Большая смерть, Гольдберг Исаак Григорьевич, Год: 1936

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Ис. ГОЛЬДБЕРГ

ПРОСТАЯ ЖИЗНЬ

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
Москва — 1936

БОЛЬШАЯ СМЕРТЬ

I

— Авгара быин? Авгара?..
Громкий окрик несется из-за реки, дрожит в ясном летнем воздухе и рвет затишье.
— Авгара?
— Э-ей! Здоровы! здоровы!— звучит многоголосым откликом ответ.— Здоровы, сейчас перевезем…
На той стороне одинокий человек. Возле него две собаки. А дальше, за гущей тальника взвился и колеблется густой смоляной дым.
К петровкам вышли тунгусы…
Спущены в воду берестянки. Быстро мелькают длинные весла. Рассыпаются дождем сверкающие капли воды.
Ожила деревня. Высыпали на берег люди. Руками заслоняют глаза от яркого солнца, глядят туда, где дым, где неподвижно стоит человек и с ним две собаки.
— Авгара?!— Тревожный крик повторяется.
Но вот уже и на той стороне берестянки. И нет больше крика, возгласа, в котором пугливый вопрос…
Так всегда. Когда выходят тунгусы к русским селениям, когда встречают незнакомого, когда чуют нездоровье, то спрашивают они: ‘Здоров ли?’ и если нездоровье есть там, куда они пришли, и если видят огонь больного румянца или слышат стон, то бегут.
Неумолимым зловещим призраком встает тогда пред ними вечно пугающая, вечно властная Большая смерть…
Бегут они дальше от больного, от места, где тот заболел. Бегут в прохладу тайги и там скрываются.
— Авгара быин?.. Авгара?!.— Тревожный возглас несется из-за реки.
Много лет назад пришла она.
Среди жаркого лета, когда костры дышали сизым дымком и зелень ползла по седине мха, и ярок перед умираньем был хвойный наряд деревьев,— вдруг обожгло чем-то лицо и грудь одного.
Был у него чум. Жена. Дети, маленькие дети.
Днем, когда еще не нужен был покой телу и ноги должны быть крепкими и быстрыми,— днем вдруг ослабли и тело и ноги, и потянуло отяжелевшую голову к земле. Так на-смерть раненый сохатый медленно, но верно стремится ко мшистой груди земли… И яркий день изменился в хмурую ночь и слился с ней. А на утро следующего дня кто-то — тот же, что и раньше, неведомый — обессилил и жену. Обессилил потом маленьких детей. И перекинулся к другому стойбищу, смертью опалил других: пошел от жилища к жилищу, от одного края тайги до другого — через тундры и речки…
Родил страх, дикий и трепетный страх, вползший в сердца и оживающий и доныне. Навеки вечные, навсегда…
— Ma! ма! мат!
Брякают торбола, крики мешаются, хохот, ругань.
На Кривой речке дым стелется по берегу. Суетятся люди, сдирая и скатывая в трубки мягкий покров чума.
Ловя тонкими мавтами оленей, седлают их, навьючивают. Готовятся в путь.
Пора. Уж покраснели листья боярышника, и рдеет шиповник плодами. Уж забурела зелень — вот-вот пожелтеет. И все уже дала Кривая,— все, что можно было добыть в короткое мерцающее лето: серебряных сигов, красных окуней, остроносых, злых щук.
От Кривой речки на полдень еще непроложенный путь лежит. Там, за сизым хребтом, за застывшей бурными волнами тундрой, за извечной рощей сосновой, другая речка залегла. Там снова, до первых холодов, заплескаются сети в прозрачной воде и потянется дым по вечерам’ пеленою зыбкою разостлавшись над гладью извилистой речки… Там зазвучат песни…
— Мат!.. ма!.. мат!..
Сходятся недоверчиво, но сходятся на привычный зов олени. Лоснится шерсть на них: за лето на обильном корму похорошели они.
Сходятся и прядут ушами, и в темно-синих глазах — ожидание. Вздрагивают спины, когда узкое седло с вьюком осторожно ложится и давит отдохнувшее тело. И качаются рога — точно тяжело голове прямо и неподвижно держать ветвистый убор… Сходятся в тесный табун. Старые самцы идут на ласковый крик, молодые — полудикие, привыкшие к свободе и радости леса широкого— неохотно, крутят головами, изгибая шеи: крепко стянул их кожаный аркан.
Навьючивают оленей женщины. Их это дело: собрать и разобрать чум, в тюки и патакуи стянуть домашность всякую, в патакуи же увьючить детей маленьких, плачущих, промышленников будущих. А мужчины у горящих еще костров, молчаливые, с трубками сидят, только изредка покрикивают.
И когда все олени навьючены, весь скарб собран и стоят готовые в путь чуткие животные,— подымаются мужики-тунгусы, выколачивают полупотухшие трубки, прячут их и делают последнее дело.
Последнее перед уходом с летнего стойбища.
Рядом с навьюченными оленями стоят свободные и от вьюков и от седел. И среди них — молочно-белый, сытый красавец. Как снег среди черной тундры зимою. Он пойдет впереди всех, никто не сядет на него, никакой ноши не возложат на гладкую, как ствол молодой березы, спину. Кроме одной ноши.
Маленькое седло укрепит на нем Мультурца — старший в семье,— такое маленькое, что и двухгодовалому дитяти не усесться на него. И со строгим лицом медленно привяжет тунгус к седлу этому маленького деревянного бога — Оксари. Привяжет и поведет впереди всех. С острой пальмой в одной руке, с поводом мягким в другой.
И пальмой будет просекать путь богу своему, оленям своим, своей семье и дому.
А дальше за белым, как снег гор или свежее молоко, оленем пойдут другие, тоже не обовьюченные. И на них мысль Мультурцы из года в год, от нульги до нульги возлагает и возложит теперь неизменных спутников человека. Заботы повезет на себе один олень, радость притаится на спине другого, здоровье — у третьего, удача — у четвертого… И так все дальше и дальше, все более — чем больше оленей у тунгуса, чем он богаче. И, стройно качаясь в медленном сперва ходе, понесут олени впереди — бога, потом — извечных друзей и недругов человека, а потом уже его жалкий скарб, обвеянную ветром и дымом семью…

II

У Мультурцы сын взрослый, промышленник полный, Шебкауль, и есть еще подросток, несмысленыш, как лоншак, как олень годовалый, Миндыуль. И, кроме жены Чемок, есть женщина в семье его Танчеук, которой минуло пятнадцать зим.
Зимою, когда Мультурца с Шебкаулем идут за пушистой белкой, кружась по непонятной и изменчивой тайге, Чемок и Танчеук прорезывают следы их прямым путем и раньше их в назначенном месте разбивают чум, раскладывают огонь, готовят горячую еду, чтобы озябшие и усталые, охотники сразу нашли на ночеве и теплый кров, и спокойный отдых. И, когда крепкий сон уложит недвижно обоих тунгусов, женщины тихо, но быстро и неутомимо обдерут шкурки с набитых за день зверьков пушных, пересмотрят обувь и платье охотников. И у жарко, но сумрачно тлеющих угольев костра починят их тонкою серебристою жилкою. И хоть будут плохо гнуться ознобленные пальцы и будет клонить голову ко сну, но не лягут на недолгий отдых обе,— и Чемок и Танчеук,— не лягут, пока не сложат возле спящих мужчин сухую, целую, починенную одежду, пока не увяжут в поняшки запасы на промысловый день.
И изо дня в день так нульгичить принято. Так от дедов пошло,— чтобы женщины безропотно тихую, незаметную, но нужную работу делали.
Но часто ночью Танчеук, стягивая прорез на унтах или зашивая продранный застывшими сучками с’анаяк, складывала на коленях работу и ворчливо, тихо, чтобы не разбудить мужиков, жаловалась матери:
— Почему ружья не дают?.. пальмы?.. Я в лес пойду, я добывать стану… Почему ночью спать нельзя?.. Шить, все шить… Разве женщина не может из ружья стрелять или на лыжах бегать или пальму в руках держать?..
И тоже тихо поясняла Чемок дочери, что так нужно, чтобы женщины шили и чинили обувь и платье мужчинам, которые стреляют, которые ходят от смутной зимней зари до сумерек, весь день, по лесу. И только редко, говорила еще она, когда у женщины беспощадные харги отберут ее мужа и останется она одна в чуме, то берет женщина все оружие умершего, идет в лес и промышляет…
Глаза у Танчеук загорались после такого ответа матери, губы плотно сжимались, и молча уже шила она у огня…
Но в яркое лето было раздолье женщинам. Летом все вместе. У одного костра — и днем и ночью — мужчины и женщины. И не надо застывшими, окровавленными от мороза руками ставить чум среди безмолвной тайги: и не надо слушать суровые вздохи ее…
Возятся с сетями у речки Мультурца или Шебкауль, делает что-нибудь возле чума Чемок и с нею Миндыуль: ползает вокруг, смеется или визгливо плачет. А Танчеук возьмет братов о или отцовское ружье кремневое, перекинет через плечо натруску, бисером вышитую, и пойдет по озеркам задумчивым уток скрадывать.
Будет осторожно, как собака, выслеживать их сквозь тальник и поражать меткими выстрелами. Принесет к чуму набитой вдоволь птицы, бросит и в ожидании ужина, раскрасневшаяся от сладкой усталости, протянется на траве, закинет руки за голову и будет дремать, улыбаться во сне, бормотать что-то, когда проснется — с недоумевающей улыбкой, оглянется вокруг.
Или убьет одну-две утки, найдет полянку — пролесок в густом сосняке, сядет в густую траву и ощиплет мелкие цветочки, ссыпая их в колени. И вдруг задумается: забудет ружье, брошенное рядом в траву, забудет цветы вокруг,— цветы дальние, меж золотистыми стволами, как огоньки разноцветные, сверкающие. Задумается. Может быть, вспоминает что-то далекое-далекое. Может быть, оживают перед ней рассказы матери или стариков, рассказы дальнего детства про всемогущую птицу Магу, Орокту-странника, с великанами боровшегося, про Селентура-богатыря, в соллилон закованного, про многое непонятное и страшное.
Но к концу лета всю голову перышками курчавыми уберет Танчеук: от каждой птицы убитой по пучку. И братишке целую вязку твердых носков утиных навяжет для забавы. Все от своей добычи.
Потому что летом раздолье и женщинам.

III

Вот и на новое место пришли. Мало чем от Кривой речки эта новая отличается. Но в ней еще много рыбы плещется. И кругом нетронутый корм для оленей.
Развьючили животных. С белого оленя сняли деревянного божка, с других невидимая ноша сама сошла, сама вселилась промеж кольев для нового чума.
Развесили по свеже-нарубленным и воткнутым в песок берега сохам тонкие волосяные сети… Закурился дымок над чумом, замелькали ветви рогов меж ветвями деревьев. Все — как всюду, как всегда. Как от века.
Утомленные, вечером полегли все в чуме вокруг багряно-золотых угольев камелька. Забылись сном здоровым, полным лесных сновидений, полным гула и звуков таежных…
Утром вместе с зарею поднялась вся семья. Только Миндыуль что-то заспался. Раскинулся на вытертой ираксе. Дышит часто и хрипло.
Разошлись от жилья люди: кто в речку маленькую берестянку спускает и нежные, как дым, сети готовится метать, кто около оленей что-то возится. Заглянула в чум Чемок. Скользнула безмятежно взглядом по мальчику. И дрогнуло вдруг сердце материнское. Опустилась над Миндыулем, к личику наклонилась: жаром опалило ее. Весь горел огнем недужным ребенок, весь покраснел.
Созвала всех мать. Схватила сына на руки: раскрыла глаза. Мутные они — не видят людей, не видят матери…
— Харги!..— ужасом объяло Чемок.— Духи злые! — тоскливо крикнула она.
Покрутил головой Мультурца.
— Какие харги?! Заспался парень… Жаром тайга разогрела… Вот и все.
И снова ушли все, кроме матери, которая крепко-крепко прижала к груди охваченное недугом тельце…
Неподвижно в небе сверкало солнце. Обесцветило оно густую к вечеру или на заре зелень осоки, багрянец и золото вкрапило в листья багульника, в стволы и верхушки сосен. Зажгло круглые маленькие озерца зеркальным блеском.
Не дышали ветры над хребтами и перекатами, не шумели ветви, не гнулась задумчивая, изнывающая в жаркой неге трава.
Изнывающая в сладостной неге, задумчивая в легких мечтах, тихо-тихо перебиралась от озера к озеру Танчеук, выслеживая дичь. К детской еще груди прижимала узкий приклад тяжелого ружья и, вся замерев в ожидании, стреляла глухим, незвучным выстрелом.
С утра уходила до вечера короткого, летнего. Забывала семью, чум. Миндыуля больного забывала. И только в мигающие сумерки вечера, утомленная, усевшись возле входа в жилище, охватив маленькими руками колени, чувствовала она и мать, замкнувшуюся в бессловесной тоске, и стонущего брата, и деловито спокойных мужчин.
На четвертый день болезни Миндыуля с обильной добычей пришла к чуму девушка и услыхала воющий плач матери. И возле двери недвижно лежащего малютку увидела. А дальше, в стороне, все собаки нюхают воздух, чутко ушами двигают и тихо взвизгивают…
Только встало утро — пошли с топорами недалеко к сгрудившимся возле чума деревьям Мультурца и Шебкауль. Меж двух лиственниц, выше роста человеческого, намостили узкий помост из крепких бревен. На помост, одетого в долгий, невозвратный путь, положили умершего. А возле помоста котелок повесили, лыжи маленькие, мавт старый да ружье: чтобы там, куда Оксари уведет малютку, мог маленький охотник промысел, от дедов завещанный, продолжать…
Похоронили. Стали со стойбища сниматься: там, где духи смерть молчаливую прислали, не место живому жилью. И уже оленей недовольных с корма тучного прогоняли, как вдруг слег Шебкауль.
Застонал, от боли глаза широко раскрыл.
Встревожился Мультурца, отошел от оленей, оглядел сына.
— Шебкауль!— просяще заговорил отец.— Не склоняйся на землю… Перебори злую… как мужчина… как бойе сильный, не отдавайся ей!..
Но молчал парень. И мутнели глаза его.
— Угони от себя болезнь!— молил Мультурца.— Гони… Уйдет лето — пойдем к шаману сильному… Шаманством все сделаем. Гони, гони ее, бойе!..
Кидаясь в предсмертном огне, стонал Шебкауль и не слушал отца…
Рядом с мужем встала Чемок. Сложила руки, ломает их в страхе, в тоске.
— Гони… Ах, гони, сынок!..— к просьбе мужа слабый стон свой присоединяет она.— Оленей лучших шаману зарежем… Шаманство сильное, шаманство большое сделаем… Ах, подымись с травы!..
Не слушал Шебкауль. Посинели губы его, и глаза как смородины недозрелые, неналившиеся стали… И собаки сидели в стороне, насторожив уши, вытянув морды — так же, как раньше, когда умирал Миндыуль.
А Танчеук, беспечная и пьяная от леса, гула выстрелов и предсмертного трепетания дичи, ходила меж озерами, и яркий румянец горел на ее щеках, и черные косы упрямо рассыпались из-под кожаной, бисером шитой повязки.
В сумерки, усталая, как обычно, пришла к жилищу, в котором уже снова дух смерти витал, в котором холодел холодом вечности Шебкауль…
И не ушли в этот день со стойбища на другое место, утром рядом с могилой Миндыуля новая выросла. Не ушли ни в этот, ни в следующие дни.
Слегли сраженные тем же огненным недугом сразу и Чемок и Мультурца.
Затихшая, уже не бродила с ружьем далеко от чума Танчеук, а сидела на корточках против больных и округлившимися глазами неотрывно глядела на меняющиеся лица их.
И, видя перед собой беспомощных и безмолвных стариков, она мгновеньями вдруг холодела в неиспытанном страхе и звенящим голосом взывала к ним. Напрасно взывала к неслышащим:
— Ой! старики, старики… Ой, говорите… Встаньте, встаньте!.. Ой! Танчеук Неведомого боится… Ой!..
И заливалась слезами, быстро сохнувшими на горячем лице.
И много раз так взывала она. Каждый раз безуспешно…
Ушел день. Заколыхались прохладные вздохи ночи. Из долин, из ущелий, от болот и озер пришли они. Засветилось изнутри молочным сиянием небо. Потемнела зелень травы, мерцая странными — без солнца — цветами.
Ушел день — ушла и жизнь.

IV

И Чемок, и Мультурца, мучительно протрепетав в предсмертной тревоге, вытянулись, замолкли.
Лежали оба возле чума, откуда, истомленные страданьями недуга, выползали они. И неясный, расплывчатый свет озарял их сразу похудевшие, застывшие лица.
Темные тени стлались по бесцветной траве. Чудилось, что медленно, но зловеще ползут они — все дальше, все шире.
Охваченная великою жутью, Танчеук отбежала от чума и прижалась к старой тихой сосне. Руки девушки, вонзившись в шероховатую, рассыпчатую кору дерева, вздрагивали. Она стояла, вся замерев, боясь шелохнуться: там, где раньше вился дымок — признак жизни и живого жилья, было неподвижно все, затихло… Там, где звучали слова привычные, вскрики летали внезапные, было пугающее, гнетущее молчание.
Без движений, без звуков стояла Танчеук. Росли в маленькой груди рыдания, подступали к устам, так хотелось, так нужно было отчаянным, безостановочным воем и плачем лес огласить, но страшно было звуками встревожить притаившуюся тишину…
И когда устали ноги, опустилась девушка у подножья дерева, склонила голову на руки, сжалась вся в комок. Вздрагивали плечи ее, вздрагивала голова, но крепче, но ниже прижималась она грудью, лицом к коленям, чтобы не слышать, не видеть ничего вокруг.
И так заснула…
И видела во сне радужные виденья. Видела поляны, укрытые ярко-зеленой травой, затканные яркими-яркими цветами. Видела солнце веселое, светлое, людей шумливых смеющихся, дымящиеся огни, детей вокруг них. И слышала песни громкие, звучные, и среди них неистовый, непрерывный и властный зов нимганги — бубна шаманского — и песню его грозную, пугающую даже под ярким, ликующим солнцем… Видела и детей беспечных у костров, и людей поющих видела, кружащихся в пляске дикой, в хороводе быстром. Таком быстром, что голова кружилась глядеть на него и было жутко… А вместе с быстрой пляской гудел и негодовал, вздрагивая визгом и звоном, бубен: все быстрее и быстрее… Хрипя, задыхаясь, воя…
Качнувшись, вздрогнула Танчеук, открыла глаза, белела неясным сиянием летняя ночь, чернели тени, и чум неподвижный, без дыму над верхом, и двое мертвых, лицами застывшими к небу обращены, смотрят темнеющими глазами.
Еще звучали в ее ушах дикие звуки бубна, еще не встряхнулась от сна она, но вдруг выпрямилась, заломила руки, потом прянула ими вперед — вдруг, пронзительно, в трепетном, болезненном страхе крикнула:
— А-а!..
И загудело меж стволами, затрепетало по поднебесью молочно-белому… И ударилось где-то о далекий хребет и эхом откатилось назад: меж стволами, по поднебесью…
Крикнула Танчеук и крика своего, разбудившего ночь, сильнее всего ужаса окружающего испугалась, и от вновь рожденного страха снова крикнула. И кричала протяжно и беспрерывно, без слов, надрываясь, громко-громко.
— А-а!.. А-а!.. А-а-а!..
Сорвалась с места и, спотыкаясь и не видя пути, побежала. Ветви хвойные били по лицу ее, и кустарники хлестали по ногам, по груди. Заслоняли трупы давно умерших деревьев ей дорогу. Но, не ведая преград, продиралась она с непрерывным — то хриплым, то звонким и чистым, как песня — криком вперед…
Гудело и перекликалось в лесу. Шумело среди ветвей, стонало вокруг стволов…
И упала изнеможенная Танчеук. Вытянув руки вперед, упала она и глядела куда-то остановившимся, немигающим взглядом.
С трудом уж вылетал из уст ее хриплый стон, надорванный и слабый, и затих. И вот заскулила она, как собака непривычная перед амакой, заскулила жалобно, и дрожали губы ее, и впивались пальцы рук в траву.
Наконец замолкла…

V

Забегали по верхушкам леса чуть приметные лучи предрассветные. Потянуло свежестью… Вдруг свистнула где-то птица. Вдруг треснула ветка какая-то. И заколыхались деревца молодые. И в подмогу той, первой птице отозвались другие.
Разрослись, окрепли лучи предрассветные, сползли широким, ярким поясом ниже, по стволам заиграли, по кустарникам заискрились… Утро пошло поступью важною, утро, в золото наряженное, сошло многозвучное, многоцветное…
Утро пришло.
Во второй раз очнулась из забытья Танчеук. Но было оно темное, как бездна, и потому не сразу поняла, не сразу почувствовала девушка, где она, что с ней. Увидела тайгу глухую, но не нашла чума на месте привычном, не нашла реки маленькой. И вспомнила. Поднялась усталая, тоскующая, со страхом в глазах. Нужно итти, но не знает, куда итти. Нужно к чуму вернуться: там ружья, там олени, собаки… Там те.
Оглянулась вокруг. Увидела — расступились в одном месте деревья, маленькая прогалинка недалеко ушла.
И пошла Танчеук туда, где деревья простор открыли перед ней.
Пошла. А мысли, такие простые, такие неотвязчивые, ожили в ней. Точно не было страха, ночи тревожной не было, смерть властно, близко не проходила,— и нужно только одно: дорогу к чуму найти, дорогу к жилью.
Шла, осторожно пробираясь по чаще. Сначала легкая, сильная. Но вдруг кто-то ожег голову и медленно стал чем-то тяжелым наливать ноги. И все трудней, с каждым шагом все трудней стало их передвигать. Приостановилась Танчеук: сразу усталость тупая на все тело накинулась. Подкосились ноги. Села на ствол, мохом обросший. Вздохнула тяжело. И неожиданно поднялись кругом на воздух деревья ветвистые, вековечные, закружились, заплясали… Склонилась головою, поползла по земле девушка.
… Увидала Танчеук: стадо сохатых по тайге идет. Впереди самка большая, а за ней два лоншака. А дальше еще самка и еще лоншаки. Все ближе, ближе они, идут на нее, большие, и идут бесшумно. Вот-вот раздавят… И совсем близко исчезли все, а вместо них — люди, много людей, и тоже идут бесшумно, и тоже возле нее исчезают.
И увидела: снег вокруг, слепящий глаза, лежит. А она сама на лыжах по снегу зтому быстро скользит, на посох слегка упираясь… Тундра необозримая вокруг, и там — далеко-далеко впереди — кто-то темный движется, кто-то красный. И к нему летит быстро Танчеук, так быстро, что разгорается тело ее и жарко ей, а она все бежит вперед. Уже горит тело все, нестерпимо горит, но все не может она достигнуть того — черного, красного…
И вдруг еще увидела внезапно Танчеук: сгинула пустыня снежная. Вместо нее — тайга черная, тайгу черную мгновенно пламенем охватило: запылали деревья, зашипела рать огненная, задрожали полосы, тучи дымные, и все подступают — и огонь, и дым черный-черный, все подступают к ней, палят ее, жгут ее. Ах, как нестерпимо жгут, жгут!..
Крикнула дико, разметавшись на земле. Слабый замер крик меж высокими лиственницами, меж прямыми кедрами, меж черными елями…
Только раз помутившиеся глаза девушки на миг обрели силу ясно глядеть, и успела она увидеть, как невдалеке меж деревьями быстро пробежал белый олень, а за ним другой и еще — бурые, серые, черные… Только на миг. И на мгновенье же просветлело сознание ее, поняла она, что это их олени бегут от обезлюдевшего стойбища, бегут в тайгу, где будут свободны, беспечны, дики… И еще успела Танчеук услышать где-то близко громкий лай.
А потом опять все исчезло…

VI

Ходят по лесу вольные олени. Ходят беспечные: некому тяжелую ношу на них навьючить. И белый, как снег, как молоко свежее, тоже без ноши. Идут они все по тайге, проходят по марям, мимо зарослей вереска, мимо стен багульника, сладко пахнущего, идут туда, где людей нет, мавтов мягких и крепких нет, седел узких, тяжелых.
Дальше с каждым шагом неслышным от чума уходят они. От чума, где недвижные собаки воют, где мертвецы. От чума, над которым уже вьются черные, неуклюжие вороны и рассыпают зловещие звуки: кар-р… кар-р!..
А с оленями невидимая идет Большая смерть. Притаилась на гладких спинах их, меж ветвистыми рогами залегла, в больших зрачках затрепетала.
И, незримая, хранящаяся, тянется она в ту сторону, где жилье живое, где дымок сизый, где голоса и песни.
…От стойбища к стойбищу пришла, повалила всех, сожгла недугом, разогнала других оленей по лесу. И воем осиротелых собак наполнила тайгу. Долгим, стонущим, предсмертным воем…
— Авгара быин?
Полный тревоги крик несется: спрашивает пришедший, здоровы ли, не пробралась ли гостьей нежданная Большая смерть, не притаилась ли она, незримая, властная, лукавая.
— Авгара?..
И затаенным стоном по тем, кто сгорел от нее в бескрайной тайге, исполнен возглас этот.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека