В. Хмара. Возвращение, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 2001

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Валентин Хмара

Возвращение

Вехи судьбы Василия Немировича-Данченко

Василий Иванович Немирович-Данченко. На кладбищах. Воспоминания
Сост., примеч. Т. Ф. Прокопова. Вступ. статья В. Н. Хмары.
М.: Русская книга, 2001 (Русские мемуары. XIX-XX вв.)
OCR Ловецкая Т. Ю
Есть такое хорошо известное и, к сожалению, не устаревшее выражение: ‘Иваны, не помнящие родства’. Мы часто и долго, теряя в знании и мудрости, оказывались ими по отношению ко многим деятелям нашей отечественной культуры — в первую очередь к писателям, художникам, философам. В том числе и по отношению к Василию Ивановичу Немировичу-Данченко…
Почти 92 прожитых года. От 170 до (по другим сведениям) 250 томов написанных произведений: почти мировой рекорд, а может быть, и рекорд, — тут, по замечанию одного из более молодых современников писателя, Д. Мейснера, пришлось бы точно подсчитать страницы, написанные им и Александром Дюма. Романы, рассказы, стихи, записки путешественника, репортажи с фронтов четырех войн (за что, в том числе за участие в боях в Сербии, на Шипке и под Плевной, где был контужен и ранен, награжден двумя солдатскими Георгиями и орденом св. Анны с мечами), воспоминания, наконец, — вот его жанровый диапазон. Очерки и впечатления о поездках в Соловецкий и Валаамский монастыри на севере и в Святогорский на юге (на Донце), на Каму и Урал, на Волгу и Кавказ, ‘Очерки Испании’ и книги ‘По Германии и Голландии’, ‘Под африканским небом’, сербско-турецкий фронт в 1876 г., уже названные Шипка и Плевна в 1877—1878 гг., Лаоян, Порт-Артур, Мукден в 1904—1905 гг. (только за первый год 350 корреспонденции), Польский и Галицийский фронты Первой мировой войны, затем Верден, Реймс, Ипр, итальянский фронт — вот неполная география его творчества, масштабы его интересов.
Таков был Василий Иванович Немирович-Данченко, сын кавказского офицера, дослужившегося до чина подполковника, потомка запорожских казаков и небогатого, помещика Черниговской губернии Ивана Васильевича Немировича-Данченко, сын армянки, дочери коллежского асессора Александры Каспаровны Якубовой. Василий Иванович — старший брат драматурга, театрального деятеля и критика, прославленного режиссера, одного из создателей Московского Художественного театра Владимира Ивановича Немировича-Данченко.
Впрочем слава, по крайней мере известность, самого Василия Ивановича при жизни тоже была на зависть многим широкой: и во времени, и в пространстве. Ведь он начинал свою литературную деятельность за двенадцать лет до смерти Н. А. Некрасова в 1877 г. и опубликовал в его ‘Отечественных записках’ в 1871—1872 гг. несколько стихотворений под общим заглавием ‘Песни о павших’, а в 1874 г. и ‘Очерки Мурманского берега’. В том же году, в ‘Вестнике Европы’ М. М. Стасюлевича напечатал ‘Соловки. Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами’, вызвавшие высокую оценку, в том числе И. С. Тургенева: ‘Отличная вещь’, — написал он в письме главному редактору журнала. Стихи Немирович-Данченко публикует также в ‘Гражданине’ Ф. М. Достоевского (1872—1874 гг.), хотя впоследствии тот и отзывался неодобрительно о его произведениях. Немало критических высказываний о тоне, языке Немировича-Данченко у Л. Н. Толстого, в то же время высоко оценившего, к примеру, рассказ ‘Махмудкины дети’ и рекомендовавшего несколько десятков его произведений издательству ‘Посредник’ для ‘народного чтения’. ‘Талантливым писателем’ назвал Немировича-Данченко А. П. Чехов. М. Горький, уничижительно упоминавший о нем, в то же время признал в разговоре с М. Н. Слонимским: ‘А ведь Немирович хорошо написал о Кавказе’. Творчество Василия Ивановича привлекало внимание Г. В. Плеханова. Его сочинения были в библиотеке Александра II. Эмигрантская газета ‘Русское эхо’ имела вес основания писать: ‘В России нет грамотного человека, который не знал бы Василия Ивановича Немировича-Данченко. Несколько поколений русских читателей выросли на его книгах’. Еще в 1921 г в России Немирович-Данченко занимал одно из первых мест в читательских предпочтениях.
А в 1924 г. книги Немировича-Данченко были изъяты из библиотек: в 1922 г., получив разрешение о выезде за границу работать в архивах для задуманного исторического труда ‘Народные трибуны, вожди и мученики’, — писатель не вернулся на родину, осев (после годичного пребывания в Берлине) в Праге. Навсегда. До самой смерти в 1936 году.
О причинах эмиграции он — глухо и по-своему самокритично — предуведомил, еще будучи в России. В ‘письме из Москвы’, опубликованном под заголовком ‘Как живут и работают русские писатели’ в ‘Вестнике литературы’ за 1921 год, он, поведав о ‘голодной, холодной’ обыденщине зимы 1919—1920 гг., о воспалении легких, которым заболел, продолжает: ‘Но не подумайте, что бы я оставался равнодушен к нашей яви. Я отходил от нее временами, как солдат в зимнюю ночь на позициях к костру погреться. Она выдвигает такие грандиозные события и картины… что для оценки их и воплощения в точные образы и типы нужно время и даль’. Нужны время и даль…
Но суть, конечно, глубже. Позже, в неопубликованной рукописи ‘Иов на гноищах’, он как бы добавил к написанному в 21-м — тоже деликатно и самокритично: ‘…все чего-то ждали мы. Не нам-де судить грозу и бурю. Так трудно было нам, интеллигенции, признать бессмысленность событий, которых с сердечным трепетом ждали всю нашу большую, подготовившую их жизнь’.
Он очень многое знал и многое — по жизненному опыту да и, пожалуй, по складу своего характера, хотя и признавался в былых, скорее теоретических, радикальных увлечениях, — многое не принимал в жестоких буднях революции. И все-таки не вступил в открытую и последовательную конфронтацию с покинутой родиной, пусть даже на первых порах у него и вырывались жесткие слова о том, что ‘Россия всегда была урядочным царством’ и что ныне ‘собачью морду опричника’ сменил ‘волчий оскал комиссара’. Говоря об ‘Иове на гноищах’, воспоминаниях, написанных в эмиграции, отмечая их судорожность, литературную необработанность, современный исследователь творчества Немировича-Данченко Ю. Сенчуров, пожалуй, справедливо делает вывод: ‘…автор не хотел их публикации в течение еще долгого времени, опасаясь как христианин, что рассказом о жестокости одного поколения может ожесточить поколение следующее…’
Так или иначе, но ответный ход последовал: книги изъяты, в Краткой литературной энциклопедии Немировичу-Данченко посвящены всего 26 строк со сносками. Лишь в 1946 г. ‘Литературное наследство’ (49—50 т.) публикует его первый и на долгие еще годы последний литературный труд — воспоминания о Н. А. Некрасове, переврав даты рождения и смерти писателя. Постыдным образом даже в 1954 г., в примечании к 28 т. Собрания сочинений М. Горького, его хоронят почти на десять лет раньше — в 1927 г. (Зато в Собрании сочинений Н. Щедрина — год издания 1949-й — четырьмя годами позже действительной даты.) Только в биографическом словаре ‘Русские писатели. 1800—1917’ ему воздали — более или менее, с энциклопедической сдержанностью — должное. В 1977 г. в Тбилиси, где он родился 5 января (по новому стилю) 1845 г., в научном сборнике ‘Новые материалы к истории русской литературы и журналистики’ обнародованы его стихи. В 1990 г. в Донецке появляются его ‘Святые горы’, еще одна книга ‘паломничеств’ и странствий. В 1993 г. Воениздат публикует ‘личные воспоминания и впечатления’ о знаменитом полководце — ‘Скобелев’. В 1996 г. издательство ‘Терра’ выпускает собрание его сочинений в трех томах.
Так начинается неспешное возвращение к нашему читателю крупного — уже по масштабам сделанного — человека и литератора. Так появляется возможность воочию, на деле оценить абстрактные ‘незаурядность и правдивость’ творчества, наполнить реальным содержанием извилистые его оценки: с одной стороны, ‘картинность и свежесть изображения’, с другой — ‘одновременно преувеличения и погоня за внешними эффектами’. Возможность мерой собственного вкуса сопрячь все суждения ‘про и контра’, в таком обилии доставшиеся Василию Ивановичу Немировичу-Данченко: от ‘верного выразителя действительности’ до ‘потрафления интеллигентной толпе’. Возможности, которой мы, как, увы, и во множестве других случаев, были так долго лишены…
Публикацию ‘Моих встреч с Некрасовым’ Немировича-Данченко в ‘Литературном наследстве’ предваряет статья видного в ту пору литературоведа С. Макашина. Статья, мягко выражаясь, лукавая, предвзятая во многих отношениях. С набором пропагандистских клише (‘отрыв от национальной почвы’ и проч.) и редкостного нелюбопытства к реальной жизни и реальному значению писателя.
‘Писательское имя Василия Ивановича Немировича-Данченко, — пишет сей ученый, забыто современным читателем’. Как это имя оказалось в забвении, мы знаем — с удалением книг из библиотек.
Еще перед Первой мировой войной ‘его произведения не перечитывались и скоро забывались’, — продолжает наш автор. Очень странное утверждение о писателе, многие книги которого как раз переиздавались до революции десятки раз и переведены на многие европейские языки, о литераторе, который выпустил перед 1917-м годом 50 томов собрания сочинений.
‘Подведя еще перед Первой мировой войной итог своей деятельности… Немирович-Данченко, — ничтоже сумняшеся продолжает С. Макашин, — писал после этого мало и случайно. Интерес к нему как писателю иссяк уже тогда’. Писал мало и случайно? Но как же тогда быть с корреспонденциями с фронтов той самой Первой мировой войны: русского, французского, итальянского? Что делать с двенадцатью томами повестей и рассказов и тремя романами, оставшимися в письменном столе? Интерес к нему иссяк? Меж тем Немирович-Данченко был одним из самых читаемых и издаваемых писателей русского зарубежья (не случайно он был почетным председателем Пражского союза писателей и журналистов, почетным членом — кстати, после И. С. Тургенева и Ф. М. Достоевского — чешского объединения ‘Художественная беседа’, почетным председателем и участником работы первого всеэмигрантского съезда русских писателей в Белграде. Знак признания Немировича-Данченко в русском зарубежье и в том, что писатели его удостоили, по инициативе И. С. Шмелева, титула ‘наш старшина’.
‘От начала до конца своего долгого литературного пути, — гнет свое ученый муж, — Немирович-Данченко оставался писателем, схватывающим явления жизни поверхностно, никогда не поражая ни глубиной, ни яркостью’. И это сказано об авторе ‘Соловков’, которые положили, по широкому свидетельству, начало подлинной славы Василия Ивановича, которые, как сказано, привлекли внимание не одного И. С. Тургенева. Даже Карл Маркс, как известно, к концу жизни изучавший русский язык, русскими же буквами вписал ‘Соловки’ в каталог своей библиотеки. Надо думать, не только за литературную яркость, но и за экономическую дотошность, с цифрами и фактами, изображения жизни своеобразной крестьянской, или, как сказано у Брокгауза и Ефрона, ‘религиозно-промышленной общины’. Это сказано об авторе книги ‘Год войны’, созданной на основе корреспонденции с фронтов русско-турецкой войны 1877—1878 гг. и получившей восторженную оценку в европейской печати. Об авторе многих прозаических произведений, ставших, можно сказать, хрестоматийными — не в последнюю очередь за правдивость и задушевность, за выразительность как раз, за яркость, меткость языка.
При этом отнюдь нет нужды преувеличивать достижения Немировича-Данченко как беллетриста. Тем более, что он сам, в конце концов, трезво оценивал свой литературный талант. Проживший эмигрантом в Праге сорок лет и знавший Немировича-Данченко Д. И. Мейснер пишет в своей книге ‘Миражи и действительность’: ‘…Василий Иванович никогда, мне кажется, не преувеличивал своего значения в русской литературе. Он считал себя, и это я лично не раз от него слышал, посредственным романистом, добросовестным и неутомимым журналистом и хорошим военным корреспондентом. Эту свою работу он особенно ценил’.
Художественная проза Немировича-Данченко вторична в значительной мере, так сказать, генетически — по отношению к его журналистике. К примеру, романы ‘Горные орлы’, ‘Горе забытой крепости’, ‘Князь Селим’ и некоторые другие являются своего рода беллетризацией многолетних кавказских путевых наблюдений, впечатлений и воспоминаний. ‘Плевна и Шипка’ — можно сказать, парафраз его корреспонденции с русско-турецкого фронта. ‘Контрабандисты’ — итог поездок в Испанию.
Страдая некоторой упрощенностью характеров, излишней их ‘выверенностью’, мелодраматизмом, порой монотонностью действия, его романы, однако, имеют и свои достоинства. Они привлекают колоритностью языка — авторского и героев. Они — по крайней мере, в кавказском цикле — отличаются редкостным интересом к быту и нравам изображаемых народов. Те же ‘Горные орлы’ и ‘Забытая крепость’ — увлекательные, самодостаточные повествования, основанные на легендах, преданиях, песнях и других источниках мифических и полумифических верований горцев. Здесь приведены примеры религиозного ослепления и рыцарской верности слову и обычаю даже по отношению к ‘неверным’. Факты рабского подчинения самым дремучим установлениям (вроде безропотного, а то и радостного, желанного следования в рабство, в турецкие гаремы: то был выход для них из безысходной нищеты) и в то же время необычайно развитого чувства свободы, собственного достоинства. Свадебные и похоронные обряды, каноны куначества и ритуал прекращения кровной мести, сведения о социальной иерархии… Ничто, кажется, не забыто из жизни этих людей.
Это доброжелательство к чужой культуре (которым, в конечном счете, проникнуты и герои романов), это любовное погружение в нее совершенно меняют тональность, если можно так сказать, военного противостояния русских и горцев, как бы снижает его драматизм и делает эти разные народы ближе и совместимее, чем может показаться на внешний взгляд. Впрочем, это качество присуще творчеству Немировича-Данченко в целом.
Но мы знаем и другое: резко критические отзывы о его творчестве наших классиков. М. Горький называл писателя ‘Немирович-Вральченко’, а словами ‘патриотически врет’ походя перечеркнул по существу самое дорогое Василию Ивановичу — его военную прозу. Язвительнейшее сближение Н. Щедриным Немировича-Данченко с Балалайкиным из ‘Современной идиллии’ тоже нанесло удар по документалистике писателя. Авторы инвектив — серьезные авторитеты разных эпох. Как возразить им? И надо ли?
Дело ведь в другом. Следует ли нетерпимо и нетерпеливо загонять то или иное художественное явление в узкие рамки собственного или конкретно-исторического предпочтения вместо того, чтобы расширять пространство освоенного искусства? Вместо того, чтобы понять и понимать художника в его собственных координатах прежде всего? В координатах (специфике) таланта, нравственности, мировоззрения и мироотношения?
Немирович-Данченко, конечно, никогда не был социально мыслящим — в давно устоявшемся смысле — писателем. Но он был зорким, памятливым и совестливым литератором. Не только в романах, к примеру, в ‘Волчьей сыти’ и ‘Царях биржи. Каиново племя в наши дни’, он открыто, без экивоков (как видно из подзаголовка второго романа, кстати, переведенного с сочувственным предисловием на английский) обличал нравы дикого капитала, но и в путевых очерках, документальной прозе в целом. Не будучи радикальным, он не проходит мимо фактов духовного застоя и невежества, общественных несуразиц, экономических невзгод и нонсенсов. Как писал он сам применительно уже к началу двадцатых годов, ‘авторская наблюдательность беспрестанно снимает помимо желания негативы с окружающей действительности…’
Радуясь всякому встреченному им факту экономического здоровья, он трезво осознает масштабы этого факта. ‘Словно богатырское горе-злосчастие, — пишет он в ‘Керженском понизовье’, — обошедшее весь этот берег, не заметило Работок, и оно избегло той нищеты лютой, что давит под собой русскую силу’. Рассказывая в книге ‘Беломорье’ о жизни Шенкурского уезда (цифры, цифры, статистические данные), он как бы мимоходом замечает: ‘В каждом пустынном уголке Двинского, Печерского и Лойского края непременно гнездятся два или три капиталиста, которые в течение нескольких голодных или малоурожайных лет сумели закабалить себе окружающее их население. Это именно те пиявки, которые неутомимо высасывают лучшие, производительнейшие соки наших захолустий’.
Не без восторга рисует он хозяйственную жизнедеятельность Соловецкого монастыря. Монахи здесь не только водят, но и строят суда, делают ножи, косы, топоры, железо для которых закупают в Архангельске и даже Норвегии, собираются строить и свой железоплавильный завод. Они возводят мосты, сооружают каналы, ловят рыбу, нерпу, тюленей. Выращивают лук, капусту, картофель, огурцы, морковь, редьку. ‘И это под 65® с. ш.!’ ‘Тут есть резчики, столяры, кузнецы, гончары, полеводы, огородники, опытные садовники, живописцы, даже золотопромышленники’. Соловецкий монастырь ‘все, что ему необходимо, производит сам, кроме хлеба, круп и каменного угля…’ Монах здесь всегда сыт…
Итожа эти достижения, писатель задается вопросом, как бы излагая свой идеал: почему наша пресса на тысячи ладов хулит мужика и ‘отчего же, скажите на милость, здесь он и умен, и сметлив, и заботлив, и изобретателен, и чист в своей домашней обстановке? &lt,…&gt, Тут он имеет возможность пьянствовать и не пьянствует, имеет возможность не работать, а работает хорошо, хотя и не чувствует над собой палки или не боится голода. Тут он, наконец, преисполнен сознанием собственного своего достоинства, как член могучего социального тела, и не поступится перед вами ни одним своим правом, так же как не забудет ни одной своей обязанности. Отчего это?’
Ответа он не знает. Но главное все-таки в том, что, рисуя эту идиллию, Немирович-Данченко понимает: она грустно уравновешена судьбами, ведущими людей сюда, в монастырь. Жизнью богомольцев за его стенами — ‘самой подлой’, с гнетущей борьбой за кусок хлеба. ‘Тяжко нам ноне, так ли тяжко, что хоть в хомут’, — говорит один из богомольцев — олончанин. Он видит и убогий духовный уровень жизни по монастырскому уставу, согласно которому упорно отваживают от чтения молодого одаренного зырянина (‘не к добру это’), и ‘хор на славу был — да непригоже монастырю этим заниматься… Не подобает монаху о красе клирного молитвословия заботиться. Просто, пустынно петь надо, чтобы слух не занимало’. ‘Не подобает’ монахам и к ‘земным медикам’ прибегать: ‘Точно они сильнее Царя небесного. Ох — неверие. Что медика призывать, что идолу поклоняться — все едино!’
Да, Немирович-Данченко не был решительным и открытым, откровенным врагом строя. Но опять же, он многое видел и многое помнил. И в книге воспоминаний ‘На кладбищах’, первой и последней из задуманного трехтомника, вышедшей в Ревеле в 1921 году, он, переживший разочарование в революции, тем не менее с пониманием и даже сочувствием приводит пророчество о революции известного из учебников истории деятеля времен Александра II, ‘диктатора сердца’, пытавшегося соединить твердое правление с уступками либерализму, — графа М. Т. Лорис-Меликова. ‘Наше полицейское правительство, — говорит этот человек, по слову Немировича-Данченко, ‘умереннейшего прогрессивного направления’, — совсем архаическое. Оно слепо и глухо’. ‘Александру III и в голову не приходит народное образование. Если Победоносцеву удастся, он все его сосредоточит в руках попов. В этом ужас. Безграмотностью масс воспользуются умные демагоги и направят этот темный океан, куда захотят’. ‘Я не знаю, откуда придет гроза, но она идет… Какой-нибудь нежданный враг ударит на нас. И расшибет… А потом неизбежный ход истории: другого хода нет. Побежденная страна потребует реформ. Но нынешнее же правительство их не даст. Оно все время сидит на штыках… Сам народ возьмется за дело. Ну, первые попытки будут подавлены…’
Это сказано почти за двадцать лет до первой русской революции. До поражения в войне с Японией…
О состоянии дел в России в ту пору красноречиво (и удивительно актуально!) говорит высказывание другого персонажа воспоминаний ‘отечественного Цинцинната’, генерал-фельдмаршала, участника пленения Шамиля и реформатора русской армии Д. А. Милютина: ‘Французы подняли гвалт по поводу Панамы. Да у нас такие Панамы случались в каждом министерстве, имевшем доступ к казенному сундуку, и все было и шито и крыто. Даже была в ходу сакраментальная фраза: надо держать высоко честь мундира! И эта честь заключалась не в том, чтобы свернуть мошеннику голову, а в том, чтобы прикрыть его, лишь бы не узнал сосед. Если уж проворовавшийся был особенно противен, его выкидывали вон, но с мундиром, пенсией и знаком беспорочной службы’.
…Немирович-Данченко, наконец не был наделен гением Н. Щедрина и Максима Горького, Ф. Достоевского и Л. Толстого. Но его изобразительный талант, тем не менее, безусловен. Его язык временами блистателен и виртуозен, удивительно живописен и точен. Его образы предметны и выразительны: ‘Тут было темно, только где-то на высоте, словно острие ножа, светилась какая-то щель’. ‘Словно желтая тесьма, взбежала по косогору извилистая тропинка’. ‘Темное знамя дыма над пароходом’. Описания динамичны и лаконичны: ‘Весла блеснули, и лодки прорезали покойную влагу’. Сравнения неожиданны и емки: монах засмеялся ‘густым, жирным, точно маслом смазанным баском’. ‘Белая, без тьмы и свету, ночь окутала острова’ — трудно, пожалуй, сказать лучше и изобретательней. Или: ‘Его глаза были не только без блеска, но и без взгляда’. А может ли не запасть в память такая картинка: ‘За коленом Косьвы — песчаный мысок. От него отошли утесы, а с их высоты к самой воде сбежали пихты — кипарисы сурового края. В их зеленую раму вдвинулась, сверкая золотом только что ободранного чистого свежего леса, большая домовина в два яруса… Окна весело горят. Надвинула железный картуз и тот переблескивается с солнцем. У самой воды пылающая в новом кумаче и желтом шелковом платье яркая баба’. Умение играть цветом и светом — вообще сильная черта Немировича-Данченко. А еще он видит предмет и явление в какой-то особой, сложной динамике, неожиданно стереоскопично и доходчиво: ‘Серая ящерица быстро пробежала по земляному полу галерейки, оставляя за собой извилистый след и как-то широко расставляя лапы’. А чего стоят ‘рыжие, тощие, с лысинами, вечно что-то нюхающие крысы…’ Немирович-Данченко десятки раз описывает горные ущелья, водную гладь, леса и лески и каждый раз находит удивительно простые и несхожие, но западающие в душу слова.
Не удивительно, что его путевые очерки имели столь широкий успех. В эпоху, так далекую от кино и телевидения, они позволяли увидеть, открыть страну и страны мира во всем своеобразии красок (многообразии верований, обычаев тоже). Впрочем, позволяют и сегодня…
Немирович-Данченко не был мастером портрета, но у него был глубокий и искренний интерес к человеку. К людям, прежде всего, как он сам сформулировал в названии одной из своих книг, — ‘бодрым, сильным, смелым’. Подобно любимому своему герою — генералу Скобелеву, одному из самых талантливых, ‘Суворову равному’, образованнейшему военачальнику. Он поражал писателя ‘изумительным прибытком силы’, целеустремленностью, ‘решительностью и способностью к инициативе’, безумной, но (как оказалось, и всегда продуманной) храбростью (он часто вызывал огонь на себя, чтобы выявить огневые позиции противника). Безудержно, беспощадно требовательный в строю и в бою, не прощавший трусости, особенно офицеров, он в остальное время был ‘отцом-командиром’, тоже не без расчета: любовь и авторитет приобретаются, говорил Скобелев, ‘не сразу… И не даром’. Тогда ‘чудеса сделать можно’. А он был безмерно почитаем солдатами: за искренность, справедливость, ‘отзывчивость на чужую нужду и горе. Он никогда не брал своего жалования корпусного командира, оно сплошь шло на добрые дела’. В то же время Скобелев дорог Немировичу-Данченко и тем, что, до мозга костей военный, словно созданный для сражений, он, ‘как русский человек был… не чужд внутреннему разладу’. В минуты и часы боя ‘Скобелев бывал спокоен, решителен и энергичен, он сам шел на смерть и не щадил других, но после боя для него наступали тяжелые дни…’ ‘В триумфаторе просыпался мученик’ и ‘недавний победитель мучился и казнился как преступник от всей этой массы им самой пролитой крови’. Полководец был дорог и, пожалуй, близок Немировичу-Данченко своим кредо жизни, высказанным писателю непосредственно: ‘…Мой символ жизни краток: любовь к отечеству, свобода, наука и славянство’. При этом, предупреждает Немирович-Данченко, ‘он не был славянофилом в узком смысле — это несомненно. Он выходил из рамок этого направления, ему они казались слишком тесны. &lt,…&gt, Если уж необходима кличка, то он скорее был народником’.
Конечно, Скобелев, этот, согласно восторженным словам Немировича-Данченко, ‘замечательный тип гениального русского богатыря’, ‘русский цезарь’, не знавший себе равных ‘военный психолог’, ‘военный мыслитель’, имевший ‘задатки великого вождя’ (отчего, возможно, и умер достаточно загадочно в 37 лет), занимал особое место в сердце писателя, тем более — военного писателя, тем более — писателя, прожившего с ним бок о бок не один год. Но, в сущности, те же качества целеустремленности, фанатичного следования избранному пути, качества натуры целостной и волевой привлекают его и в ‘мирской печальнице’, героине одноименного рассказа, барышне Танечке Фирсовой. ‘Худенькая, бледная-бледная, ни кровинки в лице, губы — белые, как у чахоточных. Профиль один!’, — и она, начитавшись в газетах об ужасах быта переселенцев в Сибири, отправилась, вопреки отговорам, к ним (‘Я училась медицине, ходить за ними могу…’). Отравилась ‘в легоньком пальтишке — на сибирские морозы’, ухаживать за больными, нянчиться с детьми, возиться с бродячим людом. ‘Подвиг, будем так уж называть ее добровольно наложенное на себя послушание, захватывал ее всю безраздельно, ничему другому не оставив места!’
Совсем другое послушание — затворничество — наложил на себя иеросхимонах Иоанн из ‘Светлых гор’, проживший семнадцать лет в заточении, в ‘черной щели пещеры с могильной сыростью’, где ‘два узких и скудных луча дрожат… ничего не освещая’. Немирович-Данченко, человек жизнеактивный, недолюбливал монахов и монашество в их аскетической крайности особенно. ‘Громадной тучею, — пишет он в ‘Святых горах’, — на минуту показалась мне эта обитель. Черною душною тучею. Гаснет в ней свет ума, опускает крылья живое чувство. Темные призраки аскетизма ширятся и растут, и глохнет под ним болезненный крик вконец измученной души — глохнет безотзывно’. ‘Царством смерти и покоем могилы’ называет он монастырь. ‘Его Бог — не Бог милосердия и любви, а Бог гнева и кары’, — говорит его персонаж в ‘Соловках’ о монахе-аскете.
И все-таки он не мог не восхититься решимостью Иоанна, этого заживо схоронившего себя схимника, его своеобразной жизненной волей, даже направленной против жизни. ‘…В высшей степени любопытный характер’, — отмечает писатель и посвящает ему отдельную главу. ‘Какой фанатизм!’ — воскликнут многие, отступая совершенно справедливо перед этой страшной эпопеей страданий, — пишет он. — Позвольте, почему же фанатизм, а не характер? Будь направлена та же громадная сила на достижение благих целей, на дело, которому мы могли бы сочувствовать, и перед нами был бы, несомненно, характер, и никаким иным именем мы бы его не назвали’. Перед нами ‘характер, питающийся лишениями и страданиями и укрепляющийся ими, как организм здоровой пищей: характер, как железо в горниле, твердеющий под молотом…’
Уже заголовки книги произведений — ‘Вечная память. Из летописей освободительного движения’, ‘Великий старик’, ‘Семья богатырей’, даже ‘Незаметные герои’, ‘Люди малого дела’ — свидетельствуют о привязанности писателя к людям внутренней цельности, одержимым, одухотворенным. В этом, как ни парадоксально это покажется, он близок (и даже предшествовал) раннему Максиму Горькому — не случайно один из рассказов Немирович-Данченко посвятил ему.
И он выискивает, он подчеркивает, его влекут эти черты в великих и малых мира сего. Внутренний, неизменный его интерес: характер, люди — личности. Именно этим отмечено большинство героев воспоминаний ‘На кладбищах’, последней книги его ‘советского’ периода. (В ней он, наверное, говоря его же прекрасными и грустными словами ‘письма из Москвы’, ‘уравновешивал неизбежное настоящее с навсегда ушедшим прошлым’.) Несомненной личностной крупностью, значительностью, внутренней независимостью ему интересны М. Т. Лорис-Меликов и Д. А. Милютин. Своей всепоглощающей преданностью поэзии — Мирра Лохвицкая, довольно рано ‘погасшая звезда’ (старшая сестра сегодня гораздо более читаемой Тэффи), ‘маленькая фея’, завоевавшая ‘всех ароматом своих песен’, как несколько вычурно говорит писатель, покоренный ее творчеством. Он не мог не рассказать о ныне известном, пожалуй, лишь специалистам Федоре Федоровиче (Фридрихе Фридриховиче) Филлере, которого А. П. Чехов назвал ‘лампадой перед иконой русской литературы’: за неизменное благоговение перед ней, прекрасные переводы ее поэзии на немецкий язык, за неутомимое собирательство маломальских фактов и свидетельств о ней. О Фидлере с его ‘серенькими альбомчиками’, куда он просил ‘вписать что-нибудь’ и от ‘которых, случалось, наша пишущая братия бегала, как черт от ладана’, как с добродушной усмешкой пишет Немирович-Данченко. О Фидлере, который ‘с аккуратностью образцового аптекаря вел дневник встреч и бесед с нашим писательским братом’ и мог через несколько лет вспомнить: ‘А вот в таком-то году и месяце, кажется, такого-то числа ты думал иначе’. О Фидлере, приязненно-иронический рассказ о котором Немирович-Данченко завершает неподдельно грустным (и уже не к одной этой судьбе относящимся) пассажем: ‘Он умер — и никто из нас не знал об этом. Над Россией носились громы внезапно разразившейся революции. Начиналась искупительная страда великого народа, повинного в целых веках терпеливого рабства. В бешенстве возмущенных стихий, где история молниями во мраке писала свои неумолимые приговоры, и, казалось, внимала им, трепетала земля от полюса до полюса, — кому была заметна смерть ‘общего друга нашей печати!’
‘На кладбищах’, пожалуй, одна из лучших документальных книг Немировича-Данченко. Несмотря на мрачноватое название, мемуары отнюдь не мрачны. Здесь соседствуют юмор — добрый и не очень, насмешка — авторская и героев, саркастические замечания и неподдельное восхищение чужим талантом и волей, печаль по тому, чему не суждено было сбыться. Книга написана о живших когда-то, о живых людях. Здесь рядом воистину фарсовая история о двух — даже не поименованных — литераторах, поэте и критике, вызвавших друг друга на дуэль, но по пути к месту дуэли распивших водки и расставшихся друзьями, и грустно-сочувственный рассказ о ‘не герое’ — Осипе Константиновиче Нотовиче, незадачливом издателе газеты ‘Новости’. ‘Бедняга садился между двумя стульями’, стараясь сохранить свою газету до лучших времен, которых ‘этот несчастный редактор так и не дождался’, убив ‘на газету все состояние своей жены — милой и преданной Розалии Абрамовны…’ (а все-таки и он по-своему из одержимых). Саркастические замечания Чехова о спиритуалистической ‘дури’ некоторых коллег и современников (‘Все люди трусы. Одни морочатся оккультизмом. Этакая, слушайте, цаца — тысячу раз жила! Другой матушка земля создать не могла, все зады повторяет’) перемежаются порывом тоски больного человека: ‘А ведь, слушайте же, так мне жить хочется… Чтоб написать большое-большое. К крупному тянет, как пьяницу на водку. А в ушах загодя — вечная память’.
Чехов, конечно, главный персонаж этой книги. В очерке о нем Немирович-Данченко по преимуществу вспоминает впечатления о встречах с великим писателем во время совместного пребывания на курорте в Ницце, повествует, так сказать, о его буднях. Рассказывает о человеке глубинной внутренней жизни, упорно сторонившемся развязных и назойливых любителей знаменитостей, не скрывавшем нелюбви к фанфаронству, презрения к показушному ‘либрфрондёрству’ (вольнодумству). Очерк проникнут безоговорочным для Немировича-Данченко почитанием чеховского гения. Он решительно отвергает тут сравнение Чехова с Мопассаном: ‘Что между ними общего? Разве только объем маленьких рассказов и миниатюр… Гюи де Мопассан, мастер шаржа и смеха, почти вовсе лишен юмора, которым Чехов был одарен в высшей степени’. ‘А по отношению к глубине проникновения в человеческую природу, в душу маленьких, незаметных, хмурых, никчемных людей… нет никого равного Антону Павловичу’. Он тяжко здесь переживает рано прерванный полет Чехова: ‘В этом слабом теле, потрясенном и разрушенном поездкою на Сахалин и возвращением через Сибирь, жила большая душа, которая только к 1904 году — год смерти — почуяла свою силу и рванулась на простор…’
И здесь он защищает Антона Павловича от начавшейся в известной части печати (в Москве) травли, как ‘писателя совсем не нужного, для борьбы непригодного, нытика и т. д.’, ‘в лучшем случае только легкое чтение для сытых буржуев’. Отвечая на это, Немирович-Данченко говорит: да, верно, ‘он сейчас в этом хаосе, тщетно ожидающем всемогущего ‘да будет свет!’, был бы не нужен. По существу, Антон Павлович и в свое время был врагом всяких насильственных переворотов. Сколько раз в той же Ницце подымался вопрос о неизбежности революции в России. Мы — Ковалевский, я, Джаншиев — горячо отстаивали ее своевременность и необходимость, Чехов, один из убежденнейших сторонников эволюции, с чувством внутренней боли отзывался о возможности переворота, продиктованного злополучным, тупым и невежественным царствованием Ананаса III, как звали тогда императора Александра Александровича за роковую фразу его вступительного манифеста — ‘а на нас лежит обязанность’, — отменявшего всякое поступательное движение вперед и санкционировавшего эпоху ‘точки’. ‘И хотя ‘прежнее признание действительности сменялось ее отрицанием, сознанием необходимости пером, как мечом, бороться с нею’, Чехов, убежден Немирович-Данченко, остался ‘художником прежде всего’, он ‘как гражданин был неисправимый мечтатель о всеобщем счастье человечества, мечтатель об идиллии вечного мира, благоденствия и — опять повторяю, лет через двести, когда нас с вами не будет…’
Немирович-Данченко тут словно подводит черту и под своим прошлым, оставляя в нем свой былой и до того умеренный, благоразумный либерал-радикализм.
Но оставил-то он нам гораздо больше.
Он оставил нам, прежде всего, пример любви к родине. Отнюдь не квасной патриотизм, как кое-кто утверждал, а чувство сложное и трезвое, близкое, пожалуй, некрасовскому: ты и убогая, ты и обильная, матушка Русь. Не раз и не два, — во всех своих этнографических и ‘богомольческих’ — по сути просветительских — очерках он пишет ‘об истощении почвы, о крайнем падении скотоводства, о том, что нищенство растет не по дням, а по часам’. Но он радуется всякому проявлению таланта и силы духа русского народа, будь то хозяйственная сметка крестьянина-монаха в ‘Соловках’ или самоотверженность ‘мирской печальницы’ Танечки — ‘истинной представительницы альтруизма нашего века, альтруизма, оклеветанного, осмеянного, но которому все-таки принадлежит будущее’. И он восклицает — в тональности и порыве, которые напоминают сразу и о Гоголе, и о Чехове: ‘Да, блистательна, исключительно хороша твоя будущность, наша дорогая родина. Пусть ты покрыта коростою, пусть в тебе больше кабаков, чем школ и церквей, — найдутся между детьми твоими не обезличенные и честные деятели, верные русскому чувству. И развернешься ты во всей красе и станешь ты тверда, предписывая сверху свои законы — законы мира, любви и братства народов’.
Немирович-Данченко был честным и наблюдательным свидетелем своего времени. Перечитывая, а точнее — заново прочитывая сегодня его произведения, порой диву даешься, насколько они злободневны, насколько он и его герои являют для нас поучительный и провидческий урок.
Нам так кстати сегодня его кавказская проза, лишенная великодержавной заносчивости, проникнутая стремлением понять другие народы, отмеченная религиозной и национальной терпимостью, взывающая и являющая примеры взаимной терпимости. Это вообще постоянный, принципиальный мотив в его произведениях (ибо, пишет он в 1902 г., ‘абсолютизм и нетерпимость — сначала задушают страну, а потом сами погибают на пустом месте’), что не мешает ему спокойно, но ясно показать злобное лицо религиозного фанатизма тех лет — в мюридах, которые для ‘неверных’ оставляли ‘от моря до моря — черную пустыню’, которые ‘сами не искали жизни и не оставляли ее врагам’, — знакомо, не правда ли?
Немирович-Данченко, по собственному признанию, ‘всегда ценил свободу внепартийной работы’. Он сторонился крайностей и категоричности (порой, до щепетильности: так, последовательно не любя аскетизм, он находит нужным однажды оговориться: ‘Я сетовал на аскетизм, не чувствуя в эти минуты, что в жизни у человека бывают моменты, когда такой аскетизм является живой потребностью его души’). Тем убеждающе вся его проза позволяет увидеть в прошлом России ‘много такого, — как пишет современный исследователь творчества Немировича-Данченко, — о чем теперь правнуки дореволюционных рабочих не хотят знать (подобно правнукам крепостных рабов в их нынешней ностальгии о ‘поручиках Голицыных’)’.
Но актуальны не только эти свидетельства прошлого. ‘Свобода народов не есть их братство, — говорит у Немировича-Данченко Д. А. Милютин. — Они часто сплетаются вместе, чтобы сейчас же расплестись и еще дальше отбросить их одни от других’. Как это понятно нам сегодня… А помыслы М. Д. Скобелева — нынешнему ли дню принадлежат? — ‘…Я рисую себе в будущем вольный союз славянских племен. Полнейшая автономия у каждого — одно только общее — войска, монеты и таможенная система’. Но, — добавляет этот действительно незаурядный человек, — ‘племена и народы не знают платонической любви’, и свершится все это, ‘когда у нас будет настолько много ‘пищи сил духовных’, что мы будем в состоянии поделиться с ними ею, а во-вторых, когда ‘свободы нашей яркий свет’ действительно будет ярок и целому миру ведом…’
‘…Я прошел громадную жизнь, — писал Немирович-Данченко в ‘письме из Москвы’. — Сознательно я начал ее в эпоху, когда рухнуло крепостное право, и кончаю, когда весь мир в небывалой грозе, в страшных катаклизмах перестраивается заново. Живой свидетель этого, я был бы счастлив, если бы судьба дала мне возможность в моих последних работах создать нечто достойное этой эпохи трагического крушения стари и новой борьбы титанов’.
Этой надежде, кажется, не суждено было сбыться. Но он оставил нам творчество и судьбу, которые — как творчество и судьба многих других художников — взывают к взвешенному и просвещенному, ‘памятливому’ взгляду на историю, ближнюю и дальнюю. Взгляду тем более востребованному, что и сегодня есть немало желателен выбросить за борт истории целую литературную эпоху.
Помимо книг, которые нам еще предстоит освоить, Василий Иванович Немирович-Данченко оставил нам в посвященном ему юбилейном, но вышедшем лишь в год смерти сборнике ‘Венок’ заветы:
‘Свободное ‘Я’ в свободном народе. Беспощадная борьба с угнетением’.
‘Счастье в независимости, красоте и правде твоей родины, служи ей, пока она несчастна и угнетена, и всему человечеству, когда она сильна и благополучна’.
‘Помни: все человечество связано невидимыми флюидами, и горе одного, как круг по воде, передается в даль и в ширь всем, кто мыслит, чувствует и любит’.
‘Когда право служит сильным, будь со слабыми’.
‘Люби жизнь, пока дышишь, работай, пока живешь’.
Заветы, которым неизменно следовал сам Василий Иванович.
Будем надеяться, что знакомство с его творчеством продолжится и дальше. И мы еще многое узнаем о мире. Прошлом и настоящем.

Валентин Хмара,

кандидат филологических наук.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека