Правда, Гольдберг Исаак Григорьевич, Год: 1936

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Ис. ГОЛЬДБЕРГ

ПРОСТАЯ ЖИЗНЬ

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
Москва — 1936

ПРАВДА

I

Морозная мгла распростерлась над деревней. От хребта, через застывшую реку к дальнему лесу, над укрытыми снегом пашнями, легла белая пелена тумана. Чуть темнеют избы и изгороди. И почти недвижны белые столбы дыма.
Тихо. Нет голосов людских.
Даже собаки притихли.
Большой мороз…
Два тунгуса вылезли из нарточки и шумно отряхиваются и разминают отекшие тела. Далеко ехали. Привыкли к холоду, а тут чуть не озябли. В большую купеческую избу входят. Распоясываются, шапки снимают, долго крестятся.
Одного зовут Митрофаном Саладкиным, другого — Сергушкой. Так, без всякого иного прозвища — Сергунькой да Сергушкой.
В тепле хорошо. Гудит огонь за раскаленными стенками железной печки. Весело отдаются человеческие голоса,— хорошо в тепле…
По делам приехали в волостное село тунгусы.
Сергушка покруту забирать. Дело небольшое. Но у Митрофана случай поважнее будет. По большому делу приехал он.
Большую обиду нанес ему дальний купец, Степан Николаевич. Весною приплыл он к Митрофанову стойбищу, привез водку да сразу же и выдал ее много — по четверти на человека. Не доглядел, чтобы тунгусы толком пили — помаленьку, чтобы зла какого не вышло. Сразу залились вином тунгусы, одичали, озверели. В ножи пошли друг на друга, чумы подожгли. Чуть убийства не сделали. А Степан Николаевич промысел у перепившихся забрал да и уплыл. Не понастовал, а уплыл…
Сколько времени после того лечиться Митрофану пришлось: в ожогах весь пришел к фельдшеру, да и бабу свою едва-едва не убил, спасибо — убежала она. Тридцать верст лесом бежала, дитя к груди прижимая.
Озлился тогда Митрофан на друга своего Степана Николаевича.
Пришел в село, человека хорошего нашел:
— Пиши,— говорит,— как дело было. Жаловаться надо. К большому начальству добиться — пусть Степана Николаевича накажут!..
И вот теперь вызвали Митрофана. Дошла жалоба до большого начальства.
Только времени прошло с тех пор, как обидел Степан Николаевич, много. Отошло сердце у Митрофана. Нет в нем обиды, нет злобы на того.
Вот и думает теперь: ‘Пошто человека губить? Засудят Степана Николаевича — кто в тайгу по стойбищам покруту повезет, водку? Кто?’
И с крепкой мыслью приехал Митрофан: кончить дело миром.
Разве водки малость у обидчика на примирение выпить,— как не выпьешь, непременно подаст!..
Тепло в избе. Гудит железная печка. Слипаются глаза. От холода перенесенного, от долгой езды, от мыслей клонит ко сну…

II

Вызвал Митрофана урядник. Здоровый такой, рыжий, голос грубый, громкий, глазки маленькие, хитрые. Говорит ему:
— Мировой судья тебя, Саладкин, допрашивать будет — ты не смей неправду говорить… К присяге тебя приведут, а ежели после присяги да ты соврешь, то плохо тебе будет… Туда тебя турнут, где допрежь тебя и тунгусского духу не слышно было. В тюрьме сгйиешь, с голоду подохнешь, побоев натерпишься!.. Вот как… Смотри — не ври… Коли даже единое слово неправды скажешь, и то помни!..
Отпустил Митрофана. Вышел тот на мороз — голова закружилась. Еще не сознает, отчего это голова кружится да сердце захолонуло, но чувствует, что пришло что-то нехорошее, такое нехорошее, какое раньше никогда с ним не случалось. Идет по деревне — впереди его густые клубы мороза вьются.
Идет и недоумевает:
— Как так? Пошто это урядник кричит? Какую правду велит сказывать? Разве не ему, Митрофану, нанес Степан Николаевич большую обиду? Разве не он, Митрофан, волен делать, как хочет: наказать за обиду или простить?..
Идет — недоумевает Митрофан.
Тревога хватает за сердце: как бы чего не вышло… На квартире долго разговаривал он с Сергушкой. Тот качает головой, неодобрительно чмокает губами:
— Худо, бойе, худо!.. Правду сказать — Степану Николаевичу большое зло будет, правду скрыть — самому еще того хуже… Ах, худо!
Горячится Митрофан. Хоть чувствует, что зря горячится,— только себя подбадривает.
— Моя обида!.. Я хмогу прощать… Захочу — за бутылку самое большое зло прощу… Моя обида…
— А присяга?— Сергушка хитро прищурил глаза.— Присяга, бойе?
Потускнел весь Митрофан, сжался. ‘Верно! Верно! А присяга?’
А Сергушка надрывает сердце, справедливыми речами творит тревогу.
— Оксари-то, он, бойе, не спустит — накажет за присягу обманную. В тайге найдет, в тундре… в каждом глухом углу найдет, огнем спалит, болезнью изведет, амакой обернется, накажет…
— Ох!..— глухим стоном вырывается из Митрофановой груди.— Ох… что делать? что делать?..
А в жарко натопленной кухне люди весело разговаривают: красные лица, блестящие глаза. Из горницы в кухню бегают, носят бабы закуску, водку. Весело в жарко натопленной кухне.
Следит за быстро-веселыми движениями их Митрофан и тоскливо соображает: ‘Кто поможет? кто научит?’ Хитрый Сергушка прерывает думы.
— Прокопья Егорыча спросить нужно. Он научит… Точно по голове кто ударил. Как не догадался раньше?
Кто же, кроме Прокопья Егорыча, научит. Хоть и не у него покручается Митрофан, а все же частенько дела они ведут. То, крадучись от друга, пушнину лишнюю, на пропой внеочередным припасенную, Митрофан ему сдаст, то сходнее у Прокопья Егорыча кой-какой товар купит. Знакомы. И, не откладывая намерения, идет Митрофан на чистую половину. Как раз там и Прокопий Егорыч. Окликает он его. Хочет спросить.
Отводит его в сторону купец. Не любит он с тунгусами при людях о чем-нибудь разговор вести. Опустив голову, слушает внимательно, ни слова не проронит. И, выслушав раздельно, четко и вразумительно говорит. Но как-то не все слова понимает Митрофан: будто и по-русски говорит Прокопий Егорыч, а слова не те, слова незнакомы.
— Это, брат, дело не такое, как ты думаешь,— слышит Митрофан.— Тут, братец, уголовщина, криминал. Понимаешь?.. По юстиции-то оно не так, как по-твоему… Не ты волен прощать,— правов тебе таких закон не дает… Правосудие — оно, братец, не посмотрит, что ты зря простить хочешь… Виноватый будет наказан — и строго. А против закона и юстиции не пойдешь, потому что оберегает их присяга на кресте и евангелии святом… Понял?..
И отошел Прокопий Егорыч от Митрофана.
Не все слова понял тунгус. И потому, что не все уразумел, исполнился он еще большей тревогой.
Мелькают в голове, звенят в ушах только что услышанные непонятные, чужие слова: ‘юстиция’, ‘уголовщина’… ‘криминал’… И, не совсем ясные для его мозга, они обретают зловещий смысл, пугают большою бедою…
Спрашивает Сергушка:
— Как дела?— Но молча махает рукою Митрофан и отворачивается.
Сергушка не отстает. Хитер он, вкрадчив, мягок.
— Ну что, бойе?.. Зачем совсем горевать?.. Лучше достанем водки, выпьем. Легче, бойе, будет. Легче!..
Легче!.. Митрофан точно просыпается. ‘Верно, верно — с водкой в человека входит кто-то веселый,— в голову мыслями смешными, в ноги пляской вползает…’
Развязывает он деньги, дает их Сергушке. ‘Достань, мол, водки…’
Сидят за столом оба тунгуса. Пред ними нарубленная кусками строганина, соль, хлеб и водка. Пьют стаканчиками, хмелеют. Лица красные — разгорелись. Глаза смеются. И оба говорят, говорят…
— Степан Миколаевич пришел,— громко рассказывает Митрофан Сергушке, давно уже знакомое тому,— пришел и говорит: ‘Ты меня, мол, Митрофан Спиридоныч, прости… Я тебе на весну приплавлю водки полведра, сахару, сукна — все даром… даром. Ты прости’… Ну, я простил. Как не простить? мужик хороший… Полведра… Вот и прощу. Самому большому начальнику скажу: прощаю Степана Миколаича… прощаю!..
Громко отдается в кухне голос Митрофана.
Сидят по лавкам у стен молчаливые крестьяне. Поглядывают на пьющих тунгусов. Слушают. Потом по одному подходят к столу. Сначала с краешка присаживаются. Потом вплотную придвигаются к тунгусам и наливают сами себе тунгусову водку. И пьют.
И то поддакивают пьяным речам Митрофана и Сергушки, то вступают в спор. И разгораются. И пьянеют…
— И врешь!— говорит один старый.— Врешь, паря! Не смеешь ты прощать… Не дадут тебе. Не допустят.
— Врешь!— поддакивают другие. И только немногие держат сторону Митрофана. Говорят, что верно,— волен он простить свою обиду и никто ему в этом перечить не смеет…
Спорят мужики меж собой, а в пьяной голове Митрофана нет веселья. Тяжело только клонит ее на стол, а радости нет. Веселых мыслей нет…
Долгую зимнюю ночь пьют мужики с тунгусами. Полегли уж Сергушка да те, кто до дому дойти не смог. Только сидит один Митрофан и бормочет что-то воспаленными губами.

III

Так сидя он и уснул. И на утро поднялся с тяжелой головой, с тяжелыми мыслями. Оделся и ушел бродить по деревне.
Белый мороз охватил его горячий лоб, поцеловал ледяным поцелуем желтые щеки. Белый мороз освежил отяжелевшую голову, но тяжелых мыслей не разогнал.
Ходит Митрофан один по деревне. Вышел на дорогу, извившуюся по реке. Один он, а мыслей с ним много.
И все вокруг одного вертятся те мысли:
— Беда! И так беда, и так беда!
Простить Степана Николаевича да перед большим начальником неправду сказать — урядник накажет, Оксари накажет… Сказать правду про Степана Николаевича — совесть замучит: мужику слово дал, что простил… И будет совесть в тайге ходить по следу, будет путать след, будет заводить не туда, куда нужно, будет совесть пугать в темной тайге криками страшными, воем несказанным, хохотом диким…
Ходил, ходил тунгус по дороге, вернулся в деревню. И первый, кого встретил он, был вчерашний урядник. Стоит перед ним, громко говорит:
— Скоро вызовут тебя, Саладкин,— говори правду, а не то…
Не сказал он, что будет, если не скажет Митрофан правды, но почувствовал тот в сердце своем небывалую слабость. И еще больше почувствовал он эту слабость оттого, что скоро, совсем скоро предстанет он перед большим начальником и должен будет говорить тому правду… А какую правду скажет?
С мороза входит Митрофан в жаркую избу, из избы снова выходит на мороз. Тяжело тунгусу, места себе не может найти.
Истомясь мыслями, натолкнулся Митрофан на одну: смерть.
Точно в тумане развязал он свой патакуй, переодел рубаху, шубу подпоясал новым кушаком. Нарядился, точно на свадьбу.
Смотрят окружающие на Митрофана и соображают: ‘На суд итти готовится тунгус, наряжается…’
Вышел Митрофан из избы.
Не оглянулся. Пошел.
И твердый шаг был у него, по знакомой дороге шел он. За деревней, у гумен он остановился. Присел на корточки у стены. И задумался.
И ровными рядами прошли перед ним мысли.
Вспомнился лес густой, укрытый снегом, вспомнился чум родной с веселым огоньком, со вкусным дымом. Вспомнилась баба с ребенком. Веселая речка, бегущая с хребтов. И тальники гибкие, и вереек пахучий, и мох мягкий… Вспомнились чуткие олени и собаки верные… Все вспомнилось. А потом пошли другие мысли.
Вой и крики, и удары бубна. Шаман, заклинающий духов, Оксари, которого нужно просить, который тропою в лесу и пожаром приходит, мором и болезнью и страшным зверем карает… Церковь освещенная и пение молитв…
Вся жизнь.
А потом стало пусто на душе. Не стало мыслей, которые гнетут и пугают.
Тогда поднялся Митрофан на ноги. Вытащил из-за пазухи припасенную веревку. Пополз по столбу на редкую жердяную кровлю и там одним концом укрепил веревку, а другой связал свободной петлей…
Потом ощупал рукой, освобожденной от теплой рукавицы, шею, надел через голову петлю и, сидя на крыше, опять одел рукавицу.
Весь встряхнулся. Взглянул на деревню. Поднялся. Прыгнул…
И обожгла голову какая-то великая, необъятная, как весь мир, мысль… Обожгла и улетела…
Было лицо Митрофана спокойно и руки вытянуты вдоль тела. Был он праздничен, как жених.
И тихо качался в морозном воздухе.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека