиеся канцелярской службой и не чуждые по молодости лет литературным интересам. С ними и проводил время Александр Николаевич.
‘Мы приходили в суд часов в одиннадцать, — вспоминал Островский, — и у нас начиналось литературное утро. Разговаривали и спорили о литературе и так незаметно досиживали до трех часов. После трех часов отправлялись в кофейную Печкина, это было не что иное, как хороший трактир, продававший кофе, против Александровского сада…’ 4.

КОФЕЙНЯ ПЕЧКИНА

Кофейня Печкина была особым уголком старой Москвы. Ее владельцем был Иван Артамонович Бажанов — тесть Мочалова, задумавший устроить невдали от Театральной площади приют артистов и литераторов. Он слышал, что люди искусства в Париже и Лондоне имеют обыкновение собираться для споров, бесед, задушевных разговоров об искусстве в маленьких кафе, и решил основать в Москве заведение по этому образцу.
Кофейня примыкала к трактиру, откуда по особому переходу носили туда обед. Сама же кофейня состояла, не считая прихожей с вешалкой, из четырех комнат: небольшого зала, бильярдной и двух комнат поменьше, куда посетители удалялись для разговоров. На столиках лежала газета ‘Северная пчела’, половые приносили по требованию посетителей вместе с чашкой кофе журналы — ‘Библиотека для чтения’, ‘Отечественные записки’ 1.
Островский любил проводить время в кофейне. Разговаривал за столиком с друзьями, листал свежие номера журналов, играл на бильярде. В этом искусстве он начал упражняться еще в студенческой ‘Британии’ и достиг немалого успеха: неторопливо ходил с кием вокруг стола, высматривая верный шар, и, прищурившись, безошибочно гнал его по зеленому сукну — в угол, в среднюю, карамболем, — только лузы трещали.
Но главное, у Островского был здесь случай ближе сойтись с актерами и литераторами. Сначала он застенчиво наблюдал их издали. Их разговоры, особый жаргон театрального мирка, веселье, непринужденность, рассказы в лицах казались Островскому осколком какого-то необыкновенного праздничного и счастливого мира. Осмелев, он стал знакомиться с ними ближе.
В одном из ранних своих очерков Островский уделил обществу, собиравшемуся в кофейной, несколько строчек, окрашенных мягкой иронией: ‘Общество это делилось на две половины: одна половина постоянно говорила и сыпала остротами, а другая половина слушала и смеялась. Замечательно еще то, что в эту кофейную постоянно ходили одни и те же люди, остроты были постоянно один и те же, и им постоянно смеялись’.
Но, по совести говоря, Островский не зря стал завсегдатаем кофейни Печкина. Здесь бывали Живокини, Садовский, Самарин. За шампанским героем кофейни становился актер и водевилист Ленский. Он сыпал экспромтами, мгновенно рифмовал веселые ответы собеседникам. Переводчик Шекспира, известный московский оригинал Кетчер, громогласно хохотал, как всегда обличая кого-то, и поглощал огромные порции мороженого с ветчиной. Тут можно было встретить Герцена, Галахова, молодого Каткова, профессора-зоолога Рулье. Заходил сюда и Щепкин, и, когда бывал в ударе, все заслушивались его устными рассказами о театральном прошлом, анекдотами о князе Шаховском, диковинными историями в лицах.
Вечерами, когда не было спектакля, заходил порой в кофейню Мочалов, обычно в сопровождении своих адъютантов — здоровенного детины Максина, довольно слабого актера, игравшего в ‘Гамлете’ тень отца, и учителя каллиграфии, любителя-стихотворца и страстного поклонника московского трагика Дьякова. Новички в кофейне глядели на Мочалова во все глаза, даже несчастная слабость к зелену вину не могла заставить его потерять обаяния благородства. К концу вечера он еле держался на ногах, но ни одна пошлая черта не примешивалась к величавому облику трагика. А утром он тихо попивал чаек, стоя у буфета в кофейной.
Мочалов был обидчив, самолюбив и горд, но эти черты, делавшие его трудным в житейском обиходе, помогали ему сохранять независимость в театре. Островский, конечно, должен был не однажды выслушать, если не от самого артиста, то от его добровольной свиты, известный рассказ о встрече Мочалова с директором императорских театров А. М. Гедеоновым. Гедеонов специально приехал из столицы в Москву, чтобы смотреть Мочалова в роли ‘Гамлета’. Спектакль не мог состояться, потому что Мочалов переживал нередкую для него полосу запоя, и директор решил ошеломить его, явившись к артисту на квартиру. Он застал Мочалова с приятелем за начатой бутылкой и только было собирался произнести грозный выговор, как Мочалов прервал его: ‘Вы, Гедеонов! Как же вы смели прийти к Мочалову, когда знали, что он пьет? Вы — директор, видите первый раз в жизни Мочалова, гордость и славу русского театра, не на сцене, в минуту его триумфа, когда он потрясает, живит и леденит кровь тысячей зрителей, когда театр стонет от криков и воплей. А вы пришли смотреть на Мочалова пьяного, в грязи… не тогда, когда он гений, а когда он перестает быть человеком! Стыдно вам, директор Гедеонов! Ступайте вон! Идите скорее вон!’2
Но кажется ли вам, что мы слышим монолог Несчастливцева?
Присматриваясь к посетителям печкинской кофейни, Островский мог заметить, что не все актеры, к сожалению, обладают тем же чувством собственного достоинства. Рядом с замечательным простодушием, душевной подвижностью, легкостью, даровитостью в них давали себя знать малая культура, полуобразованность, склонность к интригам и, что хуже всего, черты угодничества перед театральным начальством, провинциальное заискивание перед ‘чистой’ публикой. Такой талантливый, по-детски непосредственный художник, только что поразивший всех смелой выдумкой, заставивший от души восхищаться им, вдруг мог разочаровать вас своей холопской робостью перед дирекцией, недоброжелательством к товарищам по театру.
Эти черточки актерской братии нередко встречались в старшем поколении ‘императорских’ актеров. Островский, всецело захваченный их обаянием и мастерством, отойти от них не мог, когда они заводили свои рассказы, шутки, анекдоты, закулисные истории.
Но ближе всех оказался ему недавний дебютант Пров Садовский, всего лет пять как вступивший в московскую драматическую труппу. Человек малоразговорчивый, даже чуть угрюмый с виду, он обладал, подобно Щепкину, несравненным талантом рассказчика. В его устных рассказах не было никакой экзотики, но он точно схватывал смешное и характерное в быту и житейском разговоре, представлял подвыпившего мужичка или купца, рассуждающего о Бонапарте и республике Франс так, что слушатели ‘животики надрывали’ от смеха. Садовский был молод, независим, в театре играл роли в переводных водевилях и мечтал о новых пьесах русского бытового репертуара 3. Когда они встретились с Островским, разговорились и мгновенно, как бывает в ранней молодости, почувствовали горячую симпатию друг к другу, им еще неведомо было, что их дружеский союз ознаменует эпоху на русской сцене. Но недаром уже первая, еще смутно брезжившая в воображении Островского пьеса предназначалась им в мечтах для бенефиса Садовского.
Знакомство Садовского с Островским произошло, скорее всего, в печкинской кофейне в 1846 году. И в том же году была у Островского другая, важная в его судьбе встреча. Как-то он зашел из присутствия выпить чаю в Железный трактир Печкина. Напротив него за столиком сидел какой-то студент, погруженный в чтение ‘Отечественных записок’. К студенту подошел приятель и, поздоровавшись, спросил, чем он так увлечен? Сосед Островского по столу поднял глаза от книги и ответил, что читает ‘Проступок г. Антуана’, новый роман Жорж Санд.
— Это что, а вот вы бы прочли ‘Мартына-найденыша’ Евгения Сю.
По лицу читавшего студента скользнула легкая ироническая улыбка, и в тот же момент он заметил такую же улыбку на лице Островского. Это послужило поводом к началу разговора. Молодые люди проговорили до полуночи и расстались друзьями. Студентом, с которым познакомился Островский, был Тертий Филиппов 4.
Характерен сам повод к знакомству. Романы Жорж Санд были оселком для определения симпатий молодых читателей. ‘Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты’. На французскую романистку поглядывали косо и бурчали недовольно чопорные старички. Но ее пылко поддерживал в своих статьях Белинский, о ней рьяно спорили в студенческих кружках. Независимость от традиций отцов, презрение к нравам буржуазной благоустроенной семьи, защита ‘беззаконного’, искреннего чувства — все это казалось опьяняюще новым и влекло к Жорж Санд молодые умы 5. Это был тот особый в литературе случай, когда отношение к книге могло сводить и разводить людей. Для думающего молодого человека 40-х годов сравнение книг Жорж Санд с пустоватой прозой Евгения Сю выглядело смехотворно.
В ранних очерках Замоскворечья Островский набросает беглыми штрихами портрет некоего своего знакомца, живущего за Москвой-Рекой и кончившего курс в университете. ‘X. X. […] кроме ума, не признавал над собой владыки. Он не имел никакого сообщения с Замоскворечьем и никакого знакомства, он заключился в маленькой комнатке, обложил себя книгами и жил в мире мечтательном, любимым автором его был Жорж Санд. Он читал его и перечитывал и, бродя без цели по улицам Замоскворечья, мечтал о героях и героинях его романов’. Кто этот юноша, которого ‘замоскворецкие Лелии’ считали человеком погибшим? Штрихи ли здесь автопортрета или, скорее, какие-то черточки Тертия Филиппова и других молодых друзей Островского? Не беремся судить решительно, но, так или иначе, портрет типичен.
В пору своей первой встречи и Островский и Филиппов — оба были прилежными читателями ‘Отечественных записок’, — увлекались статьями Белинского, а будущий драматург, как запомнилось Филиппову, нисходил даже до цитирования критика Галахова. Таково было, говоря словами Ап. Григорьева, ‘веяние’ времени.
Новый друг Островского был родом из Ржева и лишь двумя годами моложе его. Учился он на историко-филологическом факультете, терпеливо постигал премудрость древнеславянского языка и русских летописей. Блондин, с гладко причесанными на пробор волосами, почти безбровый, со светлыми, чуть навыкате голубоватыми глазами, Тертий Филиппов был самолюбив, влюбчив, легко уязвим и преувеличенно заботился о своей внешности: всегда в обтянутом сюртуке, со стоячими белыми воротничками, с прилаженными по моде пуговицами. Но по молодым годам был он хорошим, веселым товарищем — увлекающимся, неглупым, знавшим множество русских песен, вывезенных им из родного Ржева, начиная со знаменитого ‘Ваньки-ключника’.
Филиппов познакомил Островского и с Евгением Эдельсоном, студентом-математиком. Блестящие способности Эдельсона еще в Касимовском уездном училище отметил инспектировавший это учебное заведение профессор Н. И. Надеждин. Потом, в Рязанской гимназии, где он позднее учился, его выделил московский попечитель Строганов, и провинциалу Эдельсону открылась дорога в Московский университет. Здесь с 1842 года он с увлечением изучал Гегеля, слушал курс молодого Каткова и заразился от него страстью к психологии Бенеке: кумир Эдельсона пытался пересмотреть всю философию с точки зрения метода естественных наук 6.
Рассудительный и аккуратный, Эдельсон был родом из обрусевших немцев. С густой копной вьющихся темно-рыжих волос, с красивыми задумчивыми глазами, он даже внешне был полной противоположностью Филиппову. Его благоразумие, положительность и спокойный аналитический ум как бы уравновешивали субъективную, самолюбивую натуру Тертия. Филиппов пел — Эдельсон слушал, Филиппов проповедовал — Эдельсон рассуждал, Филиппов кидался в крайности — Эдельсон спокойно держался своего.
‘…Я знаю наперед.
Что мне по Бенеке опровергать начнет
Евгений Эдельсон печальное ученье…’ —
писал позднее в ‘Послании к друзьям моим’ Аполлон Григорьев 7.
Трое приятелей — Островский, Эдельсон и Филиппов — вскоре стали неразлучны. С участием еще одного молодого их друга, рано умершего и оттого почти не оставившего по себе памяти студента Н. А. Немчинова, образовался кружок с литературно-философским наклоном 8.
В университетских кружках дело часто ограничивалось бесшабашным весельем и студенческим молодечеством: доблестью считалось вылить в полоскательную чашку бутылку рома и осушить ее за один присест или до утра реветь хором шуточную песню ‘Калязинский монастырь на горе стоит’, состоящую из одной фразы.
В кружке Немчинова тоже чарку мимо рта не проносят и песни умеют петь, но здесь к тому же много говорят о литературе, здесь господствуют вольнолюбивые настроения, интерес к французскому социализму и склонность к безбожию, ненависть к казенщине и насмешка над авторитетом начальства. Тут не понаслышке знают о Фурье, читают Жорж Санд и Фенимора Купера. Каждое новое произведение Диккенса становится праздником в кружке. Горькая правда, сочувствие к беднякам и униженным, юмор и гуманность делают английского писателя в глазах этой молодежи чем-то родственным Гоголю, и в этих двух именах видит она опору новому, ‘реальному’ направлению в литературе.
Островский делит свои досуги между печкинской кофейней и ‘Британией’, между кружком актеров и студентов: участвует в либеральных разговорах, спорах ‘натуралистов’ с ‘метафизиками’, зачитывается ‘Письмами об изучении природы’ Герцена и последними статьями Белинского 9, выслушивает за рюмкой водки ‘четырех разбойников’ и расстегаями на прогорклом масле, которые подают в студенческом трактире, крамольные речи. От речей тех весело кружится голова в предчувствии каких-то неслыханно важных перемен в России. До полного освобождения, свержения всей старческой трухи, косности, предрассудков — кажется, рукой подать.
Пылают весенним огнем молодые головы, слово ‘эмансипация’ не сходит с уст. Рассудительный Эдельсон делает в ту пору признание: ‘А время эмансипации, ты знаешь, и в истории народов, и в жизни развивающегося человека, и в природе имеет для меня особую прелесть’ 10. Возвышенно и резко высказывается Тертий Филиппов, ci-devant (то есть недавний. — В. Л.) социалист и беспощадный атеист, как определит его лет пять спустя Аполлон Григорьев. А Островский, восхищенный романом ‘Домби и сын’, собирается писать о Диккенсе статью, где хочет показать, что у дельца Домби ‘все естественные отношения к людям искажены’ и человечность отдана в жертву чести фирмы 11.
Важно отметить, что в том же наброске статьи о Диккенсе, написанном, вероятно, в 1847 или 1848 году, Островский не в ущерб ‘западническим’ своим настроениям, возражая против национальной вражды и исключительности, попытается в то же время развить мысль о призвании ‘народного писателя’, которому важно не только любить родину, но и ‘знать хорошо свой народ, сойтись с ним покороче, сродниться’. ‘Изучение изящных памятников древности, изучение новейших теорий искусства пусть будет приготовлением художнику к священному делу изучения своей родины, пусть с этим запасом входит он в народную жизнь, в ее интересы и ожидания’, — напишет здесь Островский.
Тертий Филиппов, кажется, еще раньше Островского и пока без оттенка ‘партийного’ славянофильства стал увлекаться русской стариной, бытом, обрядами народной жизни, и прежде всего русской песней. Когда молодой белокурый студент, опершись на бильярдный кий и высоко подобрав грудь, запевал чистым тенором в трактире ‘Британия’ ‘Кто бы, кто бы моему горюшку помог…’ — все мгновенно смолкало и собиралось у дверей бильярдной, и среди благодарных и восхищенных слушателей молодого певца был, конечно, и его новый приятель — служащий Коммерческого суда 12.
Островского вдруг захватило обаяние народной песни. То, что казалось знакомым с детства и входило частью в будничный замоскворецкий быт, скучный и незамечаемый, — песни ‘молодцов’-приказчиков, сказки няни и бабушки — вдруг стало наново приоткрываться ему со своей поэтической стороны.
В те часы, когда, как полагал отец, молодой судейский чиновник совершенствуется в искусстве отменно перебелять бумаги и превосходит науку составления канцелярского прошения, Островский со товарищи не вполне обыкновенным образом заполнял фирменный бланк суда:
‘1846 июня 3 дня в журнале заседания VII Отделения Московского Коммерческого Суда, по выслушании Русских песен, записано:
N 1. Уж как едет мой ревнивый муж домой…
N 2. Как неровнюшка замуж выданная…
N 3. А случилось мимо ехати торговым…
N 4. Посмотрите-ка, добрые люди…
N 5. У воробушка головушка болела…’ 13
Представляю, как веселились Островский и его друзья, используя таким манером канцелярскую бумагу {Строчка ‘Я поеду во Китай-город гуляти…’ из песни ‘Посмотрите-ка, добрые люди…’ использована в трилогии о Бальзаминове. Эта песня вошла в сборник К. Вильбоа ‘Сто русских песен’ (Спб., 1860) и с успехом исполнялась под гитару Тертием Филипповым. Песня ‘Как неровня…’ перефразирована в монологе Аграфены Кондратьевны в третьем действии пьесы ‘Свои люди — сочтемся!’}.
Ничего не поделаешь, рвения к службе наш герой проявляет все меньше. Хорошо еще, что порядки в суде не слишком строгие: как и во всех других казенных учреждениях, здесь много патриархальной расхлябанности и безразличия. Не редкость, что чиновники просто манкируют службой. Один из сотоварищей Островского по суду, столоначальник Георгиевский, совсем было исчез, перестал появляться в присутствии. Ему напоминали о его служебном долге записками, которые курьер привозил ему на дом, но поскольку он и на них не отвечал, приказано было доставить его в суд с приставом для исполнения им должностных обязанностей 14. Такой способ возбуждения служебного усердия не раз грозили применить и к молодому Островскому. Тщетно.
То, что действительно его занимало — новые встречи, знакомства, разговоры о театре, и прежде всего свой исподволь начатый и уже не детский по задачам литературный труд, — все это было где-то в стороне от его служебной деятельности и не обнималось отеческим попечением начальства.

НАЧАЛО

Если бы спросить об Островском тех лет его сослуживцев по Коммерческому суду, они, наверное, пожали бы плечами: чиновник как чиновник, разве что мало успешен в службе да взяток не берет.
Внешне и в самом деле жизнь его была проста, заурядна и делилась, как у всех, между службой и развлечениями: он сидел в присутствии, бывал в театре, ходил в кофейню, играл на бильярде. Но в нем шла большая скрытая от чужих глаз работа, и, беседуя с товарищами по присутствию в перерыве заседания суда, он с трудом удерживался, чтобы не сорвалось с языка, кто он в самом деле таков и чем был занят нынче за полночь.
Ведь так трудно ходить молча, загадочно улыбаясь и отвечая каким-то пустяком на привычные расспросы о житье-бытье, когда в душе живет надежда, что ты, о чем никому пока не догадаться, настоящий литератор, с_о_ч_и_н_и_т_е_л_ь_ и, кто знает, быть может, имя твое еще украсит страницы журналов и театральные афиши. О, сладкие мечты двадцатилетних!
Сколько дюжин толстых сальных свечей пожег Островский, сколько счастливых и мучительных часов провел у себя в мансарде, сдвинув на угол стола прошения и деловые бумаги — платную работу, которую он с некоторых пор вынужден брать на дом, — и предаваясь втягивающей и странной усладе воображения лиц и картин. Один в целом свете он знает по-настоящему, что можно было бы рассказать об этих людях. Он властен вдохнуть в них новую жизнь, по-своему и уж навсегда распорядиться их судьбами на чистом листе писчей бумаги.
Но как трудно всякое начало! Будто стоишь посреди бескрайнего белого поля — и можно идти в любом направлении, в любую сторону… Так что выбрать, где попытать счастья? Положим, ты уже и повидал кое-что в жизни, потерся в людях и хочешь об этом рассказать. Но как найти нужные слова, способ и род высказывания — единственный и новый, когда в голове еще вихрь прочитанных книг, любимых, подчиняющих себе образов, а в ушах звучащие, совсем как твои, чужие слова и интонации?
Один стремительнее и короче, другой дольше и труднее проходит эту неизбежную для молодого писателя пору эмбрионального литературного развития. Начинающий художник питается соками матери-литературы, чтобы, окрепнув, пробить литературную скорлупу и громко заявить о себе миру: ‘Вот он я’.
Властителями дум молодого Островского были Пушкин и Гоголь, в особенности Гоголь, с его яркими гиперболами лиц и поступков в раме обыденного быта, с его лукавой, живой речью, втягивающей самого читателя в действие, будто автор издавна накоротке с героями.
Островский начал с легкого бытового гротеска в прозе. Названием задан был веселый, даже чуть игривый тон: ‘Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг’. В слове ‘Сказание’ угадывалась пародия на исторический жанр, а длинное двойное название, видно, внушено автору поэтикой водевилей.
Молодые люди склонны к иронии, поскольку не умеют держаться просто, смеяться открыто, и легкая насмешливость, даже с некоторым нажимом, кажется им самым благородным способом высказывания. Но для двадцати лет набросок Островского выдавал в нем несомненный талант.
Простая правда начинала здесь свой спор с литературностью и несмелой иронической позой.
Автор нарисовал домик в три окошка в грязном московском переулке, сдаваемый внаем жильцам, описать его было нетрудно — такие домишки во множестве попадались в окружавшем сызмальства Островского захолустье. Изобразил рядом будку с белыми колонками и будочника — малоросса с его присловьем: ‘Та как его знать, чего не знаешь’. Такая точно будка, будто вросшая в городской пейзаж, стояла рядом с их домом в Николо-Воробьинском. К ней была прислонена допотопная тяжелая алебарда, время от времени падавшая с грохотом и будившая дремавшего стоя будочника. Хозяин будки вступал в миролюбивые беседы с обывателями. И, наверное, точно такую же ленивую фразу говорил в ответ на расспросы, что да как: ‘Та как его знать, чего не знаешь’. В домишке молодой автор поселил чиновника Зверобоева, служащего в сиротском суде, и квартального с женой, прехорошенькой особой двадцати с небольшим лет…
Рассказ лежит на столе готовый, но что-то не удовлетворяет уже в нем автора. В альманахах и журналах что ни день попадаются ему вошедшие в моду с начала 40-х годов очерки с натуры — переводные с французского и оригинальные. Авторы их, не мудрствуя лукаво, описывают типы — дворника, почтальона, аптекаря, шарманщика и сам быт города — без всяких как бы прикрас беллетристики. Один за другим выходят в свет сборники этих очерков с натуры, которые иные называют ‘физиологиями’, отдавая дань модной отрасли медицины, другие — ‘дагерротипами’, в честь только что народившейся фотографии. Их форму усваивает себе литературная школа последователей Гоголя, которую Булгарин, желая похлеще обругать, назовет н_а_т_у_р_а_л_ь_н_о_й, но которая не испугается его насмешки, примет это название всерьез и станет носить его с гордым вызовом.
Вот и Островский пробует уйти от рассказа-анекдота и начать обрабатывать те же мотивы в духе ‘натуральной школы’. О суде, в котором он служит, он решается писать пока разве что мимоходом — эти впечатления еще не отстоялись, не отошли на дистанцию, с какой художник может окинуть их взглядом. Зато в его руках благодатнейший именно для физиологического очерка материал впечатлений, шедших за ним по пятам с детства и ранней юности: это Замоскворечье — целый нетронутый искусством край — с его типами, обычаями, причудами, странностями.
Островский задумывает ‘Записки замоскворецкого жителя’. Они должны состоять из целой серии картин. Пробует набросать общую панораму быта — ‘Замоскворечье в праздник’. Оставляет этот набросок и берется за очерк ‘Две биографии’. Тут, между прочим, снова появятся знакомый нам по раннему рассказу чиновник Зверобоев и купчиха Марья Агуревна, но уже на более широком фоне и с углублением в психологию лиц.
Едва начав работу, Островской видит, как она начинает ветвиться, расти во все стороны, из каждой почки возникает новый побег, изобразив картину, ты ввел в нее те или иные лица, и вот уже каждое из этих лиц требует себе подробной биографии — автор спускается к ее истокам, хочет начать издалека, но по дороге зацепляет множество новых ярких подробностей, которые требуют своего объяснения и оправдания, и все это несется на него как лавина… Растет груда отрывков, незаконченных сцен, черновых набросков на его столе. Островский пытается идти то по одной, то по другой дороге и, не пройдя ее до конца, возвращается вспять и вступает на новую в надежде найти здесь, наконец, свой путь.
Начинает он пробовать себя и в драматическом роде. К этому толкает и увлеченность театром и какое-то безотчетное влечение воспроизводить речь — в диалоге, фигуры — в действии. Рассуждения и объяснения плохо даются ему. Уже в раннем прозаическом наброске разговор купчихи с будочником записан как сценический диалог. Росток пьесы возникает непосредственно из прозаической ткани.
Нового, свежего материала для комедии не приходится далеко искать: и суд и Замоскворечье. Почти одновременно затеваются две пьесы — ‘Исковое прошение’ и ‘Несостоятельный должник’. Названия взяты из судейской практики, из того мира, с каким каждый день имеет дело молодой чиновник Коммерческого суда.
Стал писать ‘Исковое прошение’ — сцены набегают одна лучше другой, подробности смешны и живописны: молодые купчихи сидят с утра, разодевшись, у окошка — кавалеров ждут, и скажутся, что к обедне едут в монастырь, а на деле на свидание — в Останкино да в Сокольники, купчина Пузатов — гроза дома, чаек попивает и мирно делится с приятелем, купцом Ширяловым, опытом торговых плутней. И два поколения купеческих намечены: старые — скопидомы и обиралы, и новые — моты и франты, вроде беспутного Сеньки — сына Ширялова. Все симпатии автора чисто ‘западнические’ и, конечно, на стороне своих сверстников, молодежи — ведь ей жить хочется, а старики самодуры только чужой век заедают.
В первых же драматических своих опытах Островский понял: вся сила комедии в языке! Герои должны говорить совсем натурально, как есть, ну как говорят на Болвановке или Зацепе. А вместе с тем их речь — старомосковская, цветная, должна оставлять радостное ощущение искусства.
Островский угадал секрет юмора в замоскворецком языке, и это был путь к настоящей удаче. Герои комедии не просто меняются репликами, что-то друг другу сообщают, что подталкивает действие, они сами себя и свой мир понятий каждым словом прорисовывают. Живой, естественный язык комедии лишь на первый взгляд кажется ‘дагерротипно’ воспроизведенным — это язык ‘сгущенный’, художественно, провеянный, где остались лишь полновесные зерна. Островский со стороны слышит своих героев, чувствует и умеет незаметно подчеркнуть глубокий комизм их речи — и самая простая фраза становится вдруг цветной, типичной, вкусной…
Но ‘Исковое прошение’ тоже остается незаконченным. Почему? Автор не может совладать до конца с драматической формой. Как и в прозаических опытах, центробежная сила заставляет сюжет растекаться во все стороны. Хочется сказать и о том и о другом, зарисовать еще живую сцену, и еще одну… Но как свести это вместе, стянуть в единый драматический узел? Вот она, проклятая: литературная неопытность!
Островский оставляет пьесу ‘Исковое прошение’, так и не сладив с ней, и принимается за новый сюжет — ‘Несостоятельного должника’. Не доверяя вполне своему умению, да и любя совместную ‘артельную’ работу — писать вдвоем веселее и присутствие другого словно подгоняет тебя, — Островский приглашает к себе в соавторы Тертия Филиппова, дружба с которым становится все крепче. Тертий отказывается.
Островским уже были написаны некоторые сцены комедии, когда на его горизонте появилось новое лицо — Дмитрий Горев. Нам мало известно об этом человеке, которому суждено было сыграть странную роль в биографии драматурга. Личность его остается загадочной из-за взаимоисключающих его характеристик в мемуарах современников. Неясно также, где и когда познакомился с ним Островский 1. Известно только, что Горев был сын разорившегося купца, жившего одно время по соседству с Островскими. Дмитрий страстно любил сценическое искусство и смолоду ушел в актеры. Его настоящая фамилия была Тарасенко или Тарасенков (не родственник ли уж он тому ‘малороссу’, который учил Островского в малолетстве?), но уйдя из отцовского гнезда и скитаясь по провинции, он принял красивый актерский псевдоним — Горев {Вероятно, псевдоним был подсказан повестью Е. Гребенки ‘Горев’, напечатанной в 1840 году в журнале ‘Репертуар’.}. Говорят, он тогда уже сильно пил, но был человек не без обаяния и способностей и к тому же отличный знаток замоскворецких нравов и языка. Он пробовал себя и в литературе — им была написана и напечатана в 1843 году драма ‘Государь-Избавитель, или Бедный сирота’.
Островский легко доверился ему. Осенью 1846 года он пригласил его к себе домой на Николо-Воробьинский, прочел ему некоторые уже написанные сцены и рассказал сюжет задуманной им комедии. История о несостоятельном должнике, московском банкроте, Гореву поправилась. Он предложил Островскому писать пьесу сообща. Островский еще не напечатал в ту пору ни строки и с почтением должен был смотреть на автора опубликованной в ‘Репертуаре и Пантеоне’ драмы. К совместной работе он давно стремился, и предложение Горева сотрудничать ему польстило.
Три или четыре вечера они работали вместе. Горев сидел за столом Островского в мезонине и писал, а Островский, расхаживая по комнате, большей частью диктовал ему. Понятно, что порой между начинающими соавторами возникали споры, несогласия. Горев вставлял свое — и не всегда удачно, на ходу поправлял Островского. Островский то соглашался, то возражал ему. В общем дело шло недурно. Было уже написано четыре небольших явления первого действия — около шести исписанных листов лежало на столе, когда Горев, явившись в очередной раз к назначенному часу, объявил Островскому, что должен прервать работу, так как вынужден уехать из Москвы. То ли в самом деле его ждали какие-то срочные дела в провинции, то ли ему просто прискучила совместная работа с Островским, молодой автор явно забивал его напором своей фантазии и знанием языка, а ему не хотелось превращаться в простого переписчика. Так или иначе, но больше Горев у Островского не появился.
Молодой драматург прождал его несколько месяцев, прежде чем решился продолжить в одиночку совместно затеянную работу. Он не мог и предполагать, какой досадой обернется для него в будущем это кратковременное сотрудничество…
В январе 1847 года ученая и литературная Москва переживала приятное событие: начала выходить первая частная ежедневная газета ‘Московский городской листок’. До этого и одновременно с нею в Москве издавалась газета ‘Московские ведомости’, но она была слишком официальна, хоть и печаталась при университете. Мысль о новом издании зародилась в среде московской либеральной профессуры, и осуществить ее взялся магистр математических наук Владимир Николаевич Драшусов (1820 — 1883).
Нам мало что известно об издателе ‘Московского городского листка’, просуществовавшего всего год, но успевшего напечатать немало интересного. Можно отметить разве, что Драшусов был сыном выходца из Франции Н. Драшуса (Сушарда), державшего частный пансион, в нем учился Достоевский, запечатлевший ‘пансионишко Тушара’ в романе ‘Подросток’ 2. В том же доме на Новослободской улице обосновалась и новая редакция. Владимир Драшусов был всего на три года старше Островского, и, стало быть, в пору его издательской деятельности ему было двадцать семь лет. Кроме того, известно, что он был выпускником Московского университета и братом профессора-астронома Александра Драшусова. Вот, пожалуй, и все, что мы о нем знаем.
Новая газета выходила на плотных листах небольшого формата. Вместо передовых статей здесь печатались обычно городские известия, сообщения о пожарах, полицейская хроника, но основную площадь газетного листа занимали научные статьи и литературные сочинения. Это было настоящее университетское детище. Редакция обещала давать и хронику благотворительности, статьи о торговле, фабриках, увеселениях, а также, в духе модного ‘физиологического очерка’, описания городской жизни и народного быта, ‘которого многие любопытные черты можно подмечать на базарах, рынках и простонародных гульбищах’ 3.
Драшусову удалось сразу же привлечь к сотрудничеству авторов, сообщивших газете солидную репутацию. Тут печатались профессора университета Редкий, Грановский, Шевырев, Кавелин, зоолог Рулье и литераторы: Григорович, князь Вяземский, Кетчер, Герцен. Сюда и отважился принести Островский сцены из начатой им с Горевым комедии. С обычной своей добросовестностью он решил подписать их двумя парами инициалов: А. О. и Д. Г. Быть может, этой публикацией он хотел как-то расквитаться со своим недолгим сотрудником, чтобы с чистой совестью продолжать дальше работу самостоятельно.
Редактору сцены понравились, и он опубликовал их, не мешкая, 9 января 1847 года в седьмом номере ‘Московского городского листка’ под скромным названием: ‘Сцены из комедии ‘Несостоятельный должник’ (Ожидание жениха)’ на двух с половиной низеньких газетных колонках был воспроизведен знаменитый первый разговор свахи с Липочкой и ее матерью: ‘Уф, фа, фа! Что это у вас, серебряные, лестница-то какая крутая: лезешь, лезешь, насилу вползешь’, — с первой реплики полилась правдивая и цветная московская речь.
Сцены имели успех, знакомые и друзья, для которых инициалы А. О. не были тайной, читали отрывок, удивлялись, похваливали. Редактор не предложил новичку гонорара, но приглашал к дальнейшему сотрудничеству, уже платному. Деньги Островскому были бы куда как не лишними, да и напечататься одному, без досадливого Д. Г., хотелось. Это подстегнуло его желание приготовить для газеты что-то законченное. ‘Исковое прошение’ лежало брошенным на середине, не сходились сюжетные концы. Он взял первое действие незаконченной комедии и переделал ее в самостоятельную пьеску — ‘Картина семейного счастья’. Понадобилось ему на это всего больше трех недель — начал 25 января, а 14 февраля 1847 года уже кончил. Переделка была не слишком значительной. Более картинным и живым стало начало — разговоры молодых купчих о тайных своих обожателях. И конец автор чуть переделал, придав пьесе некую округленность и видимость развязки: Ширялов за рюмочкой добивается у Пузатова согласия на брак с его сестрой, а его суженая с женой Пузатова тем временем тайком едут на свидание с молодыми чиновниками в Останкино.
Заложенные в пьесе конфликты так и остались неразвернутыми, но для ‘картины’ и этого было достаточно: драматург умело ввел, рассадил, представил героев, дал каждому свой язык и физиономию, талантливо обрисовал быт. Для газетной публикации ‘Картина’ была находкой. Но прежде чем передать пьесу редактору, Островский был приглашен прочесть ее у своего бывшего профессора словесности Шевырева. Домашним учителем детей Шевырева был приятель Островского Михаил Григорьевич Попов, возможно, он и устроил это чтение.
День 14 февраля 1847 года Островский называл самым памятным днем своей жизни. Утром он поставил на рукописи ‘Картины семейного счастья’ пометку об окончании своего драматургического первенца, а уже вечером читал пьесу на квартире Шевырева.
Как об университетском своем наставнике у Островского сохранилась о Шевыреве не бог весть какая добрая память. Но все же он был в его глазах знаток и ценитель литературы, человек не чуждый театру, принявший участие в знаменитой полемике о Мочалове и Каратыгине со статьями, подписанными П. Щ. в ‘Молве’. К тому же Шевырев любил казать себя меценатом, покровителем молодых дарований. Островский должен был помнить, как еще на лекциях по словесности Шевырев до небес расхваливал курсовые сочинения некоторых студентов и сожалел, что юные таланты, посвящая себя юриспруденции, бросают перо. Ему было приятно первому приветить талант в своем бывшем слушателе.
Говорят, на вечер у Шевырева были приглашены некоторые сотрудники ‘Московского городского листка’ — Хомяков, Сергей Колошин, Аполлон Григорьев, тогда еще далекий Островскому и едва знакомый с ним. Островский впервые читал свое сочинение в таком широком и почтенном литературном кругу — до сих пор его слушателями были два-три ближайших приятеля, и молодой человек отчаянно волновался.
Когда он закончил чтение, наступила долгая неловкая пауза. Островский сидел, опустив глаза. Вдруг Шевырев вскочил со своего кресла, подбежал к автору, взял его за руку, поднял с места и с пафосом провозгласил: ‘Поздравляю вас, господа, с новым драматическим светилом в русской литературе!’ Хор поздравлений и похвал обрушился на него вслед за словами Шевырева 4.
Островский рассказывал потом, что не помнил, как вернулся домой, он был в каком-то тумане и, не ложась спать, проходил всю ночь по комнате. Слова Шевырева показались ему сказочным подарком, ведь в конце концов это был не просто сентиментальный профессор-славянофил, к которому привыкли иронически относиться студенты, это был еще и человек, первыми стихами которого восхищался Пушкин, с которым дружил и которому доверял править свои сочинения Гоголь! А потом, как дорого в молодые годы признание и участие, от кого бы оно ни исходило, и как многое может мы забыть и простить за доброе слово, произнесенное вовремя!
После вечера у Шевырева Островский почувствовал в себе прилив сил и ‘бодрость работы’. ‘С этого дня, — написал он за полгода до смерти в своей автобиографической заметке, — я стал считать себя русским писателем и уж без сомнений и колебаний поверил в свое призвание’.
Драшусов с охотой принял к публикации пьесу молодого автора, тепло встреченную в профессорском и литературном кругу. ‘Московский городской листок’ был не чужд заботы о театральном репертуаре. ‘Драматургия наша вообще спит, — писала газета незадолго до появления на ее страницах ‘Картины семейного счастья’, — а если пробуждается подчас к бенефисам актеров, то издает какие-то неявственные звуки, похожие на зевоту’ 5. Всего неделю спустя после этого обескураживающего заявления на страницах ‘Московского городского листка’ появилась первая законченная пьеса Островского.
‘Картина семейного счастья’ была напечатана 14 и 15 марта без подписи автора и имела, кроме основного названия, еще и обозначение ‘Картины московской жизни’, как бы обещавшее продолжение этого рода публикаций. Почему не захотел Островский назвать свое имя? То ли опасался начальства и насмешек сослуживцев по Коммерческому суду? То ли не хотел, чтобы его пьеса попалась на глаза отцу? А может быть, просто считал этот опыт предварительным и робко, ощупью делал первый шаг с твердого берега чиновничьей службы на зыбкую литературную почву.
‘Картину’ Островского заметили. До автора дошло известие, что о ней сочувственно отозвался Гоголь 6. Вскользь отметил ее появление в одном из своих фельетонов в ‘Московском городском листке’ Аполлон Григорьев 7. Приятно и лестно было молодому автору получить за пьесу и первый гонорар. Драшусов заплатил ему что-то около сорока рублей, а на эти деньги можно было обновить свой гардероб, изящно экипироваться, что не казалось поздним делом двадцатичетырехлетнему молодому человеку. ‘И как я был рад — ох, как рад, деньги были нужны’, — вспоминал Островский в старости счастливый день первого гонорара.
Ободренный успехом, Островский снова вернулся к оставленным было черновикам и наброскам о Замоскворечье. Он увидел в Драшусове заинтересованного в его сотрудничестве редактора, очерк о Замоскворечье прямо вводил в круг тем, которыми занималась его газета.
Петербург и Москва, Москва и Петербург — эти сопоставления были у всех на устах в эту пору. Добродушная и патриархальная Москва выглядела привлекательнее в сравнении с холодным, чиновным, дворцовым Петербургом, и эта внешне новинная тема обретала неожиданную остроту. После статьи Гоголя, первым сопоставившего две столицы в ‘Петербургских записках 1836 года’, появилась ходившая в рукописи статья Герцена ‘Москва и Петербург’ (1842), а затем и статья Белинского ‘Петербург и Москва’ (1845).
В ‘Московском городском листке’ был опубликован в 1847 году большой фельетон Аполлона Григорьева ‘Петербург и Москва’. Северную столицу, как холодную, рациональную ‘голову’ России, Григорьев противопоставлял Москве, ‘сердцу’ страны. Петербург для Григорьева — воплощение бездомности, скуки и серости жизни. Москва — образ теплого, родного, домашнего быта, семьи, собравшейся вечерком вокруг самовара, а коли захочется разгула души — с ураганом страстной цыганщины 8.
‘В 1845-46 споры о Москве и Петербурге повторялись ежедневно или, лучше, еженощно, — вспоминал Герцен. — Даже в театре пели какие-то петербургоубийственные куплеты К. С. Аксакова в водевиле, в котором была представлена встреча москвичей с петербургцами на большой дороге’ 9. Статья Григорьева не была единственным выступлением на эту тему в ‘Московском городском листке’. В. Драшусов, просивший Герцена участвовать в его газете, получил от него обещание написать нечто вроде ‘аксаковской встречи’, редактор торопил его, и в конце концов смог напечатать великолепный фельетон Искандера ‘Станция Ёдрово’.
Увидевшись в те дни с Константином Аксаковым, Герцен сказал ему:
— Я так вдохновился вашим почтовым куплетом, что сам для ‘Листка’ написал ‘станцию’.
— Надеюсь, однако, вы не з а…
— Нет, нет, п_р_о_т_и_в.
— Я так и ждал, что вы против.
— Да, да, только ведь притом против о_б_о_и_х!
В самом деле, остановившись па станции Ёдрово, на полдороге между Москвой и Петербургом, путешественник Герцена начинал раздумывать о сравнительных достоинствах обеих столиц и не находил повода отдать предпочтение одной из них. Многоэтажный Петербург с его скучным, бюрократическим, казенным складом жизни уступал мирной и хлебосольной, напоминавшей большое село Москве, но, с другой стороны, московская сонная отсталость не глядела преимуществом в сравнении с деятельным европейским ритмом жизни северной столицы.
‘…Житель Петербурга, — пишет Герцен, — привык к деятельности, он хлопочет, он домогается, ему некогда, он занят, он рассеян, он озабочен, ему пора!.. Житель Москвы привык к бездействию: ему досужно, он еще погодит, ему еще хочется спать, он на все смотрит с точки зрения вечности, сегодня не поспеет, завтра будет, а и завтра не последний день’. И еще: ‘Московские писатели ничего не пишут, мало читают — и очень много говорят, петербургские ничего не читают, мало говорят — и очень много пишут. Московские чиновники заходят всякий день (кроме праздничных и воскресных дней) на службу, петербургские заходят каждый день со службы домой, они даже в праздничный день, хоть на минуту, а заглянут в департамент. В Петербурге того и смотри умрешь на полдороге, в Москве из ума выживешь, в Петербурге исхудаешь, в Москве растолстеешь — совершенно противуположное миросозерцание’ 10.
Очерк Герцена как бы зачинал в ‘Городском листке’ тему, которую предстояло подхватить Островскому. И мимоходом оброненное замечание Искандера об ‘удивительной панораме Замоскворечья, стелющегося у ног Кремля’, было развернуто Островским, наблюдавшим его не издали, как красивый городской ландшафт, а в упор и изнутри, — в ‘Записках замоскворецкого жителя’.
Кстати сказать, вероятно как раз в приемной ‘Городского листка’ или в комнатах самого редактора познакомился тогда Островский с Герценом и лично. О первых беллетристических вещах Герцена, таких, как роман ‘Кто виноват?’, Островский отзывался с удовольствием и похвалой: ‘Умно написано’ 11. А научно-публицистическими его статьями Островский со своими друзьями в ту пору просто зачитывались. ‘Недавно мы прочли в другой раз два первые письма об Изучении Природы, — писал Тертий Филиппов Е. Эдельсону. — Боже мой! Как это написано! Я прошу Островского прислать мне продолжение’ 12.
Для молодого западника и материалиста, каким был в ту пору Александр Николаевич, знакомство с Герценом было важным и приятным событием, о котором он вспоминал на склоне лет, беседуя с Луженовским. Герцен же, вероятно, не обратил тогда особого внимания на представленного ему застенчивого молодого человека. Во всяком случае, когда три года спустя он получил от Грановского известие об ошеломляющем успехе комедии ‘Свои люди — сочтемся’ ‘некоего Островского’, это имя ничего не сказало ему.
Но Островский-то не мог забыть эту встречу и, публикуя ‘Записки замоскворецкого жителя’, наверное, рассчитывал, что Герцену и его кругу они должны понравиться. Своеобразный край Москвы был нарисован там в подлинной натуре, без тени славяно-русской идиллии.
Занимаясь в апреле 1847 года подготовкой к печати первого и единственного увидевшего свет очерка из задуманного им цикла, Островский заново перекроил старую свою рукопись ‘Две биографии’ и написал для газеты забавное объяснение с читателем. Рассказчик торжественно объявлял, что 1 апреля 1847 года обнаружил рукопись, проливающую свет на страну, никому в подробности не известную и никем из путешественников не описанную. ‘Страна эта, по официальным известиям, лежит прямо против Кремля, по ту сторону Москвы-реки, отчего, вероятно, и называется Замоскворечье. Впрочем, о производстве этого слова ученые еще спорят. Некоторые производят Замоскворечье от скворца, они основывают свое производство на известной привязанности обитателей предместья к этой птице’. Островский не удержался, чтобы не спародировать ученые споры о происхождении названия Руси, которыми прожужжал им на своих лекциях все уши Погодин. И дальше молодой автор, обрядившись в ироническую тогу историка, первооткрывателя неведомого края, начинал свое описание как Геродот Замоскворечья.
Судя по изложенной им тут же программе ‘Записок’, планы его были вначале обширны. Он обещал, что читатель найдет в них ‘и сплетни замоскворецкие, и анекдоты, и жизнеописания’, увидит Замоскворечье ‘в праздник и в будни, в горе и в радости’, увидит, ‘что творится по большим, длинным улицам и по мелким частым переулочкам’. Однако на деле все свелось к одному очерку об Иване Ерофеиче.
Автор избрал для ‘Записок’ занятную форму, напоминавшую русскую матрешку: рассказа в рассказе, да еще прикрытого сверху предисловием. Рассказчик нашел рукопись, в которой некий Иван Яковлевич рассказывает об Иване Ерофеиче. Сюжет очерка повторял уже то, что мы знаем по ‘Двум биографиям’ и другим ранним опытам автора, только было прибавлено рассуждение о допотопной шинели Ивана Ерофеича, вполне выдающее его литературную родословную, да еще жалостливые слова автора о герое, выполненные в сказовой манере и живо напоминающие другого последователя Гоголя — Достоевского с его первой повестью.
‘Он молит меня неотступно из своего Замоскворечья: покажите, говорит, меня публике, покажите, какой я горький, какой я несчастный! Покажите меня во всем моем безобразии, да скажите им, что я такой же человек, как и они, что у меня сердце доброе, душа теплая’. Не Акакий ли Акакиевич это говорит, не Макар ли Девушкин жалуется?
Островский выходил на свет как питомец натуральной школы, но новизна материала и свежесть подхода обещали в нем нечто большее чем простого копировщика и продолжателя.
При публикации ‘Записок’ в ‘Московском городском листке’ 3-5 нюня 1847 года редакцией было оговорено, что это произведение принадлежит автору ‘Картин московской жизни’, напечатанных в марте. Таким образом, хотя публикация снова не имела подписи, газета закрепляла репутацию своего сотрудника, автора сцен из замоскворецкого быта, пожелавшего остаться неизвестным.
Как видно, Островский был намерен продолжать свое сотрудничество в газете, но что-то не дало ему закончить очерки ‘Замоскворечье в праздник’ и ‘Кузьма Самсонович’, которые должны были бы служить продолжением ‘Записок’. А вскоре, на 283 номере, не протянув и года, закрылась газета Драшусова.
Можно, впрочем, предположить, что Островский не стал продолжать ‘записок замоскворецкого жителя’ не только по причинам внешним. Он как-то расхолодел к прозе. После того как была напечатана ‘Картина семейного счастья’ и друзья-актеры уверовали в его драматический талант, им окончательно завладела магия театра.
Наверное, с ним случилось что-то подобное тому, о чем рассказал спустя почти сто лет в своем ‘Театральном романе’ другой драматург. Как только он увидел новыми глазами, глазами автора, ‘волшебную коробочку’ сцены и полумрак пустого зрительного зала, как только прошелся по мягкому сукну театральных коридоров и вдохнул запах кулис, — он в какой-то миг понял, что не может жить без театра, что он будет писать пьесы и дождется того, чтобы увидеть их на сцене.
Пьеса, напечатанная, но не воплощенная актерами, если и живет, то какой-то неполной, половинной жизнью. Драматург может считать себя счастливым лишь тогда, когда его искусство сливается с искусством актеров, давая всю полноту завершенности его замыслу.
Пьеса была обещана Островским для бенефиса Прову Садовскому — уж он-то прекрасно бы сыграл и Пузатова и Ширялова, на выбор. Дело стояло за малым — разрешением драматической цензуры. Островский послал пьесу в Петербург, озаглавив ее возможно бесцветнее: ‘Картина московской жизни из купеческого быта’, и стал ждать.
Но разве мог начинающий драматург обмануть бдительность цензора, у которого на все мало-мальски сомнительное был изощренный нюх! Драматическая столичная цензура всегда была строже литературной, местной.
Пересказав содержание пьесы в своем рапорте, цензор М. Гедеонов дал следующее заключение: ‘Судя по этим сценам, московские купцы обманывают и пьют, а купчихи тайком гуляют от мужей’ 13.
Не видать Прову Садовскому этой пьесы в свой бенефис, а для двадцатичетырехлетнего драматурга Островского начат скорбный мартиролог его отрешенных от сцены пьес. 28 августа 1847 года ‘Картина семейного счастья’ была запрещена к представлению на театре.
Полный молодых сил и надежд Островский сравнительно легко пережил этот первый удар. Когда начат новый труд, оконченная прежде вещь всегда оказывается вдали и живет на особицу, как выросшие дети. Все свои усилия Островский сосредоточил теперь на неспешной и тщательной работе над большой комедией ‘Банкрот’. Так стала называться отныне пьеса ‘Несостоятельный должник’, начатая им когда-то совместно с Горевым.

ГОДЫ МОЛОДЫЕ

В молодые лета недели длиннее, дни просторнее, и отчего-то без натуги за всем поспеваешь. Тут и служба, и дружба, и книги, и театр, и товарищеские пирушки, и страстные сердечные увлечения — мгновенные разочарования и новые неожиданные встречи.
Нет у нас портретов Островского поры его молодости. В 40-е годы фотографии в России еще не водилось, а живописные портреты были привилегией более высокого и состоятельного круга. Да и кому бы пришло в голову тратить холст и масло, на увековечение недоучившегося студента, мелкого судейского чиновника?
Но по обрывочным воспоминаниям мы легко представим себе Островского, каким он был в ту пору. Пусть читатель позабудет на минуту позднейшие его изображения — грузного, сырого, лысоватого ‘мэтра’. Перед нами — молодой человек лет двадцати пяти, бледный, высокий, тонкий. Мягкие белокурые волосы его зачесаны назад и открывают высокий лоб. Голубые глаза щурятся застенчиво. Он настороженно глядит на незнакомого собеседника, но стоит слегка расположить его к себе, получить его доверие, как на лице его появляется выражение открытости, простодушия, и улыбается он как-то удивительно добро и приветливо.
Одет он щеголевато, в модный фрак, едва ли не от Винтерфельда, и причесан у Дени. Когда-то ему пришлось отстаивать право следовать моде в аляповато и безвкусно одетом Замоскворечье, и не своей ли юности волнения имел он в виду, когда писал, ‘как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма…’. ‘…Он раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он, если идет куда, то крадется сторонкой, как контрабандист: а взгляните на него попристальнее, так он переконфузится до смерти’.
Ну, теперь-то, конечно, Островский смелее, развязнее, хотя досадная застенчивость не оставила его вполне, и он все еще по пустяку может залиться румянцем во всю щеку. Но фрак носит свободно, уверенно и чувствует себя проще в молодых компаниях.
Москва конца 40-х годов благодушествует и веселится, проживает остатки дворянских состояний, устраивает балы, маскарады, вечеринки, катания с гор на масленицу. Островский со своими молодыми друзьями — взбалмошным, влюбчивым Тертием Филипповым и спокойным, рассудительным Эдельсоном — всюду бывает и не пропускает случая повеселиться и погулять.
Друзья Островского еще только кончают университет. Он встречается с ними по старой памяти в университетском дворике или в ‘Британии’, знакомится с их приятелями, студентами младших выпусков и как бы доживает свою студенческую молодость.
Либеральные разговоры в дружеском кружке, которые, впрочем, остаются в границах юношеского вольномыслия и романтической мечтательности, не мешают Островскому и его приятелям предаваться невинным молодым утехам: ходить по погребкам и кофейням, ездить в маскарад и мгновенно влюбляться в каждое хорошенькое личико.
Вот Островский и Филиппов пишут своему отъехавшему в Петербург приятелю Эдельсону о том, как они провели масленицу 1848 года: ‘…Собирались раза три вместе, один раз у Немчинова, потом у Островского, наконец, были в субботу в маскараде и видели всех твоих масок и ходили с ними. На другой день я, Филиппов, видел опять всех их у твоей тетушки. Потом встретились мы в Донском монастыре, но разговоров сколько-нибудь продолжительных или занимательных не имелось. Теперь опять мы, Филиппов и Островский, пишем тебе собча, что с нами случилось в Донском необычайное происшествие’.
И друзья рассказывают Эдельсону о встрече с некоей Катериной Михайловной Прудниковой, из-за которой они оба, как выражается в таких случаях Островский, ‘разрывались пополам и бились об земь’. Далее идут в пестрой смеси известия о литературных новинках, ироническое сожаление о таком ‘преступном событии’, как ‘французский мятеж’, из-за которого, может быть, приостановятся поездки молодых людей за границу (а Эдельсон как раз и ехал в Петербург, чтобы хлопотать себе заграничный паспорт), наконец, университетские новости: астроном Перевощиков назначен ректором, а Платон Степанович Нахимов, не желая служить при новом попечителе, подал в отставку и приходил прощаться со студентами: ‘Я, говорит, не совсем вас оставляю, я буду на экзамены приходить к вам и т. д.’. Заканчивается это дружеское послание воспоминанием о той же Прудниковой: ‘Еще мне, Островскому, следует прибавить, что от этой самой от Прудниковой я умираю вот уже третий раз в жизни’.
Правду молвить, не одна Прудникова была предметом воздыханий начинающего автора. Он был влюбчив, легко увлекался, но, боясь показаться чувствительным, часто мешал нежность с молодой иронией. Это настроение отразилось в случайно дошедшем до нас стихотворении Островского, посвященном другой молодой особе. Начиналось оно так:
‘Снилась мне большая зала,
Светом залита.
И толпа, под звуки бала,
Пол паркетный колебала,
Пляской занята.
У дверей — официанты
И хозяин сам,
И гуляют гордо франты
И сверкают бриллианты
И глаза у дам…’
Описание этого полупочтенного бала, где вальсируют купчихи, а маменьки прилежно следят за дочками на выданье, не просто прозаично, но насмешливо: перед нами почти пародия, некое предвестие Козьмы Пруткова.
‘Для нее толпа пирует
И сияет бал,
А она неглижирует,
Что ее ангажирует
Чуть не генерал’.
Тут в самой сшибке иностранных словечек — улыбка. Что-то вроде реплики из будущей комедии о Бальзаминове: ‘Он-то ходит под окнами манирует, а она ему из второго этажа пленирует’.
Но иронический тон неожиданно сменяется искренними вздохами и нежной лирикой. От насмешки над пошлой средой молодой поэт переходит к воспеванию одинокой чистой девушки, конечно печальной, конечно любящей, одной из будущих героинь Островского с ‘горячим’ сердцем:
‘Как все пусто! То ли дело,
Как в ночной тиши
Милый друг с улыбкой смелой
Скажет в зале опустелой
Слово от души!
Снятся ей другие речи…
Двор покрыла мгла,
И, накинув шаль на плечи,
Для давно желанной встречи
В сад она пошла…
Ты моя? — Твоя!.. 1
…………………………………
Пусть стихи эти наивны, кое-где неуклюжи, они хорошо передают строй души молодого человека. Островский чуть стесняется открытого выражения чувства, ему привычнее тон иронии, как в ‘Картине семейного счастья’. Но если бы даже он вовсе не писал стихов, мы все равно угадали бы в нем рядом с сатириком — поэта. И диво только, как на столь прозаической почве: жизнь в московском захолустье, отец — ходатай по делам, служба в суде и т. п., уцелело и развилось это поэтическое сознание. Да так оно, пожалуй, и бывает.
Вероятно, в конце 1847 года произошло внешне незначительное событие, которому суждено было, однако, сыграть заметную роль в душевной жизни Островского. По соседству с их домом, в Яузской части, может быть даже в новых владениях отца, наняли себе квартиру две сестры-мещаночки. Одна из них, Агафья Ивановна, была годом или двумя старше Островского и приглянулась ему. Где он впервые ее увидел? У обедни ли в местной церкви, на улице у колодца или познакомил их кто-то из домашнего окружения Островского — молодой купец Шанин или землемер Ягужинский? Не знаем. Но только Островский стал встречаться с ней, сблизился и не заметил сам, как привязался 2.
Агафья Ивановна отнюдь не была недоступной светской красавицей, вроде Прудниковой, вышедшей вскоре замуж за графа Зубова. И, возможно, Островский поначалу думал о встречах с этой простой и не такой уж юной — ей было двадцать четыре года — женщиной как об удобной и необременительной связи. Но, видно, было в Гане нечто такое, что сделало ее близкой и необходимой ему. О женитьбе на ней даже трудно было заикнуться отцу. Да и надо ли жениться? Молодые люди его круга смотрели на романы с яузскими мещаночками более чем просто: ну, встречались, пока было весело, ну, перестали видеться, коли надоела. Тут все неожиданно для самого Островского оказалось серьезнее и крепче.
Не только изображений Агафьи Ивановны не сохранилось, но даже фамилия ее осталась неизвестной {Сестра Агафьи Ивановны — Наталия Ивановна — носила фамилию Беленкова. Однако, скорее всего, это была ее фамилия по мужу. Вероятно, родители первой жены Островского были крестьяне, выкупившиеся из крепости и записавшиеся в мещанство. В таком случае ее должны были звать Агафьей Ивановной Ивановой. Однако все это лишь догадки.}. Для всех, кто в течение многих лет встречал ее рядом с Островским, она так и была: Гаша да Агафья Ивановна. Говорят, она не была красива, но привлекательна жизнью лица, глаз, улыбкой, веселой приветливостью. Потом, ближе к старости, она много болела, расплылась, пожелтела, но в молодые ее годы видится она нам румянощекой, чернобровой, в русском платке. Она была от природы умна, сердечна. Прелестным голосом, рассказывает С. Максимов, пела русские песни, которых знала очень много, к месту умела вставить шутливое словцо, меткую пословицу. Но, главное, полюбила Островского, жалела его по-матерински. А по-русски слова ‘жалеть’ и ‘любить’ идут, как известно, в простом народе заодно. Может быть, и Островского более всего привязала к ней ее мягкая женская участливость, та ласка, которой с детства, после смерти матери, не хватало ему в родном доме.
На брак с Агафьей Ивановной он не мог решиться — это значило бы вконец рассориться с отцом и оказаться в самой черной нужде. Но Агафья Ивановна и не требовала от него ничего. Она терпеливо его ждала, любила, обогревала, и чем дальше, тем труднее было бы ему расстаться с ней. Как случилось-получилось, рассудил он, пусть так и будет.
Отцу не нравилось, что сын зачастил в дом по соседству. И чтобы отвлечь молодого человека от сомнительного увлечения, дать ему посмотреть жизнь и развеяться, Николай Федорович предложил ему взять отпуск в суде и выехать на лето вместе со всей семьей в новокупленное имение Щелыково.
Давно была у Николая Федоровича мечта — обзавестись собственным поместьем. Получив дворянское достоинство, как было не закрепить его покупкой имения? ‘…Наживите денег да крестьян купите — свои рабы будут. Вы ведь не из дворян, так это вам лестно’, — говорит у Островского Турунтаев в пьесе ‘Пучина’. Похоже, что здесь тронута психология, слишком близко знакомая автору. С 1846 года отец Островского, умевший благодаря своим связям и адвокатской опытности совершать выгодные сделки, стал покупать с торгов за умеренную цену имения разорившихся помещиков. В 1846-1847 годах он приобрел два имения в Нижегородской и два в Костромской губернии. Щелыково было самым крупным из них, по ревизской сказке числилось в нем 111 душ крестьян.
Собирались в деревню основательно, нанимали экипаж тройкою и ямщиков. Называлось это — путешествовать ‘на долгих’. 240 верст от Москвы до Ярославля ехали четверо суток.
Через каждые 60 верст останавливались в пути: Троица — Переславль — Ростов, давали отдых лошадям. От Ярославля дорога шла на Кострому, а там и до Щелыкова рукой подать.
Отец с мачехой взяли с собой в путешествие малых детей. А Александр Николаевич выговорил себе право захватить в эту поездку, чтобы скучно не было, своего приятеля, человека, вечно тершегося в их доме, Николая Николаевича Ягужинского. Николай ехал с Александром Николаевичем в роли то ли компаньона, то ли камердинера. Доброхотным и бессменным ординарцем Островского называет его С. Максимов 3.
Николай, более известный по прозвищу ‘Межевой’, был прежде землемером. По малой ли своей грамотности либо по пристрастию к вину он недолго пробыл в этой должности. Ягужинский искал себе благодетелей среди богатых купчиков, развлекал их, рассказывал всякие необыкновенные историйки, бесподобно крякал уткой и пил за их счет. Сколько унижений вытерпел он от своих благодетелей, скатившись в ‘метеорское’ звание запойного пьяницы! Это не мешало Межевому слыть чудаком и весельчаком, способным украсить любую компанию. Люди такого рода, пусть ‘пропащие’, но живые и талантливые, смолоду привлекали Островского и сами вечно кружились возле него.
Может быть, Николай Николаевич и не казался Островскому-старшему хорошей компанией для сына, но, желая оторвать его от Агафьи Ивановны, отец и на Межевого был согласен.
Сохранился дневник первого путешествия Островского в Щелыково весной 1848 года. Документ, замечательный свежестью и яркостью впечатлений: молодой писатель впервые совершал столь далекое путешествие. Прощаясь в Москве со своими друзьями — Тертием Филипповым и Эдельсоном, — он, кажется, обещал им вести регулярный путевой журнал и посылать отчеты с дороги. Во всяком случае, в иных местах дневника Островский прямо обращается к друзьям: ‘Тут я, признаюсь, удержаться от слез был не в состоянии, да и едва ли из вас кто-нибудь, друзья мои, удержался бы’ или: ‘Я не знаю меру той радости, друзья мои, какую почувствовал бы я, если бы увидел вас в этих обетованных местах’. Видно, так близок был Островский со своими новыми приятелями, так привык делиться с ними всем им написанным, что и этот дневник писал как бы в расчете на их сочувственное чтение. Это прибавило дневнику литературности, сделало его страницы этюдами, вышедшими из школы письма начинающего писателя, лишив их, правда, тона тех сокровенных признаний, какие делаются одному себе.
Толстой верно замечал, что первую половину пути мы думаем о том, что оставили за собой, вторую — о том, что нас ожидает. Описывая отъезд из Москвы, Островский с нарочитой туманностью говорит о чувствах, одолевавших его в первые часы дороги. Хаос в его голове, отмечает он, постепенно прояснился и сгруппировался вокруг ‘одной мысли’, и стал ему рисоваться ‘знакомый в душе образ женщины плачущей, страдающей, любящей. Потом стала представляться сестра’. Речь идет, очевидно, о какой-то предотъездной драме. В образе плачущей, страдающей, любящей женщины легко угадать Агафью Ивановну. И как характерно, что, боясь домашней цензуры дневника или не желая делиться такими признаниями с друзьями, Островский вычеркивает эти строки, редактируя первую страницу так, чтобы случайный ее читатель ничего не мог понять: ‘…только что стали рисоваться знакомые в душе образы, так тут Николай со своими разговорами опять сбил все в кучу’ 4.
У Ягужинского была привычка незамысловатого остряка — рифмовать без продыху что придется, и он развлекал всю дорогу наших путешественников доморощенными комментариями: ‘Поедем мы с тобой в Кострому, да наделаем страму’, ‘Прощай, Яуза, переходил я тебя нынче два раза…’ и т. п. Словоохотливый заштатный землемер то и дело заставлял улыбаться перлам своей полуобразованности. Рослого содержателя постоялого двора он прозвал, к примеру, ‘Галиап’. Главный юмор его речи был в невольном комическом эффекте, какой возникает при желании полуграмотного человека щегольнуть своей образованностью, и, подпрыгивая на ухабах, Островский краем уха прислушивался к нему.
А оглянешься по сторонам — и тебя обступают впечатления дороги. Щемящие московские воспоминания отошли, растаяли, и молодой человек погрузился в то благодушное, счастливое и полное ожиданий расположение духа, с каким обычно пускаешься в молодости в путь, когда все, что вокруг, кажется новым, удивительным, а то ли ждет еще впереди!..
В Троице-Сергиевом посаде Островский посетил монастырь. Сильное впечатление оставили нищие на паперти. От Троицы пришлось ехать по старой глинистой дороге — шоссе только прокладывали. Дорога шла лесом, время от времени встречались часовенки, святые колодцы с каменными навесами. И вдруг за две версты до Переславля открылся ‘очаровательнейший вид на город, на озеро, которое от ветру было похоже на огромное синее вспаханное поле, и на монастыри…’ Начиная с этой минуты Островский впал в какое-то состояние беспрерывного поэтического восторга и то и дело восхищался тем, что попадалось ему на пути: городами, людьми, видами окрест.
В Переславле он без устали ходит по улицам, любуется красотой соборов, выслушивает местную легенду о великом грешнике Никите-столпнике, который, покаявшись, попросился в монастырь и, когда его не впустили, две недели провалялся в болоте, заживо съедаемый комарами, чтобы заслужить себе прощение от монастырской братии. Возможно, здесь услышал Островский тогда впервые о Ярилиной горе и Берендеевом царстве, древних поселениях близ Плещеева озера. Именно в этих местах между X и XII веками жили племена берендеев, как говорят, ушедших позднее в Золотую Орду и давших начало нынешней народности каракалпаков 5. Островский ездил и позднее этим путем в Щелыково и должен был не однажды слышать легенды о берендеях, прежде чем решился переселить их в знакомые костромские места в волшебной сказке ‘Снегурочка’.
Но сейчас для Островского все впервые и в новинку: и эта красота ‘залесной’ Руси, и города, и дивная весна, и просыпающаяся природа, и люди. ‘С Переславля начинается Меря, — записывает он, — земля обильная горами и водами, и народ и рослый, и красивый, и умный, и откровенный, и обязательный, и вольный ум и душа нараспашку. Это земляки мои возлюбленные, с которыми я, кажется, сойдусь хорошо. Здесь уже не увидишь маленького согнутого мужика или бабу в костюме совы, которая поминутно кланяется и приговаривает: ‘А батюшка, а батюшка…’. Островскому нравится в местных жителях, не испорченных близостью столиц, спокойное достоинство и русская обворожительная учтивость. А уж на девушек и молодых женщин наш путешественник вовсе не может глядеть равнодушно. Отец знал увлекающуюся натуру сына и понимал, что делает, когда сманил его в путешествие, чтобы разлучить с Агафьей Ивановной.
‘Что за типы, что за красавицы женщины и девочки, — восклицает он уже в Переславле. — Вот где я об земь бился и разрывался пополам’. А дальше — едва не влюбился в молоденькую белокурую девочку на постоялом дворе в Шопше, которая улыбалась молодому человеку так, ‘что другой даме недели в четыре перед зеркалом не выучиться’. Едучи же по луговой стороне от Ярославля, ‘встретили такую девочку, что все зараз ахнули от удивления — полненькая, черноглазенькая, говорит, ровно поет, только, к нашему несчастию, при ней был Аргус в виде старухи’.
Островский заглядывается по сторонам и, по молодости лет, а, может быть, отчасти, чтобы щегольнуть перед будущими читателями дневника — друзьями, оставшимися в Москве, отмечает хорошенькие лица заодно с другими достопримечательностями путешествия и не ленится методично подсчитывать красавиц: ‘Вот уж 8 красавиц попались нам по дороге’.
Встречными городами и посадами он тоже не нахвалится: ‘Ростов — город из уездных, какие я до сих пор видел, самый лучший. Какие церкви-то, удивление, какое строение. Изящество, да и только’. ‘Ярославль — город, каких очень немного в России, набережная на Волге уж куда как хороша’. (В Ярославле Островский навестил своего университетского товарища — педагога Ушинского.) А добравшись до Костромы, просто не знает, как совладать с нахлынувшими на него впечатлениями.
Вот лишь один из видов, встретившихся Островскому во время прогулки с Межевым по Костроме и вызвавший у него вдохновенную, написанную с молодым увлечением страницу:
‘Мы стоим на крутейшей горе, под ногами у нас Волга, и по ней взад и вперед идут суда то на парусах, то бурлаками, и одна очаровательная песня преследует нас — неотразимо. Вот подходит расшива, и издали чуть слышны очаровательные звуки, все ближе и ближе, песнь растет и полилась, наконец, во весь голос, потом мало-помалу начала стихать, а между тем уж подходит другая расшива и разрастается та же песня. И так нет конца этой песне. С правой стороны у нас собор и главный город, все это вместе с устьем Костромы облито таким светом, что нельзя смотреть. Зато с левой стороны, почти у самых наших глаз, такой вид, что кажется не делом природы, а произведением художника… А на той стороне Волги, прямо против города, два села, и особенно живописно одно, от которого вплоть до Волги тянется самая кудрявая рощица, солнце при закате забралось в нее как-то чудно, с корня, и наделало много чудес. Я измучился, глядя на это. Природа — ты любовница верная, только страшно похотливая, как ни люби тебя, ты все недовольна, неудовлетворенная страсть кипит в твоих взорах, и как ни клянись тебе, что не в силах удовлетворить твоих желаний — ты не сердишься, не отходишь прочь, а все смотришь своими страстными очами, и эти полные ожидания взоры — казнь и мука для человека.
Измученный, воротился я домой и долго, долго не мог уснуть. Какое-то отчаяние овладело мной. Неужели мучительные впечатления этих 5 дней будут бесплодны для меня?’
Гоголевский поэтический строй этого отрывка, острота и сила впечатлений явственно говорят сердцу молодого автора: нет, он не только замоскворецкий бытописатель, он еще не нашедший выхода своему лирическому чувству, не обнаруживший себя поэт.
После этого волшебного путешествия первое впечатление от деревни могло показаться разочаровывающим. Но, присмотревшись к Щелыкову, Островский быстро помирился с ним. Небольшой, но уютный старый барский дом с колоннами на высокой горе, утопающий в кустах цветущей черемухи, светлая, тихая речка, вид с горы на несколько верст вдаль. Островский приехал с ружьишком, надеясь побаловаться красной дичью (позднее охоте он станет предпочитать рыбную ловлю), и в несколько дней обошел с Николаем все окрестности, познакомился с мужиками из ближних сел.
Он не просто наслаждался и отдыхал, он на все вокруг глядел глазами художника. ‘Каждый пригорочек, каждая сосна, каждый изгиб речки — очаровательны, каждая мужицкая физиономия значительна (я пошлых не видал еще), и все это ждет кисти, ждет жизни от творческого духа. Здесь все вопиет о воспроизведении, а больше всего восхитительные овраги подле дома, перед которыми Чертов овраг в Нескучном саду очень незначителен, и живописные берега речки Сендеги, которым я не могу найти и сравнения’.
Так провел Островский летний отпуск 1848 года, живя на особицу (в дневнике почти ни слова о домашних, будто их вовсе нет), любуясь природой, гуляя по лесам с ружьем в сопровождении верного Межевого.
Казалось, столько воды утекло за эту поездку, столько событий и впечатлений вместилось в краткие недели. А когда пришла пора возвращаться в город и Островский снова очутился в доме у подошвы одного из семи московских холмов подле Николы-Воробина, он застал все на прежнем месте: опять суд, и кофейня, и театр, неоконченная пьеса на столе, и ждущие встречи друзья, и выплакавшая за разлуку все глаза Агафья Ивановна.
На следующее лето Островский не поехал по весне с семьей в Щелыково, хотя отец усердно приглашал его. Александр Николаевич отговаривался делами. Но едва отцовский экипаж выехал за заставу, Островский привел к себе в дом Агафью Ивановну, и они стали открыто жить вместе, как муж и жена. Для прилежного читателя Жорж Санд право на свободное чувство, не считающееся с имущественной или сословной рознью, было бесспорным и гражданский брак не казался чем-то кощунственным.
Так вот, не венчанной женой Островского проживет скромно и достойно бок о бок с великим драматургом восемнадцать лет Агафья Ивановна, у которой даже фамилии не оказалось.

‘НАШ РУССКИЙ ‘ТАРТЮФ’

Весь 1847, 1848 и половину 1849 года Островский работал над ‘Банкротом’.
Главная мысль комедии, ее сюжетная канва сложились с самого начала и существенно не переменились в ходе долгой работы. Богатого купца Большова, решившего надуть ложным банкротством своих кредиторов, обманывает еще пущий плут и пройдоха — приказчик Подхалюзин, прибирающий к рукам состояние своего прежнего хозяина, а заодно и его дочку — Липочку.
Вся забота Островского теперь была, как лучше ‘обработать’, по любимому его слову, этот сюжет. Он писал комедию исподволь, небольшими сценами, читал ближайшим друзьям каждое новое явление, советовался с ними о каждом выражении. По воспоминаниям Н. Колюпанова, отрывки пьесы обсуждались в кружке Немчинова. Автор внимательно выслушивал ученую и туманную, с цитатами из Бенеке и Шеллинга, критику Эдельсона. Обычно он упрямо держался своего и не спешил соглашаться, но иной раз по зрелом раздумье переставлял эпизоды, отказывался от одних сцен, другие заменял вновь написанными 1.
Первоначально пьесу открывал монолог Тишки, за ним следовала сцена тайного сговора Подхалюзина со стряпчим Рисположенским, и лишь когда они уходили в ресторацию, чтобы окончательно обделать дельце, на сцене появлялся Большов и его домашние. Был в раннем варианте пьесы и обширный монолог Большова (о нем сожалел потом Писемский) 2, где купец рассказывал свои сны, в которых являются ему должники, не желающие платить по векселям, тут, во сне, и начинала брезжить в мозгу Большова идея банкротства. Островский убрал этот монолог, переставил сцены. Он терпеливо искал самых убедительных мотивировок, самых точных черточек быта, самых безошибочных и смешных реплик.
Зритель с первого акта должен почувствовать тупое самодурство Большова, в голове которого тяжело, как мельничные жернова, перекатываются мысли, и который одним ‘мнением’ извелся, как лучше кредиторов надуть, и фальшь Подхалюзина, изъявления коего в преданности хозяину подозрительно приторны и косноязычны: ‘Уж коли того, а либо что, так останетесь довольны…’ — и развязную капризность Липочки, мечтающей выскочить замуж за военного и стесняющейся своих неотесанных родителей.
Всего более заботился Островский о верности купеческого быта. Но что такое быт? Вещи? Язык? Отношения людей? И как удержать в пьесе быт — самое устойчивое и самое ускользающее? История закрепляет события в документе, факте, заявлении, летописи деяний. Быт — неуловим, приметы конкретного времени и среды утекают сквозь пальцы. Купеческий быт — это не мертвая бутафория самоваров, гераней, чаепитий. Быт интересен, если проникнуть в его душу, изучить его поэзию и жестокость, тайно руководящие им законы.
Купец Островского груб, простодушен, дик, наивен, самоволен, отходчив, нагл, робок, безобразен… И из всего этого спектра душевных качеств рождаются отношения в доме, имеющие видимость патриархальной простоты, но окрашенные насилием и обманом. Обман в ‘Банкроте’ выступает как потайная пружина всей жизни. Идея обмана поднята до символики, до грозного поэтического обобщения: все обмануты в пьесе или ждут, что их обманут, ибо обман — это не мелочное надувательство: обман — закон, обман — царь, обман — религия жизни.
Для воплощения глубоко понятого быта у драматурга было одно великое и незаменимое средство — язык. С первых слов комедии Островский умел расположить своих слушателей естественностью и веселым лукавством речи. ‘Уж какое же есть сравнение: военный или штатский, — звучит в ушах начальный монолог Липочки. — Военный, уж это сейчас видно: и ловкость, и все, а штатский что? Так какой-то неодушевленный! (Молчание). Удивляюсь, отчего это многие дамы, поджавши ножки сидят? Формально нет никакой трудности выучиться! Вот уж я на что совестилась учителя, а в двадцать уроков все решительно поняла. Отчего это не учиться танцевать! Это одно только суеверие! Вот, маменька, бывало, сердится, что учитель все за коленки хватает. Все это от необразования! Что за важность! Он танцмейстер, а не кто-нибудь-другой. (Задумывается). Воображаю я себе: вдруг за меня посватается военный, вдруг у нас парадный сговор, горят везде свечки, ходят официанты в белых перчатках, я, натурально, в тюлевом либо в газовом платье, тут вдруг заиграют вальс. А ну как я перед ним оконфужусь. Ах, страм какой! Куда тогда деваться-то?’
На какой-нибудь одной странице отпечаталась вся Липочка, какова она есть, с ее капризами, чудной амальгамой наследственной темноты и вершков образованности, замоскворецкой разнузданной мечтательностью. Тут в ряд идут подслушанные словечки ‘формально’, ‘натурально’ и привычные домашние ‘страм’, ‘оконфужусь’, досада на ‘необразованность’ маменьки и оправдание учителя, который ‘за коленки хватает’.
Островский тщательнейшим образом работает над языком, но не в том только смысле, что подбирает одно самородное словцо к другому. Он одарен высшим даром — слышать живую речь, безошибочно угадывать и сгущать ее характерность.
Драматург посредственного дарования привычно складывает реплики, как кубики в детской игре, читатель и зритель чувствуют преднамеренность реплик, подстроенность вопросов для ответов, узкую функциональность речи. Настоящий талант передает движение речи — как живой бег ручья.
Он творит, а не сочиняет.
Разницу этих двух понятий Островский определил в одной черновой заметке: ‘Человек тогда творит, когда он бессознательное послушное орудие творческих сил природы. — Сочиняет, когда комбинирует отвлечения (которых не существует)’. И дальше впрямую о языке: ‘Почему язык хорош? Потому что это творение, а не сочинение’ 3.
Островский слышит речь в ее непрерывности, воспроизводит естественное сцепление каждой следующей реплики с предыдущей, угадывает единственно верный ход разговора. Для него драматический диалог — живой поток, в котором несутся отдельные ‘цветные’ слова, выражения, но к ударным фразам речь не сводится. А в то же время каждая реплика живет и сама по себе — не просто как функция (функционален по отношению к развитию действия лишь диалог в целом), а как черта быта.
Никогда больше в жизни, ни над одной своей пьесой не трудился Островский столь долго, заботясь о малейших деталях отделки, как над ‘Банкротом’. Уже в феврале 1848 года Островский писал в письме к Эдельсону, что отделывает последний акт. Однако еще по меньшей мере год понадобился ему, чтобы вывести в свет свое любимое детище.
Была, впрочем, и другая причина этой неторопливости. Стоявшая на дворе общественно-литературная погода мало благоприятствовала появлению пьесы. Островский медлил, поскольку ничто не подгоняло его, а перспектива публикации комедии тонула в тумане.
Как раз в те дни, когда Островский отделывал последний акт ‘Банкрота’ и был как будто близок к окончанию всей пьесы, в Петербурге произошли события, имевшие долговременные последствия для всей духовной жизни России.
22 февраля 1848 года, рассказывает историк николаевского царствования, у наследника-цесаревича был бал. Беззаботная нарядная толпа танцевала, флиртовала, злословила. Веселье было в разгаре, когда внезапно двери отворились и вышел император с какой-то бумагой в руке. Музыка замерла на полутакте, танцующие пары остановились. Царь произнес несколько отрывистых слов о перевороте во Франции и бегстве короля из Парижа, потом быстро прошел в кабинет наследника. За ним потянулись члены царской фамилии и особо приближенные лица. Здесь Николай громко прочел депешу от берлинского посланника барона Мейендорфа.
Свергнутого Луи-Филиппа царь не жалел, он всегда считал его глупцом, ‘и поделом ему’. Но речь шла все же о революции, и, едва сознав это, царь смертельно испугался. Первой его мыслью было — вести войска к границам Франции. Придворные еле уговорили его не делать такой глупости — в русской казне не было денег. Тогда внимание царя, всегда помнившего о 14 декабря, которым было ознаменовано начало его царствования, переключилось на внутренние дела и предупредительные меры.
14 марта 1848 года был объявлен царский манифест, грозно обличавший ‘мятеж’, ‘безначалие’, ‘разрушительный поток’, катящийся по Европе. ‘Мы удостоверены, — говорилось в манифесте, — что всякий русский, всякий верноподданный наш, ответит радостно на призыв своего государя, что древний наш возглас: за веру, царя и отечество, и ныне предукажет нам путь к победе…’ 4.
В дворцовых кругах несколько дней царила настоящая паника. Власть чувствовала себя неуверенно и преувеличивала грозящие ей опасности. Рассказывали, что императрица, возвратившись с прогулки по петербургским улицам, говорила ликуя: ‘Кланяются! кланяются!’ Она думала, что чиновники по причине французской революции перестанут снимать шляпы.
Обеспокоились и придворные. Уже во время бала 22 февраля князь А. С. Меншиков сказал цесаревичу, что у нас явно идет ‘подкопная работа либерализма’, которая более всего отзывается в преподавании наук и в направлении журналов. ‘Да, очень дурные журналы, — отвечал ему цесаревич, — и ежели что в них такое встретится, то покажите мне’. В те же дни статс-секретарь барон М. А. Корф (приметим это имя, оно связано с судьбой ‘Банкрота’) подал цесаревичу записку, в которой предлагал обратить внимание на журналистику, в особенности на ‘Современник’ и ‘Отечественные записки’. Барон Корф писал, что, пользуясь малоразумием цензуры, журналы ‘позволяли себе печатать бог знает что и, по проповедуемым под разными иносказательствами, но очень прозрачных для посвященных формами, коммунистическим идеям, могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия’. Цесаревич обрадовал Корфа тем, что его записка пришлась, как нельзя более кстати: государь и сам обдумывал, как поступить теперь с литературой.
Наконец, 2 (14) апреля 1848 года был учрежден постоянный комитет для безгласного надзора над действиями цензуры. Комитет должен был знакомиться с уже вышедшими в свет книгами и журналами и, в случае пропуска цензором чего-либо сомнительного, предлагать карательные меры в отношении издателя и автора. В состав комитета вошли: известный мракобес Д. Н. Бутурлин в качестве председателя, а также барон Корф и Дегай — членами комитета. Царь лично напутствовал их. ‘…Как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, — сказал государь, — то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться с виновными’ 5.
Николай I смолоду был неравнодушен к литературе. Он сам вызвался когда-то быть цензором Пушкина и всегда проявлял озабоченность, чтобы литература в льстивом зеркале отражала его царствование. Порою Николай заигрывал с литераторами, а он, как свидетельствует один из современников, когда хотел, ‘умел быть приятным и даже обворожительным’. Неограниченная власть придает обаяния личности в глазах подданных.
Но Николай умел внушать и страх и очень гордился этим своим умением. Однажды, ожидая в толпе придворных выхода царя, министр финансов Вронченко решил понюхать табаку. Царь появился неожиданно, Вронченко от испуга выронил табакерку. Наблюдая эту сцену, военный министр Чернышев усмехнулся. Николай поймал его улыбку и вознегодовал: ‘Чему тут улыбаться? Это очень естественно, что подданный боится своего государя’, — и осыпал Вронченко милостями 6. Не лишнее присовокупить, что Николай вообще испытывал род ненависти к личным достоинствам людей и любил окружать себя ничтожествами. Громадное умственное и нравственное понижение в николаевское царствование среди высших сословий России — факт, единодушно отмеченный историками.
В 1848 году царь напугался всерьез. Последствия этого испуга были ужасны для русской литературы и просвещения. Прочитав в газетах известие о французской революции, историк С. М. Соловьев сказал: ‘Нам, русским ученым, достанется за эту революцию’ 7. Он был прав, только забыл прибавить, что достанется и русским писателям.
В Петербурге почему-то особенно боялись Москвы, с часу на час во дворце ждали известий о ‘московской революции’. Когда же этого не случилось и первый испуг прошел, царь назначил в Москву военным генерал-губернатором свое доверенное лицо графа А. А. Закревского, наделив его особыми полномочиями по борьбе с крамолой. Поговаривали, что царь вручил Закревскому чистые бланки со своей подписью на случай экстренных мер против возможных бунтовщиков.
Явившись в Москву в мае 1848 года на смену старому и безвольному добряку князю Щербатову, Закревский живо навел страх на московских либералов. Он был, вспоминает Б. Н. Чичерин, ‘настоящим типом николаевского генерала, олицетворением всей наглости грубой, невежественной и ничем не сдержанной власти’. Он убрал из своего окружения лиц, не желавших ему льстить, в обширных размерах организовал шпионство за инакомыслящими. ‘Зеленая комната’ Английского клуба, где собирались московские говоруны, казалась ему едва ль не оплотом якобинцев. Всех подозрительных он заносил в особую книжечку, и против самых невинных имен ставил пометку: ‘Готовый на всё’.
Известный московский литератор Н. Ф. Павлов посвятил Закревскому анонимные стихи, распространявшиеся в списках. Они начинались так:
‘Ты не молод, не глуп, и ты не без души,
К чему же возбуждать и толки и волненья?
Зачем же роль играть турецкого паши
И объявлять Москву в осадном положеньи?
Ты нами править мог легко на старый лад,
Не тратя времени в бессмысленной работе,
Мы люди мирные, не строим баррикад
И верноподданно гнием в своем болоте…’ 8
У страха глаза велики, и Закревский не соразмерял, особенно поначалу, своих усилий по искоренению ‘западной заразы’ с действительной опасностью. В университете и гимназиях были закручены все гайки. Студентам запрещалось ходить в кондитерские читать газеты, нельзя стало появляться в аудиториях в расстегнутом мундире. Был усилен контроль за репертуаром театра и публикациями газет. Вводились новые ограничения на поездки молодых людей за границу.
Сохранилось письмо Евгения Эдельсона и Тертия Филиппова от 20 августа 1848 года, адресованное Островскому в деревню. Его приятели пишут: ‘…Последнее время мы были очень серьезно заняты вопросом о поездке в Дербент. Не дождавшись окончательного его решения, нам не хотелось писать к Вам. Теперь же честь имеем Вас известить, что Дербенту нас не видать как своих ушей…’ 9
Что за Дербент? Почему так рвутся туда друзья Островского и кто их не пускает? Иносказание очевидно. Речь идет, конечно, о Париже, куда еще весной собирался ехать Эдельсон, но не смог выхлопотать паспорта. Житейски мудрый Николай Федорович еще тогда предупреждал друзей сына, что с поездкой за границу ничего у них не выйдет, и в заключение письма они воздают хвалы его ‘пророчеству’, с трудом отказываясь от надежд на ‘мечтательную поездку в Дербент’.
Московским литераторам при Закревском жилось неприютно. Правда, как у ‘хозяина города’, у него порой прорезалось желание меценатствовать. Эти настроения поощряла в нем и жена — Аграфена Федоровна, в дни молодости воспетая Пушкиным как ‘беззаконная комета в кругу расчисленном светил’, а в московскую пору жизни — полная дебелая дама, до зрелых лет известная своими амурными похождениями.
Закревские устраивали пышные маскарады, где светские дамы и девицы из родовитых семей представляли в национальных костюмах российские грады и веси, но этим их покровительство искусствам, пожалуй, и исчерпывалось. Всесильный ‘граф’ сыграл, однако, заметную роль в истории литературных и сценических дебютов Островского, а двадцать лет спустя вспомнился драматургу при создании образа генерала Крутицкого в комедии ‘На всякого мудреца довольно простоты’. Мамаева в той же пьесе напоминает неугомонную Аграфену Федоровну.
Но в 1848 году Островский, заканчивавший ‘Банкрота’, был еще далек от московских светских и литературных кругов и, во всяком случае, не мог рассчитывать пока на чье-либо покровительство. События же разворачивались так, что с каждым месяцем надежды драматурга увидеть свою комедию напечатанной или представленной на сцене все более таяли. А это, как можно догадаться, не прибавляло энтузиазма и без того-то медлительному автору. Добро еще, что он не забросил рукопись и находил в себе силы то и дело возвращаться к отделке давно уже вчерне написанной комедии.
Однако при любой, самой тщательной работе наступает в конце концов момент, когда ты видишь свой труд оконченным, и как бы ты ни был равнодушен к славе — а кто равнодушен к ней, особенно в молодые годы? — что-то нудит тебя сделать его достоянием не только близких друзей, которые давно знают в нем наизусть едва ль не каждую реплику. Хочется так или иначе найти дорогу к читателям, проверить себя не на одной домашней публике. Не как это сделать?
В феврале 1849 года, прихватив с собой попутчиком Эдельсона, Островский поехал в Самару в качестве частного поверенного некой московской барыни, чтобы уладить ее юридическое дельце. В его портфеле рядом с деловыми бумагами лежала рукопись ‘Банкрота’. В Самаре молодые люди свели знакомство с семьей Ворониных. Это был один из самых приятных домов в городе: девицы Воронины были молоды, хорошо образованы и небезучастны к литературе. Здесь с равным успехом можно было повеселиться на танцевальном вечере и поспорить о Жорж Санд. Однажды Эдельсон предложил сестрам Ворониным неожиданное развлечение: его застенчивый белокурый друг мог бы прочесть им свою комедию из купеческого быта. Так состоялось первое, по всей вероятности, публичное чтение ‘Банкрота’ 10.
Эдельсон вел себя как заботливый антрепренер. Он поставил свечи на круглом столе в гостиной, потребовал графин с водой и подложил под руку Островскому карандаш, чтобы тот мог делать пометки в рукописи во время чтения. Несмотря на манеру чтеца говорить несколько в нос и показавшуюся молодым слушательницам забавной привычку держать большой палец в верхней бутоньерке фрака, успех чтения был полный.
Читал Островский с поразительной простотой, нигде не нажимая на выигрышные реплики. Но, пользуясь благоприятным случаем, про себя будто взвешивал, проверял и оценивал заново каждую фразу. Спокойствие и серьезность чтеца усиливали комический эффект, когда он читал за сваху, Липочку или Подхалюзина. В роли же Большова, особенно в последнем акте, рядом с комическими звучали и трагические ноты, естественные для положения замоскворецкого короля Лира, обманутого собственными детьми.
Островский сравнительно легко согласился проверить себя на провинциальных слушателях, и можно было полагать, что, вернувшись в Москву, он станет теперь читать свою комедию и в столичных домах. Однако это произошло не сразу: Островский как бы придерживал комедию и до лета 1849 года нигде не читал ее. Был ли автор занят какой-то дополнительной шлифовкой пьесы? Возможно. Хотя вернее предположить, что его смутили и напугали события весны 1849 года. Раз спущенная со стопора пружина реакции продолжала раскручиваться.
В марте 1849 года за дерзкие письма против остзейского губернатора был арестован молодой славянофил Юрий Самарин. Началось настоящее гонение на ‘словенов’, переполошившее всю Москву. И. С. Аксаков без заметной вины угодил в III Отделение и был выпущен только вследствие письменных разъяснений, представленных им царю. В апреле 1849 года был разгромлен кружок Петрашевского, среди участников которого было немало литераторов, в том числе только что блестяще дебютировавший своими повестями Достоевский. Продолжалось и гонение на университеты. С 1849 года набор студентов был строго ограничен и не мог превышать трехсот человек. Особенно пострадало преподавание философии и других гуманитарных дисциплин. Передавали фразу министра просвещения: ‘Польза философии не доказана, а вред от нее возможен’. Вместо отставленных профессоров логику и психологию в университете стал читать священник Терновский. Недреманое око обратило внимание на драматическую сцену. В феврале 1849 года было запрещено давать ‘Разбойников’ Шиллера.
Правительство косо смотрело на науку и литературу как на очаг всяческой смуты и безверия, и высовываться в этот момент с пьесой резко критического направления было небезопасно. Вероятно, по этой причине Островский не торопится предлагать свою комедию какому-либо петербургскому или московскому журналу — все равно не напечатают. Но мечтой автора остается увидеть ее на сцене, а его друзья — молодые актеры, и прежде всего Пров Садовский — давно уже ходят вокруг драматурга в надежде получить пьесу для предстоящего сезона и, что греха таить, заранее прикидывают для себя роли.
Вот только трудно рассчитывать на разрешение ‘Банкрота’ для сцены. Защита сословной чести дворян, купцов, духовенства прямо вменялась в обязанность цензуре. В 1848 году в Москве вышла лубочная повесть, описывавшая нравы и быт купечества: ‘Похождения и приключения гостинодворских сидельцев, или Поваливай! наши гуляют’. О появлении этой книги стало известно Николаю I, и немедленно пошел в Москву попечителю учебного округа строжайший циркуляр от министра Уварова: ‘Для отвращения на будущее время подобных неуместностей, Государь Император Высочайше повелеть соизволил предписать ценсорам обращать самое строгое внимание на мелкие сочинения сего рода, не допуская в них ничего безнравственного или особенно могущего возбуждать неприязнь или завистливое чувство одних сословий против других’ 11. Что же касается сцены, то тут цензурой в 1847 году уже была однажды запрещена одноактная комедия ‘Банкрот, или Куда конь с копытом, туда и рак с клешней’, в которой доказывалось, что ‘богатый купец может безнаказанно объявить себя банкротом, а что мелкому купцу это не сходит’ 12. Комедия принадлежала перу И. И. Тито.
Тема, как видно, носилась в воздухе. Но тем меньше мог рассчитывать на успех в цензуре автор нового ‘Банкрота’. Может быть, имея в виду досадный прецедент с одноименной пьесой, Островский на заглавном листе экземпляра, посланного в цензуру, меленьким почерком написал сверху: ‘Банкрот’, а ниже крупно и через весь лист шло: ‘или СВОИ ЛЮДИ СОЧТЕМСЯ’. Пьеса получила второе свое название.
Между тем на московской драматической сцене начался уже новый сезон, а разрешение на ‘Банкрота’ так и не было получено. Наконец, чего следовало ожидать, то и случилось: из Петербурга пришло известие, что по докладу цензора М. А. Гедеонова пьеса запрещена к представлению. Это произошло в ноябре 1849 года. Отзыв цензора был составлен в таких выражениях, что не оставлял надежды и на будущее. ‘Все действующие лица: купец, его дочь, стряпчий, приказчик и сваха, отъявленные мерзавцы, — писал Гедеонов. — Разговоры грязны, вся пьеса обидна для русского купечества’ 13. Цензор твердо помнил царев указ и стоял на защите сословного достоинства.
Похоже, что именно запрет комедии для сцены подхлестнул Островского в его желании сделать пьесу известной как можно большему числу слушателей. Еще летом Островский читал свою комедию на квартире М. Н. Каткова, тогда прогрессиста и западника, в Мерзляковском переулке. Катков, сам молодой профессор университета, пригласил в гости еще и историка И. В. Беляева. Из профессорских университетских кругов пошла по Москве слава о новой комедии 14.
Островский и Пров Садовский, который тоже стал читать ‘Банкрота’ по рукописи, нарасхват приглашались в московские дома и с осени 1849 года, когда погасла надежда увидеть комедию на сцене, принимали эти предложения особенно охотно. Им хотелось создать вокруг ненапечатанной и неисполненной на сцене пьесы живое общественное мнение.
‘Банкрот’ привлекал тем больше внимания, что само его появление казалось чудом на бесцветном и скудном литературном фоне той поры. Комедия Островского родилась на свет не в самую благоприятную для себя минуту. Но разве настоящее искусство загадывает себе срок, когда ему явиться перед читателем? После бурного расцвета ‘натуральной школы’, после первых триумфов Герцена, Достоевского и Гончарова настали, казалось, бедственные для литературы времена. Задушенное в тисках николаевской цензуры искусство замерло, будто ушло под землю. Но литература — живая вода — просасывает себе пути и в самое неблагоприятное для себя время. На пустынной, безжизненной почве вдруг рождается полная жизни, смеха и сил комедия, и все симпатии общества мгновенно летят к ней.
Литературное чтение в ту эпоху приобрело значение скромной, но зато доступной формы публикации. Конечно, в театре комедию посмотрели бы тысячи зрителей, в журнале прочли бы сотни (тираж ‘Москвитянина’ в 1849 году был 600 экземпляров), но и в живом чтении ее могли услышать десятки людей. В Москве такого рода чтения были особенно в ходу. Любившее вдруг щегольнуть самобытностью, подчеркивавшее свою удаленность от двора и канцелярий Петербурга московское образованное общество пользовалось случаем выразить хотя бы на литературной почве оппозицию чиновной столице.
У образованной Москвы 40-х годов были свои неофициальные центры притяжения. Ученые, литераторы, артисты собирались по вторникам в доме Николая Филипповича Павлова и его жены — Каролины Павловой на Рождественском бульваре. Острый ум и живая беседа хозяина, новые стихи хозяйки, поэтессы, удостоившейся похвалы Гёте, привлекали в дом не менее, чем роскошные гастрономические обеды. По четвергам встречались в удивительном доме Александра Фомича Вельтмана, расположенном у Покрова в Левшине. Вельтман — душа-человек — вскакивал с дивана навстречу каждому гостю и вел под руку в гостиную, где персидские ковры, оттоманки, чубуки с янтарем и прочая роскошь Востока соперничали с поделками самого хозяина, слывшего изобретателем-самоучкой. Он делал копии античных статуй из алебастра, изобрел какие-то необыкновенные светильники, где в стеклянных трубках горело масло, и т. п. Дом Вельтмана славился патриархальным московским гостеприимством. По субботам собирались у профессоров Шевырева, Погодина, а чаще всего у переехавшей недавно из Петербурга опальной графини Ростопчиной… Понятно, какой приманкой для московских кружков и салонов мог оказаться ‘Банкрот’.
Чтения новой комедии нетерпеливо ждали и в аристократических домах — у Мещерских и Шереметевых, и в купеческих семьях — Корзинкиных, Носкова, Хлудова, и в домах университетской профессуры. Одно из чтений ‘Банкрота’ было устроено прямо в обсерватории у астронома А. Н. Драшусова — брата первого редактора Островского 15. Пров Садовский не мог примириться с тем, что из его рук уплыла вторая пьеса Островского, которая так пригодилась бы для его бенефиса, и читал комедию иной раз в четырех домах за день.
На одном из этих чтений слышал ‘Банкрота’ Гончаров, бывший в Москве проездом из Петербурга в Симбирск. Комедия очень понравилась ему, и он уговаривал автора отдать ее в ‘Отечественные записки’ Краевскому, но Островский не решился: он надеялся еще тогда, что комедия будет дозволена сцене. В Симбирске Гончаров встретился с младшим братом Островского, Михаилом Николаевичем, и передавал ему свое восхищение пьесой.
Пора сказать и о том, как приняты были первые свидетельства литературного успеха Островского в его семье. Отец, рассорившийся с сыном из-за Агафьи Ивановны, с сомнением смотрел и на его новорожденную литературную славу. Старший сын, считал отец, не был его удачей. Радоваться он мог, скорее, на брата Александра — Михаила.
Все, что у Александра выходило как-то криво, никчемно, зазря, у Михаила получалось аккуратно, успешно, порядочно. В карьере Михаила Николаевича нашло свое осуществление все то, о чем мечтал отец для старшего сына. Судьба будто нарочно поставила контрольный опыт: всю жизнь обок с трудной и высокой судьбой писателя шла удачливая и скучная жизнь брата-чиновника.
Четыре года спустя после Александра Николаевича Михаил окончил ту же Первую московскую гимназию. Вслед за братом пробовал ‘сочинять’, писал стихи. Но по воле отца, не обольщаясь литературными мечтаниями и иными заоблачными ‘бреднями’, поступил на юридический факультет. Учился, не в пример брату, терпеливо, порядочно, окончил факультет успешно и уже в 1849 году поехал с солидным поручением в качестве секретаря князя П. Д. Черкасского в Симбирск. Служил Михаил Николаевич охотно, добросовестно, был трудолюбив, как все Островские, и быстро стал выходить в люди…
Смотрю на его фотографию: очень похож на брата-драматурга, но какое сухое, твердое, спокойное лицо! И все суждения Михаила Николаевича таковы — положительные, трезвые, умеренно либеральные. Жаль, не застанет старик отец того времени, когда второй его сын переберется из Симбирска в Петербург, станет видным чиновником государственного контроля…
Впрочем, интерес к искусству Михаил Николаевич, смолоду переводивший Шиллера, сохранит навсегда. И литературные успехи брата с первых же шагов весьма его занимают.
Освоившись в 1849 году в образованном симбирском кругу, молодой чиновник по особым поручениям пишет брату-драматургу о своем знакомстве с критиком Анненковым: ‘Ему говорил Гончаров о тебе и комедии много лестного. Кстати, я познакомился с Гончаровым, который тебе кланяется, только он совсем схимником живет в Симбирске — его нигде не видно’ 16. А в следующем письме: ‘Ты интересовался узнать, что говорил Гончаров о твоей комедии, правда, он и мне говорил в более общих выражениях, но между тем указывал на знание русского языка и сердца Русского человека и на искусное введение в комедию драматического элемента’ 17. Как видно, Гончаров особенно оцепил, что комедийная история Большова в последнем акте смело, неожиданно оборачивается драмой.
Итак, вести о новой замечательной комедии расходились все шире, как круги по воде. То, что пьеса нигде не была напечатана, но уже многим известна, разжигало к ней интерес. Казалось, ‘Банкрот’ повторяет историю разошедшейся в списках и известной многим со слуха великой комедии Грибоедова.
В ноябре 1849 года Садовский прочел пьесу у Новосильцевых, где ее впервые услышала графиня Ростопчина. ‘Сегодня в 8 часов Садовский для меня читает ‘Банкротство’ у Новосильцевых, и потому хотя я очень нездорова, но встала с постели, чтобы не прогулять этого занимательного вечера’, — пишет Ростопчина в записке Погодину. А вернувшись домой после чтения, спешит поделиться своими впечатлениями: ‘Что за прелесть ‘Банкротство’! Это наш русский ‘Тартюф’ и он не уступит своему старшему брату в достоинстве правды, силы и энергии. Ура! У нас рождается своя театральная литература, и нынешний год был для нее благодатно плодовит’ 18. Ликующий тон Ростопчиной по случаю рождения ‘своей театральной литературы’ был вызван и тем, что она только что закончила стихотворную драму ‘Нелюдимка’, на которую возлагала серьезные надежды. Тем более следует отдать должное ее великодушной похвале ‘Банкроту’.
Естественно, что Погодина, издателя изрядно увядшего к этой поре журнала ‘Москвитянин’, не мог оставить равнодушным восторженный отзыв о комедии не известного ему доселе автора. Узнав о ‘Банкроте’ со слов Ростопчиной, сметливый и деловой Погодин живо сообразил, что не лишнее было бы раздобыть сочинение этого новичка. Не мешкая, он написал 24 ноября 1849 года такую записку своему другу и коллеге Шевыреву: ‘Есть какой-то г. Островский, который хорошо пишет в легком роде, как я слышал. Спроси г. Попова. И не может ли он спросить у него его трудов. Я посмотрел бы их и потом объявил бы свои условия’.
Матвей Григорьевич Попов, товарищ Островского по гимназии, учил детей у Шевырева, так что адресоваться к нему было вполне резонным. Получив записку Погодина, Шевырев, надо полагать, тут же припомнил о чтении в его доме в 1847 году совсем молодым автором, которому он предсказал тогда большое будущее, ‘Картины семейного счастья’. Он переговорил с Поповым и отвечал Погодину: ‘С Островским я знаком. Он бывал у меня. Это друг Попова. Я надеюсь от него [получить] ‘Банкрота’ 19.
Имея в виду заранее обласкать начинающего автора, чтобы тем вернее привязать его к своей журнальной колеснице, Погодин немедленно набросал заметку о его комедии для очередной книжки ‘Москвитянина’. В номере 23 журнала, подписанном цензурой 30 ноября 1849 года, появилось следующее сообщение: ‘Н. Н. Островский, молодой писатель, известный московской публике некоторыми живыми очерками, написал комедию в пяти действиях в прозе: ‘Банкрот’ — превосходное произведение, которое, читаемое известным артистом нашим П. М. Садовским, производит общий восторг’.
Погодинский ‘Москвитянин’ всегда отличался обилием типографских опечаток, ошибок и иных оплошностей и велся как-то слишком по-домашнему, спустя рукава. Вот и на этот раз к короткому сообщению пришлось дать сразу несколько поправок. В 24-й книжке ‘Москвитянина’ можно было прочесть: ‘В известии о комедии А. Н. Островского ‘Москвитянин’ сделал в последнем нумере несколько ошибок. Во-первых, комедия называется: ‘Свои люди — сочтемся’, а не ‘Банкрот’, во-вторых, комедия не в пяти действиях, а в четырех, в третьих — принадлежит А. Н. Островскому, а не Н. Н. В том только не ошибся ‘Москвитянин’, что комедия производит общий восторг: г. Садовский не начитается ею, а слушатели не наслушаются’.
Надо признать: Погодин вышел из щекотливого положения с известным изяществом. И у него было тем больше оснований сделать эту поправку, что за две недели, прошедшие между выходом в свет 23-й и 24-й книжек ‘Москвитянина’, он успел лично познакомиться с автором ‘Банкрота’ и услышать его комедию, на которую имел как издатель вполне определенные виды.

ГОГОЛЬ СЛУШАЕТ ‘БАНКРОТА’

Старый дом на Девичьем поле с садом и прудом, принадлежавший некогда князю Щербатову, был известен всей Москве как место встреч литераторов, артистов, ученых. Его новый хозяин, Михаил Петрович Погодин, родился крепостным графа Ростопчина. Талантливый самородок, он с большим трудом выбился в люди, стал профессором университета и, будто мстя за свое плебейское происхождение, поспешил купить просторный, хотя ветхий барский дом на окраине Москвы.
В доме Дмитрия Михайловича Щербатова прошли молодые годы Чаадаева.
В этот же дом приведут Пьера Безухова на допрос к маршалу Даву в сожженной Москве 1812 года. ‘Пьера с другими преступниками привели на правую сторону Девичьего поля, недалеко от монастыря, к большому белому дому с огромным садом. Это был дом князя Щербатова, в котором Пьер часто прежде бывал у хозяина. […] Их подвели к крыльцу и по одному стали вводить в дом. Пьера ввели шестым. Через стеклянную галерею, сени, переднюю, знакомые Пьеру, его ввели в длинный низкий кабинет, у дверей которого стоял адъютант’ (‘Война и мир’ т. IV, ч. I, гл. X). Толстой мог так точно описать все это, потому что сам бывал в Погодинском кабинете. Да кого, кого только не видели эти стены!
О Погодине шла по городу слава, что он расчетлив, скуповат. Поговаривали и о том, что дом свой он купил подозрительно дешево, надув при покупке прежнего владельца. Злые языки утверждали, что сама фамилия Погодина происходит от слова ‘погадить’, и называли его Погадин. Герцен смеялся над ним в своих фельетонах, где вывел почтенного историка под именем Вёдрина (вёдро — погода). Сомнительная личная репутация Погодина в глазах людей либерально настроенных усугублялась тем, что журнал ‘Москвитянин’ Михаил Петрович старался вести в консервативно-благонамеренном духе, а в своих статьях любил ‘угадывать образ мыслей правительства’ и не пропускал случая выступить в печати по поводу прибытия в первопрестольную государя или тезоименитства коронованных особ.
А вместе с тем это был человек весьма обширных познаний и самобытного, нешаблонного ума — в тех случаях, когда он позволял себе думать. Недаром его ценил Пушкин. Долгие годы водил с ним дружбу и даже жил одно время в его доме вернувшийся из Италии Гоголь. Несмотря на сухость и скупость, на плебейскую привычку гнуть спину перед власть имущими, было в Погодине что-то, что заставляло тянуться к нему людей литературы. Это был настоящий собиратель культурных сил. Литераторов он любил по-своему искренне. И с той же энергией и неразборчивостью, с какой подгребал к себе все, что относилось к русской старине, — манускрипты, монеты, иконы, печати, лубочные картины, составившие пятьдесят шкафов его знаменитого Древлехранилища, он собирал в своем доме все мало-мальски заметное и обещающее в московской ученой и литературной среде.
Не мудрено, что толки о молодом судейском чиновнике, написавшем какую-то чудесную комедию, задели в нем чувствительную жилку.
Мысль устроить в ближайшую субботу, 3 декабря 1849 года, на Девичьем поле литературный вечер, скорее всего подала Погодину графиня Ростопчина. Для этого у нее был свой повод. Ей не терпелось прочесть в избранном литературном и ученом кругу новую драму в стихах — ‘Нелюдимка’.
(Когда-то юный Погодин давал уроки латыни маленькому сыну своего барина — Андрею Федоровичу Ростопчину. Теперь жена его, графиня Ростопчина, дорожила приятельскими отношениями с московским профессором.)
Имя Ростопчиной и само имело в ту пору для слушателей немало ‘электричества’, как выразился бы Гоголь. Над нею был ореол знакомства и дружеской близости с Пушкиным и Лермонтовым, которого она по-домашнему называла ‘милый Лермонщик’. Притягивал к ней многих и некий блеск опальности: она вынуждена была оставить Петербург и переехать в Москву вследствие скандала вокруг ее баллады ‘Насильный брак’. Баллада внятно повествовала о знатном бароне, превратившем свою жену в рабыню и узницу, в чем читался намек на отношения России к подневольной Польше. В 1845 году Фаддей Булгарин, не разобравшись во втором, тайном, смысле баллады и загипнотизированный аристократическим именем Ростопчиной, напечатал ее в ‘Северной пчеле’. Булгарин, разумеется, тут же покаялся в невольном прегрешении, и его простили. Ростопчиной же дело не сошло с рук.
С тех пор графиня жила в Москве в постоянном подозрении властей. Ее перу Закревский приписывал обращенные к нему язвительные стихи П. Ф. Павлова ‘Ты не молод, неглуп…’, ходившие в рукописных копиях. А московский обер-полицмейстер Лужин вывел однажды Ростопчину с дворцового бала, куда она явилась, решив, что ‘все забыто’.
Естественно, новая драма Ростопчиной, а еще более сама ее личность могли возбудить любопытство гостей Погодина. А заодно издатель ‘Москвитянина’ имел на уме заманить на этот вечер и Островского с его ‘Банкротом’.
В последних числах ноября 1849 года Погодин пишет письмо молодому поэту и переводчику, сотрудничавшему в его журнале, Николаю Васильевичу Бергу, о котором разузнает где-то, что он, подобно Попову, учился в одной с Островским гимназии. Погодин просит Берга привести к нему в субботу автора ‘Банкрота’, упомянув, между прочим, что его очень желала бы видеть графиня Ростопчина. Ростопчину же извещает, что непременно хочет познакомить ее на своем субботнем вечере с Островским и Меем.
Ответная голубенькая надушенная записка Ростопчиной полетела к Погодину немедленно: ‘Чужие мысли угадывать Вы стали на лету? — писала всегда несколько экзальтированная графиня. — Давно хотелось мне дружески и братски пожать руку Мею, а теперь горю желанием низко, низко поклониться Островскому. Спасибо Вам, что Вы доставите мне это высокое удовольствие!’ 1
Берг отвечал менее определенно: он сообщал Погодину, что Островского почти невозможно застать дома. Странная отговорка. В своих позднейших воспоминаниях Берг обронил, впрочем, признание, что Островский ‘с трудом согласился’ читать пьесу у Погодина. Автора ‘Банкрота’ пришлось уговаривать: его, наверное, смущала нелестная репутация Погодина, сухаря и скупца, да и собственные студенческие воспоминания были не в его пользу.
Наверное, Островский иначе отнесся бы к этому предложению, если бы знал, что на вечере у Погодина его ждет встреча не только с Ростопчиной, но и с самим Гоголем. С ним Погодин тоже сговаривался заранее, он даже дал Гоголю по старой дружбе одно деликатное поручение — пригласить на вечер старика Щепкина.
В ту пору Гоголь жил очень замкнуто и уединенно, на него, как он признавался, напало какое-то ‘оцепенение сил’, и лишь иногда москвичи могли наблюдать, как он, выйдя из дома Талызиной, прогуливался под молодыми липками Тверского бульвара. Из дому он выезжал редко — лишь в церковь да к ближайшим друзьям, панически боялся многолюдства, незнакомых лиц, так что его охотный отклик на приглашение Погодина был не совсем обычным делом.
Привлекло ли его обещание драмы в стихах ‘Нелюдимка’? Вряд ли. Ростопчину и ее стихотворство, пересыпанное галлицизмами и милыми неправильностями языка, Гоголь знал предостаточно и не мог не чувствовать в ее сочинениях того, что Белинский окрестил ‘служением богу салонов’. Мы не слишком погрешим против истине, если предположим, что его, скорее, привлекла возможность оглядеть на молодого автора комедии ‘Банкрот’, о котором уже поговаривали как о его, Гоголя, наследнике и сопернике.
Под вечер 3 декабря (воспоминания Н. В. Берга, Д. М. Погодина и других дают возможность живо вообразить эту картину) к освещенному подъезду дома Погодина на Девичке подкатывали сани 2. Приехали сотрудники ‘Москвитянина’ — беллетрист Вельтман и поэт Мей, только что заслуживший известность своей драмой в стихах ‘Царская невеста’. Прибыл артист Щепкин и ректор Московского университета астроном Д. М. Перевощиков. На тройке собственных гнедых коней, пригнанных с родового Михайлова хутора, подкатил гостивший в Москве приятель Гоголя, киевский профессор, ботаник и филолог М. А. Максимович.
Островский в сопровождении Садовского и с толстой тетрадью ‘Банкрота’ в руках появился одним из первых. Гостей провожали в верхний кабинет хозяина и рассаживали на невзыскательной погодинской мебели, кушетках и старомодных креслах. Места было немного, молодежь — сын хозяина Дима и менее солидные из гостей — лепилась у подоконников. Все с любопытством оглядывали белокурого, стройного, франтовато одетого молодого человека, устроившегося в левом углу, у окон. На нем был коричневый со светлыми пуговицами фрак и, по тогдашней моде, необыкновенно пестрые брюки. Глядел он застенчиво, но когда ему, в ожидании приезда Ростопчиной, предложили начать читать первому, долго не чинился.
Островский объяснил, что будет читать комедию вместе с Провом Садовским и берет на себя женские роли, а ему отдает мужские. В какой-то момент к ним подсел Михайло Семенович Щепкин и, заглядывая в тетрадь, тоже начал подавать реплики за одного из персонажей… Слушали в полной тишине и внимании, первый ледок настороженности быстро таял, и гости от души смеялись, наслаждаясь текстом ‘Банкрота’. Чтение оборвалось, когда появилась раскрасневшаяся с мороза, необыкновенно стройная для своих тридцати восьми лет, черноглазая, подвижная, оживленная Ростопчина. Приветственные возгласы, взаимные представления — все всклубилось вокруг графини, но вскоре опало, улеглось, и Островский с актерами мог продолжить чтение ‘на голоса’. Вот тут-то и раздался скрип ступеней, шаги по лестнице — и в проеме двери возник бледный с прямым длинным носом профиль. Новый гость не захотел тревожить собравшихся своим появлением. Он оперся о притолоку двери да так и простоял до конца чтения.
Чтобы у гостей остались силы выслушать ‘Нелюдимку’, Островский читал не всю комедию, а некий сокращенный вариант ее, искусно подобрав сцены. И все равно ‘Банкрот’ произвел на слушателей сильное впечатление. В шуме поздравлений и щедрых похвал Островский не сразу заметил, как перед ним очутился человек, стоявший молча у двери пока читалась комедия. Толпа гостей расступилась. Это был Гоголь.
Он по себе знал, как неприятно бывает, когда кто-либо вновь пришедший заставляет прервать чтение, да и боялся невзначай оказаться в центре внимания на чужом ‘бенефисе’. Почти все присутствующие были знакомы с Гоголем прежде, привыкли считаться с его странностями, и никто не осмелился бы предложить ему сесть, если он захотел слушать стоя. Вообще его движениями не решались руководить: малейшая неловкость могла заставить его спуститься вниз и уехать, не прощаясь. Однако он сам захотел подойти к Островскому. Пров Садовский, уже раньше читавший Гоголю в одном из московских домов, кажется у Шереметевых, пьесу ‘Банкрот’, представил ему молодого автора. Гоголь тепло приветствовал его.
Завязался общий беспорядочный разговор. Кому-то, едва ли не Ростопчиной, пришло в голову подойти к Гоголю и спросить в сторонке с женской непосредственностью его мнение о комедии. ‘Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах’,- отвечал Гоголь и добавил, что первый акт мог быть бы покороче, а третий, предпоследний, — подлиннее.
Автор ‘Ревизора’ любил крутую завязку, и первая сцена Большова с Рисположенским в экспозиции пьесы показалась ему растянутой. Зато в последнем акте, по его мнению, Большов оказывается в ‘яме’ слишком внезапно, без всякого предуведомления зрителей. ‘Я бы на месте автора, — сказал Гоголь, -предпоследний акт кончил тем, что приходят и берут старика в тюрьму: тогда зритель и читатель были бы приготовлены к сим последним сценам’ 3.
После перерыва с чаем и закусками, вынув тетрадь с ‘Нелюдимкой’ из расшитого мешочка, начала читать свою драму в стихах сама Евдокия Петровна. Чтение длилось долго. Ростопчина читала с увлечением, блистая глазами, форсируя эффектные места и мало оглядываясь на реакцию слушателей. В середине ее чтения Гоголь встал со стула, предусмотрительно выбранного им неподалеку от двери, и незаметно вышел. Островский и другие, превозмогая усталость, слушали за полночь стихотворный рассказ в лицах о злоключениях ‘нелюдимки’.
Вставши поутру, Погодин записал своей обычной скорописью в дневнике, фразами ‘топорной рубки’, как метко определил его слог Иван Аксаков:
‘Графиня Ростопчина читала свою комедию, и очень желал [а?] ей успеха, и, кажется, успела, по крайней мере четвертое и пятое действие поразили многих… А как сух Гоголь… Комедия ‘Банкрут’ удивительна. Ее прочел Садовский и автор, с ним и познакомился. Были человек 15 и до 3-х часов. Не спал до 5-ти. А наши авторы очень глупы и не умеют обходиться с женщинами’ 4.
Хозяин, видно, волновался за успех своего вечера. Ему в особенности хотелось, чтобы Ростопчина с ее ‘Нелюдимкой’ не ударила в грязь лицом. Сам он был в восторге от этой пьесы и печатно заявил, что она ‘заменит собою все европейские комедии’. Как однако, близоруки бывают современники, когда готовая репутация или пустое пристрастие мешают непосредственным внушениям вкуса! ‘Сухость’ Гоголя, ревниво отмеченная Погодиным, раздосадовала хозяина, поскольку была отнесена им к ‘Нелюдимке’. Видно, Погодину показалось, что вообще Ростопчиной не было уделено достаточно внимания, и оттого он укорил ‘наших авторов’ (Мея? Островского?) в том, что они ‘не умеют обходиться с женщинами’.
Сама же графиня, к счастью, осталась довольна вечером, и в благодарственном письме Погодину писала, что была тронута, когда во время своего чтения ‘увидела слезы в глазах доброго Щепкина и признаки чувства на благородном, великодушном лице Вельтмана. Я им очарована, тоже меня поразила умнейшая физиономия Максимовича’ 5.
Экзальтацию Ростопчиной, упоенной своим успехом, заметно корректирует написанное со свежа на другой день письмо — А. Ф. Вельтмана, адресованное его знакомой. ‘Вчера Погодин звал на чтение гр. Ростопчиной ее драмы ‘Нелюдимка’, — сообщал ‘великодушный’ Вельтман. — До приезда ее читал Островский свою комедию ‘Банкрут’, которая очень смешна, но два раза (подряд) мне трудно слушать. Чтение драмы тянулось часа три, в пяти действиях, в белых стихах — утомительно’ 6.
Напрасно, таким образом, искала Ростопчина ‘признаки чувства’ на благородном лице Вельтмана: подобно Гоголю, он откровенно скучал во вторую половину вечера. Старик же Щепкин, по стариковской слабости, как подтверждают все, встречавшиеся с ним в эти годы, плакал от малейшего волнения… {Сохранился черновик письма Погодина Ростопчиной от 5 декабря 1849 года. В нем, в частности, читаем: ‘Впечатление до чаю было посредственное… хорошо, да, но… и тому подобное. Третье действие прочли вы хорошо… Четвертое действие прочли как нельзя лучше и покорили собрание: все поворотилось, были слезы… дыхание стало перехватывать у иных, — все взглянули друг на друга: нет… это… не то, что мы думали сначала!.. Но вот окончилось чтение и началось говорение глупостей умными людьми. Сперва я боялся за автора, а теперь мне стало стыдно за слушателей. Я так бы и исщипал всех, говоря по-женски, исцарапал, прибил. Что за вздор понесла литературная братия, начали с доброго Авраамия Палицына, которого бог знает откуда вызнали… Потому я не удержался и сказал вам, что русские авторы были глупее своих сочинений’ (ГБЛ, ф. 231, разд. 1, п. 46, ед. хр. 12). ‘Русские авторы’ — несомненно, Островский.}
Сам того не желая, Погодин оказал Ростопчиной медвежью услугу: уж слишком невыгоден был контраст самобытного ‘Банкрота’ с тягучей, жеманной ‘Нелюдимкой’. Однако прирожденное доброжелательство в смеси с легкой самоуверенностью позволили графине этого не заметить. Она любила бывать окруженной молодыми людьми, увлекала, щебетала и сама до самозабвения увлекалась новыми талантами. Ростопчина дружески беседовала с неловким, смущающимся автором ‘Банкрота’, через пять минут называла его запросто, по фамилии, что считала особым шиком, и пригласила Островского вместе с неразлучным его спутником Садовским бывать на ее ‘субботах’.
Так закончился этот памятный для драматурга вечер, отмеченный не только знакомством с Гоголем и другими известными литераторами, но и укрепивший, надо полагать, у Погодина желание во что бы то ни стало напечатать ‘Банкрота’ в ‘Москвитянине’. ‘Нелюдимка’ уже должна была набираться для первого номера, и с ней не предвиделось долгих хлопот, зато ‘Банкрот’, как говорило ему редакторское чутье, мог встретить серьезные препятствия на пути в печать.
После вечера у Погодина комедию читали по московским домам с нарастающим успехом всю зиму. Еще не будучи напечатанным, ‘Банкрот’ стал фактом литературной жизни. С комедией знакомились не только со слуха: она стала распространяться и в рукописных копиях. Добровольным переписчиком пьесы стал, между прочим, молодой человек, подрабатывающий репетиторством, Иван Федорович Горбунов, с которым Островский свел знакомство в доме М. Г. Попова. Только в течение двух месяцев — декабря и января — Горбунов переписал пьесу три раза и выучил ее наизусть.
Копии комедии, переписанные Горбуновым, попадают вскоре и в Петербург. Превосходный чтец, граф В. А. Соллогуб читает пьесу Островского в салоне своего тестя М. Ю. Вельегорского. С пьесой знакомятся Григорович, Панаев — после чтения ‘пять дней разговоров…’ 7. Некрасов обдумывает, как пригласить молодого автора к сотрудничеству в своем ‘Современнике’.
О Москве же и говорить нечего: она уже считает драматурга своим и не знает, как лучше обласкать его самородный талант. Прославленный москвич — опальный генерал А. П. Ермолов слушает комедию в исполнении Садовского в своем доме на Пречистенке вблизи пожарного депо. Могучий старик в сером нанковом сюртуке с голубым платком на шее, с лицом, напоминавшим льва, встряхнув густой гривой седых волос, сказал о комедии: ‘Она не неписана, она сама родилась’ 8. И меткое словцо старого генерала пошло ходить из уст в уста.
Профессор Шевырев, пропустивший по болезни вечер у Погодина тоже не хочет отстать от других и устраивает у себя 24 февраля 1850 года чтение ‘Банкрота’, на которое приглашает широкий круг университетских профессоров, ученых и литераторов-славянофилов. Здесь присутствуют историки Соловьев и Грановский, филолог Буслаев, известные славянофилы Хомяков, и Кошелев 9.
На этом вечере живописец Федотов впервые публично показывал свою картину ‘Сватовство майора к купеческой дочери’. Сам художник приготовил к этой картине объяснение в стихах. Но едва ли не лучшим объяснением ее был начальный монолог Липочки из ‘Банкрота’: ‘Уж какое же есть сравнение: военный или штатский?’ Слова замоскворецкой жеманницы были как бы воссозданы в движении и красках знаменитой картины.
Два участника вечера у Шевырева — знаменитый западник и известнейший славянофил — отозвались на чтение комедии словами, дышащими живым восхищением. Грановский написал лондонскому эмигранту Герцену и передал с доверенным лицом письмо, в котором говорил о ‘Банкроте’ как о ‘дьявольской удаче’. В комедии он увидел ‘крик гнева и ненависти против русских нравов’ 10.
В свою очередь Хомяков пытался расположить в пользу комедии свою влиятельную корреспондентку, фрейлину двора Антонину Дмитриевну Блудову. ‘В жизни все дробится на такие мелкие части, — писал он ей, — общество так рассыпается и пустеет, что никакое вдохновение невозможно, кроме комического, а оно дается немногим, и теперь, как видим из ‘Банкрута’, не иссякает у нас. Грустное явление эта комедия, но оно имеет свою утешительную сторону. Сильная сатира, резкая комедия свидетельствуют еще о внутренней жизни, которая когда-либо еще может устроиться и развиться в формах более изящных и благородных’ 11.
Подогреваемый общими восторгами, Погодин не оставлял мысли поместить ‘Банкрота’ в ‘Москвитянине’. Но как трезвый и многоопытный журналист он понимал, что при ужесточившихся цензурных условиях это будет нелегко сделать, Сам Погодин еще недавно потерпел фиаско в цензуре, запретившей его благонамеренную по всем статьям трагедию ‘Петр I’. Как же в таком случае хлопотать о ‘Банкроте’?
Между тем Погодину приходилось спешить, потому что как раз в этот момент у него появился могущественный конкурент, грозивший перехватить пьесу для своего журнала. В Москве поговаривали, что издатель ‘Отечественных записок’ Краевский специально приехал из Петербурга, посетил автора в его доме у Серебрянических бань, с изумлением убедился, в какой скудости живет молодой драматург, и предлагал ему за ‘Банкрота’ гонорар, который должен был показаться Островскому фантастическим. Молодой автор заколебался. Однако Краевский, наведя справки в столичной цензуре, понял, что у него слишком мало шансов напечатать пьесу, и отступился. Погодин же сумел убедить Островского, что если где-нибудь и удалось бы напечатать его комедию, то лишь в удаленном от северной столицы, скромном и благонамеренном ‘Москвитянине’.
Найдя, что общественная почва достаточно распахана чтениями комедии и слухом о ней, Погодин начал действовать. Он сумел удачно воспользоваться благосклонным письмом от графа Дмитрия Николаевича Блудова, дочери которого писал о комедии Хомяков. Вероятно, Погодин посылал влиятельному вельможе комедию для ознакомления. Блудов отсоветовал обращаться к столичному цензору, но приватным образом рекомендовал спешно проводить ‘Банкрота’ через местную цензуру.
2 марта 1850 года Погодин сообщал Островскому обнадеживающую весть. ‘Посылаю вам копию с письма от гр. Блудова, председателя всех комитетов о цензуре, университетов, просвещения, — писал в своем обычном стремительном стиле, который теперь назвали бы ‘телеграфным’, Погодин. — Надо воспользоваться этим расположением и ковать железо, пока горячо. Я пошлю ее циркулярно к своему цензору, потом к Попечителю, и, подсмолив такую механику — не пустить ли тотчас ‘Банкрута’, если Вы рассудите, в печать. В корректуре легче будет психологически решиться попечителю, который увидит, что дело как будто уже кончено и печатный ‘Банкрут’ не кусается. Цензор отвезет к нему корректуру, я поддам и проч.’ 12.
‘Подсмолить механику…’ — словечко это Погодин почерпнул из словаря крючкотвора и пройдохи Рисположенского, героя той самой пьесы, за какую он хлопотал. Блудову не хотелось брать на себя разрешение комедии, но, вырвав у него полусогласие на публикацию, Погодин мог рассчитывать с помощью ссылок на высокий петербургский авторитет уговорить местную цензуру.
Московская цензура находилась тогда в ведении университета, а цензором назначался обычно один из профессоров. В то время им был профессор по кафедре народного и полицейского права В. Н. Лешков, трудолюбивый, но, по отзывам современников, тупой и бездарный человек. Уговорить Лешкова, с которым он знался по-приятельски и встречался домами, Погодину обычно ничего не стоило. Однако случай с ‘Банкротом’ был не ординарный, комедия получила слишком громкую, да еще с оттенком крамольности, славу, так что не в праве цензора было подписать ее единолично. ‘Не быть бы в ответе’, — мог по обыкновению усомниться законопослушный Лешков. Подписать комедию в печать он решился бы, лишь заручившись поддержкой своего непосредственного начальства — Владимира Ивановича Назимова.
Это лицо сыграло в судьбе молодого Островского важную роль и заслуживает, чтобы о нем сказали подробнее.
Генерал-адъютант Назимов, незадолго перед тем назначенный попечителем Московского учебного округа, то есть гимназий и университета, являлся по совместительству, как это было тогда принято, главою местного цензурного комитета. Недавний начальник штаба 6-го пехотного корпуса, никогда не имевший ничего общего с просвещением и наукой, Назимов был определен Николаем I в Москву в помощь Закревскому, чтобы навести порядок в университете и избавить город от смутьянов.
Все боялись вмешательства солдафона в дела просвещения, да и сам Назимов был настроен поначалу агрессивно: ‘подтянул’ гимназии, обрывал профессоров по-военному. Однако у генерала-попечителя оказалось достаточно здравомыслия, чтобы понять, что нельзя рассматривать любое ученое собрание как кружок заговорщиков, а в каждой литературной новинке видеть зловредную прокламацию. Верный слуга престола неожиданно проявил себя человеком не пугливым, дорожившим своим достоинством. К тому же он был внушаем и действовал обычно по рекомендации ‘московских тетушек и дядюшек’. Таким благонамеренным людям, как Погодин, он привык доверять. Это и решило судьбу ‘Банкрота’.
На другой же день после получения письма от Блудова Погодин напросился на обед к попечителю. Там, между закуской и десертом, он имел случай напеть ему и о достоинствах ‘Банкрота’ и о необыкновенной благосклонности к нему Блудова…
— Если вы думаете, что его пропустить можно, — сказал благодушно попечитель, — то я полагаюсь совершенно на вас.
И неожиданно прибавил:
— Я и сам так думал 13.
Назимов лично прочитал тетрадь с комедией и пообещал переслать се цензору с соответствующей рекомендацией.
Впрочем, когда впоследствии по делу о публикации ‘Банкрота’ завязалась между Петербургом и Москвой пренеприятная чиновничья переписка, оказалось, что генерал Назимов был не так уж прост и чуял, где на случай соломки подстелить. ‘Зная, что сочинение подобного рода требует бдительного и строгого разбора цензуры, — давал Назимов объяснения министру, — я не ограничился тем, что поручил ее рассматривать одному из цензоров, но предварительно сам прочел ее сполна, и притом, желая узнать мнение других, читал графу Арсению Андреевичу Закревскому, которому, как начальнику столицы, должно быть известнее как сословие, представленное в этой комедии, так и впечатление, которое она производила в обществе при чтении ее в рукописи’.
Комедия уже набиралась в типографии для мартовской книжки журнала, когда в роскошном доме военного генерал-губернатора на Тверской, в известном всем москвичам и поныне здании {Дом Моссовета на Советской площади.}, происходило чтение ‘Банкрота’.
В апартаменты графа просителям и частным лицам полагалось идти не с парадного крыльца, а со двора, откуда вела на второй этаж узкая длинная лестница. Пройдя обширную переднюю, где бегал казачок со щеткой и блистали в ряд начищенные сапоги со шпорами, Островский вошел в огромную комнату — кабинет Закревского. Здесь стояло два больших письменных стола, и все равно комната выглядела пустой. Посетитель должен был терпеливо ждать, растерянно оглядываясь в бесконечных пространствах сверкающего паркета, пока где-то вдали не отворялись высокие дубовые двери. Решительной военной походкой, чуть наклонив плешивую голову, в кабинет входил градоначальник, с порога обращавшийся на ‘ты’ едва ль не к любому посетителю.
Островский, наверное, изрядно поволновался, читая комедию Закревскому. Полная осанистая фигура графа в мундирном сюртуке, с рукою, упертою в левый бок, его отрывистая речь, напоминавшая военные команды, мало располагали к благодушию. Но яркий талант молодого сочинителя и его скромная, простодушная и открытая манера держаться расположили Закревского к нему. Возможно, ему польстило даже, что чиновник подведомственных ему судебных канцелярий проявил такое редкое дарование. На гладко выбритом, с выпяченной нижней губой лице графа мелькнула необычная для него поощрительная улыбка…
Получив одобрение всесильного хозяина Москвы, Погодин почувствовал себя увереннее со своими ‘соображениями’. Вероятно, он не забывал упомянуть при случае и об одобрении комедии богатым купечеством, ибо готовым возражением против печатания ‘Банкрота’ было: как отнесутся к этому сами купцы? Не оскорбятся ли они за сословие?
Чтобы заранее парировать эти упреки, Островский еще прежде озаботился тем, чтобы прочесть пьесу в знакомых ему купеческих домах и навербовать себе там почитателей и сторонников. Пров Садовский, Тертий ‘Филиппов и другие друзья Островского тоже, видно, не дремали и организовали, как могли, благоприятные отзывы видных купцов о пьесе. По воспоминаниям Филиппова, разрешение напечатать ‘Банкрота’ последовало по ходатайству владельца Нарофоминской фабрики Д. П. Скуратова 14. Быть может, Филиппов и преувеличил значение для судьбы комедии отзыва крупного фабриканта, но и он, вероятно, фигурировал в ‘соображениях’ Погодина, помогших ему убедить начальство дозволить пьесу.
Когда ‘механика’ была уже основательно ‘подсмолена’ и оставалось получить формальную подпись цензора, Погодин пригласил Лешкова в компании нескольких других литераторов к себе на чай. Островский снова — в который уж раз! — читал сцены из комедии к удовольствию слушателей. Лешкову ничего не оставалось, как подписать пьесу в печать. И разве что для сохранения цензорского престижа в фразе Рисположенского: ‘Нельзя комиссару без штанов, хоть худенькие, да голубенькие…’ — зачеркнул слова: ‘Нельзя комиссару без штанов’, а остальное пропустил 15. Вероятно, тогда же, по настоянию осторожного Погодина, пьеса утеряла первую часть своего двойного названия: ‘Банкрот или…’, и стала называться просто: ‘Свои люди — сочтемся!’
Под этим именем комедия и начала свой долгий славный путь в литературе и на русской сцене.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ДОРОГА НА СЦЕНУ

‘НАПРАСНО ПЕЧАТАНО…’

16 марта 1850 года зелененькая книжка журнала ‘Москвитянин’ с комедией ‘Свои люди — сочтемся!’ вышла в свет и разносилась почтарями подписчикам и продавалась в конторе журнала на Тверской, напротив резиденции Закревского. Спустя четыре дня Погодин записал в дневнике: ‘В городе furor от ‘Банкрута’ 1.
Книжку журнала рвали из рук. С. Максимов вспоминает, как он и его товарищи, студенты университета, бегали из трактира в трактир с одной целью — получить шестой номер ‘Москвитянина’. ‘Ни протекция половых, Семена и Кузьмы, ни переход в московский Железный трактир, где также выписывались все журналы, не помогли нашей неутолимой жажде. Понапрасну мы съели много пирогов в двадцать пять копеек ассигнациями и выпили несколько пар чаю, пока добились книжки для прочтения второпях, так как настороженные половые стояли, что называется, над душой, ожидая, когда отложена будет книжка в сторону, схватить и унести ее к более почетному и уважаемому посетителю’. Даже в самых захудалых уголках Замоскворечья, в трактире Грабостова у Чугунного моста, успех комедии вылился в нечто небывалое: ‘Ежедневно являлся какой-то досужий доброволец и вслух всем, дьячковским способом прочитывал ее по нескольку раз в день за приличное угощение’ 2.
Если комедия имела такой успех у самого простого, неискушенного читателя, то с каким же восторгом откликнулись на нее литераторы, люди образованного круга! В патриархальной и чуть застойной московской жизни явление нового таланта обретало тона сенсации, граничащей с общественным скандалом. В тот год, когда появилась комедия Островского, в Москве гастролировала знаменитая танцовщица Фанни Эльснер. Ее поклонники, не зная, как лучше выразить свой энтузиазм, выпрягли лошадей из кареты, в которой она возвращалась со спектакля, впряглись в нее сами и так провезли балерину от подъезда театра до гостиницы, причем, на козлах вместо кучера сидел редактор ‘Московских ведомостей’ Владимир Хлопов, поплатившийся за эту проделку своей должностью.
Такой же московской сенсацией в короткий срок стал молодой Островский, только он имел для этого несколько больше оснований. Похвалы, поздравления… Все хотят быть ему представленными, наперебой зазывают в гости — было от чего головушке закружиться.
Успех пробившейся, наконец, в печать комедии поселил в душе Островского надежду на скорое разрешение ее и для театра. Автор ‘Своих людей’ решает ковать железо, пока горячо. Московский генерал-губернатор, по-видимому, благоволит к нему, и драматург подает графу Закревскому прошение о дозволении поставить комедию на театре.
Однако Островский сильно переоценил меру влиятельности графа, а главное, желания помочь ему, если рассчитывал, что Закревский примет такое решение в обход Петербурга. Достаточно того, что он не препятствовал появлению комедии в печати. Дозволение же играть пьесу на императорской сцене считалось делом куда более ответственным, и генерал-губернатор поступил здесь так, как поступил бы на его месте всякий другой чиновник николаевского царствования, то есть немедленно послал запрос выше, чтобы избавить себя от риска ответственности.
‘На днях чиновник здешнего коммерческого суда Островский, — писал Закревский министру Двора князю П. М. Волконскому, — издал в свет ходившую долго в рукописи оригинальную комедию ‘Свои люди — сочтемся!’. Так как комедия г. Островского одобрена цензурою, то, препровождая к Вашей светлости печатный экземпляр оной, я имею честь покорнейше просить Вас уведомить меня: может ли эта пьеса быть поставлена на здешнем императорском театре?’ 3
В канцелярии министра двора еще сочинялся ответ на этот вопрос, когда тучи вокруг комедии стали неожиданно сгущаться. Мы до сих пор не знаем, кто именно подал донос на Островского. Модест Иванович Писарев, известный артист и издатель первого Собрания сочинений драматурга, пишет уклончиво и чуть темновато: ‘…Успех ‘Своих людей’ больно ущипнул не одни только купеческие самолюбия замоскворецких ‘степенств’, наряду с ними он вызвал и сильное негодование многих больших, влиятельных лиц. В Петербург полетели доносы’ 4.
Так или иначе, комедия была передана для рассмотрения в ‘Комитет, Высочайше утвержденный во 2-й день апреля 1848 года’. Собравшись 29 марта 1850 года, Комитет под председательством генерал-адъютанта Н. Н. Анненкова и в составе барона М. Корфа и камер-юнкера Ростовского вынес заключение о пьесе ‘Свои люди — сочтемся!’, которое было повергнуто на ‘высочайшее Государя Императора благоусмотрение’.
Обстоятельный отзыв Комитета мало напоминал прежнюю рубку с плеча, какой в свое время отличился цензор Гедеонов: пьеса была напечатана и приходилось считаться с ее общественно-литературным успехом. Поэтому в отзыве ради пущей объективности отмечались и ‘хорошая сторона’ комедии и ‘примечательный талант’ драматурга. Вообще бумага была составлена довольно ловко, в согласии с известным принципом, который Щедрин впоследствии определял так: ‘С одной стороны, нельзя не сознаться, с другой стороны — нельзя не признаться’. Елейные отеческие увещевания заблудшего автора с канцелярской плавностью переходили в благонамеренное негодование:
‘Ни одного характера, призывающего на себя уважение, ни одной черты или порыва, на которых можно бы было с отрадою остановиться посреди картины этой моральной низости. Изображая нам среднее купечество и клеймя заслуженным образом его странности и пороки, неужели автор не мог найти в среде его и вставить в свою раму, для противоположности, одного из тех почтенных наших купцов, в которых богобоязненность, праводушие и прямота ума составляют типическую и неотъемлемую принадлежность? Неужели также условия эффекта необходимо требовали возвести до такой же противуестественной бесчувственности гнусное неприличие обращения дочери с родителями и нельзя было выставить горькие плоды французского полувоспитания в том же безумном и смешном, но менее преступном виде? Наконец, заключение комедии — торжество черной неблагодарности в двух лицах, дочери и приказчика — оставляет самое печальное впечатление, и его ощутили не только члены Комитета, но и разные другие лица, читавшие комедию в рукописи, в которой она первоначально явилась в Петербурге. Тогда общее мнение было, что ее не позволят напечатать, хотя, как уже сказано, в ней нет ничего против цензурных правил’ 5.
В отзыве Комитета к пьесе Островского был применен, таким образом, полный набор стандартных обвинений, сложившийся к этому времени в рептильной булгаринской критике и николаевской ‘нравственной’ цензуре. В комедии ‘Свои люди — сочтемся!’ Анненковым и его коллегами были обнаружены три тяжких греха художника-реалиста: слишком мрачное изображение действительности, отсутствие ‘светлого противупоставления’, рознь поколений, неуважение ‘детей’ к ‘отцам’, пессимистический конец, искажающий перспективу, внушающий сомнение в попечительной предусмотрительности властей. И все это помимо главного — оскорбления сословной чести купечества!
После всего высказанного выше заключение Комитета о тех практических мерах, какие необходимо принять против сочинителя комедии, выглядело весьма умеренным: раз уж комедия напечатана, следует воздержаться хотя бы от постановки ее на сцене, автору же надлежит сделать устное внушение.
Попечителю Московского учебного округа, то есть тому же Назимову, разрешившему пьесу к печати, поручалось ‘призвать перед себя г. Островского и, передав ему вышеизложенное, вразумить его, что благородная и полезная цель таланта должна состоять не только в живом изображении смешного и дурного, но и в справедливом его порицании, не только в карикатуре, но и в распространении высшего нравственного чувства: следственно в противупоставлении пороку добродетели, а картине смешного и преступного — таких помыслов и деяний, которые возвышают душу, наконец, в утверждении того, столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяние находит достойную кару еще и на земле’.
Бюрократическая бумага такого рода рождается в добросовестном, но иллюзорном ощущении: послушайся художник этих наставлений, и все станет на свои места — произведение сразу окажется и благонамеренным и художественным. Власть хотела, чтобы художник ее обслуживал и утешал, защищал ее идеи и интересы, оставаясь при этом тем же талантливым мастером. Упускалось из виду одно: талант художника и есть его чутье правды, органическая вражда ко всякому злу и лжи. Представить бы на минуту, что Островский послушался отеческих увещеваний Анненкова и взялся бы за переделку комедии, уважив советы негласного Комитета, ничего бы ровно не осталось от его детища, все разрушилось бы вмиг, поблекло и осыпалось на глазах, опаленное тлетворным духом.
Но бюрократия жила этим духом иллюзий, сам Николай I его поощрял и культивировал, и оттого мнение придворных советчиков, подстраивавшихся под его вкусы, вполне должно было его удовлетворить. ‘Удостоив прочтения Журнал Комитета’, переданный ему без промедления, Николай на другой же день ‘соизволил положить на оном собственноручную Высочайшую резолюцию: ‘Совершенно справедливо, напрасно печатано, играть же запретить, во всяком случае уведомя об этом Князя Волконского’ 6.
Царскую надпись, сделанную карандашом, как водится, покрыли лаком для вечного сохранения, переписали в нескольких копиях, по своему усмотрению расставив за царя запятые. Так получилось, что монаршия резолюция могла цитироваться и толковаться розно: ‘играть же запретить во всяком случае’ или ‘играть же запретить, во всяком случае уведомя об том Князя Волконского’.
Естественно, что чиновники, ради страха иудейска, решили толковать резолюцию царя в невыгодную для автора сторону. Надо ли справляться о мнении министра двора, когда есть суждение государя? Оттого читали так: ‘играть же запретить во всяком случае’.
И завертелась карусель. От Анненкова 1 апреля 1850 года пошли бумаги с известием о царской воле к министру двора П.М. Волконскому, начальнику III Отделения графу А. Ф. Орлову и министру народного просвещения князю П. А. Ширинскому-Шихматову. Каждый из них должен был предпринять в связи со случившимся какие-то шаги по своему ведомству.
Князь Волконский, видно, заранее прослышал в коридорах дворца о скандале вокруг пьесы Островского, потому что еще накануне получения официального письма от Анненкова, 31 марта 1850 года, спешил возвратить Закревскому текст пьесы с разъяснением, что она была уже прежде запрещена цензурой III Отделения и что он не видит оснований пересматривать это решение.
Граф Орлов сделал в Москву запрос об Островском по секретной жандармской линии. Это было тем более необходимо, что помимо основной резолюции Николай I написал своим мелким почерком: ‘Кто Островский, сочинитель пьесы ‘Свои люди — сочтемся?’ Недовольство литературным сочинением немедленно ставило под подозрение самого писателя и побуждало заинтересоваться его личностью. Генерал-губернатор Москвы, получив депешу об Островском от III Отделения, немедленно запросил о нем обер-полицмейстера Лужина, тот в свою очередь секретно отнесся к председателю Коммерческого суда. Человек, под началом которого Островский непосредственно служил, дал о нем вполне благосклонный отзыв (‘пользовался хорошим мнением начальства, не подавая повода к заключению о каком-либо неблагонамеренном образе мыслей’). На основании этой бумаги полицмейстер Лужин доносил Закревскому об авторе ‘Своих людей’, что ‘поведения и образа жизни он хорошего, но каких мыслей — положительно заключить невозможно’.
Напрасная забота — искать мысли писателя где угодно, только не в его сочинениях! Однако для Закревского и этого неопределенного мнения было достаточно, чтобы не оставить запрос без ответа, и он отправил в Петербург сдержанно-благожелательный отзыв об Островском. По линии III Отделения дело завершилось тем, что 1 июня 1850 года Л. Дубельт представил Николаю I устный доклад о губернском секретаре Островском, и царь распорядился, на всякий случай, установить за ним полицейский ‘присмотр’. Заодно был установлен и секретный жандармский надзор 7.
О последнем, понятно, Островский не должен был знать. Но решения Бутурлинского комитета имели в виду еще и гласную ‘воспитательную работу’ с ним. Министр народного просвещения Ширинский-Шихматов в письме от 3 апреля 1850 года к попечителю Назимову поручал ему пригласить Островского к себе и ‘вразумить’ его во исполнение высочайшей воли.
Надо отдать должное Назимову, он попытался обставить данное ему неприятное поручение как можно деликатнее. По его просьбе Шевырев, как знакомый Островского, просил драматурга в назначенный день и час прийти к Назимову и выслушать от него замечание, полученное из Петербурга. Чтобы не напугать Островского, Шевырев заранее предупреждал его, что Назимов принимает в нем ‘живое участие’.
Драматург побывал у Назимова, выслушал переданное ему внушение и мог убедиться в благожелательном отношении к нему попечителя. 12 апреля Погодин записал в дневнике: ‘Островский с новостью о назидании, полученном от Министра’ 8. Вероятно, тогда же родилась мысль, что Островский сам должен написать объяснение в форме письма Назимову и что лишь тогда Назимов представит свой ответ в Петербург. Попечитель дал понять Островскому, что он будет, насколько это возможно, его поддерживать.
Дело было, разумеется, не в личном благородстве Назимова. Но, разрешив напечатать комедию, попечитель полагал своим долгом защищать это решение, дабы самому не быть обвиненным в потакании крамоле.
Назимов был стреляный воробей. В его служебной карьере был уже однажды, в 1841 году, случай, когда, вопреки желанию государя, он отрицал существование в Вильно тайного революционного сообщества и временно навлек на себя монарший гнев. Вскоре, однако, он сумел вернуть себе расположение царя. Верный его слуга, Назимов понимал, что быть упорным в своем мнении, не поддаваться первому испугу — не только во всех отношениях достойнее, но и выгоднее. Его главное генеральское правило, рассказывает С. М. Соловьев, было: ‘Будьте покойны, В. В., у меня все покойно и хорошо’ 9. К тому же за его спиной стоял Закревский, стояло московское общество, которому нравилась комедия, и Назимов разрешил себе держаться достаточно независимо. Он формально передал Островскому выговор от министра, с сочувствием выслушал его объяснения и просил изложить их письменно.
Драматург сочинял свое объяснение с большим волнением и тщательностью — ведь это, помимо всего иного, был первый для него случай взглянуть на себя со стороны, определить цели и смысл своего творчества. Письмо не раз читалось и обсуждалось участниками дружеского кружка — Эдельсоном, Филипповым и другими. Несомненно советовался Островский и с Погодиным, Ростопчиной.
Наконец письмо как будто сладилось вполне. Островский учтиво благодарил министра за переданные ему советы, соглашался, что в комедии могли обнаружиться ‘невольные промахи’, но, по существу, все до единого предъявленные ему обвинения оспаривал и с гордой независимостью говорил о своих взглядах на призвание писателя: ‘Согласно понятиям моим об изящном, считая комедию лучшею формою к достижению нравственных целей и признавая себе способность воспроизводить жизнь преимущественно в этой форме, я должен был написать комедию или ничего не написать. Твердо убежденный, что всякий талант дается Богом для известного служения, что всякий талант налагает обязанности, которые честно и прилежно должен исполнять человек, я не смел оставаться в бездействии. Будет час, когда спросится у каждого: где талант твой?’ 10
Сам дух и строй речи напоминает здесь Гоголя, его знаменитое ‘со словом надо обращаться честно’. Да автор письма и не скрывает своего преклонения перед создателем ‘Ревизора’, выражая пожелание, чтобы публика клеймила порок именем Подхалюзина так же, как клеймит она его именем Хлестакова.
Мы не знаем, по просьбе ли Островского или по своей инициативе экзальтированная Ростопчина передала текст объяснения молодого драматурга Гоголю. На случайном, по обыкновению, клочке бумаги Гоголь набросал карандашом беглую ‘рецензию’:
‘Я тоже нахожу ответ Островского очень благоразумным. Дай ему Бог успехов во всех будущих трудах и полного уменья выражать ясней их благонамеренность, чтобы ни в ком не оставалось какое-нибудь на этот счет сомненье. При внутреннем усовершенствовании это приходит само собою. Самое главное, что есть талант, а он везде слышен’ 11.
Тут весь поздний Гоголь, с его опорой на благонамеренность, с надеждами на внутреннее усовершенствование. Но рядом с постным смирением и юродством вера в талант и едва ли не намек Островскому, что доказать властям свою благонамеренность можно лишь грубым лобовым приемом — выведя, скажем, в финале пьесы жандарма или квартального. Ведь сам он когда-то вынужден был пойти на это в ‘Ревизоре’… Как бы то ни было, поддержка Гоголя была огромным событием в душевной жизни Островского, и его записку он хранил среди своих бумаг до самой смерти как величайшую драгоценность.
Что же касается самого письма к Назимову с объяснениями о ‘Банкроте’, то попечитель нашел его вполне удовлетворительным и переслал в Петербург. А от себя заявил, что не испытывает раскаяния в том, что ‘не усомнился напечатать эту комедию’. Ответа от министра не последовало, но спустя месяц из Петербурга пришло (на всякий случай) напоминание о запрещении печатать повторное издание комедии: в столице стали сомневаться в понятливости старого генерала.
Итог цензурных злоключений ‘Банкрота’ оказался безрадостным: комедия была запрещена для сцены и о пьесе, по-видимому, не рекомендовали упоминать в печати. Во всяком случае, в продолжение всего 1850 года не появилось ни одной рецензии. Лишь в следующем году в ‘Москвитянине’ можно отметить первые робкие попытки сослаться на пьесу Островского, без упоминания, впрочем, ее названия и имени автора. Пользуясь осторожными экивоками, Шевырев писал: ‘В наше время комики стали заимствовать сюжеты из купеческого быта: именитое сословие купцов первое рукоплещет этим комикам’. И чтобы не оставалось сомнений, какое сочинение он имеет в виду, Шевырев пускался в рассуждения о злостном банкротстве. ‘Эти пятна, — писал он, — составляют исключения, которые надобно скорее смывать с себя. Злостных банкротов, конечно, лучше видеть на сцене, нежели на Ильинке…’ 12
Мало-помалу запрет писать о комедии перемалывался самой жизнью: о ней говорили всё более и более громко. Власти ошиблись, думая, что навсегда вычеркнули из сознания современников опальную пьесу. Борьба с настоящим искусством трудна и бесплодна. Долгая жизнь комедии в литературе и на сцене, по существу, только еще начиналась.
Однако молодой автор не мог еще этого знать и тяжело переживал свою опальность. Решение установить за ним полицейский надзор особенно смутило и напугало Островского. Он хотел было объясниться на этот счет с могущественным графом, но тот успокоил его неожиданным резоном.
— Это вам больше чести, — сказал Закревский, объявляя драматургу волю петербургского начальства.
Быть может, генерал-губернатор имел в виду, что тот русский писатель еще недостаточно прославлен, кто не удостоен внимания голубых мундиров? Пушкин, Лермонтов, Грибоедов не были обойдены этой милостью.
В Москве любили опальных литераторов, и Островский вскоре понял, что для того круга, мнением которого он дорожил, полицейское преследование придает его имени даже некоторую дополнительную притягательность. Во всяком случае, артисты, писатели не только не отвернулись от него, узнав о том, что его дебют встречен немилостиво, но горячо выражали ему симпатии.
По заведенной издавна традиции 9 мая, в Николин день, Гоголь праздновал свои именины в саду Погодина на Девичьем поле.
Все последнее время автор ‘Мертвых душ’ жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже какой-то мукой вступая в общение с людьми. Навещавшим его людям он говорил о своей хандре, о том, что всюду, куда ни погляди, мерещатся ему свиные рыла, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось в избытке щелкоперов… Но, несмотря на хандру, недомогание, слабость, пропустить этот праздничный день Гоголь не мог.
Случилось так, что уже дорогой к Погодину, где все было готово для торжественного обеда, Гоголю повстречались дрожки, в которых сидели Островский с Бергом. Гоголь велел остановиться, соскочил со своих дрожек и пригласил их на именины. ‘…Мы тут же и повернули за ним’, — вспоминал Берг 13.
Самолюбивый и мнительный Гоголь всегда заранее начинал волноваться, кто будет приглашен 9 мая и каков окажется обед. За два дня он обсуждал блюда с поваром Погодиных — Семеном, и, не сговорившись с ним, ехал в купеческий клуб, к Порфирию, заказывать там малороссийский обед: жареную дрофу, вареники и поросенка.
Так же тщательно обдумывал Гоголь список своих гостей. То, что он неожиданно пригласил мало знакомого ему Островского, было верным знаком расположения к нему.
Обед проходил в саду за погодинским домом: в старинной аллее вблизи пруда накрывались столы для гостей. Весной, бывало, в сад залетал соловей и развлекал обедающих своим пением. Но ради верного эффекта сын хозяина Дима вместе с Гоголем заранее вешали над концами стола по клетке с соловьями и искусно маскировали их липовыми ветками. Гости бурно выражали свой восторг, когда среди обеда вдруг раздавались соловьиная дробь и дудка.
В ожидании обеда и в перерыве между блюдами гости гуляли по главной аллее, помнившей еще французов, по боковым, тенистым и уютным аллейкам, вокруг обширного пруда. (Недавно я навестил это место на Погодинской улице, близ Ново-Девичьего монастыря. Старого дома, где Островский читал ‘Банкрота’, давно нет, но сохранилась затейно рубленная изба, построенная Погодиным для своего Древлехранилища. А невдали от нее зажатые корпусами многоэтажных домов — остатки старого парка, низинка, поросшая кустарником, в которой можно угадать давнее ложе высохшего пруда. Одинокие липы и дубы-ветераны стоят просторно, не в ряд, коряво раскинув уцелевшие ветки, и уже трудно вообразить себе, как шла когда-то аллея. Молодые люди с портфелями, спешащие мимо в научные институты и клиники по вновь протоптанным дорожкам, вряд ли догадываются, что идут под деревьями, видевшими Гоголя, Щепкина, Островского.)
9 мая 1850 года, как рассказал Берг, на обеде у Гоголя в погодинском саду присутствовали братья Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович. Гоголь, как это стало у него обыкновением в последнюю пору, был скуп на слова, без прежнего добродушия и веселой игры воображения. Порой в его тоне проскальзывало нечто догматическое. Говорил он с ‘приятною важностию’. Но к Островскому был внимателен, добр.
Константин Аксаков, в коричневом сюртуке, все время что-то доказывал своим зычным голосом. Максимович мягко улыбался. Больше всех был оживлен за столом низенький, горбатый, с горящими, как уголь, глазами и жидкой бородкой Хомяков. Он развеселил всех, рассказав о скандале с объявлением, появившимся в ‘Московских ведомостях’.
Это в самом деле была презабавная история. В номере 55-м этой газеты за 1850 год было напечатано за подписью ‘Корнет Я. Атуев’ объявление о натаскивании собак, в котором, между прочим, говорилось: ‘…в Мензелинском уезде в настоящее время показано прибыли волков с белыми лапами, похищавших имущественное достояние государственных крестьян, которые, хотя и сами воют также волком, но не могут еще в точности определить число кочующих стай…’
Обер-полицмейстер, ведавший неофициальной частью ‘Московских ведомостей’, не заподозрил подвоха и передал объявление в печать. Между тем под волками с белыми лапами следовало разуметь, как с запозданием догадались, чиновников министерства государственных крестьян. Разгневанные власти посадили редактора, а заодно и корректора на трое суток под домашний арест, во избежание более грозного взыскания со стороны петербургского начальства 14.
На именинах Гоголя, таким образом, говорили о цензуре, положении печати, попечительной строгости начальства, и нельзя сказать, чтобы этот разговор был безынтересен для молодого автора запрещенной пьесы.
Всего авторитета Гоголя с трудом хватало ему, чтобы объяснить, как это возможно — соединить в художественном произведении две столь противные друг другу вещи, как ‘талант’ и ‘благонамеренность’. При всем желании автора они почему-то существовали лишь порознь и не желали смешиваться, как вода и масло.

СТРАННЫЙ ЖУРНАЛ

О, как сладко пахнет типографской краской и клеем только что принесенный посыльным от Готье и еще неразрезанный нумер ‘ Москвитянина’!
Что такое журнал, свой журнал, для писателя? Это и тяжкая обуза чужих рукописей, и утомительные корректуры, и вечная боязнь не поспеть к сроку… Но это же и возможность говорить с читателем без посредников, надежда отдать ему на суд сочинения, которые, быть может, составят славу отечества, сладость открытия новых имен, их поддержка и защита от недружественной критики складывающийся круг писателей-единомышленников, словом, журнал — и ученая кафедра, и дозорная башня, и родной литературный дом, пути от которого ведут во все стороны света.
Золотым сном юности помнились всю жизнь Аполлону Григорьеву зелененькие книжки ‘Москвитянина’. С этим журналом крепко связана и начальная литературная судьба Островского.
Пока автор ‘Банкрота’ хаживал в особняк на Девичьем поле в заботах о своей комедии, Погодин прислушивался к его неторопливым речам и взвешенным суждениям, обычно чуждым крайностей и дышавшим спокойной надежностью. Этот молодой человек положительно нравился ему, и он стал многозначительно на него поглядывать.
Михайло Петрович давно присматривался, с кем бы разделить свои труды по журналу. ‘Москвитянин’, издававшийся к той поре уже почти десять лет (после долгих хлопот журнал был разрешен Погодину в 1841 году), был родным, но надоевшим ему детищем 1. Михайло Петрович начал им тяготиться едва ли не на втором году его жизни. Долгожданное чадо приносило ему больше насмешек и укоризн, чем доброй славы, и отцовского чувства Погодина хватало лишь на то, чтобы вести издание хоть как-нибудь, спустя рукава.
Поначалу внимание публики занимали все же пышноречивые статьи первого соредактора Погодина — Шевырева: ‘Взгляд русского на образование Европы’ и им подобные, содержавшие проповедь против гниющего Запада, возбуждала интерес острая, хоть и малоуспешная, полемика с Белинским и Галаховым. Но дальше пошла уже одна сухомятка: духовное красноречие Филарета, материалы по истории славянства, путевые записки редактора ‘Год в чужих краях’, переполненные замечаниями о дороговизне иноземных гостиниц и иных дорожных расходах.
Погодин ‘разговаривает с публикою в халате’, — шутил издатель ‘Современника’ Плетнев. А Грановский открыто возмущался: ‘Погодин и Шевырев вовсе не понимают, что такое современность журнала. Первый думает, что он (то есть журнал) должен быть сборником всякой старинной дряни, называемой историческими материалами, второй будет наполнять ‘Москвитянин’ по-прежнему своими водянистыми приписками и жалобами на разврат литературный’ 2.
Художественный раздел ‘Москвитянина’ не выручал дела. Случайной находкой были незаконченная повесть Гоголя ‘Рим’ и переводы Жуковского, да и те, в сущности, Погодин напечатал пиратски, выхватив из рук авторов. Зато пышным цветом цвели в журнале сочинения литературных дам — Шишкиной, Зражевской, Цветковой (‘Все наши знаменитости, известности, прелести, красоты, любезности!’ -представлял их издатель) и всеми забытых литераторов прошлой эпохи, таких, как Шаликов или Иванчин-Писарев. Рискуя вконец испортить приятельские отношения с Погодиным, Гоголь писал Языкову под впечатлением прочитанных им в Италии книжек журнала: ‘Москвитянин’, издаваясь уже четыре года, не вывел ни одной сияющей звезды на словесный небосклон. Высунули носы какие-то допотопные старики, поворотились и скрылись!’ 3
Погодин сам дивился, как набирается у него очередная книжка — из воздуха, из ничего. С той самой поры, как он затеял ‘Москвитянин’, не было ему и минуты покоя: он испытывал вечный страх, что дальше нечего будет печатать. Но, как в пословице молвится, голенький ‘ох!’, а за голеньким — бог: вдруг набегал какой-то автор, будто с неба сваливалась к крайнему сроку драма в стихах, или роман, или, на худой конец, повестушка ‘Черная маска’, написанная одной из светских приятельниц издателя, да ко всему этому несколько стишков усердием ближайших сотрудников, да листа три собственного исторического исследования о древних храмах или славянской номенологии, да какая-нибудь библиографийка с отзывами на дарёные издателю книги — глядишь, и номер готов, с каким можно в люди показаться. А завтра… завтра снова голова болит, думай о следующей книжке.
Понятно, все это не могло поддержать репутацию журнала. Мало того, что в нем нечего было читать. Он к тому же и издавался с какой-то вопиющей небрежностью — скверная тяжелая бумага, отвратительные шрифты, свинцового цвета обложка — ‘будто от чая’, злословили московские остряки. (Казалась ли она Ап. Григорьеву зеленой или впрямь позеленела потом?)
Со дня рождения ‘Москвитянин’ преследовали опечатки. Стоит ли этому удивляться? Издатель был беспечен по части корректуры, а ‘машинисты’ и наборщики журнала пили так сильно, что нередко их приходилось выручать из ‘части’. Времена были еще крепостные, и провинившиеся получали по патриархальной простоте розги и палки. Был случай, когда опоздавший ‘тередорщик’ был отослан фактором типографии к смотрителю, а тот, не разбираясь долго, велел всыпать ему пятьсот розог, после чего несчастный едва мог встать.
Но такая система корректуры, как известно, помогает мало. В журнале почти не встречалось страницы без опечаток — и все какие-то предосадные. Так, в статье Данилевского вместо слов ‘с тремя жирафами’ напечатали как-то ‘с тремя эпиграфами’. А в написанной С. Аксаковым статье о Загоскине обнаружилось столько опечаток, что в уважение к заслугам почтенного автора впилось скрепя сердце давать поправку. Но и в поправку с непостижимой фатальностью вкралась новая ошибка. Вместо слов: ‘допущены значительные опечатки и пропуски’ — напечатали: ‘значительные опечатки и проступки’. Да что там говорить — сам Островский, как помним, стал жертвой подобной небрежности при первом упоминании его имени в журнале.
Как при всем этом, да еще при летних отлучках издателя в Поречье, где его высокопоставленный друг граф Уваров пытался создать приют наук и искусств, некие подмосковные Афины, ‘Москвитянин’ еще ухитрялся выходить, всегда оставалось загадкой. Один из давних сотрудников Погодина — старый поэт М. А. Дмитриев так пытался объяснить этот феномен:
…’Москвитянин’ издавался,
Как умеет, сам собой!
Он привык уж! Соберется,
В типографию бредет,
К переплетчику плетется,
После в лавку поползет!
Ждет, пождет его читатель,
Побранит, да и домой!
А почтеннейший издатель,
Впрочем, добрый мой приятель,
Как ни выдал, с рук долой!’ 4
Сколько уж раз пытался Погодин разделить с кем-нибудь свое обременительное и беспокойное дело — вовсе оставить его было ему жаль. Он хотел бы держать свое немытое-нечесаное детище при себе, но под опекой литературных гувернеров. И кому только ни предлагалась эта роль!
В 1845 году Погодин было передал журнал И. В. Киреевскому — их доброго согласия хватило всего на три книжки. В 1846-1847 годах ‘Москвитянин’ выходил под редакцией А. Е. Студитского — университетского корректора, человека самоуверенного и малообразованного, который одинаково плохо и беззаботно писал статьи о литературе, астрономии и агрономии. Это был верный способ погубить дело. Журнал стал выходить вместо двух раз в месяц — в три месяца раз. В 1848 году Погодин сделал отчаянную попытку обновить ‘Москвитянин’ и вытянуть его из болота, в которое сам его затащил. Однако созданный им из университетской профессуры редакционный комитет (в него вошли С. Шевырев, И. Снегирев, И. Беляев и другие) оказался безжизненным. В 1849 году журнал был передан на редактирование человеку известному всей Москве, добродушному и увлекающемуся Александру Фомичу Вельтману.
Погодин думал: наконец-то он вздохнет покойно и сможет больше времени уделить собственным историческим трудам. В конце концов, ему куда более были дороги лавры историка, репутация университетского профессора, чем сомнительная слава журналиста. В тайне души он мечтал, подобно своему незабвенному учителю Карамзину, написать многотомную российскую историю, которую с равным интересом могли бы прочесть грамотный крестьянин и светская дама. А между тем он все не успевал приняться как следует за этот главный труд своей жизни и ревниво следил, как молодые историки С. Соловьев и И. Беляев начинают обходить его. ‘Он все-таки подвинет меня, как Островский Гоголя’, — записал однажды о Беляеве Погодин в своем дневнике 5.
Но с соредактором ему снова не повезло. О Вельтмане можно было сказать что угодно, только не то, чтобы это был человек, пригодный к журнальному делу. Автор ‘Приключений, почерпнутых из моря житейского’, известный московский ‘оригинал’ и душа общества, гитарист и изобретатель-самоучка, так же легко остывал, как и воспламенялся, больше обещал, чем мог исполнить, и был равно наклонен к бурной фантазии и сибаритству, так что посыльный из типографии, явившийся срочно за рукописью для набора, мог застать его возлежащим на восточной оттоманке с чубуком в руке, в то время как рукопись валялась на столике не прочитанной.
Проза при Вельтмане по-прежнему была небогата и набиралась из того, что поближе лежит: сам Вельтман, да его приятель Загоскин, да главы переводного романа — вот, на первый случай, и все. Критика совсем пала. Многоречивые и пустые с изощренным ‘извитием словес’ рецензии составляли пищу для зубоскалов. Миролюбивый Александр Фомич приглушил и дух полемики, царивший некогда в ‘Москвитянине’. Шевырев вообще как-то притих, пообщипанный Белинским, приклеившим ему кличку ‘Педант’, и не хотел жертвовать журнализму своей академической репутацией, так что Погодин обращался к своему приятелю с укоризной: ‘Ты на плече моем засыпаешь и ничего не делаешь’.
Погодин встревожился, поняв, что с добродушнейшим Вельтманом он не вправе выпускать из рук корректур — иначе журнал попросту перестанет выходить. Подписка то и дело катастрофически падала, суля издателю одни убытки. В Москве было в ту пору около 350 тысяч жителей, а число подписчиков редко достигало семисот человек. Давно уже мало кто истребовал билеты на подписку по доброй воле. Погодин распространял их сам, вменял это в обязанность своим сотрудникам, навязывал через знакомых в провинции свой журнал всем исправникам городничим и городским головам.
Но среди людей, предпочитавших чтению кулебяку и преферанс, он не много навербовал себе читателей.
Путь к успеху — это отчетливо понимал Погодин — лежал через публикацию таких сочинений, как внезапно явившийся ‘Банкрот’. Но для этого и журналом должен был руководить настоящий литератор. У Погодина хватило ума и вкуса сознать это. Недаром он хоть и безуспешно, пытался переманить в свой журнал из ‘Современника’ в 1850 году Григоровича, в 1851-м — Тургенева, в 1852-м — П. Анненкова. Когда ссора с Вельтманом стала неизбежной, Погодин оглядел окружавшую его молодежь и остановил свой выбор на Островском и Мее. Автору ‘Банкрота’ не хватало, правда, литературного опыта, но все же Погодин решил попробовать, поскольку с Вельтманом ничего не выходило.
Погодинский домашний хронограф дает точную картину того, в каких условиях и обстоятельствах принял Островский на себя редактирование ‘Москвитянина’.
Из дневника Погодина:
’15 ноября 1849 г. Нумер вышел поздно, и я сердился. Разбирался.
17 ноября. Дома еще досада от Вельтмана, который говорит, что выезжают на нем, между тем как он ленится.
5 февраля 1850 г. Получил письмо от Вельтмана: лучше разойтиться вместо споров.
7 февраля. Вечер у Вельтмана — несет свое и сердиться на него нельзя.
9 февраля. Ультиматум Вельтману, все еще это заноза мне’.
С февраля 1850 года в дневнике Погодина начинает мелькать имя Островского как возможного соредактора, а после того как Вельтман на укоризны в постыдном нерадении ответил в запальчивости, что он ‘и хотел ничего не делать’ по журналу, Погодин окончательно сознал неизбежность его замены.
’15 февраля. Думал об участии в ‘Москвитянине’ Островского, Берга, Мея.
19 февраля. Островский и Мей о журнале. Хорошо пошло, но Вельтмана все-таки мне жаль.
21 февраля. Мей привез условия. Принял. Кажется, хорошо пойдет.
1 марта. Островский не был, все не решится.
3 марта. Островский соглашается и нет, покамест на пробу’ 6.
Легко понять причину колебаний Островского. Соблазн самому вести журнал был велик, но и взвалить такой груз на плечи было не легко решиться. К тому же прижимистый характер издателя, не ронявшего зря и полушки, в чем Островский уже удостоверился при расчетах по ‘Банкроту’, мог отпугивать его. Неизвестно было и то, в какой мере даст он новым сотрудникам свободу рук в отношении направления журнала. Да и личные обстоятельства связывали Островского: он все еще числился чиновником Коммерческого суда, и не ясно было, обеспечит ли его в случае ухода с казенной службы литературный заработок.
Но, согласившись работать ‘на пробу’, Островский, по свойственной его натуре добросовестности, незаметно впрягся в журнальный воз и потащил его. С марта 1850 года он один из основных помощников издателя по журналу: сам подыскивает рукописи, читает, редактирует их, летом — за отъездом Погодина в Поречье — берет на себя корректуру очередных книжек.
Его труды разделяет на первых порах Лев Мей — чуть томный на вид молодой поэт с тонкими чертами лица.
Простодушный, безалаберный, нерасчетливый Мей привык жить жизнью богемы. Сговорившись с Погодиным о сотрудничестве, он настоял, чтобы в ‘Москвитянине’ было официально извещено о его вступлении в должность, и в майской книжке журнала за 1850 год появилось сообщение ‘От редакции’: ‘Л. А. Мей будет заведовать отделениями русской словесности и иностранной словесности’ (N 9). Но для его честолюбия этого оказалось достаточно, и, увлеченный своими литературными занятиями, службой в гимназии и женитьбой, он все меньше уделяет внимания журналу.
Некоторое время делит с Островским и Меем их заботы по журналу и Сергей Колошин, однокашник Мея по Царскосельскому лицею. Буйный гуляка, недавний гусар, которого привычнее было видеть в расстегнутой рубахе и с бокалом вина, чем с гусиным пером в руке, пишет ‘светские’ повестушки, сочиняет довольно живые нравоописательные очерки ‘Записки праздношатающегося’ для ‘Смеси’, возится с переводом романа Диккенса.
Все это, впрочем, не очень надежные сотрудники. Островский не требовал у Погодина объявлять в журнале во всеуслышанье о его редакторстве, но ему все чаще приходится вывозить журнал одному. Вот его характерная записка Погодину в июле 1850 года:
‘Повесть Писемского у графини, ‘Одарку’ посылаю, Сосулькина взял автор для переделки. О ‘Греческих стихотворениях’ привезу в типографию. За Плавта примусь и, вероятно, кончу скоро’ 7.
Здесь названо сразу несколько имен, обязанных своим появлением в журнале Островскому. Без особых деклараций о перемене направления, самим подбором материала молодой соредактор Погодина пытался хотя бы отчасти реформировать обветшавший облик журнала.
Писемский был, пожалуй, его главным художественным козырем.
Не диво, что, едва получив в руки журнал, Островский вспомнил о нем. Они были давними знакомцами: пока Островский слушал лекции у юристов, в соседних аудиториях на математическом факультете занимался Писемский. Они могли встречаться в ‘Британин’, в студенческих кружках. К тому же Писемский костромич, а значит, считались они земляками. Их общим знакомым был студент Немчинов. Наверное, в немчиновском кружке услыхал впервые Писемский еще рукописного ‘Банкрота’, о чем любил потом вспоминать.
Островскому нравился широкоплечий, кряжистый костромич с высоким лбом и широко открытыми, чуть навыкате глазами, этакий уездный медведь, говоривший с меткой неправильностью речи и любивший ввернуть соленое словцо. Они быстро почуяли доверие друг к другу, и если Писемский бурно, несдержанно восхищался комедией Островского, то и Островский одобрял его литературные начинания. Он знал, что еще в 1846 году Писемским была закончена повесть ‘Виновата ли она?’, которая так и не увидела света, поскольку Краевский не решился напечатать ее тогда в ‘Отечественных записках’.
Теперь Писемский обещал Островскому свою новую повесть — ‘Тюфяк’, и появление ее в ‘Москвитянине’ должно было стать его литературным дебютом. С благословения Островского в литературу входил новый крупный писатель. Получив повесть Писемского, Островский обрадовался ей, как счастливой находке, и тотчас разблаговестил о своей удаче и ‘графине’ (Ростопчиной) и самому Погодину. Он говорил им о ‘Тюфяке’, надо думать, то же, что повторил год спустя на страницах журнала в своей рецензии.
‘Интрига повести проста и поучительна, как жизнь. Из-за оригинальных характеров, из-за естественного и в высшей степени драматического хода событий сквозит благородная и добытая житейским опытом мысль. Эта повесть истинно художественное произведение’. Восхищаясь характером Бешметева, Островский, не находил в повести своего приятеля почти никаких недостатков: ‘…Я думал, что непременно найду, для видимости беспристрастия, за что в конце побранить автора, но, окончивши, я вижу, что решительно не за что’ 8.
Можно было бы поставить в упрек Островскому его дружескую апологетику. Но как же нужна редактору журнала такая увлеченность! Пожалуй, простительнее она, чем привередливая разборчивость человека, взирающего на все со скучающей, пресыщенной миной и всем своим видом выражающего, что его ничем не удивишь.
‘Тюфяк’ появился в ‘Москвитянине’ осенью 1850 года, и тогда же были напечатаны в журнале два других сочинения, упоминаемые в записке Островского Погодину: повесть Е. Э. Дрианского ‘Одарка-Квочка’ и ‘Похождения Сосулькина’.
Подобно ‘Тюфяку’, повесть Дрианского была добыта для журнала усердием Островского. Он расхвалил Погодину безвестного автора, подражавшего в своей ‘украинской’ повести молодому Гоголю. Островский находил, что непритязательные рассказы Дрианского ‘во всякой, даже большой литературе были бы на виду’. Вероятно, при этом он довольно смело отредактировал новичка, нуждавшегося на первых порах в литературной помощи. Во всяком случае, несколько лет спустя, рекомендуя в ‘Современник’ повесть Дрианского ‘Квартет’, он писал Панаеву: ‘Марайте и поправляйте, как угодно’, — так можно было сказать, лишь имея в виду свой опыт работы с покладистым автором. И это не испортило их отношений.
В окружении Островского мы не раз еще приметим этого милого человека с загорелым смуглым лицом и черными усами, скромнейшего Егора Эдуардовича Дрианского. Страстный охотник и неудачливый литератор (из его повестей позднее стали более известны лишь ‘Мелкотравчатые’ и ‘Квартет’), он на долгие годы станет преданным другом Островского и всей его семьи. Александр Николаевич же всегда будет относиться к нему с ревнивой заботой человека, открывшего его небольшой, но чистый талант, и досадовать на его непрактичность, ‘хохлацкое упрямство’ и ‘неумение показать товар лицом’.
Что же касается ‘Похождений Сосулькина’, то, вероятно, и с этой рукописью Островскому пришлось изрядно повозиться. Еще 5 апреля 1850 года Погодин писал Островскому: ‘Рекомендую Вам молодого автора Николая Ивановича Иванова, которому принадлежат ‘Похождения Сосулькина’ {В ‘Неизданных письмах’ к Островскому (М. — Л., ‘Academia’, 1932, с. 425), где впервые опубликована эта записка, неверно прочитано имя героя повести: ‘Скулонин’ вместо ‘Сосулькин’. Ошибочна также редакторская дата — 1861 год.}. Потолкуйте и подайте Ваш совет. Давай бог нам больше талантов. Порасспросите и проч. и проч.’. Наверное, в результате занятий Островского с Ивановым его рассказ был напечатан в ‘Москвитянине’ под названием ‘Признания моего знакомого’ (1850, N 24).
Серьезно, горячо берется Островский за новое ему дело редактирования журнала. По-видимому, он намеревается выступать в нем не только как автор художественного раздела, но и как критик. Первой его попыткой в этом жанре была обширная рецензия на повесть Евг. Тур ‘Ошибка’, напечатанная в апреле 1850 года в ‘Москвитянине’. И сам объект ее был не случаен, и намерения критика ответственными и серьезными.
Графиня Салиас, урожденная Сухово-Кобылина, сестра будущего знаменитого драматурга, носила псевдоним Евгения Тур и была известной московской ‘западницей’. В ее салоне еще совсем недавно с восторгом была принята первая пьеса Островского ‘Свои люди — сочтемся!’. Может быть, поэтому, начиная свою рецензию, Островский почел долгом прежде всего опровергнуть нападки на обычное равнодушие ‘московской публики к выступающим талантам’. ‘Всякое сколько-нибудь замечательное произведение (не говоря уже о значительных), где бы оно ни появилось, находит в Москве теплое сочувствие, — писал в рецензии автор ‘Банкрота’, и в этом слышался отголосок недавних личных впечатлений. — Надобно правду сказать, публика наша не многочисленна и не имеет одного общего характера, она состоит из многих небольших кружков, различных по убеждению и эстетическому образованию, часто новое произведение возбуждает не только различные, но и совершенно противоположные мнения и толки. Впрочем, это совсем не беда, различные убеждения производят споры, движение, жизнь, а вовсе не апатию, в которой обвиняют Москву’ 9.
После такого вступления, вполне сочувственного к западническому кружку и, во всяком случае, терпимого к нему, что уже было новостью в журнале Погодина, Островский начинал свой разбор повести рассуждением, показывающим, что он принял на себя обязанности рецензента ‘Ошибки’ не из одних чувств личной признательности. Памятуя о примере влиятельной критики ‘Отечественных записок’, Островский пожелал предварить свой первый критический разбор общим взглядом на литературу и начал издалека — с Ахилла и Сократа. Маленькая рецензия должна была послужить поводом к откровенному объяснению с читателем, своего рода исповеданием веры.
Ученик Редкина и почитатель Белинского начал с утверждения, что литература всякого народа идет параллельно с движением общества. Бегло коснувшись героических и комических идеалов Греции и средневекового рыцарства и перейдя затем к литературе нового мира, молодой рецензент обратил внимание на обличительный, по преимуществу, характер русской литературы и даже попытался сформулировать закон: ‘Чем произведение изящнее, тем оно народнее, тем больше в нем этого обличительного элемента’. В согласии с гегелевской диалектикой Островский наметил две линии в развитии русской литературы, идущие от Ломоносова и Кантемира: одну, ‘узаконивающую оригинальность типа’, и другую — ‘карающую личность’. В Гоголе, по мнению критика, слились обе: ‘дуализм кончился’, заявил наш диалектик. Определение ‘обличительного направления’ показалось ему узким. Он дополнил его более расширительным: ‘нравственно-общественное направление’ и применил эти общие начала к разбору понравившейся ему повести.
Первая рецензия Островского интересна как единственная попытка его самостоятельного теоретического манифеста в ‘Москвитянине’. Критическая деятельность Островского почти не имела продолжения, если не считать появившейся год спустя сочувственной рецензии на ‘Тюфяк’ Писемского. В недавнее время Островскому приписывали, правда, еще четырнадцать анонимных рецензий, напечатанных в 1850-1853 годах в ‘Москвитянине’. Но это было сделано напрасно. Большинство их авторов теперь установлены — это Л. Мей, С. Колошин, Ап. Григорьев, П. Сумароков. Зато можно с солидной долей вероятности предположить, что такие рецензии, как отзыв Мея на ‘Греческие стихотворения’ Щербины (вспомним: ‘О ‘Греческих стихотворениях’ привезу в типографию’), несут на себе следы его редакторского пера 10.
Бросается в глаза и то, что в библиографии ‘Москвитянина’ в 1850 году среди отзывов на синодальные издания и исторические раритеты несравненно чаще стали попадаться рецензии на художественные сочинения, и как раз по преимуществу сценические — комедии, водевили, драмы. В этом выборе предметов для разбора видно пристрастие молодого редактора. Кстати, в отзыве на комедии Жемчужникова ‘Странная ночь’ (N 13) анонимный автор снова воспользовался случаем подтвердить мысль о ‘нравственно-обличительном’ направлении русской литературы и признал комедию венцом в иерархии современных жанров. Писал ли и эту рецензию сам Островский? Вряд ли. Но автором отзыва легко мог оказаться один из его приятелей, которого было нетрудно заразить этими ‘манифестальными’ мыслями или попросту вписать их ему в текст.
Почему, едва попробовав, забросил Островский критику? Тому разные были причины, но одна из первых та, что Погодин, посулю, на словах своему помощнику полную самостоятельность, на деле, как видно, придерживал его молодые порывы. К тому же, по совести сказать, Островский не имел прочного тяготения к теоретическому способу высказывания. Живое чувство образа, непосредственные картины больше говорили его сердцу и уму, чем самые тонкие рассуждения, и потому, едва начав разбор чужого сочинения, он мгновенно сбивался на пересказ событий, понравившихся ему подробностей.
Отзыв на альманах ‘Комета’ он писал, не поднимаясь от стола, а все же не поспел к номеру и был вынужден извиняться перед Погодиным:
‘Эти два дня писал, переписывал, перемарывал, и все-таки выходит скверно, совестно показаться в публику с этим после тех критик, которые были в прежних книжках. Ради бога, Михаило Петрович, напишите, что о художественной части альманаха будет говорено в следующем N. А в случае крайности у меня будет готово к завтрашнему утру кое-что’ 11.
Разумеется, как всякий образованный литератор, Островский мог в конце концов сладить и с критической статьей. Но природой дан был ему прежде всего иной язык — язык живых драматических образов, и благоразумие подсказало быть верным этому, художническому способу высказывания.
После ‘Банкрота’ Островскому нужна была, пожалуй, психологическая передышка, и он нашел ее, с головой окунувшись в редакторские дела. Но вскоре его снова стало тянуть к творческой работе и нужда править чужие, не высокодаровитые рукописи, вместо того чтобы заниматься своими, вся тягота журнальной обыденщины предстали докучным делом.
Сначала он старался поспевать и там и тут. Но это оказалось труднее, чем он думал.
Литературные планы его были обширны. Он задумал трагедию из времен Александра Македонского12. Молодость любит такую пробу сил — неожиданные решения и дерзкие самому себе задачи. Пусть не думают, что он, Островский, способен лишь на живописание купцов и замоскворецких свах в платочках. Возможно, кто-нибудь решил, что он лишь виртуозно ‘списывает’ знакомый ему язык и нравы? Так не хотите ль трагедию в стихах, где действие будет происходить в Вавилоне и Древней Греции? Дорогу самой смелой поэтической фантазии!
В его трагедии ‘Александр Великий в Вавилоне’ должны столкнуться представители двух древнейших культур — иудеи и греки. Герой пьесы — молодой иудей — полюбил свою одноплеменницу, а она из честолюбия предпочла ему удачливого полководца Александра. Отвергнутый герой становится могущественным пророком, и едва ли не он предречет гибель Александру и распад его империи. Пьеса должна была нести в себе идею превосходства вечной силы души и мысли, пророческой силы поэзии над внешней силой власти, неправого могущества.
Однако Погодин напрасно ждал обещанную Островским для его журнала пьесу. Дальше нескольких набросков поэтической песни молодого героя дело не пошло. Что-то, видно, не задалось у автора, а он не хотел портить спешкой дорогой ему сюжет, берег его ‘про запас’. (Два десятилетия спустя он расскажет его Петру Ильичу Чайковскому как возможную основу для оперы, и композитор восхитится, ‘до чего эта канва великолепна!’.) 13
Задумал было Островский и драму из русской истории — о царевне Ксении Годуновой и ее несчастливой судьбе. Но и этот благодарный сюжет вскоре оставил.
Остановился Островский на полдороге и в переводе ‘Азинарии’ (‘Комедии об ослах’) древнеримского комедиографа Плавта. А перевод ‘Укрощения злой жены’ Шекспира, не пропущенный драматической цензурой, он и не решился предлагать в ‘Москвитянин’. Казалось, после оглушительного успеха молодой драматург начинал терять почву под ногами: его преследовали неудачи.
Писатель, получивший громкое имя после первой же крупной своей вещи, ставит себя в невыгодное отношение к публике: она глядит на него с ожиданием, и каждый следующий шаг ревниво меряет рамками той, первой удачи. Второй выход к читателям всегда самый трудный. В перекрестье сочувствующих и враждебных взглядов Островский как-то заторопился. Он чувствовал, что пауза после его первого появления в печати затягивается. Погодин тоже подгонял его, и, как бы между прочим, Островский выдал в свет два небольших одноактных этюда.
Для одного из них он переворошил свои старые бумаги, извлек второй акт оставшегося незаконченным ‘Искового прошения’ (первый был еще прежде переделан им в ‘Картину семейного счастья’) и обработал его так, чтобы он получил законченный вид. ‘Утро молодого человека’, появившееся в ‘Москвитянине’ еще до конца 1850 года, изображало молодого купчика, желающего жить ‘по моде’, он спит до второго часу дня, даже коли спать вовсе не хочется, щеголяет французскими журналами и книжками, в которых ни слова не может прочесть, ходит на балет непременно в первый ряд кресел да ‘по рощам шампанское пьет’. Его обирают все, кому не лень, — приятели, лакеи, приживалы, всякая рвань, а он готов просадить наследное достояние, лишь бы не ударить в грязь лицом перед ‘благородными’ молодыми людьми.
Другой свой этюд — ‘Неожиданный случай’ Островский даже не захотел (или не решился!) напечатать в ‘Москвитянине’. Он появился в альманахе ‘Комета’. Вероятно, сам Погодин не был от него в восторге. Иначе зачем бы Островскому так подробно, будто оправдываясь, объяснять в письме к нему:
‘О своей пьеске я Вам вот что скажу: я хотел показать только все отношения, вытекающие из характеров двух лиц, изображенных мною, а так как в моем намерении не было писать комедию, то я и представил их голо, почти без обстановки (отчего и назвал этюдом). Если принять в соображение существующую критику, то я поступил неосторожно: как вещь очень тонкую, им не понять ее…’14
Писателю никогда не следует объяснять свои сочинения. ‘Примечание романиста подобно честному слову гасконца’, — говорил Бальзак, имея в виду, что гасконцы — народ с воображением и верить им на слово нельзя. Примечание драматурга ничем не лучше примечания романиста.
Островского потянуло желание написать экспериментальную психологическую вещицу в духе французских драматических пословиц, ‘провербов’ Альфреда де Мюссе, бывших в большой моде на русской сцене.
Увы, характеры Розового и его приятеля Дружнина были исчерпаны в первой же сцене, действие потонуло в вялом диалоге с псевдонатуральными повторами одних и тех же слов и выражений.
За свои малоудачные этюды Островский поплатился насмешками петербургских журналов, достаточно для него чувствительными. В фельетоне ‘Современника’ И. И. Панаев не без яда осмеивал вялые, бессодержательные диалоги Пюсового с Лиловым, пародируя само имя героя Островского — Розового15.
Это было обидно, горько, но что поделаешь! Настоящий талант, даже приняв поначалу в штыки замечания критиков, из самой неудачи способен извлечь толчок к творческому движению. И Островский доказал это, с головой уйдя в сочинение большой современной комедии — ‘Бедная невеста’.
Ему все труднее становится исполнять обязанности по журналу, принятому ‘на пробу’ у Погодина. Терпит ущерб своя литературная работа, да и с издателем, в случае споров и недоразумений, трудно сражаться в одиночку. Колошин и Мей быстро отстали, оказавшись не лучшими компаньонами в этом предприятии.
Но журнал уже держит его, просто оставить его было бы жаль, и Островский решает более солидно повести дело — полностью забрать журнал в свои руки и издавать его с помощью когорты молодых друзей, которые давно уже рвутся к серьезной деятельности, делать это не просто. Осторожный издатель с сомнением смотрит на энергическую, веселую, но не оперившуюся молодежь — вчерашних своих студентов Эдельсона, Филиппова, Алмазова.
Перед Островским нелегкая задача: побудить Погодина пригласить своих молодых друзей как полноправных сотрудников и с их помощью дать новое направление журналу.

КРУЖОК ОСТРОВСКОГО

Когда глядишь издали на Островского в эти ранние его годы, неизменно видишь его в густой толпе друзей, приятелей, знакомых. Привязанности его крепки, знакомства легки. Его простота, дружелюбие, спокойный нрав и юмористический наклон ума заставляют людей мгновенно ‘прилипать’ к нему. Он и в молодые годы не глядел робким юнцом, а в двадцать пять лет казался старшим среди своих сверстников.
Сознающий себе цену талант, как и разумение, приобретенное опытом, меняют ощущение возраста. В молодом Островском уже проглядывала ранняя солидность, степенность осанки. Но непосредственность его реакций, располагающая улыбка быстро завоевывали даже малознакомых людей. Успех ‘Банкрота’ еще увеличил тяготение к нему московской молодежи разных званий и состояний, и он все гуще обрастал людьми.
То, что называют иногда ‘кружком Островского’, на деле было широким и разношерстным приятельским кругом, стихийно сложившимся возле молодого драматурга. Его привлекательная личность служила центром притяжения самых разных людей, идей и симпатий. Бывало так: один приводил другого на встречу приятелей Островского или просто приглашал подсесть к общему столу в трактире, и новичок, обвороженный вольным, талантливым духом кружка и доброжелательным гостеприимством его главы, просил разрешения прийти еще однажды и, мало по малу, становился своим.
— Вы наш, — сказал Ап. Григорьев, прослушав вместе с Островским какой-то рассказец Ивана Горбунова, и хлопнул его по плечу. Тем и завершился обряд посвящения очередного новобранца в члены кружка.
Ядро кружка составило давнее студенческое содружество 40-х годов: Евгений Эдельсон, Тертий Филиппов. Но добровольное товарищество быстро пополнялось свежими знакомцами и поклонниками драматурга. Тут были: начинающие литераторы Николай Берг, Михаил Стахович, Егор Дрианский, наезжавшие в Москву земляки-костромичи Писемский и Потехин… Уцелевшие студенческие дружбы привели сюда Бориса Алмазова, а брат Эдельсона, Аркадий, свел с Островским младший студенческий круг — веселую компанию ‘оглашенных’: Костю Мальцева, Колюбакина, Сергея Максимова и других. Пров Садовский, Иван Егорович Турчанинов, Сергей Васильев составили ближайшую актерскую среду. Садовский познакомил драматурга со своими родственниками — хлебосольными купцами Кошеверовыми, так что гостинодворские знакомства, и прежде не малые у Островского, еще расширились… Среди его друзей-приятелей оказались молодой купчик Коробов и чиновник дворцовой конторы Шаповалов, сапожник Волков и казачий офицер Железнов, торговец из рыбного ряда Мочалов и какой-то никому не ведомый ‘персиянин Мирка’. В разное время к кружку примыкали музыканты Дюбюк, Дютш и Николай Рубинштейн, художники Рамазанов и Боклевский 1.
Можно было бы причислить к уже названным и еще немало имен, так как кружок не имел сколько-нибудь определенного ‘списочного состава’. Никому не возбранялось появляться на его вольных собраниях, лишь бы был этот человек ‘русским душою’, любил песню, шутку, веселый разговор, не относился бы со священным трепетом к начальству и формулярам, да, кстати, и мимо рта во благовременье рюмку бы не проносил. Условия, что и говорить, не тяжкие, так что рядом с постоянными участниками этих встреч были всегда и более случайные, долго не державшиеся посетители.
По самой природе кружок Островского заметно отличался от знаменитых московских кружков 40-х годов — славянофилов и западников. Да и время было другое.
Молодость Островского и его друзей опалило испугом 1848 года. После волны правительственной реакции, как обычно это бывает, пошла вторая волна — реакции общественной. Николай I взялся за искоренение крамолы круто, и толпа отшатнулась. Разброд, хандра, возвращение к своим ‘малым заботам’, домашнему мироустройству поселились в образованном обществе.
Будущий цензор, а когда-то вольнодумец и острослов Михаил Лонгинов, сам переживший эволюцию от легкой фронды к охранительству, с большим знанием дела запечатлел черты общественного быта, сложившегося через два-три года после того, как в феврале 1848 года первый гром грянул над литературой и просвещением:
‘Мрачная година, тогда наступившая, принесла теперь свои горькие и безобразные плоды… Литературе и науке были нанесены жестокие удары, и все, занимавшиеся ею, надолго были лишены возможности действовать как следует и заподозрены как люди опасные… Не все обладали такими средствами создавать себе литературные занятия, как Дружинин (Лонгинов имеет в виду его фельетоны со скептической бравадой ‘чернокнижника’. — В. Л.), многие ударились в разные стороны, иные предприняли многолетние труды, в надежде на благоприятнейшие обстоятельства ко времени их окончания в дальнейшем будущем, другие продолжали прежнюю деятельность, но в меньших поневоле размерах. В результате оказалось у них лишнее против прежнего свободное время, и, по привычке к литературному кругу, они стали чаще проводить его в дружеских беседах, посвященных, по преимуществу, любимым своим предметам’ 2.
В этих словах можно найти разгадку появления в смутную эпоху общественной жизни дружеских кружков, товариществ, сборищ без ясной идейной программы, но с настроениями эпикурейства и не опасного вольнодумства.
Испуг и растерянность часто рядятся в благородные одежды. Никто из вольнодумцев 40-х годов не склонен был признаться, что на него просто подействовал страх. Инстинкт самобережения работает бессознательно. Каждый искал себе внутренних оправданий. Человек обычно даже самому себе не признается, что испугался бедствий, гонений, нищеты. Он разовьет теорию, выдвинет концепцию, подведет платформу, и как раз того рода, при которой ему самому не будет слишком холодно и сиро. Судьба многих либералов 40-х годов, к несчастью, подтвердила это.
Революции во Франции и в Венгрии разбудили настроения самого добросовестного и самого махрового национализма среди прежде ‘умеренной’ части общества.
Но рядом с откровенно казенными и прихлебательскими теориями возникают идеи и настроения внешне благообразные, нейтралистские, лишь удаляющие от политики и переключающие живой человеческий интерес в иную сторону. Презрение ко всякой политике — кажи она себя самодержавной или либеральной — становится модой, хорошим тоном в образованном кругу. И вот уже общество объединяется для невинных бесед в купеческом и дворянском клубах, заказываются гастрономические обеды, раскладываются зеленые ломберные столы, и сам Грановский с друзьями, втягиваясь в общий стиль жизни, проводит целые вечера за картами.
Молодому человеку, литератору, недавно зачитывавшемуся ‘Отечественными записками’, нельзя, недостойно оказаться вдруг защитником престола-отечества. Тех, от слов которых попахивает ‘казенным сукном’, считают людьми продажными и числят по ведомству III Отделения и булгаринской ‘Северной пчелы’. Официальный догмат министра просвещения Уварова: православие, самодержавие, народность — не много наберет себе сторонников среди недавних университетских слушателей. Но и пора влияния Герцена и Белинского миновала для большинства, увлекаться этим стало опасно — один в могиле спасся от Петропавловской крепости и не упоминаем в печати, другой уехал за границу и стал политическим эмигрантом.
Времена настали такие, что старого москвича Николая Филипповича Павлова сослали в Пермь, придравшись к тому, что во время домашнего обыска нашли у него книги Искандера и другие запретные издания. А молодой поэт Щербина, ёрничая, похвалялся, что держит у себя на столе в постоянной готовности льстивое стихотворение, посвященное московскому градоначальнику, на случай если бы Закревскому пришло в голову проверить и его на предмет ссылки в Пермь.
Но как, удалясь от политической ‘экстремы’, не впасть в пошлую обывательщину? На развалинах казенной идеологии, в пустоте, заполненной иссушающими штампами николаевских циркуляров, одной из немногих возможностей для искренней, уважающей себя мысли было — увлечение русской народностью, национальными корнями, родной почвой.
Казалось бы, и народность утилизирована правительством, но она интересовала Уварова лишь внешне и декоративно, как необходимая краска в самодержавном гербе, а в сущности здесь была еще не затронутая казенщиной бескрайняя сфера жизни, увлечение которой, как, впрочем, и всем на свете, хоть и находилось под подозрением, но не грозило немедленной карой.
Когда-то Островского и его друзей по университету привлекало западничество с его стремлением к эмансипации личности, освобождению плоти от религиозных оков, с его оппозиционным противоправительственным духом. Теперь, припугнутое властями либеральное западничество, представленное такими даровитыми, но все же второстепенными деятелями, как А. Галахов, В. Боткин, братья Корш, заметно слиняло. Оно все чаще проявляло свою оппозиционность лишь в брюзжащем скептицизме да домашней насмешке над крайностями славянофильства, причем юные адепты европеизации Руси и сами легко перехлестывали в крайность.
Рассказывали, что Валентин Корш восклицал перед дверями аудитории, где студенты ждали С. М. Соловьева:
— Куда это мы идем? Слушать древнюю русскую историю! Как будто бы у русского народа существует какая-либо древняя, допетровская история! 3
В свою очередь и славянофилы в конце 40-х годов все более уходили в отвлеченное глубокомыслие, держа, скорее, внешнюю оппозицию правящей современности: их отличала вызывающая ‘мужичья’ одежда и пылкость туманных проповедей.
В московских гостиных продолжал яростно спорить низенький, сутулый Хомяков, с горящими огнем глазами и черными волосами, падавшими на плечи. Герцен не зря называл его ‘закалившимся старым бретером диалектики’. Человек блестящих дарований, всезнающий и язвительный, он мог без устали проговорить с утра до вечера. Хомяков побеждал своих оппонентов не только поразительной памятливостью на все услышанное и прочитанное, но и энергией спора. Дух захватывали его инвективы продажной современности, увлекала его проповедь свободной веры — соборности. Была в нем какая-то смесь наивности и чудачества с горением новоявленного пророка. Обрядившийся в изобретенную им самим славянку, смущавший слушательниц в аристократических гостиных своим намеренно неряшливым видом, этот русофил в одежде был англоманом в еде и питье. Его предприятия всегда бывали неожиданны и грандиозны: то он собирался везти на всемирную выставку в Лондон проект изобретенной им машины, то объявлял о создании им монументального труда, названного друзьями ‘Семирамида’, или еще ‘И. и. и. и’ — обзора всей мировой истории с точки зрения славянофильства.
За Хомяковым тянулась и вся ‘молодшая’ славянофильская дружина. Умный и холодный Юрий Самарин, кроткий и трудолюбивый собиратель народных песен Петр Киреевский. Его брат Иван Киреевский, ставший славянофилом из крайних западников, сосредоточенно разрабатывал религиозно-философскую сторону славянофильства. (Нерелигиозное, материалистическое движение мысли он ставил в связь с особенностями западной церкви и в русском православии искал соединения мысли и чувства, знания и веры.)
Более эффектную и внешне шумливую сторону славянофильства представлял Константин Аксаков. Громкоголосый силач с добродушной львиной физиономией, он появлялся в обществе в терлике — длинном кафтане с перехватом и высоких сапогах, рассуждал обо всем зычно и задорно и доходил временами до такого фанатизма в своих убеждениях, что спорить с ним, по утверждению одного из современников, ‘было глупо и вредно для здоровья’. В ‘западнической’ среде передавали о нем такой анекдот. Как-то, доказывая, что русский климат — лучший на свете, К. Аксаков подбежал к растворенной форточке, вдохнул морозный воздух… простудился и слег в постель 4. Впрочем, чего не рассказывали друг о друге эти ‘странные противники’, как назвал Герцен славянофилов и западников.
Существеннее было то, что коренная проблема русской самобытности, отношение к реформам Петра I и допетровской Руси, могла в применении к ближайшей современности трактоваться различно — и с верноподданным и с оппозиционным наклоном. Идеал, обретаемый в далекой старине, не льстил власти, так как указывал, во всяком случае, на отсутствие восторга перед правящей современностью. Конечно, славянофилы были против материалистического, революционного западного духа. Но петровские реформы осуждали они не только за внедрение силком западных обычаев брадобрития и ассамблей, но и за насаждение в России чиновничества, бюрократического духа государственности, заглушившей живое начало ‘земщины’. Верноподданный Погодин, как человек служащий, не зря держался чуть в стороне от ‘вольных’ славянофилов, то, что его раздражало в них, казалось ему барством: как плебей, вынужденный вести себя законопослушно, он осуждал эти запоздалые отголоски ‘боярской оппозиции’.
Репрессии 1849 года заметно припугнули московских ‘славян’. Власть чувствовала в них все же не вполне своих и держала под сомнением. Юрий Самарин был посажен в крепость. На Константина Аксакова, ходившего по Москве в старинной одежде — в русском кафтане (терлике), с мурмолкой на голове — пошли насмешки и гонения.
Закревский в Москве повелел преследовать демонстративные славянофильские бороды на улицах, и старик С. Т. Аксаков перестал по этой причине выезжать из дому и принимал гостей у себя, сидя в кресле в зеленых очках-зонтиках и с роскошной белой бородой. Его младший сын, Иван Аксаков, талантливый поэт, весной 1849 года был арестован в Петербурге, так как III Отделению не понравились некоторые выражения в его перлюстрированных письмах к отцу и, сидя на гауптвахте, был вынужден давать письменные ответы на вопросы шефа жандармов графа Орлова. Николай I лично удостоил прочтением объяснения Ивана Аксакова и сопроводил их собственноручными пометами на полях. Царь с сомнением отнесся к выходкам арестанта против реформ своего пращура — Петра I — и к утверждению, что ‘дворянство совершенно оторвалось от народа’. Но некоторые мысли молодого славянофила вызвали высочайшее одобрение.
‘По-моему, старый порядок вещей в Европе так же ложен, как и новый’, — написал арестант, и царь сбоку отметил: ‘Совершенно справедливо’. ‘Ложные начала исторической жизни Запада, — объяснялся И. Аксаков, — должны были неминуемо увенчаться безверием, анархией, пролетариатством, эгоистическим устремлением всех помыслов на одни материальные блага и гордым, безумным упованием на одни человеческие силы…’ ‘Святая истина!’ — откликнулся на полях царь. Предвосхищая позднего Достоевского, И. Аксаков связывал социализм с католицизмом и заявлял: ‘Не такова Русь. Православие спасло ее…’ ‘Слава Богу!’ — удовлетворенно подтверждал самодержец 5.
Это был первый случай, когда правительство, с подозрением наблюдавшее за славянофильством и не определившее еще вполне отношения к нему, могло объясниться с ним впрямую. Царь остался доволен этим объяснением. ‘Призови, прочти, вразуми и отпусти’, — повелел он шефу жандармов, проглядев ответы И. Аксакова. Пробыв всего четыре дня под арестом, Иван Аксаков оказался на свободе, но случай этот послужил для славянофилов предостережением и показал им, что с огнем не шутят. Им дано было понять, что одобряют, а что не одобряют в их деятельности власти, и недавним идолам московских гостиных пришлось поумолкнуть или говорить чересчур осторожно и витиевато.
Островский и его друзья, казалось бы имевшие со славянофилами столько общего — и в любви к русской народности, русской песне и в признании самобытной исторической судьбы народа, — предпочитали держаться особняком, даже когда говорили как будто об одном и том же.
Кружок Островского был особым новообразованием в жизни литературной Москвы. На первый взгляд это было как бы чисто житейское соединение симпатичных друг другу людей, дружеское со общество без всякой программы — и лишь с любовью к песне, к таланту, к стихии народных типов и, что греха таить, к широкому и вольному загулу.
Один из современников метко назвал идейные кружки 40-х годов ‘легкими, которыми тогда могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль’ 6. Кружок Островского был теми же ‘легкими’, и не для одной отвлеченной мысли, но и для молодой жизни тоже. В замундиренной, застегнутой на все пуговицы чиновной России, насмерть испуганной Николаем, это была отдушина для живых проявлений ‘частной’ жизни, для чувства, увлечения, страсти, не введенных в русло казенщины.
Почти ежедневно, лишь только заводились в кармане деньги, Островского можно было застать в кофейне Печкина, в шумном кругу его друзей. Кроме того, каждую неделю собирались вместе у кого-нибудь из приятелей. Пока был жив отец, Островский избегал у себя этих шумных сборищ, да и тесновато было в двух маленьких комнатках на антресолях. Встречались чаще у Эдельсона в его просторных квартирах на Полянке и Кисловке, пользовались гостеприимством сына московского почтдиректора Константина Булгакова — сначала в Почтамте на Мясницкой, потом в доме на Дмитровке. Блестящий каламбурист, приятель Лермонтова — Костя Булгаков, ныне испитой, желтый, больной ногами, устраивал у себя, по старой памяти, веселые пирушки, разъезжая по комнатам в кресле на колесах.
Но все же больше их привлекали импровизированные встречи в кофейнях, трактирах и погребках. Сдвигали столы, усаживались тесно под желтым кругом масляных ламп, и начинались задушевные разговоры, восторженные речи, дружеские излияния, шутки и песни. Живо разыскивали и старались поощрить кого-нибудь из трактирных певцов и музыкантов. Раздавались застольные присловья:
— Выпьем еще плоскодонную рюмочку. Ведь пьешь?
— Пью все, окромя купоросного масла.
— Повторим по рюмочке для верности глаза.
— Давай ему еще этого самого, монплезиру.
— Наливай нам разгонную…
В кружке царил вольный и чуть бесшабашный артистический тон. И хотя тут запросто бывали известные артисты — Пров Садовский, Сергей Васильев, — отличались в застолье не только они. Кто бы ты ни был, в кружке ценилось твое умение рассказать, похоже ‘показать’ в лицах, ценились ‘штуки’ и ‘номера’, словом, вдохновенный артистизм, умение подметить и передать смешную подробность, хватка на все художественно характерное, ‘типовое’.
Беззаботно веселый студент Костя Мальцев с неподражаемым юмором изображал богомольную старуху, к которой привязалась на молитве злая собачонка. Собачонка теребит ее за подол, норовит укусить, а старуха отмахивается, не забывая шепелявить слова молитвы. Другой номер Мальцева — львы, спящие на воротах дома на Тверской. Вдвоем с Иваном Колюбакиным тот же Мальцев воспроизводил голоса стада, которое пастух гонит при закате солнца домой: всю эту вечернюю симфонию мычания, ржания, блеяния.
Старый артист Иван Егорович Турчанинов побил в этих представлениях всех, когда придумал изображать на своем лице и всей фигурой… старую истасканную шубу. Островский смеялся от души. Эти застольные этюды и сценки как бы говорили о неисчерпаемости актерского искусства, смелого, яркого лицедейства.
Но появившийся в кружке чуть позже Иван Федорович Горбунов доказал, что эти домашние представления могут достигать и степени настоящего искусства, а темы их не обязательно должны быть столь мелки и невинны. Созданный им тип старого вояки на покое — генерала Дитятина, обо всем имевшего свои суждения и высказывавшего их с непробиваемой самоуверенностью, как бы предвосхищал образы двух отставных сановников — Мамаева и Крутицкого в будущей комедии Островского о ‘мудрецах’.
Замечательным рассказчиком, кладезем диковинных историй и житейских анекдотов зарекомендовал себя в кругу приятелей Островского купец Иван Иванович Шанин, сиделец из ильинских рядов Гостиного двора. Человек не высокого образования, но остроумный, живой, находчивый, он обладал еще удивительной меткостью разговорного слова. Это с его языка сорвалось и укоренилось в обиходе Островского словечко ‘метеор’ для обозначения загульного, сорвавшегося со всех якорей человека. Ему же приписывали рассказ о злоключениях ‘пропащего’ купеческого брата, которым воспользовался Островский в типе Любима Торцова.
На многие годы запомнилась всем, слушавшим Шанина, и его мастерская, приправленная ерническим остроумием бывальщина о том, как московские оптовые купцы ‘запруживали’ иногородних, приезжавших к ним за товаром. Каких только плутней, ухищрений и уловок ни приводилось в действие, чтобы сбыть в так называемом ‘навале’ заведомую товарную залежь! Иван Иванович откровенно и простодушно открывал перед друзьями домашние тайны купеческого ремесла и притом подкупал всех поразительной находчивостью характеристик — тут, видимо, был природный талант. Островский слушал его с наслаждением и кое-что отправлял до поры в глубокие запасы своей художественной памяти. Кто знает, кто сможет указать, где в пьесах Островского — в ‘Грозе’ или ‘Горячем сердце’ — всплыло то или иное шанинское словцо?
Диковинно, как много вокруг Островского в молодые его годы как раз людей нелитературного свойства, и все с какими-то странностями, причудами, особой краской в характере — всяк на свой салтык. Купец Шанин, сапожник Волков, казак Железнов… Чудное, красочное, необычное — в судьбах ли, в лицах — неудержимо привлекает художника. Близкое дружеское общение с людьми разных уровней жизни, званий и состояний раздвигает узкие рамки ‘цеховых’ разговоров все об искусстве да об искусстве, преизбытком которых всегда легко объесться начинающему автору.
Кимряк Сергей Арсеньевич Волков шил на всех друзей Островского фасонистые, крепкие сапоги. От веселых бражников он отличался тем, что водки никогда в рот не брал — слыл он человеком ‘ангельской доброты’, патриархальным по своим привычкам. Усердный читатель житийной литературы, он сожалел о порче нравов, особенно когда сравнивал то, что видел в Москве, со смиренным бытом родной деревни Сухой под Кимрами, на Волге. Не у него ли подслушал Островский те слова осуждения московского ‘разврата’, которые скажет старик Илья в народной драме ‘Не так живи, как хочется’: ‘Вот немножко прошел по Москве, всего-то от монастыря до вас, а сколько мерзости-то видел! Народ-то словно в аду кипит: шум, гам, песни бесовские!’
Не знаю, не могу настаивать, что это Волковым навеяно. Неоспоримо известно только, что, присутствуя при чтении Александром Николаевичем пьес, Волков не раз вставлял и свое словцо, делал простодушные, но точные замечания, которые драматург иной раз принимал к сведению.
Уральский казак Иоасаф Железнов, которого кто-то затащил однажды на пирушку друзей Островского, поразил воображение всех своими рассказами о жизни казачьей общины у берегов Каспия, о так называемом ‘аханном’ рыболовстве. По милости Островского и его друзей эти рассказы были вскоре напечатаны в ‘Москвитянине’. Железнов занимал всех не только сам по себе, как исключительно цельный и мужественный человек, но и как одно из последних напоминаний о самобытной жизни общины с идеалом вечевого управления и самоустройства по древнему принципу независимости от центра: ‘Живи, пока Москва не проведала’.
Пожалуй, только еще крепче, чем рассказы занятных, необычных людей, и больше, чем имитации, живые сценки, подражания, шутливые экспромты и иные проявления художественной жилки, объединяла кружок Островского любовь к народной песне. Песня начинала и увенчивала их дружеские сходки.
‘Римом веяло’, по выражению Горбунова, от песенок, вывезенных из Италии скульптором Н. Рамазановым. Блестяще владел гитарой Михаил Стахович, автор повести и пьесы ‘Ночное’, вместе с П. Якушкиным отличавшийся в песнях родной Орловщины. Но выше всех в песне, и именно в русской народной песне, был Тертий Филиппов.
Его высокий звенящий тенор, в котором слышались удаль, тоска, разгул и упоение, как в былые студенческие времена, когда он певал в бильярдной трактира ‘Британия’, по-прежнему хватал за душу и, как скажет Тургенев в ‘Певцах’, ‘за самую русскую в ней струну’.
Ради песни, в поисках какого-либо редкостного народного музыканта или певца, о котором заговорила богемная Москва, компания Островского кочевала из одного трактира в другой, щедро угощала исполнителей, зазывала их в свой круг и наслаждалась сполна их самобытным искусством.
— Делай, делай! — раздавались крики поощрения и восторга, когда заводили свои песни кровные цыгане — виртуозный гитарист Антон Сергеев или Иван Васильев со своим лучшим в Москве цыганским хором 7. Но в чести были и случайные трактирные самородки.
В трактире, приютившемся у старого Каменного моста и носившем прозванье ‘Волчья долина’, можно было послушать гитариста Николку Рыжего или вечно хмельного Алексея с торбаном (так назывался старинный щипковый инструмент о тридцати струнах, напоминавший украинскую бандуру). Торбанист артистически исполнял ‘венгерку’. Но, пожалуй, самые памятные вечера проводили друзья Островского в погребке на углу Тверской и Университетского переулка.
В Москве в ту пору появились на домах экзотические вывески: Кондитерская Jacovlewa, Трактир Zeizow. Хозяева этих заведений, наверное, рассчитывали, что придают солидности и ‘заграничного’ шику фирме, изображая свои имена иностранными литерами. Так вот в погребке Зайцева на Тверской торговал приказчик ‘на отчете’ — Михаил Ефремович Соболев, ярославский мужичок с необыкновенно сильным и чистым, ‘серебряным’ голосом. Его сходились слушать любители пения с разных концов города, и когда друзья Островского ‘открыли’ его, то уже не захотели с ним расстаться.
Хозяин заведения быстро смекнул свою выгоду и предоставил для желающих попеть небольшой зал над погребком, который к тому же кто-то из посещавших это место художников украсил своим автопортретом — углем на стене. Получилось что-то вроде художественного кабачка. Когда погребок за поздним часом бывал закрыт для публики, своя компания проникала в него по условному стуку с черного хода. Здесь певали в добрую минуту, уступив просьбам своих почитателей, и профессиональные певцы — Бантышев и Климовский — арии из ‘Аскольдовой могилы’ и других популярных опер. Здесь за полночь еще звенел голос Тертия Филиппова. Здесь же наслаждалась компания Островского песнями Соболева — ‘Улетает мой соколик’, ‘Вспомни’, ‘Дороженька’, ‘Размолодчики’, ‘Не белы снега…’ и пережившей все времена ‘Пряхой’.
Кто-то из постоянных слушателей Соболева и ценителей его редкостного таланта в юмористическом описании дружеской сходки у Константина Булгакова, на которой ‘Алмазов Борька и Садовский Пров водки самой горькой выпили полштоф’, воспевал самодельными стихами песенный его дар:
‘Михаил Ефремыч,
Русский соловей,
Врачевал их немочь
Песнею своей,
И под звуки арий,
Отягчен вином,
Между тем Мардарий
Спал глубоким сном’.
Здесь заодно попал в строку и лакей хозяина дома — Мардарий, живописное имя которого припомнилось Островскому в ‘Последней жертве’. Но из присутствовавших разве что сонливый Мардарий и остался равнодушным к пению Соболева.
Был один такой вечер, когда на встречу друзей Островского попал молодой, но уже повидавший свет литератор, во многом он успел разочароваться, но не утерял романтической восторженности и носился по жизни, как барка без причала. Когда случайные гости разошлись и остались одни ‘свои’, началось пение. Его, на счастье, тоже просили остаться. Он услышал ‘сильный и сладкий’ тенор Соболева, певшего в тот день дуэтом с контральто-самородком, и у него захватило дух. ‘…Вероятно, никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, — писал он чуть позже, — как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнем по жилам. Песни лились, лились, одна другой шире, одна другой переливистее. Душа расширялась вместе с песнью, которая так и дышала свежим воздухом великорусского края… И многими такими освежающими душу ночами обязан я, как обязаны многие, нашему самородку’ 8.
Литературная легенда — непроверенная, но правдоподобная — гласит, что случайный гость под впечатлением песни, особенно задушевно исполненной Тертием Филипповым, пал на колени и просил кружок считать его своим 9. Где только ни искал он себе веры по душе, и только здесь нашел то, к чему стремился.
Это был Аполлон Григорьев, имя которого так много значит в судьбе молодого Островского. Он яркою кометой ворвался в жизнь кружка, быстро слился с нею и стал ощутимо на нее влиять.

НЕИСТОВЫЙ АПОЛЛОН

Ко времени сближения с Островским за плечами Аполлона Григорьева была уже довольно долгая и путаная литературная и душевная жизнь.
Взращенный Замоскворечьем, он, подобно Островскому, учился в университете, но, в отличие от нашего драматурга, блестяще его закончил. Впрочем, ученая карьера его не прельстила.
В 1844 году он бежал в Петербург от разочарования в канцелярской службе и неразделенной любви, сблизился там с кружком Петрашевского, проповедовал сен-симонизм, писал бунтарские и атеистические стихи, выпустил поэтический сборник, замеченный Белинским. О его неопубликованных стихах благонамеренный Плетнев говорил, что их ‘страшно читать по атеизму’. Молодой поэт выглядел ярым бунтовщиком, он не щадил ни одной из привычных святынь.
‘Нет, не рожден я биться лбом,
Ни терпеливо ждать в передней,
Ни есть за княжеским столом,
Ни с умиленьем слушать бредни,
Нет, не рожден я быть рабом.
Мне даже в церкви на обедне
Бывает скверно, каюсь в том,
Прослушать августейший дом’ 1.
Его молодой темперамент был так искренен, а романтизм так ярок, что, казалось, Лермонтов умер не без наследников. Но неожиданно молодой поэт самозабвенно увлекся театром, стал писать рецензии, сотрудничать в журнале ‘Репертуар и Пантеон’… Стихи он продолжал сочинять для себя и для друзей, но о призвании поэта уже как будто не помышлял.
Его общественные симпатии и увлечения шли той же пестрой чересполосицей. Одно время он чуть не сделался масоном. Ходил на ‘пятницы’ Петрашевского. Потом, наперекор общему возмущению, увлекся книгой Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ и стал бурно восхвалять ее. Статьи Григорьева в ‘Финском вестнике’ 1846 года — о речах митрополита Филарета и книгах Фомы Кемпийского — уже несли на себе черты благонамеренного православия, и это не помешало ему в 1847 году составить для Погодина крайне либеральную программу издания ‘Москвитянина’, которой тот, конечно, не воспользовался, и рекомендовать для ведения политического отдела журнала будущего государственного преступника Буташевича-Петрашевского 2.
Как понять смутную духовную родословную Ап. Григорьева?
Бунтарь по натуре, он пришел к идее социального равенства, критическому взгляду на правящую власть и церковь не в силу трезвого анализа, а непосредственным взрывом чувств. Ему противна юриспруденция, которой его учили, как ‘клевета на человека и человечность’, противны глупость и угодничество казенных профессоров, противна ‘машинная деятельность’ чиновничьей службы — чего же больше? Запретный французский социализм, теории Фурье и романы Жорж Санд с их духом освобождения от вековой несправедливости и предрассудков давали выход молодому чувству протеста. Юношу Григорьева с его порывами к идеальному, подобно многим его сверстникам, захватила утопическая вера в ‘хрустальные дворцы’ будущего, требование свободы личности как условия освобождения всего народа.
Однако охлаждающий опыт петербургской жизни вносит смуту в привлекательную ясность теории. Даже в кружке единомышленников, где он, любивший первенствовать, оттерт в число послушных учеников, стихийно складываются отношения, противоречащие идеалу. Григорьев склонен к бурной смене настроений, его томит вечная неудовлетворенность, и кто знает, какой разговор, впечатление, встреча послужат для него психологическим толчком к тому, чтобы поставить под сомнение ‘фаланстеру’. В идее всеобщего равенства он заподозрил опасность нивелирования личности, а в рациональной организации общества увидел тень нового деспотизма.
Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность — токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только ‘подлаживается’ под них. ‘Всякое впечатление обращается у меня в думу, — признается Ап. Григорьев, — всякая дума переходит в сомнение, и всякое сомнение обращается в тоску’ 3. В ‘Переписке’ Гоголя, которая привлечет его, как всегда привлекает все непризнанное и гонимое, он услышит вопрос, подрывающий его ‘безверие’: ‘Обязан ли человек ответственностью, и человек духа в особенности?’ Если раньше, в согласии с Белинским и Герценом, он искал источник зла в социальной среде, традициях и обстоятельствах, то теперь он ищет причину неустройства мира в противоречиях самого душевного нутра человека. Вопрос Герцена ‘Кто виноват?’ он адресует больше к личности, чем к обществу, как бы предвосхищая всем этим эволюцию другого бывшего петрашевца — Федора Достоевского.
Вырвавшись, казалось, ‘из разных бездн умственного и морального опьянения’ 4, как напишет он в своей ранней исповеди Погодину, Аполлон Григорьев не обретает душевного покоя и ясности. Ему все недостает положительной почвы, ‘веры’, как он говорит, которую не может для него возместить скептическое отрицание, хотя по-прежнему на многое в самодержавной России он смотрит с отвращением. Одно время он увлекается масонством. Традиционное религиозное чувство подорвано в нем с юности, поколеблен и обретенный было социалистический идеал… Это оставляет для Ап. Григорьева одну возможность — смутно, ощупью пробираться к вере в то, что кажется безусловно надежным и лежит вне личного эгоистического сознания — в народ, нацию.
Когда Григорьев в конце 40-х годов вновь объявился в Москве и Островский мог встречать его в редакции ‘Городского листка’ на Новослободской улице, за ним уже шла слава бурного романтика — увлекающегося, несдержанного, страстного. Его богатая природная одаренность была вне сомнений. Но, казалось, он больше обещал, чем сделал, и в тридцать лет, приобретя одышку и припадки черной меланхолии, будто все еще готовился к какой-то неясной для себя, но необыкновенно важной поре деятельности.
Ничто не перекипело в нем, все еще бродило смутно. Быт его был растрепан, и хотя он женился, вернувшись в Москву, на Лидии Корш, сестре той, кого он безнадежно любил в юности, женитьба не прибавила ему солидности и не избавила от пьяных загулов, которыми он прославился еще в Петербурге.
Его бледный красивый профиль, оттененный черной бородой, привычно было видеть перед поднятием занавеса в креслах Малого театра. Присяжный театрал, он так шумно восхищался удачным исполнением и так бурно негодовал на артиста, провалившего свою роль, — кричал, аплодировал, шикал, — что его не раз выводили из зала.
‘Да, пало искусство — Аполлона из театра вывели!’ — шутил кто-то из друзей.
В московских гостиных он держал себя без всякого стеснения, не боялся показаться смешным, никогда не подделывался под вкусы хозяев, но мог легко смутить салонную благопристойность какой-нибудь экстравагантной выходкой: падал на колени, восхищался, клялся, проклинал, в споре высказывался искренне и резко, что выдавало в нем несветского человека.
Чад отвлеченных теорий, разобщенных с жизнью, был в его глазах суемудрием и софистикой, то есть мышлением без веры. Его порывы удивляли. Бунтовщик и атеист, он однажды испытал такой прилив благочестия, что отправился пешком к Троице, а вернувшись в Москву, начал поститься и так размечтался на всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как все разошлись, а он оказался запертым до ранней обедни.
Порывы истовой религиозности сменялись у него отчаянным разгулом. Из своих молодых петербургских ‘скитальчеств’ он вынес внутреннее тяготение к простой, естественной жизни, к песне, к русской народности. Петербург был для него воплощением холодного духа бюрократии, мелкой прозы чиновничьего быта, Москва осталась растрепанной, но милой русской столицей.
В натуре Аполлона было что-то стихийное, разудалое. Погибельно звучала для него романтика цыганской песни. И сам этот ‘последний романтик’, называвший Дон-Кихота своим ‘благородным прадедом’, запомнился современникам человеком буйных увлечений, роковой страсти. В красной шелковой рубахе, с гитарой и руках ходил он через весь город к своему приятелю Фету, пел у него до утра, освежаясь лишь стаканом чая, песни, романсы, свои, чужие… Голос его был глуховат, но манера пения увлекательна: он как бы только обводил музыкальный контур песни, заражая напором и непрерывностью чувства.
‘Басан, басан, басана
Басаната, басаната.
Ты другому отдана-
Без возврата, без возврата…’
Грусть, упоение, разрыв-тоска, звучали в напевах ‘Цыганской венгерки’. Казалось, в мотивах неразделенного чувства, напряжения безответной страсти, разлуки он находил пищу для своего душевного взлета. Говорили, что он был неудачником в любви. Да желал ли он удачи? Ему дорого было само чувство борьбы и преодоления — достигнутое счастье было не для него и разделенное чувство вскоре угасало.
Как, почему с такой страстной романтической натурой он избрал ‘холодное’ ремесло критика, было загадкой, но именно поэтому его критическое творчество осталось чем-то уникальным в литературной истории.
В своих статьях, как и в поэзии, как и в жизни, Григорьев горит, захлебывается, исповедуется, проповедует, начинает издалека и забывает кончить, увлекается вмиг и безоглядно разочаровывается. Он весь — романтическое пламя. Его сжигает стремление к абсолюту. Он вышел в мир рыцарем истины и свободы, но истину он жаждет немедленно и безраздельно, а свободу признает лишь полную и безусловную, провозглашая, что ‘все несвободное есть софизм или сознательно, или бессознательно подлый’ 5.
Лев Толстой, пытаясь как-то определить художественный тип, соединявшийся в его представлении с Аполлоном Григорьевым, напишет одно слово: ‘Распущенность’.
Достоевский в записных книжках отметит ‘декламационность’ натуры Аполлона: ‘Это вечно декламирующая душа’ 6.
Поэт Яков Полонский станет вспоминать: ‘Я знал Григорьева как идеально благонравного и послушного мальчика в студенческой форме, боящегося вернуться домой позднее девяти часов вечера, и знал его как забулдыгу. — Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту — и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: ‘Долго нас помещики душили, становые били!’ Помню его не верующим ни в бога, ни в черта — и в церкви на коленях, молящегося до кровавого пота. — Помню его как скептика и как мистика, помню его своим другом и своим врагом. — Правдивейшим из людей и льстящим графу Кушелеву и его ребяческим произведениям!’ 7
И все же — и для одного, и для другого, и для третьего — Григорьев останется привлекателен напором своих страстей, стихийной искренностью.
Он и пишет так же вот стихийно, кругами, не обдумывая до конца и не перечитывая написанного, а отдаваясь потоку захватившего его чувства, пытаясь яснее очертить смутно явившуюся ему мысль и изнемогая от грубой приблизительности и неуклюжести слова, которое все равно не в состоянии запечатлеть причудливые переливы настроений и оттенки смысла. Романтизм поэзии, ее стремление к идеалу, напряженное томление не выразившей себя идеи и вечная неудовлетворенность совершенным — все это переносится Аполлоном Григорьевым в жанр литературной критики. Романтик в жизни и поэзии, Аполлон Григорьев и в критике — романтик. При этом даже такой недостаток, как неоконченность мысли, ее эскизность, неопределенность, получает у Григорьева свое оправдание. Да может ли быть четко, внятно выражена мысль, если она не укорочена и не обужена теоретиком? Мысль, как живой слепок жизни, моментальное ее отражение, не должна быть закована в определенность сухих формул, стесняющих и упрощающих ее стихийное богатство 8.
Так думал и так жил Аполлон Григорьев — восторженный, разбросанный, необузданный и прекрасный своей чистотой и страстностью человек. Надо ли говорить, что он влился в кружок Островского легко и естественно. Казалось, по его мерке, по мерке его души было скроено это вольное и разгульное содружество.
Как фигура очень яркая и сильная, Ап. Григорьев вскоре начал заслонять собой других друзей Островского — Тертия Филиппова и Эдельсона — выдвинулся на первое место, определяя более других общую идею кружка. Сам Григорьев признавался, что он хорош только тогда, когда может ‘примировать’, играть первую скрипку. Усвоенную еще в юности из философии Шеллинга мысль, что каждая нация вносит в мир свою особенную идею, связанную с выражением национального духа, и что дух этот полнее всего постигается и сознается искусством, Аполлон Григорьев пытается перенести на русскую почву. Даже забыв о Шеллинге и отстранившись от славянофилов, Григорьев находит своему понятию о национальной самобытности множество встречных подтверждений в жизни и искусстве. Он упоен, захвачен идеей русской народности, как кровным личным открытием, откровением, смутно грезившимся ему прежде, но вдруг явившемся как святая благодать в нравах и понятиях кружка Островского, а заодно и в самом творчестве драматурга.
Между тем и без прямого влияния Аполлона Григорьева кружок Островского стихийно влекся под знамя русской народности. Филиппов увлекательно пел в трактирах и богатых домах, заставляя прислугу толпиться у дверей, вздыхать и плакать, Соболев звонко вытягивал ‘Не одна во поле дороженька…’, и под эту песню как бы незаметно менялись прежние западнические симпатии кружка. В русской песне, ставшей символом веры для друзей Островского, притягательная сила искусства повенчалась с народной стихией, и сами вековые — ‘допетровские’ — корни народной песни обращали внимание к древней истории Руси и там велели искать себе опоры.
Еще два-три года назад ярый западник, ненавистник замоскворецкой затхлости, Островский представлял себе допетровскую Русь одним царством дикости и азиатского безобразия, наследие которого до сих пор подавляет все кругом. Как-то, гуляя с Тертием Филипповым вблизи Кремля, Островский сказал своему спутнику, указывая на древние дворцы и соборы:
— Для чего здесь настроены эти пагоды? 9
Если его собеседник ничего не напутал в своих позднейших воспоминаниях, эта фраза поразительна. Такое можно было вымолвить лишь в полемическом азарте.
Пожалуй, первым русским ‘квасцом’ в кругу Островского и его друзей оказался Пров Садовский. Он и в быту был горячим сторонником всего старомосковского и, презрительно кривя губы, выговаривал ‘Санкт-Петербурх’. Не по-актерски скромно одетый, обычно в глухом, застегнутом до ворота сюртуке или поддевке, он проявлял себя воинственным сторонником всего русского в еде, обычаях и костюме. Ворчливо, нехотя облачался во фрак, собираясь на званый вечер к какому-то московскому тузу: он знал, что его звали для увеселения гостей и был сумрачен, неловок, мечтал, по его словам, ‘отзвонить поскорее — и с колокольни долой’. Зато, вернувшись домой и переодевшись в серый зипун, он становился прост, свободен, добродушен. Заваливался в глубь широченного дивана и, попыхивая табачком, развлекал своих друзей саркастическими рассказами о том, что он видел ‘в свете’. Не было для него более ненавистных слов, чем ‘дендизм’ и ‘приличия’, и с его легкой руки ‘Москвитянин’ повел борьбу с петербургскими журналами, высмеивая ‘дендизм’ ‘Современника’, когда Панаев, сам франт и модник, для привлечения публики ввел в литературный журнал обширный отдел европейской моды. Пров Садовский был воспитан в православном духе, сохранял верность своим, впитанным с детства религиозным убеждениям и заметно влиял в этом смысле на Александра Николаевича.
Однако даже когда западничество Островского было поколеблено, он благодаря обычной своей рассудительности не склонен был быстро увлечься и перейти в другую крайность. Все ценили вескость и самостоятельность его слова, когда он обращался к своим приятелям с чаркой вина в руке и, как уверял Аполлон Григорьев, из уст его лились пророческие речи. Он говорил о будущем нашего народа, о красоте и силе русского искусства, о материнской почве народной поэзии, он говорил как будто то же, что говорили и другие, но с иной мерой внутренней свободы и широты взгляда, без увлечений в узкую кружковщину.
Высокий самобытный талант всегда таков: пока его же сторонники и поклонники ждут от него одного или другого в двух знакомых им вариациях мысли, оп говорит нечто неожиданное, третье, переводя все в иное, более крупное по масштабу измерение. Опять великий ‘здравый смысл’ Островского? Да. Но и несколько больше: народная трезвость, объективность, незамороченность предвзятой теорией, самое трудное искусство — видеть предмет в его натуральности, каков он есть.
И все же окружение драматурга влияло и на него. Конечно, он останется далек от фанатического одушевления, которое заставит молодого Зедергольма на одном из дружеских собраний вскричать, что он убьет Петра, и изорвать в клочья свою студенческую фуражку в знак того, чтобы его, немца, считали отныне русаком и православным. (Позднее и станет Зедергольм оптинским старцем Климентием.) Островский никогда не будет отличаться истовым благочестием, как заделавшийся вскоре настоящим мистиком Тертий Филиппов, будущий сенатор и ‘епитроп Гроба Господня’, но полюбит ходить на пасху в Кремль и будет встречать заутреню с Провом Садовским на площади перед Благовещенским собором.
Аполлон Григорьев оглядывается то и дело на Островского, преклоняясь перед стихийной силой его дара, и подхватывает оброненные им словечки, когда они идут в лад с его мыслями. Иной раз под парами общего энтузиазма на дружеских сходках и с уст нашего героя слетят неосторожные, хвастливые слова: ‘С Тертием да с Провом мы все дело Петрово назад повернем’. ‘Ученым быть нельзя’, — промолвит в другой раз ‘в пьяном образе’ Островский, и Григорьев восславит это как откровение, потому что сам думает, что искусство выше науки и лишь живое чувство, а не ученый разум сполна познают жизнь 10.
Так и другие случайные или полуслучайные фразы Островского, его наивные доморощенные афоризмы Григорьев делает знаменем, развивает, подтверждает, а по дороге безбожно ‘кадит’ гению Александра Николаевича, ‘гениальному чутью Сашечки’.
Аполлон Григорьев столько же привносил в кружок Островского от себя, сколько и извлекал из него. Попав в эту среду, он будто угорел от счастья видеть вокруг сразу столько родственных душ. Он увлечен, упоен самородными людьми кружка: учителем чистописания Дьяковым, сапожником Волковым, купцом Шаниным. Он отрекся от ‘теории’, ученого филистерства, но для него жизнь и быт сами организуют теорию, только новую, органическую. Григорьев увлечен яркими человеческими типами, и само их разнообразие и богатство относит к достоинствам национальной почвы. И загул, страсть души, меры не знающей, становятся для него чертами русской национальной стихии. Даже дикое, запойное пьянство оправдано — все же это не мелкий западный развратец, а пожары русской души.
Едва ли не все верования Ап. Григорьева, усвоенные кружком Островского, рождались из быта, находили в нем опору, оформлялись по его мерке, и, возникнув на основе быта, ‘органическая теория’ сама окружала себя новыми подтверждениями. Пели — и это теория, выпивали — и тут теория. Крутились вокруг оригинальные личности, ‘чудаки’ и ‘самородки’ — и тут теория ‘типового’ начала. Было немало талантливых людей из купеческого сословия в их окружении — и тут теория опоры Руси на ‘средний’, торговый класс.
Когда в середине 50-х годов от второй своей несчастной любви к Леониде Визард, от безденежья и бесприютности Григорьев сбежит в Италию, он будет с волнением и нежностью вспоминать там первые времена кружка Островского. В письме из Флоренции он напишет, что готов отдать весь пестрый блеск и роскошь южного карнавала, с его вечерними огнями, масками и криками арлекинов за одно воспоминание о масленице. В его памяти всплывут зимняя вьюга, гулянье под Новинским, разговоры фабричных с паяцами на балконе, самокаты, песни родины, московские погребки…
‘Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместо простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч.,- все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца… Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый ‘Волчья долина’, у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, ***, **** — все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять — братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом…’ 11
Те, что обозначены в этом письме под тремя и четырьмя звездочками, это, наверное, Островский и Эдельсон, ‘рыжая половина моей души’, как назовет его Григорьев. Воспоминание все время обращало его к этим двум дорогим ему лицам. Но когда под шум маскарадных голосов и музыки на виа Гибеллина он думал об их молодом разгуле, то как бы отмысливал пошлую его сторону и все находил исполненным тайного смысла и высокой поэзии. Нет, они не просто ходили гулять на горку у Симонова монастыря в солнечный день вместе с фабричными и не просто ночи напролет в кабаках просиживали — они старались сблизиться, сродниться с простой стихией народной жизни.
И в своем ‘прекрасном далеке’ Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской — ‘Zeizow’, венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского ‘Маскарада’, заветные песни ‘Улетает мой соколик’, ‘Вспомни’, ‘Пряха’, могучие речи Островского, остроумие Евгения Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и Михаилы Ефремова Соболева, ‘сурьезность и остервенение’ Прова Садовского, ‘метеорство’ Дьякова — все, все, ‘что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия…’
То, что Григорьев лишь оправдывал и овеивал поэзией теплого воспоминания, можно объяснить и с более внятной социальной стороны. Да, кружок Островского называли ‘пьяным’ — и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья. Один из его тогдашних приятелей — композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина), написал даже песню, имевшую своим рефреном:
‘Левая, правая, где сторона?
Улица, улица, ты, брат, пьяна’.
Но вспомним, что примерно в те же годы Герцен пытался дознаться от самого себя, поймут ли, оценят ли люди грядущих поколений, отчего так много пили, гуляли, так жгли себя и безрассудно растрачивали свои силы молодые люди его круга. И спустя полвека один из обаятельнейших героев Чехова — доктор Астров откликнется ему: ‘Русский человек не может быть чистеньким’. А Федя Протасов в ‘Живом трупе’ Толстого скажет: ‘Вино ведь не то, чтобы вкусно… Но когда выпьешь, перестает быть стыдно…’
Островский мог бы это повторить. И он и его друзья пили и из молодечества и с тоски, с горя и с радости, но, в сущности, лишь для того, чтобы освободиться от тяжкого душевного пресса, хоть ненадолго дать себе иллюзию свободной, раздольной жизни, полной дружелюбия и душевной открытости, о которых они мечтали, как об идеале, и что смутно мерещилось им в красоте народной песни. В пору, когда общественная каждодневность давала столько невеселых уроков, когда бесконечные внушения и циркуляры из Петербурга должны были, казалось, обратить духовную жизнь в безводную глухую пустыню, когда все живое и талантливое было прибито, лишено языка или обесславлено, когда всякому литератору, а тем более поднадзорному Островскому приходилось осторожно оглядываться, прежде чем произнести слово, чтобы не попасть на удочку к добровольному соглядатаю, — какая же и оставалась отрада, кроме дружеского круга и наслаждения русской поэзией, песней, бытом?
О кружке Островского можно было бы, пожалуй, повторить то, что Герцен говорил о своем кружке: ‘…характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки’ 12.
Друзья Островского ‘жили во все стороны’, но в их кружке тоже были и серьезные литературные разговоры, и живой, деятельный обмен всеми новостями и знаниями, и горячие споры о новых сочинениях, в особенности о пьесах Островского, и, в стороне от шумного круга бражничающих друзей, долгие беседы вдвоем-втроем на антресолях дома подле Николы-Воробина или на зеленом диванчике в Купеческом клубе, куда они любили заглядывать. Здесь исподволь созревала мечта о своем журнале, где они были бы хозяевами и могли исповедовать то, что чувствовали, во что верили. Однако чего-либо иного, кроме ‘допотопного’ ‘Москвитянина’, судьба не могла им предложить, а неприязнь и недоверие к Погодину были слишком сильны в этой молодежи — и не без причины.
Но Островский как-то уговорил их всех отправиться вместе на Девичье поле для более близкого знакомства, и Погодин, который умел быть обаятельным, когда хотел расположить к себе, увлек Филиппова, Алмазова, Эдельсона (Ап. Григорьев знал Погодина прежде) своим острым практическим умом, яркими рассказами о литературном прошлом, об эпохе ‘Московского наблюдателя’ дней своей молодости, о Пушкине, Карамзине. Это была живая летопись отечественной культуры, и молодые люди не могли остаться к ней равнодушны.
Погодин любил, чтобы его считали ‘примиряющим центром всех партий’. Он был умен, образован, прост, порою резок и неожидан в суждениях и любил повторять всем свое напутное правило: ‘Хорошие люди должны крепко держаться друг за друга’ 13. (Забыв о Погодине, от которого он, быть может, это услышал, Толстой вложит эту мысль в уста Пьера Безухова.)
Молодые люди, которые до сих пор знали Погодина как скучного и ретроградного университетского лектора, автора раболепной статьи ‘Царь в Москве’ и других подобных сочинений, и заранее готовые посмеяться над его уродливым патриотизмом и омерзительной скупостью, давно ставшей притчей во языцех, увидели его с другой стороны.
В домашней беседе Погодин был куда откровеннее и смелее, чем в публичных высказываниях, и его резкая, суховатая фигура, умное, некрасивое ‘плебейское’ лицо и отрывистая речь дышали неожиданным обаянием. Сидя у себя в кабинете за столом, заваленным ворохом бумаг, и угощая молодых людей чаем, он разрешал себе шутки довольно дерзкие и опасные.
Некоторые из своих острых ‘мо’ Погодин доверил дневнику, и мы можем по ним убедиться, как умел шутить во благовременье этот верноподданный историк и осторожнейший издатель.
‘Все народы с ума сходят в Европе, — сказал граф Панин у Ермолова. — А мы сидим на цепи, — подумал я после’.
‘Шев[ырев] сказал: ‘Западные народы дошли до нелепости, они столько глупы, что все ищут лучшей формы правления’. Это правда, подумал я, западные народы глупы, что ищут лучшей формы, но много ли можно приписать ума и тем, которые решились довольствоваться худшим’.
‘Кар[олина] Кар[ловна] [Павлова] сказала, что Америки Аксаков не любит, потому что там господствует материя, ‘да у нас вся материя вышла на зипуны’, — отвечал я’.
‘Мы говорили с Тютчевым о состоянии Европы. Французы желали бы больше всего, сказал он, чтобы получить хоть частичку Николая Павловича, а мы согласны бы грех пополам, — отвечал я’ 14.
Не всякое из этих острых словечек Погодин рискнул бы вымолвить вслух в малознакомой компании, но из того, что он произнес перед молодыми приятелями Островского, видно было, что у него, как говорится, волк ума не съел, и не такой уж он, если поближе приглядеться, безнадежный ретроград и казенный славянофил.
Молодые люди разошлись по домам, очарованные стариком Погодиным, его широтой, непосредственностью. Он дал им надежды на ведение журнала в новом духе при их деятельном сотрудничестве и почти полной самостоятельности. Кажется, так и было сказано — ‘почти полной’, но на этот оттенок они в горячке радостного возбуждения поначалу не обратили внимания.
Собравшись на другой день, друзья бурно обсуждали свое ближайшее будущее и будущее журнала, строили планы, что печатать в очередных книжках. Кто-то, кажется, Островский, предложил:
— Надо условиться о принципах.
И тут все заговорили враз, каждый о своем, кто в лес, кто по дрова. Выяснилось, что в их молодом содружестве нет никакой ясности и единства убеждений и каждый тянет в свою сторону. Евгений Эдельсон проповедует модную психологию Бенеке, Борис Алмазов кричит, что надо сбить спесь с ‘москвитянинских’ стариков и посчитаться с ‘дендизмом’ ‘Современника’ — у него руки чешутся добраться до этого пустого щеголя Панаева. Островский ратует против беспочвенного романтизма, за народно-сатирическое начало.
Более других умудренный в журнальном деле, Аполлон Григорьев пока помалкивает: он знает, что ‘принцип’ так просто в руки не дается — обычно он складывается из жизни, в ходе журнальной практики. Ему немного смешно видеть, как горячатся его друзья, ‘с детской наивностью и комической важностью’ предлагая раз и навсегда условиться о единстве взглядов. Примиряя друзей, Григорьев сказал:
— Не время судить об этом, удовольствуемся одним общим: ‘демократизмом’ и ‘непосредственностью’ 15.
Все согласились с ним тогда, не ведая, как быстро начнет разносить их в стороны жизнь и от этих, слишком общо выраженных принципов, и как, в сущности, прав был ‘наивный’ Островский, предлагая, прежде чем браться столь пестрой компанией за многосложное журнальное дело, совместно определить -‘како веруеши’.
Но все эти неясности и несогласия кажутся пустяком перед молодой жаждой деятельности, и Островский, как старший, берется довести формальную сторону дела до конца, заключить с Погодиным условия, на каких приходит в журнал молодая редакция ‘Москвитянина’.

‘МОЛОДАЯ РЕДАКЦИЯ’ И ‘СТАРЕЦ МИХАИЛ’

Новый, 1851 год круг ближайших друзей Островского встретил у графини Ростопчиной. Погодин не смог приехать, в этот день у него умерла мать, да он и не был им нужен. Искренний энтузиазм царил в молодой компании. Казалось, новая жизнь начинается для всех них и для старого погодинского журнала. Хозяйка дома старалась быть любезной и обворожительной со своими гостями. Они отвечали ей дружескими комплиментами, искусно избегая разговора о ее бесконечной поэме ‘Дневник девушки’, волочившейся весь 1850 год по страницам ‘Москвитянина’ и набившей всем оскомину.
Не было недостатка в веселом одушевлении, поздравлениях и тостах в честь нового поприща, открывавшегося перед молодыми людьми. Рассудительный Эдельсон, самолюбивый Филиппов, горячий Аполлон Григорьев, застенчивый и юный Алмазов — все были в эти минуты заодно и все любили своего прославленного друга и главу — автора ‘Банкрота’. Пили за то, чтобы его комедия скорее вышла из-под запрета, чтобы Садовский сыграл в ней Подхалюзина, пили за новые его пьесы и с особым энтузиазмом за то, чтобы совместными усилиями, артелью, стащить ‘Москвитянина’ с той мели, на которой он сидел, и повести эту утлую посудину на широкую воду.
Им уже мерещилось блестящее будущее их журнала, а в ушах звучали слова их университетского наставника Грановского: ‘До дельных книг публика наша еще не доросла. Ей нужны пока журналы, и журналом можно принести много пользы, более, чем целою библиотекою ученых сочинений, которых никто не станет читать’.
— Виват, Грановский! Надо пригласить в журнал и его!
Житейская практика внесла отрезвляющую ноту. Островскому хотелось повести дело так, чтобы в ‘Москвитянине’ нашлось место и Хомякову и Грановскому. Он мечтал превратить журнал в образцовое издание, широкое по программе и задачам, объединяющее все лучшее в ученом и литературном мире, что тогда было в Москве. Он разослал письма известным литераторам, у иных — графини Салиас, Грановского, П. Леонтьева — намеревался побывать с визитом, но с первых же шагов натолкнулся на недоверие людей, опасавшихся, не попадут ли они в сети к Погодину и не использует ли он имя молодого драматурга лишь в качестве приманки.
Осторожный Леонтьев ответил Островскому большим письмом, смысл которого состоял в том, что в отношении нового направления ‘Москвитянина’ он, Леонтьев, ‘Фома неверный’. Мало того, что надо было сговориться в таких вопросах, как значение Петра Великого, важность университетов и образования, необходимость ‘ограничения крепости’. Еще труднее, пожалуй, было преодолеть мелочные пристрастия журнала, основанные больше на личностях, чем на убеждениях. ‘Восстает М-н против личности, будто бы западной, а где является личность так неприкрыто, так угловато, как в М-не не говоря личность М[ихаила] П[етровича], но личность всякого молодца, кому браниться угодно’. Смущал Леонтьева и ‘недостаток разборчивости в выборе статей’ и ‘непостоянство в денежных отношениях’ 1.
Скептически воспринял новость о реформации журнала и Грановский. ‘О переходе ‘Москвитянина’ в руки Островского Вы уже, верно, знаете, — писал он Краевскому. — Жаль Островского, которого Погодин посадит через год в яму как несостоятельного должника своего и заставит в яме на себя работать. В числе условий, выговоренных Погодиным, находится следующее: он пользуется правом в каждой книжке ругать Соловьева, хвалить которого запрещено формально другим сотрудникам’ 2.
Шутка Грановского была ядовита, все знали о ревнивом чувстве Погодина к С. М. Соловьеву, но недалека от правды.
Условия, на каких Островский заключил соглашение о журнале, особо интересовали всех, потому что с Погодиным — это общеизвестно — надо было держать ухо востро. В ответ на сообщение Александра Николаевича о переходе журнала в его руки благоразумнейший брат Михаил Николаевич откликнулся из Симбирска:
‘Я чрезмерно рад, любезный Саша, что ты принимаешь на себя издание ‘Москвитянина’, я радуюсь и за журнал, который от этого несомненно улучшится, и за тебя, ибо это, вероятно, устроит дела твои. Мне очень интересно знать, какие условия заключил ты с Погодиным? Эта новость точно так же приятно поразила всех здешних образованных людей. Одно, что смущает всех, так это то, что с Погодиным нельзя иметь дела, и чтобы он как-нибудь не стеснил тебя условиями’ 3.
Предостережения и опасения эти были не напрасны. Островский тщательно обдумывал ‘условия’ и старался, чтобы они звучали твердо и категорически. Он обрисовал Погодину те выводы, какие приобретает журнал с его участием и как автора и как ‘представителя в обществе’, к которому потянутся новые сотрудники, а затем и читатели. Главные же его требования к Погодину были такие:
‘1) Изящную словесность отдать совершенно на мое распоряжение (исключая количество листов за каждый N, что зависит от Вас).
2) Статьи по отделу наук и критики я должен представлять прежде к Вам и потом, по общему уже соглашению, объявлять авторам, могут ли они быть напечатаны или нет.
3) Поправки в статьях делать только с согласия авторов.
4) Что касается до статей, которые захотите Вы поместить, то я должен знать заблаговременно по крайней мере дух и направление их и причины помещения, чтобы в случае обвинений мог защищать их сознательно.
5) Иметь цензорское право над разборами мелких книг, внутренними и разными известиями и смесью’ 4.
Погодин увидел, что дело серьезно, что Островский настроен решительно, взволновался и стал сам сочинять контрусловия. По ним выходило, что Островский должен организовать доставку статей ‘западников’ — Грановского, Каткова и Кудрявцева — в строго обусловленном количестве, по две статьи в год от каждого, что Ап. Григорьев обязуется писать обзоры журналов и иные статьи по критике — по два листа в номер, и если в результате этого число подписчиков увеличится — то прибыль пополам, а если обнаружится нехватка денег в кассе — доплатить должен будет сам Островский своими сочинениями в следующем журнальном году 5.
Это было вполне в духе Михаила Петровича. Он и свободы рук не давал, и денежными условиями опутывал. Энтузиазм Островского снова, уже во второй раз, как из холодного чана окатило. Он поспешил поделиться недобрыми новостями со своими друзьями.
Град недоумений и упреков посыпался на растерянного Островского:
— Значит, это только на нынешний год! Значит, мы должны отдавать статьи все-таки Погодину! Поднять его журнал! И какую вы роль берете на себя! Он может и сам обратиться ко всем литераторам! Не того мы ждали! Мы думали, что журнал будет ваш, а следовательно, и наш, кроме трудов можно бы решиться на пожертвования, по крайней мере была бы надежда на вознаграждение! А теперь и мы и вы должны служить Погодину!
‘Хорошо еще, — писал Погодину после этого неприятного разговора вконец расстроенный Александр Николаевич, — что я не был ни у кого из значительных деятелей, т. е. ни у Грановского, ни у графини Сальяс, ни у Леонтьева и проч. Каково бы мне было с ними разговаривать!’ 6
Между тем уже с первых книжек журнала 1851 года в нем стали регулярно появляться статьи Ап. Григорьева и его сотоварищей, их тон и направление смущали Погодина, а требования достаточного гонорара просто выводили его из себя. Он начинал грубо браниться.
‘Жур[нал] я отдавал сам вначале, — объяснял он Островскому, — но эти господа нового понимания с […] логикою хотят, видно, чтобы я платил и клал деньги, кроме положенных, и плясал по их дудке, молчал под их музыку, а они будут делать, что хотят, получать большие выгоды и настоящее вознаграждение да еще называть их пожертвованными’ 7.
Островскому казалось, что он поступил в высшей мере предусмотрительно, все учел и обговорил в своих ‘условиях’, но в последнюю минуту Погодин, как всегда, испугался, что его постылое и любимое дитя уплывает от него, и снова ускользнул. Он тянул, хитрил, не давал решительного ответа и в конце концов отказался от заключения условия на бумаге. Островский, только недавно сам поддерживавший слух, что ‘Москвитянин’ будет ‘под его распоряжением’ и успевший собрать солидный урожай материалов для журнала (‘Мне уж теперь, кроме многих ученых статей обещано 3 повести к 15 февраля да 4-я моя’), забил отбой.
‘А Погодин опять взял ‘Москвитянина’ у Островского’, — поправлял свое предыдущее известие Грановский 8.
Получалось так, что формальной передачи журнала новому редактору не будет и все останется по-прежнему зыбким, неопределенным. Опытный журнальный эксплуататор, привыкший к тому, что даже корректуру считывали у него бесплатно прикармливаемые семинаристы, хотел поставить дело так, чтобы молодые друзья Островского работали у него, по власти не имели и не покушались на его доход.
Однако ‘молодая редакция’ уже фактически существовала, заполняла своими материалами очередные книжки, и Погодин помирился на некоем двоевластии. ‘Старая редакция’ оставляла за собой наиболее ответственные разделы — политики и науки. Беллетристика же, обзоры журналов и критика переходили в ведение молодых. Таков был дух устного соглашения, после долгих споров достигнутого в кабинете на Девичьем поле. Кружок Островского настаивал, чтобы об этом было заявлено публично. Но самое большее, чего удалось добиться от Погодина, это чтобы к одной из первых статей, написанных молодыми, было сделано подстрочное примечание — любимый жанр издателя. В ‘примечании’ говорилось, что ‘старая редакция’, то есть Погодин и Шевырев, дабы сохранить беспристрастие, поручает разбор художественных произведений, помещенных в других журналах, ‘молодым литераторам, принадлежащим к одному поколению с разбираемыми авторами’ 9.
Приходилось работать со связанными руками. То и дело вспыхивали недоразумения. Погодин то поощрял, то отталкивал свою молодежь. И все же усердием новых сотрудников журнал стал приобретать более серьезный литературный характер: появлялись повести Писемского, Григоровича, И. Кокорева, новые сочинения Островского. Обозрения петербургских журналов придали ‘Москвитянину’ современный интерес, возродилась полемика. Идеи кружка выражались поначалу с умеренным благоразумием, без резких ‘русофильских’ крайностей, да, пожалуй, они и стали созревать, формулироваться более определенно, лишь когда появилась возможность их изложить. Но новизной была уже симпатия к народной теме (‘демократизм’) и требование искренности в литературе (‘непосредственность’). Об искренности, отсутствии тенденциозной заданности, как необходимом достоинстве произведения, писал Островский в рецензии на ‘Тюфяк’ Писемского, этот же тезис горячо развивал Евгений Эдельсон в отзыве на новую повесть Евг. Тур ‘Две сестры’ 10.
Самый молодой из новобранцев ‘Москвитянина’ — Борис Алмазов так и кипел желанием вступить в бой с пороками, развратом, злоупотреблениями, которые виделись ему повсюду. Алмазов был четырьмя годами моложе Островского, и с юным пылом жаждал справедливости и правды, хотел смеяться и обличать. Он объяснял Погодину, что не может говорить правду вполовину. В литературе полуправда губительна. ‘Не все ли это равно, — восклицал Алмазов, — что судье взять не всю предложенную ему взятку, а только половину ее, — и после хвастаться своей честностью перед теми, кто взял полные взятки’ 11.
Отец Алмазова был известный московский богач, но уединился в своем имении и мало заботился о будущем сына. Алмазов не смог кончить университетского курса, потому что опоздал внести плату. Он имел отвращение к канцелярской службе, женился на бедной девушке и стойко сносил вместе с нею все лишения. Жизнь помогла ему накопить изрядный запас молодой злости против ветхих и благополучных стариков, и в жизни, и в литературе, и в науке ставивших преграды всему молодому, свежему.
В обществе неловкий, застенчиво краснеющий, не знавший, куда девать свои длинные ноги, он, когда задевали больные для него темы, говорил хорошо и язвительно. Природой ему был дан насмешливый склад ума и легкое, живое перо. Он свободно рифмовал и не затруднялся в изъяснении сложных эстетических истин разговорным слогом, нередко с примесью иронии.
Он изобрел себе псевдоним — Эраст Благонравов — и стал печатать на страницах чопорно-скучного ‘Москвитянина’ некое странное сочинение, да не в одном номере, а с продолжением. Критическую статью он переложил в диалог и соединил в ней фельетон, очерк нравов, памфлет и фантастическую сатиру. Сам Эраст Благонравов выступал в статье как действующее лицо, а остро очерченные литературные персонажи представляли оттенки критических мнений. Статья называлась несколько витиевато: ‘Сон по случаю одной комедии. Драматическая фантазия с отвлеченными рассуждениями, патетическими местами, хорами, танцами, торжеством добродетели, наказанием порока, бенгальским огнем и великолепным спектаклем’. Трактовала статья, и довольно прозрачно, о запрещенной комедии ‘Банкрот’ 12.
Своими едкими озорными фельетонами Алмазов, может быть, более всего способствовал перемене репутации старого ‘Москвитянина’. Журнал как бы объявлял читателям, что намерен издаваться по-новому. Эраст Благонравов разрешил себе посмеяться не только над петербургскими журналами и кумирами ‘западнической’ публики (в господине, который всему на свете предпочитал комфорт, светское общество, верховую езду в манеже, ценил английскую сдержанность, а в повестях своих бранил ‘Москву, провинцию, неумение одеваться к лицу’, узнавали черты Панаева). Молодой критик не оставил в покое и самого Погодина и под кровом его же журнала иронизировал над неким ‘страстным любителем славянских древностей’, который трудится над исследованиями ‘О ложке Александра Македонского’ и ‘О вилке Дария Истаспа’.
Протест против пустопорожней ‘светскости’ в литературе, шаркающего ‘дендизма’ и бесплодной ученой схоластики, горячее участие к проявлениям искренности, самобытности разделяли все члены ‘молодой редакции’. От этих слишком общих притяжений и отталкиваний здорового вкуса стал постепенно уходить и выделяться резкостью суждений Аполлон Григорьев. С каждым месяцем он все более претендовал на роль идейного главы и главного теоретика кружка.
Смутно рисуемые, но страстно выраженные идеи нового понимания народности да и роли искусства в жизни проповедовались им все с большей решимостью, и это смущало Погодина и других старых сотрудников и приверженцев ‘Москвитянина’. Что угодно, но с официальной народностью и старозаветными эстетическими вкусами Ап. Григорьев мириться не хотел. И в этом был непрестанный источник его недоразумений с издателем.
Пригласив молодых, Погодин по-прежнему пригревал в журнале своих старых знакомцев. М. А. Дмитриев из своего симбирского имения доставлял то водянистые элегии, то старозаветные воспоминания — ‘Мелочи из запаса моей памяти’, и каждая его строка по долгу дружбы помещалась в журнале. Как бы убого он иной раз ни рифмовал, Погодин безотказно печатал его домодельные вирши, особенно же с патриотическим наклоном:
‘Покорный, кроткий, терпеливый,
Здоров и крепок твой народ!
Ты веры край благочестивый!
Стой против бурь живой оплот!’
Вечно раздражительный, самолюбивый, этакий ядовитый сморчок, Дмитриев почувствовал в молодых сотрудниках Погодина своих тайных врагов. ‘Немного остается нас прежних. Надо быть потеснее и поближе’, — внушал он Погодину. И по-стариковски брюзжал на новый век, на литературу:
‘Кто это у вас написал о сатире? Экая надутая гиль! Гоголь и Лермонтов, Лермонтов и Гоголь… Да у нас кроме Кантемира были Княжнин, Капнист, Дмитриев, Милонов! Неужели Гоголь и Лермонтов только и света в окошке! И где же у нас преимущественно сатира или комедия? Много ли их?’ 13
Понятно, если и Гоголь должен был потесниться ради Милонова, то уж Островский для Дмитриева совсем не указ.
Исправно слал в ‘Москвитянин’ из Одессы свои сочинения и бессарабский помещик Александр Скарлатович Стурдза, святоша и мракобес. Еще в молодые годы он прославился запиской, поданной им Александру I, где европейские университеты изображались рассадником революционных идей и атеизма. Этот идеолог Священного союза в 1819 году был, казалось, прихлопнут навсегда эпиграммой Пушкина:
‘Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу’.
Но напрасно Пушкин пророчил ему бесславную и скорую гибель — такие ядовитые грибы долговечны. Поэта давно не было в живых, а Стурдза, пригретый Погодиным, удобно расположился на страницах журнала, где печатались его ‘Письма о должностях священника’ и иные пахнувшие нафталином статьи.
Используя права издателя, Погодин то и дело помещал в журнале сочинения дядюшки графини Ростопчиной — Сушкова, плодовитого автора повестей, драм и комедий, над которыми смеялась вся Москва. Появлялись в ‘Москвитянине’ и домашние стихи Авдотьи Глинки, пожилой и малопривлекательной особы, перед которой, однако, Погодин, по обычной своей галантности, не мог устоять. Что, казалось бы, ему до этой зловещей старухи? Но Михаил Петрович ревниво поддерживал людей своего поколения, давал им привилегии в журнале и старался оборонить от насмешек молодых.
Он жаловался Вяземскому, что-де ‘нас единомыслящих, консерваторов с прогрессом, очень мало, да и те большею частью ленивы… Шевырев занят, а молодые, очертя голову или вовсе без головы, напирают’ 14. Погодин досадовал и на правительство, которое слепо и не хочет замечать, что ‘сочится’ из петербургских журналов, которым он один умеет составить умную оппозицию.
У себя в журнале, во всяком случае, Погодин умел распорядиться. Своя рука — владыка. В статьях членов ‘молодой редакции’ он запросто выкидывал одни имена и вставлял другие, меняя все координаты литературных оценок.
Аполлон Григорьев пытался резко объясниться с ним от имени всех своих товарищей, в том числе и Островского:
‘Мы (не я один, но мы) видим и хотим видеть историческую связь между нашей деятельностью (как она ни малозначительна) и деятельностью Пушкинской эпохи, но не видим и не хотим видеть связи между нами и М. А. Дмитриевым, которого имя Вам угодно было присовокупить к числу имен почтенных, нами уважаемых и, вследствие того, упомянутых. Мы не видим также причин, почему заменено в одном месте позорное имя Фадейки Булгарина именем, все-таки более достойным уважения, — Н. А. Полевого: неужели потому только, что Фадейка служит кое-где, а Полевой — покойник?’ 15
‘Молодая редакция’ упорно отстаивала свои вкусы и симпатии, но редакторская длань Погодина, казалось бы, наблюдавшего ход дела со стороны и целиком доверившегося молодым, простиралась неумолимо и вершила свое в самый неожиданный момент.
‘Напишешь, бывало, статью о современной литературе, — с досадой вспоминал Aп. Григорьев, — ну, положим, хоть о лирических поэтах, — и вдруг, к изумлению и ужасу, видишь, что в нее к именам Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Хомякова, Огарева, Фета, Полонского, Мея втесались в соседство имена гр. Ростопчиной, г-жи Каролины Павловой, г. М. Дмитриева, г. Федорова… и — о, ужас! — Авдотьи Глинки! Видишь — и глазам своим не веришь! Кажется, и последнюю корректуру, и сверстку даже прочел, — а вдруг, точно по мании волшебного жезла, явились в печати незваные гости! Или следит, бывало, зорко и подозрительно следит молодая редакция, чтобы какая-нибудь элегия г. М. Дмитриева или какой-нибудь старческий грех какого-либо другого столь же знаменитого литератора не проскочил в нумер журнала. Чуть немного поослаблен надзор — г. М. Дмитриев налицо, и г-жа К. Павлова что-нибудь соорудила, и, наконец, к крайнейшему отчаянию молодой редакции на видном-то самом месте какая-нибудь инквизиторская статья г. Стурдзы красуется…’ 16.
Островский на первых порах принимал горячее участие в этих спорах с Погодиным. Но вскоре понял их бесплодность и охолодел к своим редакторским обязанностям. К тому же и в самой ‘молодой редакции’ не было чаемого единства. Ап. Григорьев со своей страстной и деспотической в убеждениях натурой хотел, чтобы все думали, как он, даже и в вопросах, не имевших значения принципа, скажем, когда дело касалось игры актеров.
В Москву в 1851 году прибыла на гастроли петербургская актриса Самойлова. Григорьев посвятил ей восторженные панегирические статьи, где краем задел и московскую театральную труппу. Островскому пришлось это не по душе, и он поправил несколько выражений в статье. Оскорбленный Григорьев апеллировал к Погодину, ища у него поддержки и защиты. А вскоре по другому поводу сам напал на своих товарищей по ‘молодой редакции’.
Пров Садовский играл в свой бенефис короля Лира. Роль эта не принадлежала к лучшим достижениям артиста. Говорили, что Провушка замечтался и напрасно посягнул на трагедию Шекспира. Но его друзья с Островским во главе считали своим долгом поддержать серьезные поиски артиста. Островский сам написал и напечатал в ‘Москвитянине’ обширное извещение о предстоящем бенефисе (1851, N 17). Лир у Садовского был лишен всякого романтического ореола, жизнен, прост, быть может даже простоват. Т. Филиппов написал о нем для ‘Москвитянина’ сочувственную статью. Но Ап. Григорьев не хотел согласиться с нею и искал поддержки у ‘старой редакции’.
‘Дело мое в толках о Лире — сторона, — писал Григорьев Погодину, — я сам отстранил себя в них от всякого участия, и смирение простер я, как Вы видели, до того, что просил не сердиться на меня из-за разногласия мнения — друзей, распускающих про меня, как я знаю достоверно, слухи, что я служу не как они, из угождения Дирекции (!!!) — точно я сам — актер?! Но ради пользы журнала, прошу Вас присовокупить к статье примечаньице (разумеется, вежливое), которое и Вас, и меня, и журнал от оной отстранило… Статья, слава Богу, — довольно умная, но крайне пристрастная, носящая на себе все признаки мнения пяти, шести человек, которую надобно зело опасаться выдать за мнение журнала. Иначе на журнал падут обвинения в невежественных толках о Шекспире, которого полосуют ради неудавшейся игры артиста. Всякий кружок в ослеплении подобен вепрю или льву, который ходит, рыкая, искай кого поглотити — а наш готов съесть и Шекспира — тем более что с Шекспиром знаком он больше понаслышке’ 17.
В порыве самолюбивого раздражения и обиды Григорьев, считавший себя законодателем вкусов в области театра, противопоставлял себя кружку. Этими недоразумениями Погодин спешил воспользоваться: хитроумный журнальный политик, он старался поддерживать особые отношения с каждым из членов ‘молодой редакции’, сооружая систему противовесов, при которой основной рычаг оставался бы в его руках.
Но, как нередко бывает, хитря, отбиваясь и лукавя, старый Погодин испытывал все же давление молодых идей и настроений, и если не менялся в корне, то, во всяком случае, приспосабливался к ним. В его собственных политических статьях поубавилось угодливости. Порою стали звучать и критические ноты. Он так напал в одной из статей на верноподданническую пьесу Кукольника ‘Денщик’, что сам Ап. Григорьев вынужден был призвать его к разумной осторожности.
Однако, как в любом компромиссе, влияние тут было двусторонним: политическая умеренность, уважение к ‘вере отцов’, менее терпимое отношение к ‘западничеству’ — все это незаметно исходило от Погодина и безотчетно для него самого корректировало настроения Григорьева, а с ним и всего кружка.
Провозглашенный Островским годом раньше принцип ‘нравственно-обличительного’ направления постепенно заменяется в критике ‘Москвитянина’ другим, которому пока не находится слова, но который связан не столько с отрицанием, сколько с утверждением положительных начал русской народности. Островский вынужден уступить Григорьеву пальму первенства в критике. Первоначально, как можно судить по сохранившимся наметкам Погодина, Островский брал на себя обзоры журналов ‘Библиотека для чтения’ и ‘Пантеон’, а также статьи о театре — ‘Московская труппа’ 18. Но по своей медлительности он, как видно, не представлял их в срок, и вскоре Григорьев перехватил у него все эти темы.
Григорьев работает много, неутомимо, в каждом номере появляются несколько его статей и рецензий. Сам он с изумлением вспоминал, что 1851 год был для него небывало плодотворен, а ведь он в это время еще преподавал в гимназии-‘были у меня три места и уроки до 8 часов’. Чем больше нагружен талантливый человек, тем больше он способен сделать. И Григорьев писал статью за статьей, успевая еще — и когда все это? — принимать участие в пиршествах и загулах кружка. Григорьев понемногу оттесняет Островского не только в критике, но и в руководстве журналом, напевая ему о ‘непосредственности’ гения и его чисто художественных задачах.
И Островский уступает. Его тяготят непрестанные недоразумения с Погодиным, обижает недоверие, а раздоры в среде ‘молодой редакции’ вокруг артистов московской сцены, в которых Погодин, по-видимому, держит сторону Григорьева, окончательно обескураживают.
‘Писать мне какие-либо другие вещи для ‘Москвитянина’, кроме художественных, — заявил Островский Погодину в сентябре 1851 года, — очень тяжело, вследствие разных сплетней, которые мы пригрели при журнале и которые помаленьку отодвигают нас от Вас’ 19.
Со второй половины 1851 года Островский, по-видимому, прекращает не только писать, но и редактировать статьи по критике. И все же, хоть и с перерывами, он еще довольно активно участвует в журнальной жизни в 1851-1853 годах, не говоря уж о том, что отдает ‘Москвитянину’ новые свои комедии. Да и куда деваться? Нужда и житейские обстоятельства сдавили его так туго, что он вынужден держаться ‘Москвитянина’ как (пусть и не слишком верного) средства заработать на хлеб насущный.
Пьесы его не идут, а службу он оставил еще в начале 1851 года, понадеявшись на постоянную работу в журнале и обеспеченный литературный доход. Последнее время необходимость тянуть чиновничью лямку сильно тяготила его. В октябре 1850 года был случай, когда его вызвали в канцелярию Коммерческого суда через частного пристава — под расписку. Все это казалось слишком унизительным для молодого, но достаточно известного литератора. 10 января 1851 года он подал прошение об отставке. Оно было немедленно удовлетворено. Суд тоже был не прочь расстаться с сомнительной репутации чиновником — поднадзорным сочинителем комедий.
Теперь другой дороги, как прилепиться к журналу Погодина, у Островского как будто не было. Но для человека, решившего зарабатывать на жизнь своим пером, журнал ‘Москвитянин’ был самым неподходящим на свете местом.
‘Адская скупость’ Погодина была притчей во языцех в московском литературном кругу.
Сам с трудом выбившийся из бедности, Погодин смерть как не любил расставаться с деньгами. Всю деятельность журнала — от заказывания статей и до работы типографии — он старался поставить на патриархальную ногу. Его личный секретарь — рябоватый и добродушный Дементьев вел все его дела, учил его детей, читал корректуры и т. п., но не получал за это ни гроша, поскольку благодеянием считалось и то, что он занимал бесплатно холодную комнатенку в погодинском флигеле и был приглашен к столу за обедом. Что же касается вольнонаемных литераторов, то Погодин предпочитал с ними вовсе не расплачиваться или расплачивался частями, предлагая обычно в вознаграждение их труда смехотворно мизерные суммы.
Служащим конторы ‘Москвитянина’ на Дмитровке было строжайше приказано не выдавать денег никому из авторов, даже за напечатанные сочинения, без особой на то записки от Михаилы Петровича. Конторщики Погодина как на грех отличались крайней грубостью и неисправностью, теряли рукописи и корректуры, а входить с ними в препирательства из-за давно обещанных издателем денег было сущей мукой. Однажды Островский восемь раз ходил в контору за своим месячным жалованьем.
Язвительный и желчный молодой поэт Щербина, недолго сотрудничавший в ‘Москвитянине’, писал о ‘некоем бессребренике старце Михаиле П., иже обитает в юдоли, рекомой Девичье поле, и неусыпно стрежет в вертепе своего древлехранилища ветхие голенища Ярославли, порты и срачицу Святополка Окаянного и дву тьму новейших пенязей, динариев и златниц’ 20. Ироническое прозвище ‘бессребреника’ прочно прилипло к Погодину.
Понятие о литературной собственности прививалось ему туго. Оплату своих сотрудников Погодин считал ‘пагубным требованием нынешнего века’ и очень сердился на петербургских издателей — Краевского и Некрасова, которые поощряли этот ‘материализм’. Сам он, как говорили, считал себя поборником идеализма и любил оплачивать литературные труды словами ‘благодарю’ или ‘бог подаст’, оставляя своих авторов при пустом кошельке. Погодину все казалось, что служение музам само по себе достаточное вознаграждение труда писателя и примешивать к этому деньги было бы излишне. Пушкин, первым почувствовавший себя профессиональным литератором, с ошеломляющей откровенностью заявил: ‘Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать’. Не имея, подобно писателям-дворянам, ни наследных владений, ни имений, Островский одним из первых в Москве попытался ступить на путь профессиональной литературной деятельности. Погодин будто взялся ему доказать, как горек этот хлеб.
Сотрудник ‘Москвитянина’, получавший от Погодина ничтожное и к тому же выплачиваемое нерегулярно жалованье, был, в особенности на первых порах, ревностно аккуратен.
Едва ли не каждый день он совершал утомительное путешествие — шесть верст от Яузского моста на Девичье поле и обратно! Город кончался у Зубовского бульвара, и дальше до самого монастыря тянулось на две версты пустынное незастроенное Девичье поле. Поле было покрыто травой, по нему гуляло стадо. Широкая пыльная дорога вела к монастырю, в стороне виднелись хамовнические казармы…
Хорошо летом, когда под ногами сухо, кругом зелено, а на поле устроены балаганы для гулянья — в майские дни и в конце июля на Прохора и Никанора: качели, паяцы, красный и пряничный товар на прилавках, холщовый колокол с питием и закуской, орехи на лотках и в красных платках у фабричных… А каково идти мокрым, грязным полем в осеннюю распутицу или проваливаясь в глубокий снег зимой?
Появляться у Погодина полагалось к десяти утра, и часто до восьми вечера Островский вместе с Эдельсоном и Алмазовым сидели над корректурой, правили и сочиняли заметки для ‘Критики’ и ‘Смеси’, отлучаясь пообедать в какую-нибудь недальнюю харчевню (Погодин редко приглашал к столу). Временами бедность была такая, что ходили пить чай в складчину и, конечно же, избегали пользоваться услугами единственного на Девичьем поле извозчика Меркула, который за поездку ‘в город’, то есть до Красной площади, брал пятнадцать копеек серебром.
Иной раз Погодин задерживал своих сотрудников за полночь, забывая угостить их ужином, и Островский со своими приятелями, измучившись долгой дорогой, с голоду и холоду заходили к одному знакомому аптекарю на Кузнецком мосту {Вероятно, это был Макар Федосеевич Шишко, будущий спутник Островского по заграничному путешествию 1862 г. Одно время он работал в университетской аптеке.}, и тот угощал их разбавленным аптечным спиртом, на закуску предлагая ‘девичью кожу’ — так назывались лепешки от кашля.
Островский часто простужался, болел и был вынужден сидеть дома, тем более что не решался тратиться на извозчика. В такие дни он отправлял Погодину с городской почтой коротенькие деловые записки. Читать их горько — это почти всегда просьбы, стоны, мольбы о деньгах.
Агафья Ивановна старалась вести хозяйство рачительно и экономно, но у нее родился ребенок, потом другой — в доме нужны были деньги, а отец отказывался помогать. Островского душили мелкие счеты по мясным и зеленным лавкам, дровяному складу и т. п. Просить, молить, выпрашивать у Погодина деньги было унизительно, но что оставалось делать?
1-3 июня 1850. ‘Михайло Петрович! Я болен и телом и духом… Много начато, много поделывается, и на все это нет сил. К тому же расстройство домашнее — у меня нет ни копейки денег. Взять мне не у кого! А занимать я не умею… Я должен по дому руб. 50 сер., и это меня мучает и не дает мне минуты покою. Выручите, Михайло Петрович! Кроме вас, мне не к кому обратиться… Достаньте мне денег, Михайло Петрович, рублей хоть 150 сер., а я вам всегда слуга. Бог даст, я Вам кончу к сентябрю такую драму, которая вознаградит и Вас за хлопоты и меня за прежнюю нужду’.
5-6 февраля 1851. ‘Нужно кой-куда съездить и потом к Вам, а прогонов нет. Пришлите мне что-нибудь’.
Сентябрь 1851. ‘Михайло Петрович! Я в крайности, в какой не дай бог быть никому… Завтра утром я буду ожидать, Михайло Петрович, более всего денег, потом уж какого-нибудь решительного ответа, который мне почти так же необходим, как деньги’.
Ноябрь 1851. ‘Михайло Петрович! Наступает время холодное, ни шубы, ничего теплого у меня нет. Я простудился в среду, когда ехал от Вас в холодном пальто. Пришлите мне денег, ради бога…’
Январь 1852. ‘Михайло Петрович! Ради бога, пришлите денег, крайность необыкновенная. У Вас теперь есть деньги, и главной причины к отказу, т. е. неимения, нет, а все остальные причины должны сконфузиться перед моей нуждой’.
Май 1852. ‘Я все собирался к Вам для приведения в ясность наших счетов, но, по безденежью, должен отправиться по подобию богомольцев, а Вы представьте себе: дальность пути, жар, расстроенное здоровье и возможность не застать Вас дома… Но чем бы ни кончился наш счет, вспомните, Михайло Петрович, что я не могу существовать без 30 целковых в месяц’ 21.
Получая эти записки, Погодин сердился: он мучительно морщил лоб и любую полушку, с которой расставался, аккуратно заносил в графу непредвиденных расходов в своей записной книжке. Чтобы написать ответ Островскому, он, обложенный бумагами, искал, как Плюшкин, чистого клочка, которого было бы не жаль, — под стульями, в корзинах с сором, отрывал куски от старых конвертов, брошенных записок и торопливо набрасывал своей невнятной скорописью:
‘На нынешний день в деньгах остановка’. Или: ‘Посылаю вам через силу, потому что меня растерзали ожиданные и неожиданные требования и просьбы’. И тут же, чтобы не говорить больше о деньгах, Погодин забрасывал Островского своими стремительными вопросами: ‘Что Вы и как Вы? Тело и дух?.. Что теперь делаете? и пр.’. Между строками одной из этих записок Островский написал со вздохом: ‘Михайло, Михайло, занимаюсь’ 22.
Он и впрямь, не разгибаясь, сидел над новой комедией, стараясь в то же время посильно участвовать в журнальных делах, а Погодин притворялся, будто не слышит его отчаянных просьб о деньгах. И ведь деньги были свои, заработанные.
Когда Островский отошел уже от регулярной редакторской работы в журнале, он продолжал помещать в нем свои драматические сочинения. Погодин платил за них обычно 25 рублей за печатный лист, но выплачивал деньги в рассрочку, помесячно.
‘Положим, в моей пьесе было пять печатных листов, — вспоминал Островский, — мне причиталось сто двадцать пять рублей, а уплата производилась по двадцать пять рублей в месяц. Как, бывало, ни упрашиваешь Погодина, он, как Царь-пушка, непоколебим! Стоит на своем: ‘В месяц по двадцать пять рублей, и ни копейки!’ — ‘Но мне необходимы деньги!’ — умоляешь его. ‘Э, батюшка, вы человек молодой, начинающий!.. для вас достаточно и двадцать пять рублей в месяц на житье. А то сразу получите этакую уйму денег — шутка ли, сто двадцать пять рублей, ведь это четыреста тридцать семь с полтиной ассигнациями!.. И прокутите!.. А у меня деньги вернее’ 23.
Раздосадованный этими отеческими попечениями Островский однажды решил сыграть с Погодиным шутку. Своему приятелю С. Т. Соколову он написал вексель, пометив его задним числом, так что срок ему уже истек. Наученный Островским, Соколов в один прекрасный день явился к Погодину с этим векселем и слезной эпистолой драматурга:
‘Михайло Петрович! Вот мои обстоятельства: в прошлом году за свои прежние долги (когда я еще не имел средств к жизни, я задолжал одному приятелю некоторую сумму, и потом мой брат брал у него без моего ведома) я дал заемное письмо в 200 руб. сер. На этой неделе был срок, сколько я ни просил его подождать до совершенного окончания моей комедии, он не соглашается, и, если я ему не доставлю завтра денег, он хочет представить его ко взысканию… Выручите меня из такой беды, о которой мне и подумать страшно. Больше я ничего не могу писать, Михайло Петрович, примите только к сердцу мое положение’ 24.
Погодин прочитал письмо и задумался.
— А что вы сделаете с Островским, если я не уплачу за него денег? — спросил он.
— Завтра же я его потащу в ‘яму’! — ответил Соколов с угрожающим выражением на лице.
— А не согласны ли вы будете получать по двадцать пять рублей в месяц в уплату? — пытался обойти его Погодин.
— Или все, или ‘яма’, — неумолимо ответствовал ‘кредитор’.
Погодину ничего не оставалось, как заплатить сполна, и этот единственный случай, когда Островскому удалось перехитрить своего прижимистого патрона, он сохранил в памяти до старости лет и любил рассказывать, простодушно восхищаясь своей находчивостью.

В САЛОНЕ РОСТОПЧИНОЙ

Графиня Ростопчина принимала у себя по субботам.
Ей давно хотелось завести что-то вроде европейского литературного салона, но вечера, затеянные ею в Москве по образцу прежних петербургских, долго не склеивались. Перебывало у нее немало пестрой, разношерстной публики: университетские профессора, петербургские гости, заезжие знаменитости. Здесь играл Ференц Лист, пела Полина Виардо, читал свои сомнительные воспоминания о пушкинской поре Вигель, острил, взглядывая из-под очков, Петр Андреевич Вяземский. Но не было какого-то литературного средоточия, свежих людей и идей, которые придали бы этим милым вечерам оттенок значительности.
С того самого дня, когда Ростопчина читала у Погодина свою ‘Нелюдимку’, а Островский ‘Банкрота’, и потом молодые авторы некстати и невпопад толковали ей что-то об Авраамии Палицыне, у нее родилось желание освежить свои вечера молодыми талантами, а заодно приручить московских медведей, которые ‘не умеют обходиться с женщинами’. Графиня охотно подхватила мысль Михаила Петровича о том, как слабо еще воспитаны наши молодые люди, как не хватает им светского такта, литературной отесанности, умения отточить ум в изящной беседе, то есть всего того, что дает общение с просвещенной женщиной, аристократкой духа, и что цвело некогда во французских голубых гостиных минувшего века.
Ростопчина знала, что об Островском и его молодых друзьях ходили по городу темные слухи как о бирюках, людях несообщительных и странных, которые одеваются едва ли не в нагольные тулупы, водку закусывают соленым огурцом и запивают квасом, а после буйных попоек устраиваются друг у друга прямо на полу и ведут долгие разговоры бог весть о чем. Слухи были нелепы, графиня и верила им и не верила, но они только разжигали ее аппетит узнать ‘бирюков’ поближе: недаром ее укоряли в экстравагантности.
Островский с друзьями был приглашен Ростопчиной, но не спешил появиться.
‘Любезнейший и добрейший Александр Николаевич! — писал ему 31 января 1850 года Николай Берг, которому опять выпала роль посредника. — Графиня Ростопчина давно ожидает Вас к себе и жалеет, что Вы до сих пор не были… Приезжайте, пожалуйста, она женщина очень добрая и милая и желает блага русским и России, в ней чрезвычайно много какой-то очаровательной простоты и естественности, графиня она после всего, а прежде — она добрая русская барыня, исполненная европейского изящества и ума’ 1.
Вероятно, в феврале 1850 года Островский впервые появился у Ростопчиной, а там, приобвыкнув, стал вместе с ближайшими друзьями исправно посещать ее субботы.
Ростопчины жили в доме на Садовой, купленном у Небольсиных после переезда из Петербурга. Дом был обширный, поместительный, с большим садом. Андрей Федорович Ростопчин занимал комнаты второго этажа. Его смущал оживленный нрав супруги, ее живая общительность, бесконечный хоровод гостей. Литературные разговоры, которые велись на половине графини, были ему скучны. Андрей Федорович был человек, что называется, положительный. Ростопчина упрекала его в ранней степенности, рассудочности, и супруги давно уже жили разными интересами, на особицу — и гости у каждого были свои. Андрея Федоровича навещали известные московские баре и аристократы, любители хорошо пообедать, вообще солидные, значительные люди. Был у графа и свой художественный конек: он собирал картины и даже открыл в своем доме нечто вроде выставки. Два раза в неделю в условленные часы москвичи могли посещать ‘ростопчинскую галерею’.
Зато графиня полноправно царила в нижнем этаже дома. Здесь по ее вкусу была устроена анфилада из пяти или шести комнат, тянувшихся по фасаду. Светлые, высокие окна выходили на Садовую, комнаты были обставлены старой петербургской мебелью — изящными диванами, кушетками, козетками. В простенках между окон стояли ореховые шкафчики и секретеры и были подвешены полки с севрским фарфором. В будуаре графини — предметы роскоши, туалетные безделушки. В одной из гостиных — прекрасный концертный рояль, на котором играл Лист. ‘Субботники’ собирались обычно в большой гостиной с камином, вокруг круглого стола. У двери, расположившись прямо на ковре, дремали любимцы графини — два больших черных бульдога 2.
Островский робел сначала среди этой роскоши. Он приезжал к графине из деревянного домика с низкими потолками, скрипучей лестницей и подгнившими половицами, из комнатенок, где негде было повернуться, с сундуками в прихожей, пузатыми комодами, купленными отцом по сходной цене, — от пеленок, стирки, запаха щей и кислой капусты он попадал в ароматную атмосферу аристократической гостиной, где все вокруг дышало негой обдуманных прихотей.
На дружеских сходках в погребках и на холостых квартирах его друзья привыкли бранить фальшивую ‘великосветскость’, но тут к богатству и комфорту примешивалось бескорыстное меценатство и была для Островского своя привлекательность в этом ‘выходе в свет’.
Занятным, необычным должно было показаться молодому драматургу и общество, собиравшееся у Додо, как звали графиню за глаза. Тут можно было встретить приятеля Пушкина — бонвивана и эпиграмматиста С. А. Соболевского, молодого поэта Тургенева, закрепившего свой успех в прозе очерками из ‘Записок охотника’, старого масона Юрия Николаевича Бартенева, известного московского оригинала, всем, и женщинам и старикам, без разбора говорившего ‘ты’ и развлекавшего гостей диковинными историями из былых времен.
Красочной фигурой этих вечеров был орнитолог Николай Алексеевич Северцов. Косматый, нечесаный, угрюмый он являлся когда придется, не соблюдая назначенного часа, здоровался с хозяйкой и молча пристраивался у стола с лампой. Развернув большой альбом, он под шум разговоров или литературное чтение начинал рисовать птиц. Известно было, что его ученые заслуги чтит сам великий Гумбольдт, а о животных Северцов умеет говорить как о мыслящих и близких ему существах. Ходил анекдот, что как-то на Тверском бульваре Северцов погнался за молодой женщиной в белой кисейной юбке, на которой сидело какое-то насекомое. Одним прыжком он настиг ее, схватил за юбку, поймал насекомое, захохотал радостно и воскликнул: ‘Je le tiens!’ (‘Поймал!’). Молодая женщина приняла его за помешанного и убежала.
Для салона Ростопчиной ученый чудак Северцов, слывший демократом, ‘красным’, был столь же необходим, как московская вице-губернаторша Меропа Новосильцева: весь стиль, неповторимый ‘букет’ этих вечеров должен был состоять из сочетания изящного аристократизма с русской грубоватой простотой и оригинальностью.
Легкая, подвижная, как ртуть, графиня скользила от одного гостя к другому, всех одушевляла, тормошила, громко благодарила и восхищалась и, конечно, более всего желала, чтобы все восхищались ею. И не без успеха: невысокая, но стройная, с молодой фигурой, блестящими черными глазами и здоровым румянцем, Ростопчина лишь из особого рода кокетства называла себя старухой.
Она любила взглянуть на ту, кого величали графиней Ростопчиной, как бы со стороны, чужими глазами, и неизменно нравилась самой себе — своей добротой, отзывчивостью и откровенностью. ‘…Прежде всего я женщина довольно пустая, но очень добрая, откровенная, резкая от излишней откровенности’, — объясняла она в письме одному из своих корреспондентов. ‘…Две слабости мои, — исповедовалась она другому, — закоренелые и неисправимые: мое детское пристрастие к красотам природы, видимым, слышимым, обоняемым, то есть к солнцу, к теплу, к соловью, к цветам’, и еще, добавляла она, ‘глупая готовность’ искать ‘сочувствия, доверия, дружбы, увлекаться ими нравственно и духовно, купаться в этой второй весне, не менее первой отрадной для души и сердца’ 3.
Тщеславие графини имело особый источник: она была ‘гонима’, чувствовала себя в Москве поначалу одиноко и как бы в отместку за свое изгнание из придворного круга хотела собрать вокруг себя все лучшее в местном обществе, в словесности и науке, все, что несло на себе печать необычности и заставляло говорить о себе. Она любила окружать себя молодыми людьми, и Островский, как и другие объекты ее мгновенных увлечений, должен был испытать на себе и экзальтацию графини, сразу же предложившей ему свою нежную дружбу, и искренность порывов ее в самом деле доброго сердца.
Островский являлся к Ростопчиной одетым щеголевато, в светлом кофейного цвета фраке — по последней парижской моде. Он входил в гостиную чуть полнеющий, но легкий и ловкий, держа в руках трость с набалдашником слоновой кости, и кланялся, приветствуя графиню широкой простодушной улыбкой. Она здоровалась с ним по-английски, пожимая руку, и он пристраивался с краю стола. Ростопчина громко возвещала о его прибытии опоздавшим гостям, а он, чтобы избавиться от смущения, набивал трубку простым Жуковым табаком, закуривал, и тогда бросались в глаза его мягкие, припухлые губы и детский округлый овал лица. Шумели и спорили за столом, Островский помалкивал. Чуть склонив набок голову и прищурясь, он с добрым и внимательным выражением следил за разговором.
О доме он старался не вспоминать. Его заботы и нужды были слишком далеки от этого благоуханного мира, где всё — и чувства и жизнь были таковы, как будто на них накинули флер поэтической условности. Даже его комедии с их грубой реальностью замоскворецкого быта выглядели тут лишь объектом прекрасного, источником изящных наслаждений. А дома были: холод из всех щелей, цветные заплатанные перины, детский писк, пар над лоханью, в которой купали маленького. Надо было ломать голову, где достать дров на зиму, как отбиться от лавочника. К тому же отец все время грозил отдать дом в наймы, чтобы к доходу с пяти домов прибавить еще и этот — и тогда его семья должна была бы убираться из-под родительского крова. Вся жизнь казалась непрочной, зависимой, какой-то временной.
Дома оставалась и Агафья Ивановна. Сюда позвать ее было бы нельзя, да и как-то некстати. Мир дома близ Воронцова поля был особый — неприхотливый, грязноватый, теплый и простой. Но среди зеркал, ковров, хрустальных канделябров, дорогого фарфора простое и милое лицо Агафьи Ивановны потерялось бы, выглядело диковато и неуместно. Островский знал это, чувствовал смутный укор совести, но иначе поступить не мог. Он не просто сжился с Ганей и к ней привык, он искренне любил ее, чувствовал родным себе человеком, но знал всю невозможность показаться ей здесь. По врожденному такту и душевной мягкости Агафья Ивановна и не настаивала на том, чтобы он брал ее в свет.
В сущности, это была коллизия, изображенная в романе Евг. Тур ‘Ошибка’. Островский отозвался на него рецензией в ‘Москвитянине’. Наверное, он и выбрал для разбора эту книгу как раз потому, что увидел в ней что-то лично ему важное, задевающее его чувства, — иначе скучно было бы писать.
В повести Евг. Тур рассказывалась история молодого человека дворянского образованного круга Славина, который полюбил девушку из небогатого семейства, ‘носящего мещанскую фамилию Федоровых’.
В своей рецензии Островский цитирует письмо матери Славина сыну, которое называет лучшим местом повести:
‘…Я буду справедлива и скажу тебе, что знаю, что Ольга Николаевна девушка добрая и кроткая, но вот и все, красоты она необыкновенной не имеет, воспитание ее не блестящее, что она не очень счастлива, и то правда, но из этого не следует, чтобы ты был счастлив с нею. Она никогда не будет уметь занять положение в свете, поддержать с достоинством твои связи и имя, сделать из твоей гостиной одну из значительных гостиных города, никогда не будет уметь и не может блестеть в свете умом, красотою и приятностью светского обращения…’ И еще немногими строками ниже: ‘…Ты, хотя и влюблен, а всякую ночь ты на бале, где, вероятно, не вздыхаешь и не грустишь, а просто любезничаешь и веселишься. Все это бред. Поверь мне, что женщина, которая прожила двадцать семь или осемь лет в мещанском быту, которая не красавица, не имеет аристократических привычек и никакого понятия о светских условиях и ко всему этому застенчива и не обладает даже тайною одеваться с искусством, не может иметь никакого успеха в обществе’ 4.
Приведя эти строки, Островский замечает: ‘В этом письме вся сущность драмы, в нем видна запутанность положения Славина и безвыходность положения Ольги, оно же предсказывает и развязку’. Островский писал об Ольге Николаевне, придуманной Евгенией Тур, а думал о своей Агафье Ивановне.
Агафья Ивановна терпеливо ждала его из гостей дома, на Николо-Воробьинском, слушала его рассказы, удивлялась им, а когда он приезжал хмелен, по-матерински ласково укладывала его спать и ни на что не претендовала.
Не то чтобы привести сюда, но даже говорить в свете об Агафье Ивановне было бы нехорошим тоном. Неясно даже было, как ее назвать: жена не жена, любовница не любовница, а так — сожительница, существование которой в салоне графини не могло быть принято во внимание.
Островский любил приходить в особняк на Садовой не один: он приводил сюда Филиппова, Григорьева, Эдельсона. Филиппов пел русские песни, чаруя гостей графини своим голосом, Эдельсон и Григорьев поддерживали литературную беседу. Островского нередко просили прочесть что-нибудь свое, и он не отказывался. Но все же молодые ‘москвитянинцы’ не чувствовали себя здесь вполне свободно.
Субботы имели свой ритуал. Обычно гости собирались в десятом часу вечера и рассаживались на атласных диванчиках и креслах в большой комнате с камином. Затевался легкий светский разговор. Литератор Василий Вонлярлярский, вернувшийся из заморского путешествия, рассказывал, как стрелял львов в Африке с известным зуавом Жюлем Жераром. Случавшийся в Москве худощавый, длинноволосый Григорович, любивший поговорить и славившийся переносом пикантных новостей, развлекал историями о парижских похождениях известного богача, наследника уральских заводов Анатолия Демидова. Иногда садился за рояль кто-нибудь из прославленных гастролеров.
Для гостей сервировался затем чай, и начиналась главная часть вечера — литературное чтение. Хорошо, коли это сцены из комедии Островского, устные рассказы Щепкина или стихи Мея. Но чаще гостей потчевала своими сочинениями, большей частью романами и драмами в стихах, гостеприимная хозяйка дома. Она обладала счастливой, чисто женской способностью легкого пера и зарифмовывала, хоть и с милыми ошибками против русского языка, целые действия и главы — гладко, чувствительно и пресно. В 1850 году из номера в номер печатался в ‘Москвитянине’ роман в стихах ‘Поэзия и проза жизни. Дневник девушки’, в 1851 году она начала публиковать главами роман ‘Счастливая женщина’, над которым, по утверждению Писемского, смеялись все, даже провинциальные барыни. Диво ли, что отношение к сочинениям хозяйки у большинства гостей, в том числе и у Островского, было почтительно-ироническое?
Впрочем, Ростопчина не унижала себя тем, чтобы допустить, что написанное ею может кому-то не понравиться: она просто не разрешала себе такой обидной мысли. И неумолимо требовала, чтобы никто из ее гостей не уходил до конца чтения. Язвительный молодой поэт Щербина, недавно приехавший из Одессы и тоже навещавший салон графини, дал впоследствии карикатуристу Н. А. Степанову тему ‘литературного вечера у Ростопчиной’. На рисунке была изображена графиня, самозабвенно читающая толстую рукопись, ее скучающие, скрывающие зевок за миной показного внимания, ‘субботники’. Подпись гласила: ‘Чтение драмы в пяти актах, с интермедией, прологом и эпилогом, под названием: ‘Неистовый якута и влюбленная маркиза, или Катакомбы на Чукотском носу’. (Чтобы драма была до конца всеми прослушана, приняты надлежащие меры)’. Поднявшегося было, чтобы незаметно уйти, Щербину встречала запертая дверь и надежно охраняющие ее два огромных бульдога.
После чтения, как бы в награду за терпение гостей, подавался отличный ужин с тонкими винами, за которым шел обычно живой литературный разговор. (Эти приемы, как потом оказалось, были не совсем по средствам Евдокии Петровне, так как муж не желал их поощрять, и, чтобы не ударить в грязь лицом перед своими ‘субботниками’, она отдавала в заклад фамильные драгоценности. После ее смерти, в 1858 году, в ее туалетном столике нашли одни пустые футляры.)
Застольные собеседники графини втайне посмеивались над ней, но Островскому она нравилась тем, по крайней мере, что была лишена пошлого жеманства. Ее искренние порывы могли, пожалуй, даже смутить — величавая светская холодность отсутствовала в ней начисто. Она легко возгоралась, пылко бросалась на человека, который ей нравился, неумеренно восхищалась им, способна была на рискованные в понятиях света движения души. Но горе, если она разочаровывалась — злой язычок графини не щадил своих отвергнутых кумиров.
Островский долее других оставался в числе ‘милых субботников’ Ростопчиной. Он терпеливо выслушивал ее стихотворные драмы и элегии, умеренно их похваливал, опустив глаза долу, и не отказывался прочесть в ее доме свое новое сочинение. Он даже решил посвятить ей одну из своих пьес (‘Не в свои сани не садись’), уже обещал это в веселую минуту польщенной графине, но по настоянию Погодина, которого и так упрекали за обилие домашних посвящений в ‘Москвитянине’, согласился снять ее имя с заглавного листа комедии, отчего почувствовал даже как бы облегчение. Ростопчина же была уязвлена и, не зная о том, как легко согласился автор забрать назад свое посвящение, пеняла на пуританские нравы издателя.
Евдокия Петровна искренне восхищалась молодым драматургом и в своих письмах к нему покидала порой язык смиренной прозы и переходила на поэзию — в тоне шутливой здравицы:
‘Радуйся, ‘Москвитянина’ украшение,
Радуйся, ‘Современника’ отвращение,
Радуйся, Краевского усмирение,
Радуйся, купцов бичевание,
Радуйся, бедных невест похвала!’ 5
Однажды, после чтения Островским отрывков из его новой комедии ‘Бедная невеста’, на графиню нахлынули сентиментальные воспоминания, и она буквально зачитала гостей своими стихотворными элегиями молодых лет. Ее живое воображение как бы перенесло ее саму в положение бедной невесты, вышедшей замуж за скучного, сухого, степенного человека. Островский имел неосторожность похвалить ее серенаду и на другой же день получил с посыльным стихотворение ‘Чего-то жаль’, посвященное ‘новым друзьям’ — Островскому, Бергу, Мею и Эдельсону. Графиня доверчиво поведала им в стихах, что некогда любимый ею человек остепенился, подчинил рассудку свой ‘гордый ум’, помирился ‘с прозою сухою’ (бедняга Андрей Федорович, его выдавали с головой!) и стал обычным скучным барином, не внимающим трепету поэтической души.
‘Безумно жаль младого увлеченья
С его золотокрылою мечтой!’ —
восклицала Евдокия Петровна. А в сопроводительном письме к этим стихам растроганно объясняла Островскому: ‘Душа моя, еще не успела переписать вам моей серенады, но зато вот вам новинка, внушенная мне намеднишним чтением и разговором, перерывшим святыню воспоминаний на дне моего сердца… По принадлежности, это новое вдохновенье посвящается вам, моим избранным и верным, сочувствующим всему, что я вам читала и доверяла’ 6.
Графиня, как мы не раз уж могли убедиться, была суетна, легковерна, болтлива, не замечала насмешек и была заранее уверена, что если ей кто-то нравится, то и она может рассчитывать на ответное чувство, и если ей милы чужие сочинения, то как же ее сочинения не будут милы другим? Она даже тешила себя мыслью, что незаметно влияет на молодых ‘москвитянинцев’, браня ‘хлам натуральной школы’ и пытаясь отучить их от демократической вульгарности. Ей хотелось вернуть их к высокому художественному ‘идеализму’ 30-х годов, незабвенной поры ее молодости.
Ростопчина слыла передовой женщиной, ‘российской Жорж Сайд’, но, в сущности, ее убеждения и вкусы были консервативны, и только казенные ретрограды, вроде Закревского, могли находить ее опасной. Когда-то в юности она читала стихи из ‘потаенной’ тетради своему дальнему родственнику Огареву и была полна сочувствия к казненным декабристам. ‘…Вы пели вольность и слезой почтили жертвы самовластья’, — вспоминал об этом поэт. Но годы реакции и просто годы сделали свое дело. С ходом времени Ростопчина все очевиднее правела и теряла симпатии молодости. ‘Отступницей’ назвал ее Огарев в стихотворении 1857 года.
В ‘Москвитянине’ Ростопчина держала сторону ‘стариков’ и хотела ласковыми усилиями перебросить мост взаимопонимания между двумя поколениями, которым она, казалось бы, равно принадлежала.
‘Вчера было немноголюдно, — пишет Ростопчина Погодину после одной из суббот, — зато дельно: много толковали об эстетике, искусстве, я, разумеется, нападала на тревьялизм, до которого доведен наш век своею болезненною страстью к реализму. Жаль, жаль, что вас не было, чтобы меня поддерживать вашим кротким, но умным словом’ 7.
Молодые друзья Островского — иронический Борис Алмазов, легко вспыхивающий Аполлон Григорьев — косо глядели на ‘стариков’, которых пригревала в своем салоне Ростопчина. Когда, раскинувшись в креслах, язвительно брюзжал Соболевский или Дмитриев, прибывший из самарского имения, нараспев читал свои ‘деревенские элегии’, молодым редакторам ‘Москвитянина’ становилось не по себе. Не для того они всеми силами изгоняли изящную словесность такого рода со страниц журнала, чтобы наслаждаться ею в гостиной Ростопчиной. Однако графиня бесстрашно делала из своих гостей огнеопасную смесь, наивно рассчитывая сблизить поколения и как бы между делом перевоспитать молодых ‘бирюков’.
‘Вы сами знаете, — сколь усердно действую я своим влиянием на молодое наше поколение, — хвалилась она в письме к Погодину. — Много удержано от соблазна и увлечений Панаевско-Краевских, следственно, вы напрасно говорите, что все вас оставляют, как бедного Президента Французской республики’. ‘Наше дело только приманить, умиротворить, настроить, — объясняла в другой раз Ростопчина. — Это буйное, вольнодумное поколение поживет, пострадает, — и само образумится. Покуда должно только придерживать их сколько возможно! А это можно только беседами, подобными субботней’8.
‘Бирюки’ на субботах, по-видимому, тоже не молчали, за что и получили упрек в вольнодумстве. За мирным ужином развертывались иной раз настоящие баталии. Ну, можно ли было помирить требования ‘нравственно-обличительного’ направления, каких придерживался Островский, или даже ‘демократизма и непосредственности’, провозглашенных Григорьевым, с тем, что исповедовала сама хозяйка и ее почтенные гости? Никакими радикалами Островский и его друзья, конечно, не были, но их искренне возмущало эстетическое староверство и политический консерватизм в тех формах, в каких он был принят в доме на Садовой.
Графиня должна была лавировать, соблюдать тактику, что при ее легкомысленном характере не всегда удавалось. Она пыталась хитрить, но часто рисковала обхитрить самое себя. Со смехом в голосе описывала она Погодину противоестественные комбинации, какие устраивала, случалось, из своих гостей. На одной из суббот сошлись как-то плачевно знаменитый Барон Брамбеус — Сенковский, дядюшка графини — графоман Н. В. Сушков, поэты старого ‘Москвитянина’, Глинка и Дмитриев, с Островским. Самой Ростопчиной это соединение показалось столь забавным, что она запечатлела его в рифмованных строчках:
‘Какая смесь стихов и прозы!
Различных мнений и начал!
Как странно случай сочетал
Мольбы, мистические слезы
И смех комедии живой
С ее иронией младой!’9
После таких негаданных встреч Островский и его приятели избегали появляться у графини, и она, зазывая их в очередную субботу, должна была заверять, что ‘не будет никаких стариков, им антипатичных и против шерстки, что все около них и ради их будет молодо и свежо, как они сами…’
Но обещания своего Ростопчина не выдерживала. Гремучая смесь, какую она устраивала в своей гостиной, рано или поздно должна была взорваться. И она взорвалась.
Зачинщиком ссоры, скорее всего, был дерзкий в мнениях и пренебрегавший светским тоном Аполлон Григорьев. Насмешки над праздной светской литературой, наклонной ‘к лоску и комфорту’, обычные в статьях ‘Москвитянина’, он мог перенести и в живую беседу, затронув самолюбие графини.
Мы не знаем, чем он или его друзья так досадили Ростопчиной, и не станем об этом понапрасну гадать. Когда есть глубокая рознь по существу, повод к ссоре не так уж важен. Несомненно только, что графиня всерьез обиделась на своих молодых друзей, и тут оказалось, что эта очаровательница умеет браниться довольно темпераментно.
‘Черт знает что ваши дикие бегемоты делают из ‘Москвитянина’, вас бранят за него, а вы позволяете им ронять журнал, — пишет разгневанная Ростопчина Погодину. — …Прилично ли, чтобы под вашей фирмою издавались произведения пьяной и шальной бездарности?.. Прогоните всю эту сволочь писак и марателей бумаги!..’ 10
К Островскому, надо думать, эти слова не относились, но и для его приятелей-критиков такое проявление темперамента было чересчур. Впрочем, Аполлон Григорьев, по-видимому, отвечал Ростопчиной резкой антипатией. Спустя несколько лет он писал Эдельсону: ‘В былые времена мы уже достаточно срамились общением с разного гнилью, вроде Шевырева и — главное — Ростопчиной, и это милое качество терпимости как будто наследовали мы от отца нашего, старца Михаила’ (Григорьев разумел Погодина) 11.
Островский позднее других отошел от кружка графини. Она всегда выделяла его, была особенно добра к нему, и у него, естественно, дольше сохранились перед ней какие-то личные душевные обязательства.
Александр Николаевич имел случай проверить отзывчивость ее сердца. В 1851 году тяжело заболела его любимая сестра Наталия Николаевна. Товарищ его детских игр, она вышла потом замуж за гимназического приятеля Островского — Давыдова, служившего чиновником в Московской дворцовой конторе, и у них уже было четверо детей. В этой молодой семье Островский находил покой и приют, убегая туда от размолвок с отцом, от тяжелого домашнего быта. Положение больной московские врачи признали безнадежным, и Островский очень страдал, когда узнал об этом. Ростопчина приняла в нем самое горячее участие, писала Островскому длинные сочувственные письма, усердно рекомендовала больной какую-то лекарственную траву ‘Петрович’, названную так по имени ее изобретателя, купца или мещанина, и лечившую будто бы к досаде ‘московских немцев’, которые, по словам графини, лишь залечивают людей, даже сильнейший рак. Трава не помогла, больная вскоре скончалась, и Ростопчина трогательно и искренне утешала драматурга в его горе. Такое легко не забывают.
Островскому, как художнику, было любопытно бывать на вечерах Ростопчиной еще и потому, что он соприкасался здесь с малознакомой ему прежде средой. Осколки старой аристократии, московского барства с его манерами, словечками, бытом могли запомниться и отозваться потом в пьесах последующих десятилетий.
Есть, наконец, и еще одно, не последнее по счету обстоятельство, дающее Ростопчиной право в ряду других лиц занять свое место в жизнеописании Островского. Как бы ни была сильна и крепка натура, заложенные от природы и укрепленные начальным воспитанием свойства, всякий человек, а тем более художник, в большой мере складывается из встреч и столкновений, сближений и противоборств, душевных, жизненных влияний людей, которые встретились ему на пути. Сердце восприимчиво. Редко какой человек, с которым сходишься хоть ненадолго, не оставляет в тебе следа. Все дружбы, симпатии, увлечения, особенно в молодости, незаметно оседают слоями в человеческой душе, как кольца на срезе дерева. В этом смысле любая история замечательного человека — это еще и история людей, с которыми он был близок в разные поры жизни. Оттого и графиня Ростопчина, как, впрочем, и Погодин, и Грановский, и Вельтман, мелькнувшие на этих страницах, вправе занять свое место в биографии нашего драматурга.
На вечерах у Ростопчиной Островский познакомился как-то с молодой дамой, не чуждой литературных интересов, Софьей Новосильцевой-Энгельгардт. Три сестры Новосильцевы и брат их — приятель студенческих лет Аполлона Григорьева — составляли тесный домашний кружок, в котором стал бывать молодой автор. Здесь тоже увлекались театром, литературой, музицировали, читали вслух ‘Свои люди — сочтемся!’. Софья Энгельгардт, бывшая уже замужем, но нежно покровительствовавшая Аполлону Григорьеву, завела и с Островским нечто вроде модной тогда amitie amoureuse — ‘влюбленной дружбы’. Ее младшая сестра, Екатерина, не отставала от нее.
Каждое новое сочинение драматурга встречалось в этом доме с восторгом, читалось до печати, пересуживалось на все лады, и Островский таял в теплых лучах всеобщего преклонения и нежной симпатии. Он приносил сюда свои новые рукописи, обещал показать самую дорогую ему реликвию — записку Гоголя, напутствовавшего его талант. Сестры были покорены. Им нравилась манера Островского читать свои пьесы и то, что молодой автор сам добродушно смеялся в комических местах, приговаривая: ‘Ведь это просто прелесть!’ Екатерина Новосильцева, пробовавшая свои силы в переводе, загорелась перевести на французский язык ‘Бедную невесту’, чтобы познакомить Европу с русским Мольером.
В конце концов не без влияния Островского и Софья и Екатерина Новосильцевы стали писательницами. Софья Энгельгардт, печатавшаяся обычно под псевдонимом Ольга N, будто в подражание драматургу заимствовала названия своих сочинений из русских пословиц и в 1854 году даже напечатала в ‘Современнике’ повесть ‘Не так живи, как хочется’ (пьеса Островского с тем же названием появилась почти одновременно). Екатерина Новосильцева впоследствии также опубликовала несколько книг под псевдонимом Т. Толычева.
Но в то время, о котором идет речь, молодые сестры только еще грезили о писательстве и с увлечением принимали в своем доме ‘настоящего’, хоть и полузапретного, но имевшего бурный успех драматурга. Одно время Островский с Григорьевым проводили все свободные вечера в этом милом, гостеприимном доме. Но в конце концов светское ‘кружение’ наскучило Островскому. Барышни Новосильцевы были умны, остры, но им не хватало простоты.
Однажды, когда он намекнул на это, у него случился с Софьей Энгельгардт такой разговор:
‘ — Что именно вы называете простотой? Ну, я проста?
— Нет, вы не просты.
— Почему же?
— Как вам сказать?.. Вот жена Эдельсона… проста. Я к ней езжу в полушубке, а к вам так не приедешь’ 12.
К Новосильцевым и в самом деле надо было являться во фраке, с галстуком и тростью, а не как придется. Да и не во фраке дело. Он проще и легче чувствовал себя в компании ‘оглашенных’ или в актерском кружке молодой актрисы Малого театра Никулиной-Косицкой, у которой все чаще стал появляться.
Сестры Новосильцевы обижались. Островский не навестил их, как обещал, летом в имении Юсуково, а когда они вернулись в Москву осенью, не пришел к ним, хотя при расставании весной как будто бы уверял, что ‘пропадет со скуки’.
‘Напрасно я его ждала, — пишет с досадой Ольга в своих мемуарах, — люди, знающие его коротко, мне объяснили, что он от нас отвык и к нам не вернется. Долго я не могла понять, что можно без видимой причины расходиться с людьми, совершенно охладеть к ним… Островский бывал ежедневно, с утра до вечера, в другом семействе, это продолжалось всю зиму, летом же перешел к другим, а к тем более не заглядывал’ 13.
Тут слышно — и спустя тридцать лет — оскорбленное женское сердце. Что поделать? В том кругу, к которому принадлежали Ростопчина и Новосильцевы, Островский все же чувствовал себя чужестранцем. Он увлекался в самом деле горячо, привязывался быстро, но когда исчерпывал свои симпатии до дна и как бы узнавал сполна этот притягивающий своей новизной, но чужой ему мир, его симпатии и дружбы легко отсыхали и рассыпались.
Теперь он был увлечен людьми театра — супругами Никулиными, Сергеем и Екатериной Васильевыми — и с ними коротал все свободные свои часы.

РИСУНОК В РУКОПИСИ

Всяк, кто в известную пору жизни бывает отмечен поначалу лестным ему вниманием в литературном и светском кругу, может считать себя обеспеченным на тот счет, что вокруг его имени и частной жизни уже свиваются легенды.
Что знали об Островском в кружках, в которых, кажется, знают всё и обо всех? Что говорили о нем московские кумовья и кумушки?
Если верить молве, молодой драматург только то и делал, что ходил по трактирам и погребкам, навещал салон Ростопчиной, сидел ежедневно в кофейне и между двумя рюмками очищенной просматривал корректуры погодинского журнала. Временами же, как рассказывали, компания его приятелей, растряся мошну богатенького купчика, ездила кутить в Сергиев посад и Саввин монастырь, а то и в Арзамас или Нижний, и эти поездки по святым местам и дальним градам с обильными возлияниями по дороге назывались у них — ездить ‘Тпруа!’.
Да чего-чего только не говорили!
Нет, должно быть, писателя, который под лучами своей известности не обретал в глазах толпы черты гуляки праздного или светского ловеласа. А молодой Островский, будем откровенны, давал иной раз повод к подобным пересудам. Даже в глазах Аполлона Григорьева в те ранние годы его талантливый друг
‘…Полу-Фальстаф, полу-Шекспир,
Распутства с гением слепое сочетанье’.
Такое определение может показаться обидным, но оно прозвучало в домашних стихах, где позволительны комические преувеличения и дружеская фамильярность. К тому же Григорьев не пожалел тут и себя, обозначив свой девиз двумя словами: ‘хандрить и пьянствовать’.
Что греха таить, молодой Островский охотно разделял со своими постоянными спутниками богемный образ жизни и, как признавался Аполлон Григорьев Погодину, в случае получения ими солидного гонорара ‘дней с пять Марьина роща, заведение на Поварской и заведение у Калужских ворот поглощали бы существование вашего покорнейшего слуги и его друзей, ибо впредь покорнейший слуга, хотя и сам не пьющий (в этом месте письма адресат должен был улыбнуться. — В. Л.), но любит поить на славу, любит цыганский табор, любит жизнь, одним словом, любит до сих пор как юноша, хоть ему тридцать два года, так что отчасти с него рисован был Петр Ильич новой драмы Островского’ 1.
Боже правый, но когда же Островский работает? Не знаем, не беремся ответить.
Работы художника не видно — нагляден результат. Как крот, он роет где-то в глубине, под землей, вдали от любопытных глаз. На поверхности кажется, что единственное его занятие — гулять, разговаривать, сидеть в трактире, спорить, ходить по гостям… А он работает.
Над страницами рукописи ‘Бедной невесты’ — второй большой пьесы, давно им задуманной, провел он не одну бессонную ночь. В поздние годы в назидание молодым авторам Островский вспоминал: ‘У меня была железная энергия, когда я учился писать, — и то, проработав полтора года над ‘Бедной невестой’ (2-я пьеса), я получил к ней такое отвращение, что не хотел видеть ее на сцене. Я решился ее поставить по неотступной просьбе актеров и то через два года по напечатании’ 2. Три раза менял молодой драматург общий ход действия в комедии — было от чего утомиться и изнемочь.
Островский выстроил первоначальный план и, еще колеблясь в названии (быть может, ‘Суженого конем не объедешь’?), стал набрасывать отдельные сцены — не по порядку, а как придется, ‘под настроение’. Значительная часть сцен была уже им написана, когда замысл углубился, приобрел новые очертания.
‘Бедная невеста’ не должна была повторять сатирический рисунок ‘Банкрота’ или ‘Картины семейного счастья’. Любовь, как пружина пьесы, положительное, даже несколько идеальное лицо героини, возникающие отсюда психологические задачи были новы для драматурга. Он вывел комедию за рамки знакомого ему купеческого быта. В среде чиновничьей, с большей претензией на образованность, бытовые краски не были так ярки, а речь большинства персонажей не сверкала комическими перлами, приближалась к литературной норме.
Конечно, быт не исчез в пьесе вовсе: здесь долго пьют чай, неторопливо судачат, мать бедной невесты, вдова Незабудкина, то табакерку, то чулок ищет и бесперечь говорит все об одном, что ‘нельзя в доме без мужчины’. Во всей замоскворецкой красе предстают свахи — одна ‘по купечеству’, другая ‘по дворянству’. И все же Островским пишется на этот раз комедия не бытовая, а скорее лирическая, психологическая.
Центральная фигура пьесы, Мария Андреевна, долго не давалась автору, да это и понятно: тут была первая попытка представить в сочувственном свете страдающую молодую женскую душу, историю девушки-бесприданницы. Вокруг нее вьется хоровод молодых людей, привлеченных ее красотой, она же обстоятельствами приведена к замужеству с человеком богатым и преуспевающим.
Простая эта история таила в себе полемическое жало. Островский хотел представить все противоречие ‘идеального’, воспитанного литературой взгляда, романтической ‘фразы’ о любви, с трезвой прозой жизни. Пьеса вторгалась в современные споры о ‘лишних людях’, героях времени.
В петербургском фразёре Зориче (потом он назван Меричем), которому ничего не стоит вскружить голову молоденькой девушке, Островскому хотелось скомпрометировать фальшивую романтическую позу, опозорить ее с точки зрения жизни, разума, здравого смысла. Мерич — это выдохшийся, измельчавший лермонтовский герой, Грушницкий, подражающий Печорину. Даже фамилия его несет в себе некоторый литературный намек (‘лермонтовское’ имя — Мери, и окончание, как в фамилиях известных героев — Вулич, Звездич, Казбич). В одном из черновиков Островский заставлял Марью Андреевну держать в руках книгу Лермонтова, а Зоричу влагал в уста чисто ‘печоринские’ рассказы о легких победах над женскими сердцами.
‘М_а_р_ь_я А_н_д_р_е_е_в_н_а (задумывается). Вы пишете что-нибудь?
З_о_р_и_ч. Нет, иногда стихи. Но я желал бы написать один эпизод из моей жизни. Это было прошлым летом. Но, может быть, это будет для вас неинтересно.
М_а_р_ь_я А_н_д_р_е_е_в_н_а. Ах, нет, расскажите, сделайте милость.
З_о_р_и_ч. Это было летом. Она, я вам не назову ее имени, была с мужем в Сокольниках. Был один из тех восхитительных вечеров, когда луна разливает повсюду свой таинственный свет, а воздух дышит упоением и сладострастием. Я вошел к ним. Деревья бросали длинные тени, я вошел, окутавшись плащом…’ 3
И дальше — ночные цветы, луна, рука, судорожно сжимающая письмо, неожиданное признание…
Островский высмеивал в Зориче томления и вожделения, которым придается оттенок общественного страдания, прихоть, загримированную под гражданскую скорбь. Удивляясь рассказу Зорича, который хвастает, что увез жену у мужа, Марья Андреевна спрашивает его, зачем он это сделал. ‘Зачем, в том-то и вопрос, — отвечает Зорич. — Я и сам дорого дал, если бы мне сказал кто-нибудь, зачем я это сделал. Одно: я ее любил, она меня тоже любила. Мне нужно было, по мнению общества, отказаться от любви, задушить в себе возвышенную и пламенную страсть. Я этого не сделал, я ее увез, Марья Андреевна’.
Эти откровенно насмешливые выпады, близкие по тону литературной пародии, были смягчены в окончательном тексте пьесы, но суть характера Мерича осталась прежней. Обаяние разочарованного романтического героя, ставшее расхожей монетой в литературе 40-х годов, требовало отпора средствами искусства.
‘Не вина Пушкина и Лермонтова, — писал в 1851 году в ‘Москвитянине’ Аполлон Григорьев, — что типы, в известное время истинные и поэтические, мелеют и испошляются от беспрестанных повторений’ 4.
В своей комедии Островский свел ‘разочарованного’ героя, который эксплуатирует позу гонимого, не признанного обществом скитальца, с чистой сердцем, но книжной, начитавшейся барышней и горьким опытом жизни развенчал эту книжную поэзию.
Мерич был в общем-то ясен автору сразу, и работа над этим образом свелась в основном к отделке деталей, лишению его карикатурных черт, на которые сначала соблазнялось перо. С некоторыми другими лицами комедии Островский, по-видимому, испытывал затруднения. Он не видел их вживе, и работа шла вяло, со скрипом, пока некоторые личные впечатления и воспоминания не дали пищи воображению автора.
Осведомленный биограф Островского С. В. Максимов, ссылаясь на ‘живых комментаторов’ ‘Бедной невесты’ (вероятно, Т. И. Филиппова и И. Ф. Горбунова), утверждает, что в комедии отразились положения и типы ‘ближайшей среды’, окружавшей драматурга, и это естественно для поры, когда горизонты автора не были так широки, как впоследствии. ‘При обобщении характерных черт действующих лиц комедии, — писал Максимов, — свободно и естественно могли подвернуться те, которые присущи некоторым друзьям автора, может быть, из его же кружка…’ 5. Максимов указывал на сходство семьи Незабудкиных с одной известной московской семьей, говорил, что в Беневоленском знающие люди находят черты, схожие с известным оригиналом, профессором римского права, а в Хорькове отмечал свойства бесхарактерных людей коренного русского склада, ударяющихся при роковых неудачах в загул. ‘Могло пройти и это событие живым и вчерашним на зорких глазах юного и впечатлительного автора’,- осторожно обронил Максимов.
Свидетельство Максимова бросает неожиданный свет на историю создания комедии. Комментаторам нетрудно было установить, что речь идет о семье Корш, об университетском профессоре Крылове… Но ведь это все окружение Островского и его друзей!
В 40-е годы в московском образованном кругу не было человека, который бы не знал семью Коршей. Один из братьев Корш — Евгений — был известным деятелем ‘западнического’ лагеря, редактировал ‘Московские ведомости’, другой брат — Валентин — способный журналист, будущий редактор ‘Санкт-Петербургских ведомостей’. Их сестра Мария Федоровна была близким другом Грановского, Белинского, вместе с Герценом выехала в 1846 году за границу и несколько лет прожила в его семье. Другие сестры Корш, как увидим, также оставили по себе память в биографии видных деятелей той эпохи.
Многолюдная эта семья — трое братьев и пять сестер — воспринималась современниками как единый родовой клан и даже в юмористических стихах того времени фигурирует как некое целое. Известны строки Бориса Алмазова о восторженных слушателях актера Щепкина:
‘…Я тоже от слез удержаться не мог,
И плакали Корши все с нами’.
А в другом стихотворении Алмазова, посвященном иному сюжету:
‘С воплем шла толпа густая
Горько плачущих Коршей,
Слезы падали, блистая,
Из бесчисленных очей’ 6.
Почему-то получалось, что у Коршей всегда глаза на мокром месте: сестрицы Корш были, видно, чувствительны, как и их почтенная матушка.
Софья Григорьевна Корш — вдова профессора Медико-хирургической академии, оставшаяся с многочисленными детьми на руках после смерти мужа, оказалась в положении вдовы Незабудкиной: грозящая бедность, девочки на выданье, вечера с танцами, муки матери, желающей получше их пристроить… С братьями Корш Островский был знаком едва ли не с гимназических лет, бывал в этом гостеприимном доме и, кажется, был увлечен младшей из сестер — Зинаидой, которая, по выражению Максимова, ‘расцветала в девицах’ во времена его молодости. Он посвятил ей мадригальный акростих ‘Зачем мне не дан дар поэта…’ и уже упоминавшееся альбомное стихотворение ‘Снилась мне большая зала’. Подобно Марье Андреевне в ‘Бедной невесте’, героиня этих стихов среди шума и блеска устроенного ради нее домашнего бала ‘душой послушной внемлет, что поёт мечта’, и, ‘накинув шаль на плечи’, идет в сад для встречи с любимым — ну совсем как Марья Андреевна с Меричем.
К этому надо прибавить и еще одно не безразличное для биографии драматурга обстоятельство: на одной из сестер Корш, Любови Федоровне был женат профессор Никита Иванович Крылов, тот самый, из-за которого Островский вынужден был покинуть университет.
Хорошо знавший семью Коршей историк С. Соловьев писал в своих записках: ‘…Между Вулканом и Венерой, конечно, не было большей противоположности, чем у Крылова с его супругою: она, как я уже сказал, прехорошенькая, даже красавица, с глазами восхитительными, он — маленький человечек, с самыми неприятными, отталкивающими чертами лица, с глазами, обыкновенно имеющими какое-то ядовитое, хищное выражение. Но одно наружное безобразие — это бы еще ничего, иногда женщины не обращают на него внимания, но Крылов опять вследствие отсутствия всякого нравственного начала, несмотря на свой ум и на то гуманное общество, в котором находился, не сумел стереть в себе нисколько деревенской и семинарской грязи, являлся олицетворенною грубостью, грязью, особенно там, где ему не нужно было себя сдерживать внешними отношениями, т. е. дома, когда он был в халате — внутреннего же стыда перед женою, как перед женщиною, он не знал, ласки его были возмутительны, а когда он был не в духе, то цинизм в присутствии жены доходил до невообразимой степени — он не удерживался от площадной брани, от самых неделикатных упреков’ 7.
Говорили, что Крылов в пьяном виде дрался с женой и таскал ее по улице за косу. Наконец, терпение молодой женщины лопнуло-, с помощью брата Валентина она бежала от него и рассказала друзьям о его поведении и о том, что он берет взятки в университете. (Островский мог бы, по-видимому, прибавить кое-что к этому рассказу.) Когда на факультете было доказано, что Крылов, поставивший единицу студенту второго курса Устинову, согласился перевести его за деньги, Грановский, Редкий и Кавелин потребовали немедленного увольнения Крылова. Начальство замешкалось, и профессора-западники сами подали в отставку. Этот университетский инцидент наделал в Москве много шума. Вспомним теперь героя Островского — немолодого, но состоятельного чиновника Беневоленского, с которым вынуждена связать свою судьбу ‘бедная невеста’. Вспомним его душевную грубость, пристрастие к выпивке, безусловно предпочитаемой опере ‘Роберт-Дьявол’, его несложный способ ухаживания (‘Какие вы конфекты любите?’), наконец, его пристрастие к ‘подаркам’ от клиентов, которыми он даже хвалится: лошадка пристяжная у него ‘не купленная’ и золотая табакерка в руках, потому что ‘хороший человек набежал’. Представим себе все это, и явственные нити протянутся от этого образа к профессору Крылову с его взяточничеством, запоями и семинарской грубостью.
Но есть в творческой истории ‘Бедной невесты’ еще одна нераскрытая тайна. С семьей Коршей была крепчайше связана и судьба Аполлона Григорьева. В 1844 году он бежал в Петербург от несчастной любви к Антонине Корш, а вернувшись в Москву, женился на ее сестре Лидии. Этот брак был, по-видимому, неудачен. Скорее всего, Григорьев женился, как говорят французы, par depit, с досады и очертя голову — как он все делал, но жены своей не любил и, прежде чем к нему пришло новое сильное увлечение Леонидой Визард, с романтическим томлением вспоминал о своей первой неразделенной любви. Антонина Корш вышла замуж за молодого историка Кавелина. Но Григорьев долго не мог забыть ее, ища милые ему черты ‘Нины’ в лице ее сестры, на свою беду согласившейся стать его женой.
На одной из страниц черновой рукописи ‘Бедной невесты’ есть рисованный карандашом — и довольно искусно — портрет молодой женщины. Обычно этот рисунок приписывают Островскому — и напрасно. В его рукописях такое изображение — редчайшее исключение, и у нас вообще нет оснований утверждать, что Островский рисовал. Любопытно, однако, что черты женщины в широкополой шляпе с пером (не маскарадный ли костюм?) и с витой пахитоской во рту напоминают известные нам портреты Антонины Корш-Кавелиной. Под рисунком замаранная карандашом подпись: ‘Не похожа’. Значит, изображение имело в виду какое-то определенное лицо — и, хотя утверждать это с безусловностью было бы неосторожно, можно думать, что перед нами лицо одной из сестер Корш, скорее всего, Антонины. Кстати, и пахитоска эта характерна для женщин определенного круга — жена Григорьева Лидия Корш погибла несколько лет спустя, заснув с горящей пахитоской в руке. Здесь же, заодно, изображен в итальянской шапке Мазаниелло — вождь восставших рыбаков. Мазаниелло был героем известной оперы Обера ‘Фенелла, или Немая из Портичи’. На гастролях в Москве в 1843 году ее ставила Петербургская немецкая опера. О ‘Фенелле’ вспоминал Аполлон Григорьев в своем мемуарном очерке ‘Роберт-дьявол’, который начат словами: ‘Я жил в Москве, я был молод, я был влюблен’ 8.
Кто же автор рисунка? Быть может, учитель А. Н. Дьяков, известный как каллиграф и рисовальщик пером, быть может, Н. А. Рамазанов или еще кто-то из знакомых художников — набросок выдает уверенную, профессиональную руку. Рисунок на сдвоенном листе сделан до того, как послужил Островскому для черновика его пьесы, строки не налезают на портрет, а обходят его. Но бумага — та же, на которой обычно писал Островский. Легко вообразить себе такую картину: он читает написанные им прежде сцены ‘Бедной невесты’ кому-то из своих приятелей, а тот в это время рисует, приладившись сбоку у стола, на бумаге, взятой из стопы. Рисунок показался неудачным (‘Не похожа’), и Островский использовал этот лист для черновика.
Все это не более чем предположение. Существеннее то, что история несчастной, неразделенной любви, намеченная в ‘Бедной невесте’, в отношениях Хорькова с Марьей Андреевной, напоминает молодой роман Аполлона Григорьева. Чувствительный, совестливый Хорьков, подобно юному Григорьеву, выйдя кандидатом из университета, не знает, куда приложить свои незаурядные способности, любит девушку из небогатой семьи и, будучи отвержен ею, ищет забвения в вине. Конечно, Хорьков — не портрет Григорьева и иные психологические черты их не сходны, но само драматическое положение могло быть подсказано Островскому среди иных художественных внушений и судьбой его друга.
В том, что Григорьев рассказывал Островскому историю своей молодой любви, нет ничего невероятного. Невероятным было бы, скорее, если бы он, при его душевной распахнутости, не рассказал ему того, что было постоянно ноющей его болью, основой его семейной драмы. Более того, Островский мог быть знаком и с ранним дневником Григорьева — ‘Листками из рукописи скитающегося софиста’, которому автор придал значение и форму литературного произведения.
‘Листки из рукописи скитающегося софиста’ (1844) могут служить как бы комментарием к некоторым сценам ‘Бедной невесты’. В самом деле, небогатый московский дом со всеми чертами tiers etat, третьего сословия, гостеприимная мать, озабоченная будущим дочерей, женатый на одной из них, преуспевающий, но грубый душой, со всей ограниченностью ‘цеховых’ интересов профессор (Крылов) и двое молодых людей (Кавелин и Григорьев), проводящих здесь вечера. В ‘Листках’ изображены все оттенки отношений страстной влюбленности — робости, нежности, самоотвержения, свойственных молодому чувству. Кавелин уверенно и успешно ухаживает за Ниной (Антониной Корш) и танцует с ней, в то время как Григорьев аккомпанирует на рояле их кадрили, проклиная в душе свою застенчивость и в конце концов решаясь бежать из города.
Что-то от всей этой истории отслоилось, что-то осело в ‘Бедной невесте’.
Ход работы над пьесой подтверждает эту догадку. Такие важные лица, как Беневоленский и Хорьков, появились на сравнительно позднем этапе. В начале 1851 года Островский, казалось, был близок к завершению комедии и даже опубликовал в альманахе ‘Раут’ одну из сцен. Но чтение друзьям написанного, их советы, разговоры с Аполлоном Григорьевым (в ту пору молодые ‘москвитяне’ были особенно дружны и сплочены — только-только начиналась их совместная работа в журнале) разбудили в нем, наверное, желание многое переделать в пьесе.
О прототипах историк литературы вынужден говорить осторожно, и это понятно. То, как, каким образом из пережитого и слышанного, своего и чужого, воображения и опыта возникает несомненное в своей художественной реальности лицо — всегда в конце концов остается авторской тайной. Образ Хорькова, по-видимому, получил какую-то закваску от Аполлона Григорьева, но не исключено, что в нем отразились и автобиографические черты. В неопубликованных доныне воспоминаниях В. А. Григорьева — а этот мемуарист весьма интересен нам как внук Аполлона Григорьева и Лидии Корш — читаем:
‘…З. Ф. Корш, между прочим, обрисована А. Н. Островским в драме ‘Бедная невеста’ в лице главной героини, Марьи Андреевны. По-видимому, автор хотел показать отчасти предмету своего увлечения предстоящую судьбу, обрисовав яркими чертами безвыходное положение бедной девушки в условиях тогдашней русской жизни. Действующие лица драмы в значительной степени списаны с натуры. Кроме Марьи Андреевны в Хорькове изображен сам автор, в Милашине — Т. И. Филиппов. Беневоленский, Добротворский, Мерич — все это живые люди из числа тех, кого Островский встречал в семье Корш, частью в других местах. На самом деле, такого брака, как в драме, не было. З. Ф. умерла девушкой в начале 80-х годов’ 9.
‘Бедная невеста’ долго не шла, не складывалась у Островского, пока он не напал на лично пережитый и психологически близкий ему материал — атмосферу отношений в семье Корш. Новые лица и линии действия несколько отяжелили постройку, быть может, сделали пьесу менее сценичной, зато они вдохнули живую жизнь в ‘литературность’ начального замысла. Рассказы Григорьева о себе, его дружеские исповеди сплавились у Островского с собственными впечатлениями от дома Коршей той поры, когда он был увлечен Зинаидой, и все это помогло углубить психологическое содержание пьесы.
Летом 1851 года, гостя в Щелыкове в имении отца, Островский продолжал дополнять и переделывать пьесу. Осенью, прочтя новую комедию Писемского и вдохновившись ею, Островский счел необходимым еще ‘подкрасить’ свою комедию, ‘чтобы после не краснеть за нее’. Он нашел ее законченной лишь к декабрю 1851 года.
Ну какой же, скажите на милость, вертопрах и гуляка способен к столь упорной и сосредоточенной работе?

НАСЛЕДНИК ГОГОЛЯ?

Что же так долго молчит ‘замоскворецкий гений’, человек, поспешно произведенный в наследники Гоголя? — с усмешкой спрашивали столичные литературные мудрецы. — И где его ‘Бедная невеста’, о которой давно уже успели всех громко оповестить?
‘Ждут с нетерпением ‘Бедной невесты’, — писал Г. Данилевский Погодину из Петербурга, — даже стихи сатирические пишут на Москву в тревожном ожидании этой комедии’ 1.
Всем хотелось знать — повторится ли и на этот раз чудо ‘Банкрота’.
Новая пьеса драматурга была по-разному важна для обоих враждующих станов русской журналистики. ‘Москвитяне’ хотели бы ею подтвердить, что первая комедия Островского — не счастливый случай, не ‘гриб’, по выражению князя В. Ф. Одоевского, ‘выдавившийся из земли, просоченной всякой гнилью’, и журнал приобрел сотрудничество прочного, крупного таланта, который будет определять пути литературы. Петербургские же журналисты, и прежде всего Панаев и Краевский, ожидали новой комедии Островского настороженно и ревниво, готовые при возможной неудаче посмеяться над самохвальством ‘Москвитянина’ и его новообретенного пророка.
Пьеса еще не была опубликована, а о ней уже шла между Москвой и Петербургом оживленная переписка. ‘Остр[овский] написал… новую комедию, которую будет на этой неделе читать у графини’, — сообщал 24 декабря 1851 года Е. М. Феоктистов Тургеневу 2.
‘Пожалуйста, напишите мне тотчас — какое впечатление произведет на вас комедия Островского, — отвечал ему Тургенев. — Мне почему-то кажется, что это должна быть хорошая вещь’. ‘Напишите тотчас’ — как будто речь идет о неотложном личном интересе 3.
Наконец, в начале декабря 1851 года Островский решился начать публичные чтения пьесы. Прежде всего он, как обычно, прочитал комедию кружку друзей, потом в салоне Ростопчиной. Слушатели хвалили пьесу, и, как бывает в таких случаях, каждый хвалил за свое и выклевывал из содержания то, что ему хотелось.
Шевырев нашел в ней повод для филиппики против Запада. После чтения у Ростопчиной он делился с Погодиным своими впечатлениями: ‘Мне кажется, многие характеры здесь схвачены глубже из жизни — и приятно видеть то, что автор идет вперед и в понимании жизни и искусства. Это не то, что раки западные: прогресс на языке, а попятные шаги на деле’ 4.
Ростопчина, верная своему вкусу, сравнивала ‘Бедную невесту’ с фламандскими этюдами и французской беллетристикой: ‘Бедная невеста’, картина и этюд самого нежно-отчетистого фламандского рода, она произвела на меня такое же впечатление, как некогда прелестная повесть Сент-Бёва ‘Кристен’ в Revue des deux mondes. Характеры просты, обыкновенны даже, но представлены и выдержаны мастерски, девушка мила и трогательна до крайности, но, может быть, не все и не вдруг поймут это произведение, которое, впрочем, займет свое место. У Островского комизм граничит всегда с драматическим элементом, а смех переходит в слезы, тепло, и хоть тяжело, а не оставляет озлобленья, как… многие другие!’ 5
Сам Погодин отнесся к комедии благожелательно, но сдержанно, указав автору на ряд композиционных несовершенств и технических промахов, которые просил исправить до печати: ‘Хорькова сделать лучше кандидатом из Семинарии, а не Университета… Надо бы мотивировать хоть одним словом, пояснее, почему Марья Андреевна приняла Мерича в день свадьбы… Разговор свах надо бы отделать получше в конце… Надо бы финал как-нибудь’ и т. п. 6. Советы Погодина были не глупы. К некоторым его замечаниям Островский прислушался.
Да и как не прислушаться, если пьесу все равно надо было отдавать в ‘Москвитянин’. Преследуемого нуждой автора не оставляла забота, как бы заставить на этот раз раскошелиться прижимистого издателя.
‘Михайло Петрович, — писал ему Островский 30 января 1832 года, — завтра, т. е. в четверг, я Вам сдам ‘Невесту’, не удивитесь, что я поступаю с ней не по-христиански, а по-азиатски, т. е. хочу взять с Вас калым за нее. До сих пор хоть денег у меня не было, так комедия лежала на столе, а теперь ни комедии не будет, ни денег, на что ж это похоже! Что ж я буду за человек! У всякого человека с большим трудом соединяются и большие надежды, мои надежды очень ограничены: мне бы только расплатиться с необходимыми долгами да насчет платьишка кой-какого… Я бы с Вас за эту комедию ничего не взял, да нужда моя крайняя’ 7.
Отдавая пьесу журналу, Островский впадает в какой-то жалостливый, просительный тон, будто на чужое покушается — уж так выдрессировал своих сотрудников Погодин. А между тем напечатанная в февральской книжке журнала комедия снова ставит ‘Москвитянин’ в центр внимания, бурных обсуждений и живой полемики.
Кто, разумеется, в настоящем восторге от ‘Бедной невесты’ и с трудом выслушивает какие-либо упреки ей, так это молодые друзья драматурга и прежде всего Аполлон Григорьев. Он воспринял комедию как манифест нового литературного направления и готов стать отныне его преданным оруженосцем. Он усматривает в пьесе Островского ‘целые миры’, восхищается широтой его замысла. Ему по душе полемика Островского с ‘разочарованным’ книжным героем, он говорит о ‘правильном, то есть комическом отношении’ к мелочности и слабости ‘лишнего человека’ 8. Ап. Григорьев восхищается тем, что Марья Андреевна не выглядит в пьесе протестанткой или жертвой обстоятельств, что она соглашается идти под венец с Беневоленским: тут торжествует в его глазах идея долга, терпения и смирения в браке.
Критикам, которые упрекали Островского за отсутствие в его новой комедии собранности, драматизма, указывали на некоторую рыхлость композиции, Ап. Григорьев отвечает, оправдывая автора широтою его задачи, хотя сам пишет об этой задаче смутно, многословно, будто не находя ей единственно верных определений. Он хвалит Островского за поиски положительного народного содержания, в сущности, за отсутствие в пьесе резкой ‘обличительной’ тенденции.
Впервые, пока еще вскользь, говорит он и о ‘новом слове’, явившемся в сочинениях драматурга.
Что это за ‘новое слово’? Как его определить? Как понять? Сказать на этот счет что-либо более внятное Ап. Григорьев пока затрудняется, но это не охлаждает его восторгов.
Работая над годовым обзором русской литературы 1852 года и, конечно же, выделяя ‘Бедную невесту’ как лучшее сочинение года, Григорьев пишет Погодину: ‘Я чувствую, что обязуюсь перед публикою ответить… за каждое убеждение, что сам разрываю здесь все прежние связи и отношения, что, одним словом, прямо перехожу на ту сторону, к которой влекли меня давно стремления сердца. Вам я скажу откровенно, что каждая страница стоит мне самых мучительных процессов’ 9.
А когда Погодин засомневался, не слишком ли разохотились приятели Островского захваливать в журнале комедию своего друга, Григорьев темпераментно ответил ему: ‘…Всякий из нас в нашем же журнале скажет свое слово о ‘Бедной невесте’, т. е. каждый со своей точки зрения поклонится ей, как гениальному созданию мастера. Раз напечатанная, она перестает быть достоянием партии. Что же за смешная щепетильность? — Или потому не сметь признавать произведений Островского последним словом литературы в настоящую минуту, что автор ее — Островский, а мы — его друзья и поклонники его гения? — или еще потому, что оно напечатано в нашем журнале? Нет!’ 10
Вслед за Григорьевым бурно одобрило ‘Бедную невесту’ и все ближайшее литературное окружение Островского.
‘Все выведенные им типы мне снятся каждую ночь, — признавался Писемский. — Беневоленского я выучил наизусть и недурно играю’ 11. Когда некий литератор Арнольди посмел однажды непочтительно отозваться о новой комедии Островского, его репутация в глазах Писемского мгновенно пала. ‘Из разговоров с ним я заметил, — писал Писемский Погодину, — что он в грош не ставит ‘Бедной невесты’ Островского, следовательно, не наших литературных убеждений’ 12.
Комедия была лакмусовой бумажкой для определения литературных симпатий, деления на ‘наших’ и ‘не наших’. Островский против своей воли становился предметом раздора московских ‘русофилов’ и петербургских либералов-западников.
Сам драматург отнюдь не стремился к разжиганию кружковых страстей, и это видно по тому, как охотно принял он предложение прочитать свою пьесу в ‘западнических’ салонах. ‘Бедная невеста’ была читана у графини Салиас, в ее доме на Швивой (или, как ее еще называли, Вшивой) горке, расположенном в десяти минутах ходьбы — только перейти мост через Яузу — от Николо-Воробьинского домишки Островского. Отправляясь с рукописью в кармане к своей недальней соседке, драматург мог быть уверен, что найдет у нее в гостях либеральных профессоров, молодых вольнодумцев, всех тех, кого поэт Щербина окрестил едким прозвищем ‘монтаньяры Вшивой горки’.
Непосредственное впечатление, произведенное комедией на Галахова, Кудрявцева, Феоктистова и других молодых ‘западников’, было, по-видимому, сильным. Сразу же по прочтении, что называется сосвежа, Феоктистов высказался в письме к Тургеневу так: ‘Комедия эта одно из оригинальнейших явлений в нашей литературе, в которой, по моему мнению, никогда еще не было ничего в этом роде’ 13.
Но удивительно странна порой в литературном быту жизнь иных репутаций и оценок. Как рождается, из чего складывается ‘общественное мнение’ о пьесе? Дуновение чужих мнений обладает непостижимым влиянием. Диковинно, как легко отказываются люди от своих первоначальных, свежих и непосредственных впечатлений, когда услышат за спиной суд какого-нибудь признанного аристарха.
Таким аристархом в кружке московских западников был Василий Петрович Боткин. Тонкий эпикуреец с ранней лысиной, человек, пристрастившийся к чтению в амбаре своего отца — торговца чаем, и словно стремившийся всю жизнь перечеркнуть утонченностью своего эстетизма грубость наследной среды и незнатность происхождения, Боткин разрешал себе гипнотически действующую непреложность в мнениях и оценках. Этот изящный эгоист, гастроном и капризник был и в самом деле человеком чутким к искусству, но если что-либо имело несчастье ему не понравиться, он давал волю своей раздражительности.
Надо думать, в ‘Бедной невесте’ его особенно задело ироническое отношение к разочарованным ‘лишним людям’, героям 40-х годов, с которыми он и сам чувствовал некоторое родство. Его рассердила замоскворецкая карикатура на Печорина и Тамарина в лице Мерича.
Боткин заспорил со ‘своими’, с Кудрявцевым, с Галаховым, находившими вначале ‘Бедную невесту’ ‘превосходным произведением, очень трогательным’, и переспорил их. В запальчивости Боткин находил, что в комедии ‘нет и тени веселости и ни капли поэзии’, утверждал, что автору чужды ‘фантазия и поэзия’, что он способен лишь копировать действительность. Он делал исключение, правда, для Беневоленского, как лучшего лица в комедии, говорил, что пьеса ‘очень умно задумана’, но не удалась в исполнении: ‘ мы узнаем талантливого автора ‘Свои люди — сочтемся’ — но относительно его первой комедии — мы узнаем его здесь, как солнце в луже’ 14.
Все это Боткин изложил в пространном письме в Петербург, великодушно разрешая рецензенту ‘Современника’ воспользоваться его мыслями. Рецензию в ‘Современнике’ взялся написать Тургенев, но он не захотел вполне прислушаться к мнению Боткина.
Отношение самого Островского к Тургеневу, как к писателю, было возвышенным, исполненным искреннего интереса и симпатии. Островский вспоминал потом, что первые произведения Тургенева он знал ‘почти слово в слово’ и любил его, как ни одного из писателей. Правда типы Тургенева не всегда казались ему верными, и он мягко подтрунивал над его ‘русским человеком’, имевшим порой едва заметный парижский налет, но наслаждался ‘прелестью выполнения, изящной художественностью письма, тем тонким, специально тургеневским ароматом, которым проникнуты лучшие его произведения…’ 15.
Молодой Тургенев был задумчив и мягок, говорил скупо и в обществе часто напускал на себя меланхолию а 1а Лермонтов. В одни из вечеров 1851 или 1852 года он сидел в кресле, наклонив голову с красивыми, густыми, еще не седыми волосами, и молча слушал, как в чьей-то гостиной, кажется, это было у Энгельгардтов, читалась комедия Островского. Вдруг меланхолический слушатель пришел в живейший восторг, вскочил с места и превознес до небес талант драматурга.
С тех пор Тургенев неизменно интересовался новыми сочинениями Островского. ‘Тургенев, — по свидетельству Софьи Энгельгардт, — так восхищался ими, что хотел отказаться от литературы, объявляя, что перед таким писателем он сам теряет всякое значение. В этом случае его нельзя заподозрить в фальши’ 16.
Впрочем, рецензия на ‘Бедную невесту’ писалась Тургеневым, по-видимому, чуть раньше, чем произошел эпизод, сохранившийся в памяти Энгельгардт. Напечатанная анонимно, рецензия была довольно критична по отношению к новой комедии Островского, хотя на фоне обычных для ‘Современника’ иронических отзывов о его пьесах Нового Поэта (И. И. Панаева) и выглядела благожелательной. Имея в виду первую, не упоминаемую в печати комедию Островского, Тургенев говорил, что драматург ‘начал необыкновенно и читатель ждет от него необыкновенного’ 17. И все же он находил характер Марьи Андреевны неопределившимся, неудачным, отмечал во всех лицах какой-то наивный, нецеремонный эгоизм и излишества ложного психологического анализа. Особенно нападал он на мелочную детализацию, беспрестанные повторы в репликах (‘Я женщина слабая, сырая…’ — в речи вдовы Незабудкиной и т. п.) {Любопытно, что за несколько месяцев до публикации в ‘Современнике’ рецензии Тургенева в ‘Москвитянине’ (1851, N 5) появилась статья, написанная, вероятно, Григорьевым, в которой пьеса Тургенева ‘Провинциалка’ осыпалась упреками точно такого рода, какие он сам адресовал ‘Бедной невесте’. ‘Москвитянин’ хвалил прошлые комедии Тургенева в ущерб его новой пьесе, не находил в ней ни ‘серьезного содержания’, ни действия, ни характеров. Отмечалось также отсутствие в пьесе живого комизма, назойливое повторение излюбленных словечек (реплики Ступендьева: ‘Женщина, не рассуждай’ и т. п.). Возможно, для Тургенева его рецензия была еще и актом антикритики: мол, каким судом судите, таким и судимы будете.}. Но сам тон Тургенева был уважительный, не обидный, он отмечал и удачи автора, что не вполне понравилось Панаеву и вызвало прямое раздражение Боткина.
Разочарованный примирительным тоном Тургенева, Боткин отчитывал его в письме: ‘Прочел твою статейку о ‘Бедной невесте’, и вчера вечером у Графини (Салиас. — В. Л.) читали ее вслух. Sucсе d’estime {Дань уважения (франц.).} — не больше. Тебе особенно удаются те статьи, которые ты пишешь с легкой иронией, — а перед ‘Невестой’ ты, кажется, несколько растаял — и словно трусил высказываться прямо. На статейке лежит тон какого-то сдерживаемого поклонения’. Боткин особенно сердился на фразу Тургенева, что Островский начал необыкновенно и от него читатель ждет необыкновенного. ‘Эту фразу вчера все нашли чересчур преувеличенною’ 18.
Несправедливое осуждение разжигает пристрастие. Чем больше ворчал Боткин, склоняя к своему мнению и других завсегдатаев ‘западнических’ гостиных, тем громче и азартнее возносили пьесу друзья Островского по ‘Москвитянину’.
Впечатлительный автор, то осыпаемый градом упреков, то восхваляемый без меры, не знал, кого слушать: в один день он был полон горделивого восхищения своей удачей, в другой — ему казалось, что он провалился со своей комедией. Слаб человек, всегда все-таки хочется верить суду благожелателей, и восхищение Григорьева ‘новым и сильным словом’, еще не высказанным до конца в этой пьесе, но будто бы уже нагляднее брезжущим в ней, не осталось без влияния на Островского. Силой обстоятельств, самим ходом полемики он склонялся к тому, чтобы в следующих своих комедиях представить ‘русофильские’ верования кружка в более очевидной форме.
В ту пору, когда появилась ‘Бедная невеста’, Гоголь был еще жив, и критикам Островского приходил соблазн снова и снова поставить о бок эти два имени для выбора и сравнения, одинаково невыгодного одному и другому. Дружинин в ‘Библиотеке для чтения’ утверждал, что Островский пока еще ‘подражает Гоголю, подражает ревностно и даже раболепно, подражает очень удачно, но не более…’ 19. Кружок Островского возмущали такие суждения, и с молодым пылом они защищали новизну и оригинальность творчества своего друга.
Борис Алмазов отразил эти споры в своем ‘Сне’:
‘ — Так, по-вашему, милостивый государь. Гоголь хуже нового комика?
— Нет, я этого не сказал.
— Вы этого не сказали прямо, но вы ясно намекнули на это: вы сказали, что новый комик вернее изображает действительность, чем Гоголь.
— Да, я сказал это. Но из этого не следует, что Гоголь хуже нового комика. Новый: комик, в самом деле, изображает действительность вернее, чем Гоголь, зато у его творчества недостает одной в высшей степени привлекательной черты, которая именно мешает Гоголю быть математически верным действительности — это лиризм. В творчестве Гоголя очень много субъективного’ 20.
Статья Алмазова подливала масла в огонь журнальной борьбы и кружковых пристрастий. ‘Сон’ весьма остроумен, — писал Погодину Григорович из Петербурга, — жаль только, что длинен немного и отзывается оскорбленным самолюбием, кто писал его, не знаю, знаю только, что эта статья возбудит жесточайшие насмешки на Островского, талант которого я глубоко уважаю’ 21.
Молодые друзья Островского, признавая Гоголя учителем, а Островского ‘самым лучшим, самым понятливым’ его учеником, искали прежде всего различий между ними: Гоголь дает художественные гиперболы и типов и слога, Островский же — саму действительность, а в языке натуральность живой русской речи, миросозерцание Гоголя ‘болезненно-юмористическое’, а Островского — ‘здоровое и спокойное, юмористическое без болезненности’. Словом, Островский ближе подходит к идеалу ‘объективного’ художника.
Кружок молодых ‘москвитян’, стремясь к самоутверждению, не был чужд преувеличений во взаимных похвалах. ‘Бедная невеста’, казалось, подтверждала их самые смелые надежды. В их руках было знамя, и это знамя — Островский. Желание определить новые черты в его драматургии было естественным, но кружок уже не мог на этом остановиться, им надо было доказать, что Островский выше Гоголя, и сам наш автор незаметно стал проникаться этим горделивым настроением.
Он начал поговаривать, что великорусского простого народа Гоголь не знал, дядя Митяй и дядя Миняй вышли у него карикатурными. Да и слог Гоголя не везде хорош, местами натянут. Но даже стремясь отделить себя от него, Островский чувствовал преклонение перед стихийной силой его гения, всю жизнь прожил с этим чувством и на склоне лет повторил: ‘Это огромный талант… гений, который является, может быть, раз в тысячелетие, талант именно общечеловеческий: его Плюшкин, его Собакевич, Хлестаков — все это не столько русские типы данного времени, сколько вечные образцы общечеловеческих страстей и характеров. Этот талант — бриллиант, но редкий, это ненормальный талант, совершенно вне общелитературного развития’ 22.
Александра Николаевича можно было бы упрекнуть в неточности: ведь сам он вышел из школы Гоголя. Впрочем, всякий крупный художник, уже в силу своей самобытности, яркой очерченности средств и пристрастий, едва оперившись, не только не склоняется со смирением перед учителем, но нередко еще вступает с ним в борьбу. И тут не логика кружковой амбиции, не игра самолюбия: тут закон внутреннего утверждения и высвобождения самородного таланта.
Личное отношение Островского к Гоголю, пока он был жив, было полно почтительного обожания. Правда, Гоголь не был человеком, с каким легко сойтись. Последние годы, находясь в постоянной хандре, он жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже какой-то мукой вступая в общение с людьми. Тем, кто его навещал, он говорил о своей тоске, о том, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось много щелкоперов… Гоголя точила болезнь, приведшая его в конце концов к гибели.
Последняя встреча Островского с Гоголем случилась недели за две до его смерти.
В начале февраля 1852 года, в субботу на масленице, Шевырев пригласил Островского прочесть ‘Бедную невесту’. Среди гостей были Погодин, Аксаковы, Эдельсон. Уже начали читать, когда в комнату поспешно вбежал Гоголь. Чтение прервалось, все поднялись ему навстречу. Он увидел среди знакомых лиц несколько малоизвестных ему людей, немедленно повернулся, оделся и вышел, не сказав никому ни слова. Настроение было испорчено.
Вспоминая потом этот случай, Островский сетовал на ‘страшное самолюбие’ Гоголя. Но, пожалуй, вернее было бы назвать это болезненной замкнутостью. Такие его внезапные уходы из гостей — стоит вспомнить и чтение ‘Банкрота’ — в последние годы стали делом обыкновенным и никого не удивляли. Однако Островский никак не мог предположить тогда, что видит Гоголя в последний раз.
‘Я не запомню такого ужасного високоса’, — писал в 1852 году Тургеневу С. Т. Аксаков 23. И для Островского этот год был ознаменован тяжкими потерями. Умерла его любимая сестра Наташа. Смерть Гоголя он тоже пережил сильно.
Островский давно уже с тревогой прислушивался к вестям, доходившим из его квартиры: говорили, что Гоголь заболел, ест в день лишь полпросвиры с водой, говеет и постится. В ночь с воскресенья на понедельник великого поста стало известно, что он умер.
Вечером 22 февраля друзья вынесли гроб с его телом на плечах из дома Талызиной, что у Арбатских ворот. Среди них был и Островский. Ноги увязали в глубоком снегу, вдоль улиц намело февральские сугробы, стоял легкий морозец. При выходе на Большую Никитскую гроб приняли на плечи студенты и понесли в университетскую церковь — там должно было состояться отпевание. Гоголю был когда-то дан университетский диплом, все его друзья-профессора служили здесь, и университет настоял, чтобы последние почести были отданы великому писателю именно в его стенах. Трое суток — день и ночь — стояли, сменяясь у гроба, студенты.
Хоронили Гоголя 25 февраля 1852 года. На панихиду в церковь явилось много народу. Приехал, между прочим, московский попечитель, генерал-лейтенант Назимов, в полной форме, а несколько позже появился и сам военный генерал-губернатор Закревский с Андреевской лентой через плечо. Пришел он не столько ради памяти Гоголя, но беспокоясь, чтобы ‘в это время все было тихо’. За обеспечение порядка на похоронах он отвечал непосредственно перед шефом жандармов графом Орловым.
Островский немного опоздал к началу панихиды и, подходя, еще издали увидел много карет, возков и саней, стоявших на другой стороне улицы, а возле церкви — толпу людей, шинели квартальных и жандармов. Церковь едва-едва вмещала желающих. Входя в двери, Островский услышал тихий разговор. Какой-то полковник, привлеченный толпой людей и ради любопытства зашедший в церковь, спрашивал у придверника громким шепотом:
— Какого генерала хоронят?
— Не могим знать, кого хоронят, а только не енерала, — отвечал сторож.
— Что ж, должно быть, по статской какой генерал? — возвысил голос спрашивающий.
— По статской, — нет, кажись, и не по статской был, — флегматически отвечал придверник.
— Так кого же, кого?
— Гоголя, — сказал, пробираясь мимо него, Островский.
— Гоголя… Такого не слыхал. Кто он?
— Титулярный советник, если не ошибаюсь, — насмешливо разъяснил какой-то студент.
— Т-и-т-у-л-я-р-н-ы-й! Тьфу-ты, пропасть! — сказал полковник, недоумевая, за что такие почести титулярному советнику 24.
Губернский секретарь Островский сполна мог оценить горький юмор этого эпизода. В толпе на улице, как потом рассказывали, многие не желали верить, что хоронят писателя. Толкаясь, вытягивая шею, разглядывали Закревского, купца Зевакина, торгующего бриллиантами… Какой-то извозчик уверял, что умер главный писарь при университете, то есть не тот, который переписывает, а тот, что знал, к кому как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем. Само слово ‘писатель’ было еще не совсем привычно в России.
И все же, как вспоминал потом Островский, хоронили Гоголя ‘с полным уважением и всеобщею грустью, которую вполне он заслуживал’. Рассказывали, что один человек сильно плакал у гроба. Его спросили, не родственник ли ему покойный? ‘Нет, — отвечал он, — Гоголь не был мне родственник, но я ему обязан своим перерождением: ‘Ревизор’ сделал из меня порядочного человека’ 25. Впрочем, может быть, это и анекдот — их много ходило тогда по Москве.
Из церкви траурная процессия направилась пешком к Данилову монастырю, где Гоголь завещал похоронить себя рядом с семьей поэта Языкова. Николай Языков был ему другом, он очень любил и его сестру Екатерину Михайловну, смерть которой так поразила его месяц назад. На панихиде по Языковой он сказал: ‘Все для меня кончено’. Теперь его должны были положить в землю рядом с нею.
Во время похорон была оттепель. Островский вместе с Хомяковым и другими ближайшими к покойному людьми некоторое время нес гроб, без шапки, шагая по слякоти. Ноги у него мерзли, он чувствовал, что простудится (и в самом деле, с того самого дня у него стали болеть суставы).
Кто-то уговорил его передохнуть, подсадил в сани Никулиной-Косицкой. Так они ехали за гробом до самого кладбища. Когда показались купола и колокольня Данилова монастыря, Любовь Павловна Косицкая, чтобы отвлечь от горьких мыслей своего спутника, стала припоминать пору своего детства, вспоминала, как отрадно звонили для нее колокола ее родного города… Островский внимательно слушал ее. Сохранилось предание, что эти рассказы Косицкой отозвались потом в одном из монологов Катерины в ‘Грозе’ 26.
Так в день прощания с автором ‘Ревизора’ перед мысленным взором Островского, быть может, впервые мелькнул отблеск замысла пьесы, окончательно закрепившей за ним в истории русской драматургии место в одном ряду с великим Гоголем.
В кругу сотрудников ‘Москвитянина’ еще долго оплакивали эту потерю. В ближайшем номере журнала Погодин поместил некролог, окаймленный траурной полосой. И тут же схлопотал окрик Булгарина в ‘Северной пчеле’. ‘Статья в пятом нумере ‘Москвитянина’ о кончине Гоголя напечатана на четырех страницах, окаймленных траурным бордюром! — возмущался Фаддей Булгарин. — Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены М. П. Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества, или о страшном Аттиле, который наполнял мир славою своего имени’ 27. Вот уж подлинно, от каждого слова Булгарина разило доносом и лакейской. Он знал, что делал, когда писал, что не по чипу воздавать такие почести литератору, сочинявшему по преимуществу сатиры и так и не сумевшему нарисовать образ ‘добродетельного человека’.
Но на этот раз Островский мог гордиться своим патроном по журналу. Погодин ответил Булгарину, что называется, наотмашь: ‘По моему мнению, искать и требовать добродетельных людей от комедии и сатиры есть то же, что жаловаться, зачем в больнице нет здоровых, а одни только чахоточные и расслабленные. Здоровым в больнице нет места, точно как идеалам добродетели в комедии и сатире’ 28.
Впрочем, Булгарин был неуязвим. Он действовал безошибочно — ведь ему было известно, что царь и двор выражали недовольство чрезмерными почестями, возданными Гоголю в Москве на его похоронах. За некролог, напечатанный против желания властей в ‘Московских ведомостях’, Тургенев был арестован и отвезен на съезжую, а затем выслан на неопределенный срок в свое имение. Погодин был отдан под надзор полиции, поговаривали и о его возможной высылке.
Островский мог убедиться, что власть предержащая, неласковая к писателям и при жизни, боится их народной славы, старается отсрочить ее приход и мелко мстит им даже за порогом смерти.
А год спустя в той же липовой аллее в старом погодинском саду на Девичьем поле, где Гоголь всегда праздновал свои именины, друзья, собравшись без него, поминали его имя. 10 мая 1853 года по случаю отъезда друга Гоголя — Михаилы Семеновича Щепкина за границу был дан в его честь устроенный по подписке торжественный обед. Прощальный обед этот готовился сюрпризом, в тайне от Щепкина, и лишь накануне Островский, Садовский, Шевырев и Шуйский ездили особой депутацией приглашать прославленного артиста. Щепкина посадили за стол между Садовским и Островским. Во время малороссийского, ‘гоголевского’ обеда, состоявшего из борща, дроф, кулебяки и вареников, Щепкин и Садовский читали куски из Гоголя. Зажгли жженку, и на бюст Щепкина, выполненный Рамазановым, надели миртовый венок. Потом Щепкин, к удовольствию собравшихся, повторил свой знаменитый рассказ о ‘черненьких и беленьких’, Садовский от лица купца излагал историю Венского конгресса, рассказывал о похождениях симбирского татарина и т. п. Речи говорили Грановский, Шевырев, Погодин.
Поднявший первый тост Погодин напомнил о традиции гоголевских именин, справлявшихся ежегодно в эти дни под сенью распускающихся берез и лип, и сказал:
‘Щепкин имел такое влияние на Гоголя, какое в младшем поколении Садовский своею простотою, своею натурою и даже своею особою имеет на Островского.
Вот еще два имени пришлися к слову. Но это не случайность. В истории, в развитии нашей комедии они все четверо составляют органическое целое. Начинающий утешать нас блистательными своими дебютами Островский получил в наследство много указаний на Гоголя, а Садовский не меньше обязан примеру и началу Щепкина…’ 29
Это мудрое слово, как бы поднявшееся над ревнивыми сопоставлениями и пристрастиями, уже делившими эти имена в литературном и театральном обиходе, было встречено общим одобрением гостей.
А посреди обеда произошел еще один случай, запомнившийся присутствующим. Погода вначале была ненастная, и думали даже, не перенести ли столы под крышу дома. Остались все же в аллее, и уже во время обеда погода неожиданно разгулялась.
— Природа нынче за искусство, — сказал Шевырев, взглянув на выглянувшее из-за облаков солнце.
— Оттого что искусство обращается нынче к природе, — отвечал ему с другой стороны стола Островский.
Эти слова можно было отнести к заслугам Щепкина. Но словечко ‘нынче’ позволяло истолковать их и иначе.
К этому времени на подмостках Малого театра уже несколько раз прошла с оглушительным успехом первая пробившаяся на сцену комедия Островского ‘Не в свои сани не садись’, о которой повсюду шли толки как о новой победе простоты и правды в искусстве, и, возможно, драматург с простодушной гордостью намекал на это свое торжество.

ПУТЬ НА СЦЕНУ

— Пьесу, новую пьесу! — ждали, искали, просили молодые артисты императорского Малого театра.
В начале 50-х годов рядом с могучими ‘стариками’ — Щепкиным, Живокини — почти внезапно, как это бывает, появилась свежая поросль даровитых актеров и актрис нового поколения. Разными были их пути на сцену. Но и Пров Садовский, и Любовь Косицкая, пришедшие на подмостки императорского театра из глухой провинции, и явившиеся из образованного круга, с воспитанием, полученным в Благородном пансионе или даже в университетской аудитории на лекциях Грановского, — Екатерина Васильева (Лаврова) и Надежда Рыкалова, да и выпускники театральной школы Сергей Васильев, юные сестры Бороздины — все они уже вкусили легкого успеха во французском водевиле и ходульной мелодраме и успели им пресытиться.
Актер — слишком зависимый художник. Зависимый от режиссера, партнеров, но прежде всего от материала роли. Манера естественной, жизненно правдивой игры вызревала в самом непригодном, условном драматическом материале, но ждала для себя осуществления в современной русской пьесе. А между тем в театре была репертуарная пустыня.
‘Две комедии Гоголя — и только, — писал в 1850 году Ап. Григорьев. — Уединенно, почти недосягаемо высоко стоят две эти комедии, и рука об руку с ними продолжает действовать на зрителей великая сатира Грибоедова’ 1. Чтобы перечислить все пьесы серьезного русского репертуара, критику понадобилось не более пяти строк.
Зато каждый день на массивных афишных тумбах, стоявших при подходе к Театральной площади, можно было прочесть зазывные, крупно набранные заголовки:
‘Богатый холостяк’, комедия П. Григорьева
‘Вот так пилюли, что в рот — то спасибо’, феерия в 3-действиях.
‘Граф-литограф’, водевиль в 1 действии.
‘Денщик’, историческая драма Н. Кукольника.
‘Я съел моего друга’, водевиль в 1 действии.
‘Муж не муж, жена не жена’, водевиль в 1 действии.
и т. д. и т. п.
В 1852 году, безуспешно наведываясь в контору Малого театра с чисто перебеленной рукописью в кармане пальто, Островский с досадой поглядывал на эти крупные литеры под фирменной эмблемой императорских театров с лирой и лавровыми ветвями. Афиши заманивали публику на сочинения ремесленников-драмоделов, скорых перелицовщиков французского водевиля на русские нравы. В них действовали глупые дядюшки и бездельники-племянники, рогоносцы-мужья и ветреные жены, ‘Альфонсы и Альфреды, превращенные в Евгениев Петровичей и Владимиров Николаевичей’, как язвил один из критиков 2.
Чиновник конторы вежливо, но с некоторой опаской принимал рукопись у поднадзорного автора, регистрировал ее и отправлял, как положено, с курьером и в особом ‘портфейле’ с замочками в Петербург, в III Отделение, заведовавшее, между прочим, и делами театральной цензуры.
Казалось бы, все яснее ясного: драматургу необходим был театр, театру нужен драматург. Но в это верил лишь здравый смысл, сам себе, как говорится, выдавший свидетельство о здоровье. А пьесы продолжали свое причудливое скольжение и кружение по дьяволовым чиновничьим кругам и в конце концов с лаконической надписью ‘Запрещается’ оседали в секретном архиве. Если же возвращались в руки растерянного автора, то в таком виде, что на них не хотелось смотреть. Проведя никем не мерянное время в утробе цензурного кита, проблуждав по чьим-то столам, пьесы прибывали в Москву в том же ‘портфейле’, исчерканные густыми красными чернилами.
Объясняться с цензором было не принято, все отношения замыкались между цензурой и конторой, так что автору оставалось лишь догадываться, по каким мотивам запрещена пьеса. Лишенный возможности защищаться или хоть что-нибудь объяснить и оспорить, автор выглядел во всем этом деле лицом посторонним, имеющим к нему наименьшее касательство.
Несмотря на обильный запас молодых сил и природную уравновешенность, Островский душевно изнемогал, получая очередной отказ. О глухо запрещенной ‘Семейной картине’ и скандальном ‘Банкроте’ теперь и мечтать не приходилось. Островский попытался пробиться на сценические подмостки в чужом театральном платье — как переводчик Шекспира.
‘Кстати о театре, — спешил анонсировать в сентябре 1850 года ‘Москвитянин’, — носится слух, что в бенефис П. М. Садовского должна идти Шекспирова комедия ‘Taming of shrew’ в прекрасном переводе (не знаю, как для вас перевести это заглавие и как оно будет в новом переводе. У г. Кетчера комедия называется ‘Укрощение строптивой’, что и не совсем верно и не хорошо), этот слух должен преисполнить любителей искусств сладчайших надежд в будущем театральном сезоне’ 3.
Едва успел выйти нумер с этим извещением, как стало ясно, что ‘сладчайшие надежды’ любителей сцены не сбудутся. 7 сентября 1850 года перевод Островского под названием ‘Укрощение злой жены’ был запрещен для представления. Цензор Нордстрем отметил в рукописи более ста недопустимых мест: грубоватые словечки Петруччо, рассказ Гремио о венчании Петруччо с Катариной — и дал заключение, что пьеса сохранила в переводе ‘неприличный для сцены характер подлинника’ 4.
Спеша играть в карты с приятелями или домой к жене, цензоры III Отделения подчеркивали и вычеркивали с легким сердцем все, на что глаз упадет, часто просто по недоразумению и ‘на случай’, в твердой уверенности, что за усердие начальство не взыщет, а автор не придет объясняться, поскольку цензор, как известно, ‘лицо, фигуры не имеющее’.
Так и с простонародными грубоватыми словечками Шекспира. Цензура была в этом отношении особо щекотлива, поскольку за достоверное считали, что Николай Павлович лично следил за благопристойностью речи на императорской сцене, и потому в пьесах вымарывались самые невинные выражения, вроде ‘черт возьми’, рисковавшие оскорбить придворный слух.
К тому же с Островским-переводчиком можно было не церемониться из-за его репутации. Нордстрем не забыл прибавить к имени драматурга в своем отзыве — ‘известный уже своею грязною пьесою ‘Свои люди — сочтемся’. Великое слово репутация! Иной раз то, что можно оставить у благонамеренного автора, никак уже нельзя пропустить у того, что ‘взят под сумление’. А репутация Островского была испорчена.
К Островскому относились подозрительно. Но кто из писателей в конце николаевского царствования был освобожден от предвзятости? Казалось, нет предела изобретательности правительства, набрасывавшего все новые узды на книгопечатание. ‘Вот сколько у нас цензур, — записывал в своем дневнике А. В. Никитенко, — общая при министерстве народного просвещения, главное управление цензуры, верховный негласный комитет, духовная цензура, военная, цензура при министерстве иностранных дел, театральная при министерстве императорского двора, газетная при почтовом департаменте, цензура при Третьем отделении и новая педагогическая, — итого десять цензурных ведомств. Если сосчитать всех лиц, заведующих цензурою, их окажется больше, чем книг, печатаемых в течение года. Я ошибся — больше: цензура по части сочинений юридических при Втором отделении и цензура иностранных книг, всего двенадцать’ 5.
Цензорская мнительность в эту пору достигла такого градуса, что, как рассказывает тот же Никитенко, цензор Ахматов остановил печатание арифметики, потому что между цифрами одной задачи обнаружил ряд точек, заставивший его подозревать какой-то тайный умысел. А цензор Елагин не хотел пропускать в статье по географии сообщение, что в Сибири ездят на собаках, и требовал на сей счет официального подтверждения министерства внутренних дел.
Ячейки цензурного сита становились все мельче и мельче, пока их не стало забивать вовсе. Зайдя однажды в цензурный комитет, чтобы справиться там у приятелей о литературных новостях, Никитенко застал такую картину: ‘Книг никаких нет, нет и рукописей, которые обещали бы книги’.
Если таково было положение книгопечатания, то что уж можно сказать о литературе драматической, на которую всегда было направлено недреманое око? Два молодца Дубельта с похожими фамилиями — Гедерштерн и Нордстрем — губили пьесы одну за другой. То, что еще можно скрепя сердце напечатать, не должно было — при малейшем сомнении в благонадежности — переходить на сцену. Считалось, и не без причины, что слово, произнесенное перед залом, заполненным народом, действует сильнее, неотразимее, чем прочитанное дома в книге. И дело не только в дополнительном воздействии, какое сообщает пьесе талантливая игра актеров, искусство декоратора, музыка и т. п. Театр — источник мощного общественного возбуждения, он как бы сливает сцену с залом и придает тому, что говорится с подмостков, силу непреложной убедительности, закрепленной одновременным присутствием тысяч зрителей, слушателей.
А кроме того, столичный театр эпохи Островского был театр императорский. Он родился из придворного театра XVIII века, из ‘эрмитажных’ затей, и эта его близость ко двору мало радовала настоящих художников. Еще не так далеки были времена, когда в театр пускали лишь знатных особ и гвардейцев, а места в партере и ложах распределялись согласно званиям и чинам. Правда, при Екатерине II уже дозволено было посещать императорский театр и обычной городской публике по билетам — за умеренную плату ‘в пользу просвещения’. Но и с этими уступками обществу русская сцена долго сохраняла родовые черты придворного и крепостного театра. Представления ‘российских императорских актеров’ всегда должны были иметь в виду первых возможных своих зрителей — царя и других августейших особ, фрейлин двора, сановную знать.
Беда состояла в том, что царь и его придворные, хотя и читали мало, но театральные представления посещали исправно. Вкус зрителей, помещавшихся в царской ложе, не должен был быть оскорблен, их понятия о жизни не могли оспориваться сценой: никто не имел права расстраивать государя и его близких.
Оттого так придирчива была театральная цензура, и не зря она помещалась у Цепного моста, в недрах тайной полиции — III Отделения, призванного охранять особу императора, — не только его престол и жизнь, но и душевное спокойствие. Отсюда ‘за скрепою Дубельта’ уходили в Москву в пакетах со шнурами и красными, сыпавшимися сургучными печатями измаранные цензорами рукописи. А узнав в своем Николо-Воробьинском захолустье в очередной раз, что рукопись вовсе не будет возвращена в контору, наш драматург надолго лишался покоя и сна. Все ожидания и надежды, передуманные в долгие ночи проекты житейского благоустройства, все театральные и литературные планы, десятки раз обсужденные за стаканом вина с ободрявшими его друзьями, в одну минуту рушились и шли обломками на дно.
В 1852 году Островский, после многих неудач готовый уже впасть в отчаяние, решил уговорить инспектора репертуара Верстовского попытать еще разок счастья с его пьесой. В кабинет Верстовского за сценой Большого театра он хаживал уже давно и всегда испытывал волнение, когда, поднявшись по узкой лестнице, останавливался у его высокой двери. При безукоризненной внешней учтивости Верстовский был холодноват и ироничен.
В биографии нашего драматурга появляется новое важное лицо, и надо, пожалуй, познакомиться с ним поближе 6. Пятидесятилетний композитор, автор музыки к операм ‘Аскольдова могила’ и ‘Пан Твардовский’, Алексей Николаевич Верстовский слыл в Москве человеком недюжинного ума и широких художественных способностей. Почти тридцать лет служил он при московской конторе императорских театров, все повидал, все превзошел. Знал придворные милости и разносы, принимал царя в театре, когда тот бывал в Москве, и, казалось бы, напитался к концу жизни чиновной мудростью. Положение его было сложным: он должен был угождать и петербургскому директору Гедеонову, которому каждую неделю писал подробнейшие отчеты о всех делах театра, и московскому градоначальнику Закревскому, отовсюду ждавшему крамолы. В эти годы и на этом месте можно было вконец извертеться и потерять строгие понятия об искусстве. Но не таков был Алексей Николаевич.
С живым, насмешливым умом Верстовский соединял сильную волю и крепко держал в руках всю организацию театрального дела, успевая убедить начальство, что действует лишь в согласии с его указаниями. В театре им поддерживалась строгая художественная дисциплина, и авторитет его в труппе стоял очень высоко.
Каждый день, задолго до начала спектакля, он являлся в театр, в коротком пиджаке и темно-серых брюках (вицмундира не терпел и, если не ожидалось важного гостя, предпочитал партикулярное платье), и становился обычно у передней кулисы. Актеры, занятые в спектакле, подходили к нему с поклонами. Он разговаривал с ними, не вынимая рук из карманов, зорко оглядывая костюм и грим, и делал короткие замечания. Внешне он был суров с театральным людом, всех актеров и актрис звал на ‘ты’ — большинство из них он знал с юных лет по театральной школе — и распоряжался их судьбами довольно своенравно. Актер, позволивший себе неуместную выходку на сцене, мог два дня просидеть под арестом в ‘трубной’, то есть в комнате, где во время спектакля дежурили пожарные. Зато самое скромное одобрение Верстовского игре артиста ценилось в труппе во сто крат выше иных пышных похвал.
Начинался спектакль, и Верстовский внимательно следил из своей ложи за игрой актеров, и они меньше обращали внимания на самые горячие рукоплескания и вызовы публики чем на то, что скажет Алексей Николаевич, придя в антракте за кулисы. На всю жизнь запомнил Островский, как однажды при нем актер Шуйский, обычно гордый и высокомерный, прыгал от радости, когда Верстовский сказал ему:
— Ты нынче играл хорошо, особенно вот это место…
Казалось, молодой драматург должен был ближе сойтись с человеком, внушавшим к себе такое уважение. Но Верстовский умел сохранять дистанцию с людьми, отстранялся от попыток слишком тесного сближения и с молодым Островским держался подчеркнуто вежливо, даже с симпатией, но без особого чувства доверия. В разговорах он частенько принимал тон отдаляющей иронии по отношению ко всему на свете, который всегда оставляет возможность дать попятный ход.
Он выходил из-за стола, встречая Островского рукопожатием и учтивой улыбкой, доброжелательство смешивалось в ней со снисходительной жалостью к неудачнику — так, по крайней мере, могло казаться обидчивому драматургу. Верстовский симпатизировал его пьесам в ‘русском жанре’, но, по совести говоря, они были для него излишне ‘натуральны’ и грязноваты — в эпоху его молодости народный жанр понимали как-то идеальнее, возвышеннее.
Наклонив красивый покатый лоб, над которым вились прежде густые волосы, оставлявшие в середине уже заметную проплешину, в безукоризненно сидящем сюртуке и вольном платке на шее, Верстовский взглядывал время от времени живыми быстрыми глазами на переминавшегося перед ним автора, который собирался с силами, чтобы объяснить ему то, что нынче дома решил сказать в последний раз, окончательно и бесповоротно: новая его пьеса должна идти на сцене, он верит в это, он добьется.
Ничего нет унизительнее для художника, чем чувство просителя, расхваливающего свой товар, ко