В бездельное лето, Гольдберг Исаак Григорьевич, Год: 1936

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Ис. ГОЛЬДБЕРГ

ПРОСТАЯ ЖИЗНЬ

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
Москва — 1936

В БЕЗДЕЛЬНОЕ ЛЕТО

I

Овидирь, у которого было больше тридцати оленей, два ружья — одно кремневое и одно пистонное, жена-старуха и сын женатый, летовал каждый год на речке Чимчиканихе.
Твердый был старик и нарочно выбирал далекое место, чтобы к русским деревням не легко было пройти и русское Хлебосольство не тянуло бы в лето бездельное.
Тверд — тверд, но и у него было время, когда пригонял он оленей к самым поскотинам деревенским и ночью, лежа в чуме, слышал близкие крики и песни молодежи крестьянской, игры справлявшей под светлым небом белых коротких ночей.
Случилось тогда с ним такое, что надолго отбило охоту бегать по деревням, сидеть в избах крестьянских, курить и ждать угощения.
Ковдельги, сынишка, был еще подросток и не ходил один промышлять по лесу, да и ружье у него было плохонькое, самодельное.
Пришел однажды Овидирь в деревню и попал на гулянку. Откуда-то приехал, издалека, сын крестьянский, а родители радость водкой заливали да пирогами угощали.
Угощали всех, попало и Овидирю. Стала выходить водка у хозяев,— начали гости в кошели лезть: кто за бутылкой, а кто и за целым штофом пошлет.
Дошла очередь до Овидиря, а у него ни денег, ни промысла никакого нет. Кинулся к одному другу, к другому. Как же: стыдно ему не угостить друзей!
Нашелся добрый человек.
— Давай,— говорит,— я тебе водки одолжу. Только ты гони мне оленя-лоншака. Парнишку крестить нужно, — мяса нет.
У Овидиря тогда не мало оленей было, махнул рукой:
Ладно!.. Выпили водку, на оленя выменянную, хвалят мужики тунгусам
— Ну, и друг… Вот это друг!.. угощает!..
Взыграло сердце у Овидиря:
— Еще поставлю!..
Еще один благодетель выискался:
— Гони оленя… Малость водки осталось у меня про запас… Уступлю другу.
— Как не уступить…
Так Овидирь оленей восемь и проугощал.
Да олени — это еще бы ничего!
И не вспомнил после Овидирь, как пообещал кому-то из друзей деревенских полпромысла осеннего, что до Николы наберется. То ли ведро, то ли полведра водки занял у того, да и пообещал: что добудет в осень, половину за водку отдаст, а другую половину за деньги. Ему же, а не другому.
Голова болела после гулянки этой дня четыре. Хорошо погулял! Баба ругалась. Курила, плевала да ругалась, что ее не позвал водку пить. За оленей ругалась, что мужикам раздарил.
— Лучших лоншаков увели! Олени — это еще с полгоря…
Пришла пора промысловая. Парнишка Ковдельги хнычет:
— Добудем хорошо, пойди к купцам, ружье мне возьми…
Обещал парнишке.
А потом и вышло.
Промысел собрался такой, что раньше и не было. Ковдельги шутя помет раскидал по речке, а на его фарт лисица черная-пречерная объелась… Радости у парня было!
— Вот и ружье себе заработал!.. Вот и промышлять теперь по-настоящему буду!..
Вышел тогда Овидирь в деревню с промыслом.
Встретил его благодетель.
— Ага,— говорит,— вот и посчитаемся, друг… Хорошо, сказываешь, добыл! Это ладно!..
Давай считаться,— и вышло, что не только ружья парню купить не удалось, а и чаю-то и всего остального пришлось в долг до будущего промысла добирать.
Сильно рассердился тогда на себя Овидирь.
И мальчишка плачет, и баба ругается. Откуда и ругани в ней столько скопилось?
С той поры решил: летовать близ русских деревень ни за что не станет.

II

Речка Чимчиканиха круто падала с высокого хребта, вилась по узкому и глухому распадку, то разливаясь уловом широким, то обращаясь в ручеек невидный, поросший осокой и тальником.
По распадку в обе стороны уходили берега к озерам задумчивым и тихим или к тундрам с сизым, курящимся в летний день далеким маревом.
Вечерами и от озера и от тундр сползали в распадок на Чимчикаииху прозрачные космы тумана и простирались над кустарниками, сливаясь с легким дымком жилья.
На утренних и вечерних зорях летали через речку, переговариваясь глухим кряканьем или отрывистыми криками, свиязи и чирки и чернохвостки, утки, лебеди и гуси.
А днем, в сумрачном зное раскаленного воздуха, стояла тишина. И ярко-красным шаром, затянутым бурою дымкою, смотрело сверху палящее солнце.
Олени уходили в зной далеко по распадкам и бродили возле озер или лежали в тальниках, шумно и медленно вздыхая.
Собаки забивались в чумы, свертывались пушистыми комками и, высунув длинные ярко-розовые языки, взвизгивали от жары. Вытягивали шеи, зарывались чуткими мордами в притоптанную землю пола и, отдуваясь, фыркали.
И у оленей и у собак была пора отдыха.
Люди, лениво развалившись, дремали под скатом пологих стен чума и неизменно дымили трубками.
Разговаривали мало. Вяло и нехотя роняли короткие слова и от безделья, не находя другой работы, поочередно ходили к речке с черными котелками, грели воду и, потея, пили крепкий чай без сахару.
Но когда спадал жар и косые тени ложились на поляну перед чумом от деревьев, от огневища, Овидирь оживал. Выходил из чума, тер поясницу и кричал своим, чтобы шли ужин готовить.
Ковдельги снимал со стены ружье и натруску, зачем-то оглядывал их и, подержав в руках, кликал к себе жену и ее посылал на озеро набить к ужину дичи.
А молодая Чургалак прятала потухшую трубку и отмахивалась руками: отказывалась брести меж озер, скрадывать уток, стрелять их.
Но вмешивалась старуха, громко бранилась, кричала, что невестка лентяйка, пострелять боится. И Чургалак уходила. И скоро после ее ухода ухали короткие выстрелы, над чумом, шурша крыльями и крякая, испуганно летали птицы.
Так каждый вечер.
Поглядывая на обленившегося Ковдельги, думал Овидирь: почему это, мальчишкой будучи, он так рвался к ружью, покою не давал: купи ружье да купи, а теперь только в промысел и берет его, а нет, чтобы походить по речке, поискать, нет ли где отдыхающего, истомленного жарой сохатого. Мясо было бы, сохатину припасли бы за покруту.
После ужина ложился старик на живот, курил долгими затяжками трубку и вслух мечтал.
Мечтал об осени, когда можно будет уйти от Чимчиканихи к русским деревням, побывать у друзей и угощаться водкой.
Старуха-мать сплевывала слюну и шумно вздыхала.
А Чургалак, съежившись под скатом чума и обхватив колени руками, угрюмо и устало глядела вперед себя и ничего не видела.
Иногда перед сном Овидирь выходил из чума и дребезжащим голосом затягивал песню. За ним выползали сначала старуха, а потом и молодая женщина. Там, под светлеющей синью неба, усаживались все трое и сплетали голоса свои в журчащие однообразные звуки.
Ковдельги же крепко спал в чуме…
Из распадка выползала сырость, и ветерки предутренние начинали колыхать воздух. И проснувшаяся раньше времени, разбуженная неожиданной песней, робко свистела невидимая птичка. Тогда подымался Овидирь, обрывал песню и уходил в чум. Следом за ним уходили и обе женщины.

III

Лениво и бездельно текла жизнь на Чимчиканихе.
Водилась в речке кой-какая рыба, но ее ловила семья Овидиря мало: ровно столько, сколько для себя нужно было. Для промысла слишком далек был путь к русским деревням. Да больше на ружье надеялся старик. Славился он своим промыслом, и незачем ему было летом плескаться в воде, метать сети, ставить морды и городить заездки.
Для него томительно было лето.
Ждал он осени с нетерпением. Поглядывал на небо, на траву, на речку. Высчитывал, сколько долгих дней и бессонных от безделья ночей пройдет еще перед тем, как зажелтится острец по краю берега, багрово зардеют плоды шиповника и закружатся мелкие листочки багульника. Высчитывал, долго ли до того времени, когда серой сетью потянутся по небу сплошные тучи и, прорезая их, длинные вереницы перелетной птицы полетят куда-то с Тунгуски коротать хмурую зиму.
Но сочная зелень кудрявилаеь вокруг, пестрели цветы, а гуси и утки еще не вывели птенцов, и самки их сидели невидимо в густой траве на яйцах, опасливо покрякивая…
Кругом не было дорог летних. По Чимчиканихе можно было подняться вверх, дойти до хребта елового, перевалить его и, пройдя на запад, увидеть затерявшуюся в перевалах, в наволоках и меж хребтов Тунгуску.
А если пойти вниз по речке, то извилистое течение ее доведет до краев чужих, где живут люди иные: экольдо-якуты.
И будут там реки новые: Вилюй холодный, а в стороне, слышно было от бывалых,— совсем чужая река, текущая в необъятное озеро, по которому даже летом плавают громадные льдины величиною с хороший остров.
Нельзя было ждать кого-нибудь в летнюю пору на Чимчиканиху.
Но вот однажды утром спокойные до того собаки сорвались с места, с громким заливчатым лаем кинулись вперед.
Высыпали все из чума. Озабоченно глядят в ту сторону, куда собаки побежали. И вот слышат, что к лаю знакомому примешались голоса чужих собак. И увидели: затемнели, в прибрежных тальниках люди, и по реке тяжело плывет чей-то, нагруженный плот.
— Ой, Овидирь, здорово!
Узнал Овидирь знакомого, крикнул бабам, чтобы чай готовили, и те забегали, засуетились с закопченными котелками.
Врезался в берег против чума плот. Вышли люди,— еще трое, кроме знакомого Шебкауляс Горнаковой речки.
Стали таскать тюки и ящики какие-то с плота на берег. И, таская вместе с другими, Овидирь и Ковдельги зорко приглядывались к поклаже приезжих и искали заветный бочонок.
Но не было бочонка. Все какая-то поклажа, в полотнища завязанная. Твердая, крепкая поклажа.
И одумает Овидирь: нет водки. Какие-такие люди: купцы — не купцы. Купцам вовсе и не время к тунгусам за промыслом выходить… Другие люди. А водки нет…
Таскает с плота на берег поклажу, озабоченно трудится Ковдельги,— откуда и охота взялась. Берет тючок за тючком, щупает их глазами, руками. Унося последний с плота, проходил мимо Овидиря, бросил поклажу на траву и разочарованно кинул:
— Нет водки!..
Позже только, когда уселись вокруг огня и стали угощать приезжих, один из них, постарше, с рыжей бородой и светлыми глазами, принес из большого тюка темную и пузатую бутылку, отвинтил от нее блестящий стаканчик и, булькая жидкостью, стал наполнять его вкусно пахнувшим напитком.
Овидирь первый отведал угощенье. Степенно поднес он к губам холодный край стакана, поклонился гостям, с приездом поздравил их и медленно, медленно, чтобы ни единой капли не пропало, выпил обжегший его радостным, желанным жаром спирт.
Ковдельги выпил быстро и жадно. И жадными глазами уставился на поблескивающую темную флягу.
Поели приезжие, стали укладываться на отдых, потому что уже садилось солнце и удлинялись тени на зелени травы.
Шебкауль отвел в сторону Овидиря, закурил трубку, выждал, пока раскурится она у старика, и стал рассказывать:
— Пришли на Горнакову речку с Тогурцей… Говорят: веди до Овидиря!.. Идут так, зря. Что-то меряют, траву рвут, цветы. В стекла смотрят в к-акие-то… Водка есть-у них, только промыслу не берут. Подарки делают… Веселые… Веди на Лисий хребет. Там курейские нынче стойбищем стоят… Веди!.. Я к тебе привел, ты веди к курейским, Овидирь!
Овидирь выслушал Шебкауля, губами пожевал, переспросил:
— Подарки, говоришь, делают?
— Да, да! Муки дадут, табаку. Маленько товару бабам дадут!..
— Водкой, говоришь, поят?
— Мало-мало… В полдень — малость, в ужин — чашку… Тогурца до Горнаковой речки довел, бутылок пять, а то и больше дали, я к тебе, на Чимчиканиху привел, тоже домой увезу водку… Ты на Лисий хребет поведешь, обернешься к стойбищу с гостинцем.
— Ага!..
Овидирь выколотил трубку, хлопнул Шебкауля по плечу и засмеялся.
— Поведешь?— спросил Шебкауль.
— Бабам нужно сказать… Чтобы за оленями доглядели…
Вернулись к огневищу. Утомленные приезжие крепко спали, раскинувшись под светлым небом. Бабы сидели у входа в чум и тихо разговаривали.
Ковдельги кружился вокруг тюков и тороков, выгруженных на берег, щупал веревки, гладил брезенты, похлопывал по углам ящики.

IV

Заспались приезжие. Утром соскочили с постелей бодрые, смеющиеся.
Пока хлопотал один из них с завтраком, другие двое какие-то палки полосатые из тюков повытаскивали, треножник желтый и на нем что-то блестящее, круглое. Стали один против другого поодаль, что-то делали.
Тунгусы столпились возле них, разглядывали, любовались блестящей штукой.
Кончили непонятную работу,— старший, с рыжей бородой, в книжечку записал немногое.
А потом пошли завтрак горячий есть.
За завтраком сговорились с Овидирем, чтобы вел на Лисий хребет. А сговорившись, всем по стаканчику водки подали.
Развеселившийся от вина Овидирь давай разговаривать с гостями. Плохо по-русски говорил, все же понять его можно.
Штука блестящая понравилась ему, а непонятная. Что такое? Что значит?
Старший, что с рыжей бородой, велел принести штуку эту. Отвинтил ее от тренога, показывает.
Видит Овидирь и другие и вместе с другими и Ковдельги: по круглому полю с черточками, по краям бегает длинная палочка. Штуку блестящую и в ту ив другую стороны повернешь, а палочка все в одну сторону смотрит, все туда, где осенними ночами встают Великие Столбы и идут по небу, колыхаясь и горя цветными огнями.
Объяснили приезжие, что штука эта им служит для того, чтобы дорогу находить, чтоб в тайге незнакомой не заблудиться.
Охали тунгусы от изумления, хлопали в ладоши, и приседали к земле бабы. Горделиво посматривал на сородичей Шебкауль.
Решено было, что поведут приезжих оба — Овидирь и Ковдельги. Сначала сплавят на плотах до иргиса, что на Лисий хребет ведет, а там сухой ногой дойдут до курейских тунгусов, навьючив поклажу на оленей. На плотах пойдет Ковдельги, оленей погонит Овидирь.
Бабам оставили собак, муки, ружье. Семь оленей с собой взяли, остальных тоже под присмотр женщин оставили.
Еще одну ночь переночевали. Долго сидели у яркого огня. Прощались с Шебкаулем, который приезжим песни пел… Выпили угощение и ехондирили впятером. Весело провели ночь.
И вот утром ранним тронулись в путь.
Покачиваясь на учеке, брел по бездорожью Овидирь, и вслед за его оленем, прискакивая, бежали остальные.
С веселыми криками плескались на плотах Ковдельги и приезжие.
Испуганные утки вылетали из-под самых ног. Отлетали на несколько шагов вперед и, глупые, непривыкшие к людям, снова мягко садились на воду.
Изредка кто-нибудь из приезжих или Ковдельги убивал их одну за одной и складывал меж поклажей на будущий ужин…
Старшего из приезжих звали Петром Захарычем, другого — Семеном Ивановичем, третьего Максимом.
Петр Захарыч на поворотах реки приказывал останавливаться, вперед берегом уходил Максим с длинной пестрой палкой. Где-то вдали он маячил ею, а здесь, с плота, наводили блестящую штуку, в которую глядели попеременно то Петр Захарыч, то Семен Иваныч.
И все что-то записывали.
На недоумелые, изумленные восклицания тунгусов, смеясь, показывали длинную бумагу, на которой узенькая полоска вилась, как иргис в тайге.
— Это дорогу записываем мы, чтобы потом самим суметь к Лисьему хребту путь найти!..
Крутил головой Овидирь.
Чудно!..
Тунгус, когда ему путь обратный нужен, засеки зарубает на молодых сосенках пальмою. И по белеющим пятнам ищет выхода. А тут… Чудно!.. Блестели глаза у Ковдельги…
Для ночных привалов выбирали широкие поляны. Раскладывали большие костры, собирались все пятеро к веселому огню и, поужинав, покурив, долго толковали.
Петр Захарыч расспрашивал про жизнь таежную, про нравы звериные, про шаманов. Про все узнавал. Тунгусские слова записывал. Но больше всего любил он слушать сказки.
Долго-долго слушал нехитрую речь Овидиря. Уже на угли костер сядет и, кряхтя, таскает Ковдельги новые дрова, а все тянется сказка про Икондай-хребет, про чанныков старинных, про тунгуса и семьдесят семь врагов его…
Слушают молча, вглядываются в темь, в незнаемый простор неба.
Ковдельги, дремля на ложе из свеже нарубленной пихты, лениво недоумевал: какой толк приезжим из сказок стариковых? Разве, думал он, каждый ребенок тунгусский не знает их, эти рассказы бабушек беззубых?.. Разве в русских деревнях не умеют рассказывать позанятней?
Ковдельги недоумевал. Но сквозь недоуменье часто вспыхивала в его сознании мысль одна настойчивая.
Занимала его блестящая штука, с которой в лесу не заблудишься, верную дорогу в бездорожье найдешь.
Жмуря глаза, соображал он, как ловко пойти промышлять с ней, не тратя лишних трудов на засеки, не держась одного следа. Итти далеко-далеко, где богатый промысел и безлюдье…
И думал он, пока еще смутно думал, что приезжим, которые сказками занимаются да неведомо зачем на Лисий хребет идут, совсем не нужна эта блестящая штука. Вот он и отец, ведут их, доведут до места, там, если захотят дальше итти, курейские след проложат. Зачем им штука, блестящая в тайге нужна?..
Потрескивал и жарко дышал костер ночной.
Так ночами под говор Овидиря копил в себе что-то Ковдельги.
А путь позади оставался все длинней и длинней. И недалек уже был иргис, которым, бросив плоты и навьючив поклажу на оленей, дойдут до стоянок курейских.
Иссякли сказки у Овидиря. Вяло и нехотя, напрягая старую память, путал он рассказанное с тем, чего еще не поведал, слагал сказки в своей голове,— неуклюжие, однообразные сказки про лесного дедушку, про шайтана, про шаманов…
И вот пришли.
В полдень запахло дымом впереди. Лаем встречали чужие собаки. Люди незнакомые, щуря глаза, вглядывались в приезжих и бормотали обычные приветствия.

V

Пьяный Овидирь покачивался в седле. Посох то и дело терял опору и он едва-едва не падал с учека.
Пел старик песни, отплевывался. Был доволен дорогой, был рад возвращению к стойбищу родному, там, на Чимчиканихе. Был рад подаркам, прочно навьюченным на оленей.
Покачивался сзади и Ковдельги. Песен он не пел. Но смеялись глаза его, залитые весельем. Часто прижимал он руку к груди, гладил что-то спрятанное за пазухой.
Развели огонь для первого ночлега в обратный путь в небольшом распадке. Сварили ужин из убитой утром тетери.
Любовно поглядывая на бутылку, налил Овидирь полную чашку вина сыну и потом себе.
Пили оба в затихшем лесу — отец и сын.
Тряслись руки у Овидиря. Не мог путем разжечь трубку и просыпал зря свежий табак, тоже подарок приезжие. Тряслись руки, а сердце было радостно.
— Хорошие гости!.. Ай, хорошие,— хвастался он пред сыном.— Сказки, говорят, Овидирь, пожалуйста, сказывай! Сказки, говорят, мастер рассказывать!.. За сказки ишь чего надавали. Гостинцев всяких… Ай, хорошие люди! Тунгусов таких не бывает… В лес по что-то пошли, пишут что-то, штука у них не простая. Видал?— торжествующе громко спрашивает сына.
— Видал! — важно тянет тот.— Штука хорошая… В самый раз охотнику. По лесу ходить…
— Вот, вот!..— восхищенный, поддакивает Овидирь.
— Такую только промышленнику: не надо засек делать. Иди себе да иди.
— Правда… правда! — крутил головой старик.
Ковдельги помолчал. Сунул руку за пазуху, порылся там, что-то достал оттуда и чем-то сверкнул пред глазами отца.
— Кажи, кажи!— обрадовался тот. — Чего это ты припас?
Ковдельги протянул блестящее старику: увидел тот в руке у сына штуку блестящую, заманчивую, ту самую, у которой по кружку бегает палочка, бегает, но все против полдня показывает.
Изумленный, взглянул Овидирь на парня.
— Дали?..— спросил он.— Дали тебе ее?..
И, не дожидаясь ответа, еще радостней, чем прежде, рассмеялся:
— Ах, и люди!.. Ай, да гости!.. Но услышал ответ иной:
— Какое — дали! Дадут!.. Никогда не дадут. Все самим надо, все самим… Сам взял!..
— Сам…— протянул Овидирь и смолк. Полез за кисетом. Снова трясущимися руками зря рассыпал свежий табак, гостинец приезжих. О чем-то вздыхал. Тянул, тянул в себя терпкий дым плохо разгоравшейся трубки. Сплевывал.— Сам?— хмуро переспросил и опять вздохнул.
Ковдельги молчал. Придвинулся ближе к огню и разглядывал добытую вещь. Горели глаза. Глядел на белое поле с неизвестными знаками, на богатый блеск коробки медной. Трогал какой-то винтик, отчего то замирала палочка, то трепетно и тревожно кидалась из стороны в сторону.
Заслонив себя дымом от раскурившейся наконец трубки, Овидирь подполз к сыну. Чрез плечо заглянул в непонятную, но занятную и полезную вещь. Пожевал губами.
— Кажи-ка!— тихо попросил сына.
И, приняв у того из рук круглую коробочку, тоже озабоченно трогал винтик и любовался игрою живой палочки.
Потом нехотя отдал ее обратно Ковдельги и, выслушав какое-то замечание его о штуке дорожной, в спор с ним полез. Вырвал снова из рук, закорузлыми пальцами по стеклу водил. Вскакивал на ноги и рукой указывал то на темнеющий лес, то на пройденный путь.
И загорелся Ковдельги, тоже спорил, тоже, размахивая руками, показывал то на лес, то на темную, простертую впереди даль.
Утомленные, почувствовав призывы сна, улеглись подальше друг от друга. Запрятал Ковдельги драгоценную вещь у себя на груди…
…Ночью кто-то вошел в душу Овидиря и сказал слово.
Смутное слово сказал, а может быть и не одно, а много-много слов.
Старик проснулся. С трудом разгибая натруженную за долгую жизнь спину, взглянул он на спящего сына. Посидел, безмолвный, в предрассветном мерцании.
Потом разбудил Ковдельги.
— Вставай, вставай!
Тот беспокойно вскочил на ноги, долго приходил в себя, чего-то тревожась, чего-то пугаясь.
— Заспался! — хмуро укорил его старик.— Собирайся… собирай оленей… Уходить надо. Уходить домой.
Ковдельги понял. Хоть и не хотелось сон спокойный разрывать, но быстро и оживленно скликал он оленей, сгоняя упрямых мягким мавтом. Навьючил поклажу. И тронулись дальше, оставляя после себя потухающий костер.
Опять качался впереди на учеке Овидирь. Качался и думал:
Там, на Лисьем хребте, остались люди. Завтра пойдут они дальше, к неизвестным рекам, в неизвестные хребты. Там, знает Овидирь, нет людей. Курейскими стойбищами кончаются жилья людские. Давно, когда Овидирь еле ружье подымал худенькими руками, рассказывали старики про безлюдную страну, лежавшую за стойбищами курейскими. Про безлюдную страну, где властвует амака властью необъятной.
Завтра пойдут люди приезжие в страну амаки. Поведут их немного курейские, а потом бросят, вернутся к чумам и скажут:
— Мы не знаем путей в тайге бескрайной, кроме дорог амаки. Мы не знаем путей в тундре, на которую опирается край неба, кроме путей амаки,— идите сами. Идите одни!..
И люди приезжие, незнаемо зачем идущие по тайге, по тундре, уйдут одни. Смеющиеся, с песнями веселыми, делая работу странную, уйдут одни. Будут веселы оттого, что знают: есть у них вещь волшебная, дорогу ищущая. Но ошибутся, ах, как ошибутся! И в сердце тайги, где сплелись кустарники чащи непроходимой, где потемнели стволы дерев и толстым покровом лежит на корнях многолетний мох,— в сердце тайги, где погибель им, где смерть верная,— узнают они, что вещь волшебная исчезла. И обожжет их страх непомерный. К голове прильет кровью горячей, обессилит ноги и криком вырвется из уст.
Тогда вспомнят они Овидиря-сказочника и сына его Ковдельги. Вспомнят и поймут, что Овидирь и Ковдельги погибель нагнали. Что Овидирь и Ковдельги унесли волшебницу, путь указывающую. И скажут они:
— У одного костра ели мы с друзьями нашими, у одного костра пили вино, у одного костра разговоры разговаривали, песни пели и сказки слушали. Гостинцами наделили мы друзей наших, радостно смеясь, расстались, разошлись по дорогам своим мы и друзья наши. А что сделали они?— Друзей обманули, друзей погубили… Разве это друзья?— Нет. Разве это хорошие тунгусы?— Нет!..
И будут просить они Оскари, чтобы наказал он за вероломство Овидиря и Ковдельги. Наказал всей силой своего гнева…
— Стой!— крикнул Овидирь. Был бледен и тяжело дышал. — Стой! Ковдельги!
Спешились, сгрудили оленей вокруг себя.
— Почему кричишь?
У Ковдельги лицо растерянное, глазки беспокойно бегают.
— Поедем назад!.. Заворачивай оленей. Поедем назад!
— Зачем поедем?.. Зачем?
Но уже заворачивал старик учека, а за ним, покорные, поворачивали и остальные олени. Тогда Ковдельги все понял.
— Куда, старик, поворачиваешь? Не надо! Зачем отдавать?.. Зачем хорошую вещь отдавать?!
Но Овидирь, держа в одной руке повод, подошел к нему и сказал одно слово:
— Давай!
Бледный, обозлившийся Ковдельги сжал кулаки, но молчал.
— Давай!— визгливо крикнул старик.— Отдать надо… Друзей обманул. Отдать надо!
И подскочил к сыну, тормоша его за руки, за грудь.
Ковдельги толкнул отца, сунул руку за пазуху, схватил оттуда, что нужно было, и кинул в Овидиря, и, кинув, чуть не плача от злости, кричал ему, задыхаясь кричал:
— На, на!.. Давись! Иди, неси своим русским! Один неси! Один иди к ним!.. На, на!
Старик бережно поднял слабо, медным блеском сверкнувший предмет, сунул его далеко за пазуху, поправил за плечами ружье, оперся на посох, вскочил на оленя.
Отъехав несколько шагов от сына, вспомнил о чем-то, остановился и уже миролюбиво крикнул ему:
— Лыжи мои прошлогодние камасом подклей… Ковдельги тоже сидел в седле. В ответ на отцовский окрик он кинул какую-то ругань.
И оба разъехались…

VI

А на Лисьем хребте, у курейских тунгусов, переполох стоял.
Приезжие, громко разговаривая меж собой, что-то искали. Перерыли все на поляне, вокруг огневища, развязали тюки и вьюки,— не находили и снова искали. Нужно было совсем уже трогаться в путь, а тут задержка.
Петр Захарыч несколько раз подходил к тунгусам, спрашивал их, не видали ли они вещи одной: круглая такая, блестящая. Но те крутили головами, руками отмахивались:
— Нет! Ничего не видали. Ничего.
А Максим злобно сплевывал и, точно радуясь чему-то, громко говорил:
— Беспременно это парень… Непременно он утащил!
Семен Иванович ходил растерянно вокруг чума, вокруг огневища и охал:
— Что будем делать с одной буссолью? А вдруг испортится?!
Поискали, поискали и хмурые стали собираться в дорогу.
И слышали курейские тунгусы, понимая из пяти слов, может быть, только два, что приезжие гневаются на Овидиря и Ковдельги, что приезжие спорят меж собою: один говорит, что все тунгусы такие обманщики да лукавые, а другой только старика с сыном ругает.
Когда уж совсем собрались к уходу с Лисьего хребта и за прощальным чаем Петр Захарыч наказывал своим товарищам:
— За поклажей поглядывать нужно. Лучше поглядывать!— лаем встретили кого-то, еще невидимого, собаки.
И на усталом олене подъехал Овидирь. Соскочил с седла, ни с кем не здороваясь, прямо к Петру Захарычу подошел и подал ему штуку. Подал и в сторону отошел, к оленям…
Обрадованные, окружили приезжие Овидиря. Расспрашивают его, как нашел. f
Молчал старик, но не выдержал своего молчания.
— Парень мой, Ковдельги, за пазуху руки сунул, а она там!.. Откуда и взялась! Такая уж, должно быть!.. Сама к парню полезла!
Хохотали приезжие радостно и громко. Держали в руках штуку найденную и разглядывали ее.
Хлопали старика по спине. Ласково хлопали и хвалили.
Потом потчевали водкой. Потом водкой одарили и на дорогу.
Стали разъезжаться в разные стороны, подошел Овидирь пьяный и грустный к Петру Захарычу, взял его за руку, трясет ее.
— Друг! Ох, друг!.. Правда, правда, сама к парню полезла… Правда!
Петр Захарыч засмеялся. Ласково щуря глаза, смеялся и тоже тряс старику руку и говорил своим товарищам:
— Ну, что поделаешь с такими детьми!
И все остальные смеялись.
Ехал Овидирь по сосновым боркам, кружился, объезжая колодник, вокруг дерев, пугал пестрых кукш и крикливых дятлов.
И внутри его все пело.
Была радость и от водки, и еще от чего-то. Кружилось перед глазами светлое лицо с рыжей бородой и с ясными глазами. А на лице этом горела добрая улыбка. Такая добрая, что и не упомнит Овидирь, когда он еще такую видал.
И в радости своей разговаривал он и с кукшами-насмешницами, и с хлопотливыми дятлами. И вон с той голенькой, глупой белкой, которую в зиму снежную подкараулит и найдет хитрая пуля.
В радости своей, хихикая, говорил им:
— Тунгус сам дорогу в лесу найдет… Тунгусу ничего не надо. Ружье да пальма, да кремень. Вот!.. Штукой этой волшебной, шаманскою, пусть русские владеют. Пусть!.. Им она дорогу покажет. А тунгус — нет!..
Говорил соснам молчаливым, где-то в вышине с небом безмолвно переглядывающимся, птицам-непоседам.
А борки ползли все назад, и вставал все ближе и ближе хребет, возле которого притаилась родная Чимчиканиха.
Медленно, словно нехотя, уползал сияющий день. Вечер грядущий уже таился у подножий сосен длинными, синеватыми тенями.

VII

У стойбища все по-старому. Только в стороне, на тундре, тремя оленями меньше пасется.
Погибли они в тот день, когда Ковдельги один возвращался с Лисьего хребта.
Ехал он медленно, спокойно. Ни откуда не чуял беды. Как вдруг встрепенулись олени. Беспокойно затрепетали ушами.
Не успел Ковдельги оглянуться, затрещало что-то сзади. И врассыпную кинулись олени по лесу. Кинулся вперед и учек, на котором сидел Ковдельги.
Понял парень, что сзади учуял их амака бесприютный. Обмерло сердце у него. Нужно за ружье хватиться, но несет без удержу олень, ломая кустарники рогами, несет, обезумев от страха…
Позже, далеко от того места, где треск слышен был, остановился олень. Привязал его Ковдельги. Изготовил ружье. Насторожился. Долго выжидал. Потом пошел искать остальных оленей.
Двух поймал мавтом. Дрожали они дрожью предсмертной, так были испуганы, что без труда накинул на их тонкие шеи мягкий аркан.
Еще двух нашел Ковдельги бездыханными. Лежали они с перебитыми хребтами. И в полузакрытых глазах тускнела непомерная жалоба.
Последнего оленя Ковдельги не мог найти. Полакомился им, наверное, шатень голодный.
Так с тремя оленями и прибыл парень к стойбищу.
Старик приехал назавтра. Застал огорченных женщин и сумрачного Ковдельги. Но не омрачился Овидирь.
Распоил привезенную водку и все хлопал сына по спине, хлопал и многозначительно приговаривал:
— Ага, бойе!..
А потом у стойбища стало все по-старому.
Но кралась осень. Легким золотом подернулись таль-ники, и в травяной ковер вплелась еле заметная краснота.
Уже оперились и окрепли птенцы утиные и летали над озерами удивленные, радостные. Уже сыростью веяло по ночам, и темнело небо, и ушли белые ночи — царственные ночи Севера.
Совсем обмелела Чимчиканиха, обнажив золото своих песков.
А на том берегу, где прихотливо перемешались лиственницы и кедры с осокорем, с березой, молодая березка раньше всех вздрогнула под жгучим поцелуем осени и оделась в яркий, светло-желтый плащ и тихо осыпала свой новый, свой последний наряд…
Овидирь оживал. Раздувая ноздри, как сохатый, почуявший врага, предвкушал он белую зиму.
Но еще оставались праздные дни. И наполнял он их думами.
И думал он о людях, которые идут где-то к Великому озеру, покрытому плавающими круглый год льдинами, о людях, которые обладают волшебною вещью, указывающей им верный и прямой путь.
И думал он о могуществе людей этих, которые за один только помысел отнять у них вещь волшебную наказывают жестоко.
Только за один глупый помысел, нарушивший закон гостеприимства…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека