Мы знаем три романа, написанных П. А. Павленко: ‘Баррикады’, ‘На Востоке’ и ‘Счастье’. У каждого из этих романов своя судьба, но все они посвящены большим темам и представляют собою узловые моменты в творчестве выдающегося писателя. Он обладал великолепным талантом рассказчика-новеллиста, и талант этот с годами раскрывался все более и более ярко. Как новеллист начал он свой путь художника и жанра новеллы не оставлял никогда. Но с первых шагов в литературе и до конца своей жизни Павленко тянулся к роману, как к форме, позволяющей вмещать многое и говорить одновременно о самых разных вещах, для которых рамки рассказа узки и ограничены. Его всегда влекли к себе широкие картины и большие характеры, а для них рассказ слишком краток и лиричен, они требуют места и размаха.
Поэтому-то почти сразу по окончании работы над рукописью ‘Счастье’ Павленко взял решительный курс, на новое большое произведение. В его письмах того времени (1947 год) есть характерные признания: ‘Хочу написать большой роман ‘Моя земля’, туда войдет и строительство Ферганского канала’. ‘Зимой сяду за роман ‘Моя земля’. Рисуется он мне очень ярко, а как выйдет — не знаю’. Весной 1948 года он вновь возвращается к этой теме: ‘Мысли о романе ползают по мне, как москиты. И то, и се, и чорт его знает что. Хочу писать, как графоман. Но что писать? От жадности не знаю, на чем остановиться’.
Повидимому, это были не только смутные мысли: он тогда уже знал, ‘на чем остановиться’, потому что уже подбирал материалы для будущего произведения. Даже по скупому списку книг, который обозначен в его письмах той поры, можно судить, как широко задуман был новый роман, какое разнообразие тем должен был он охватить. Среди этих тем была, между прочим, тема Ватикана. Павленко начал собирать и материалы по важнейшим международным событиям 1939 и 1940 годов. И, далее, он говорил в июле 1948 года: ‘Я что-то пишу, черкаю, выбрасываю…’
В нем жил уже и развивался замечательный замысел эпической книги, которая должна была превзойти по своему охвату исторического и современного материала все его предыдущие романы. Мы находим в его январских записях 1950 года следующие строки:
‘… Я в этом году работаю вяло. Завалили меня рукописями всякие молодые гении. Пытаюсь быстренько сделать книжечку ‘Живая Италия’, а потом вплотную сяду за роман… Роман, который был бы по самой теме не только русским или узко советским, а коммунистический, международный роман… роман великих восстаний, бунтарств, мучений и геройств’.
И в ноябре того же года, беседуя со студентами Литературного института, он, между прочим, сказал:
‘Я считаю одним из счастливейших воспоминаний мое пребывание на Ферганском канале. Там все было великолепно, как в эпоху завершенного коммунизма. И я так жалел, что я не музыкант, чтобы передать это все в звуках, что я не поэт, чтобы воспеть это дело. Конечно, лучше было бы работать, как прозаику, но я не сделал этого, потому что думал, что нужно быть всем вместе — и поэтом, и прозаиком, и музыкантом, — настолько это было великолепно, многокрасочно.
…Я здесь видел живую силу народа, сконцентрированную на моих глазах и показывающую, что будет делаться в дальнейшем…’
В яркости этих отрывочных высказываний, этих размышлений вслух чувствуется страстное желание писателя поднять громадную тему и в то же время — сомнение в своих силах. ‘Надо иметь не просто талант, а нечто высшее, чтобы оказаться способным по-настоящему раскрыть жизнь народов и показать их замечательных вождей. А как же взять на себя смелость приняться за работу, посильную гению?!’
И все-таки не эти опасения стали решающим итогом упорных размышлений взыскательного писателя над замыслом романа. Перевесило желание войти в этот мир богатейших творческих возможностей, и 21 декабря 1950 года, за шесть с половиной месяцев до своей безвременной кончины, П. А. Павленко писал:
‘Я сел за роман и на все плюнул… Боюсь, что взвалил на свои плечи тяжесть не по своим силам — роман-то тяжел, сложен! Ну, да ладно, была — не была’.
Работа захватила его. В мае 1951 года в одном из писем он говорил: ‘Я весь в романе, в рассказах, как в стружке, — только вот беда: ни романа, ни рассказов…’
Но это было временное настроение — на столе уже лежала рукопись, на заглавном листе которой значилось, ‘Труженики мира’ — роман, книга первая ‘Моя земля’.
И вот эта книга перед нами.
Взятая из литературного наследства П. А. Павленко, она печатается сейчас в таком виде, в каком лежала на рабочем столе писателя. Окончательный ли это вариант первой книги? Возможно, но рукопись была еще в работе, и такова уж судьба всех оставшихся неоконченными произведений — мы можем только строить различные предположения относительно того, как повел бы свой роман автор дальше, какие изменения счел бы он нужным внести в его композицию, в характеристики героев, в стиль повествования.
Шероховатость отдельных фраз, беглость в языке некоторых диалогов, порой излишнее роскошество пейзажей говорят о том, что иные страницы не дошли до последней отделки, но общая композиционная слаженность изложения, сила изобразительности, яркость и законченность сцен трудовых подвигов таковы, что книга имеет полное право предстать сейчас перед читателем и быть обсуждаема, как первая часть нового и большого произведения выдающегося мастера советской прозы.
2
В этой книге много самых разнохарактерных действующих лиц, она густо заселена людьми, как и все книги Павленко — писателя, для которого интерес к истории был интересом к живым людям, ее деятельным участникам и свидетелям.
Можно смело сказать, что роман ‘Труженики мира’, задуманный в нескольких томах, по времени должен был охватить целое десятилетие — с 1939 по 1949 год, потому что его герои, встретившиеся впервые перед началом второй мировой войны, должны были дожить до послевоенных конгрессов сторонников мира.
В первой книге романа, носящей название ‘Моя земля’, Павленко изображает народную стройку в Узбекистане, которая шла в дни, когда фашисты уже развязали мировую войну и вторглись в Польшу. ‘В сущности, — пишет Павленко, — в мире шли две войны. На одной войне убивали, жгли города, выгоняли детей из домов в поля, на другой, бескровной, войне строили, созидали, растили людей’.
Эта мысль составляет, мне кажется, основную идею первой книги романа.
С точки зрения изобразительной, такие сцены, как ‘насаживание кара-буры’ — закладка слоеного каменного пирога в речное русло, танцы перед строителями, отдыхающими вечером у реки, показ героической работы Дусматова, написаны с большой силой, с лирической взволнованностью и заставляют вспомнить лучшие сцены из ‘Счастья’, скажем, такие, как сцена ночной авральной работы на винограднике…
Пафос строительства здесь важен не только сам по себе.
На первых же страницах романа появляется группа героев-иностранцев: молодой испанец Хозе, сражавшийся под Мадридом и под Уэской, шуцбундовец, инженер Зигмунд Шпитцер, участник венского восстания 1934 года, доктор Горак, чех, перешедший в американское подданство, корреспондент американской газеты, и Вацлав Войтал, чешский коммунист, оказавшийся в Москве в дни, когда Гитлер захватил Чехословакию… И вот эти люди, ставшие в Советском Союзе свидетелями всенародной стройки, невольно обращаются мыслью к жизни своих угнетенных, захваченных врагами стран, и эти их горькие воспоминания об Испании, о Вене, о Праге постоянно подчеркивают контраст между двумя мирами.
Все участники стройки, начиная с Дунана Дусматова и Амильджана Шарипова и кончая корреспондентом Березкиным, Азаматом Ахундовым и Ольгой Собольщиковой, — созидатели-новаторы, мы узнаем в них те же черты, какие так привлекали в героях ‘Счастья’: упорство характера, душевную широту, целеустремленность поступков.
Название романа может быть, конечно, истолковано очень просто. ‘Труженики мира — это советские люди, которые во имя мира, ради мира преобразовывают природу моей родной земли’, — так мог бы сказать автор. Но он бы этим не ограничился, потому что тогда герои-иностранцы повисли бы в воздухе: не принадлежа к главной теме, они скользили бы в повествовании эпизодическими лицами, а между тем это не так. Они предназначены для больших действий, и они тоже входят в основную тему.
Прочтя первую книгу в том виде, в каком она лежит перед нами, и дополнив ее соображениями автора о том, как он дальше собирался двигать роман, мы можем сказать, что название ‘Труженики мира’, несомненно, относится не только к советским людям и иностранным коммунистам, а и к тем ‘простым людям’ разных стран, которых в романе сейчас еще нет, но которые должны были появиться на его страницах в следующих книгах.
И вот эти-то герои, простые люди и великие деятели, явились бы перед нами борцами за мир, подлинными ‘тружениками мира’, изменяющими природу всех вещей в мире во имя мира и счастья народов на всей земле.
Таков, мне кажется, замысел всего романа, который был задуман художником как эпическое повествование о сложной и трагической истории Европы и Азии целого десятилетия.
Не только грандиозные мирные стройки, не только поля зримых сражений, где рвутся снаряды и грохочут танки, но и поля невидимых битв, идеологических атак, — таков тот плацдарм, где развертывалась бы деятельность героев романа. Содержание ‘Тружеников мира’ определяется столкновением идей, которое так блистательно привело и приводит к торжеству коммунизма над черными замыслами мирового фашизма.
Роман ‘Труженики мира’ был задуман как эпопея о судьбах многих народов, о судьбах человечества. Не для того Павленко, писатель большого размаха, вызвал своих героев к жизни, чтобы только соединить их интимными, лирическими отношениями. Ясно, что дело не только в том, что зрелище народной стройки избавляет Ольгу Собольщикову от душевного потрясения, и не в том, что тоскующий по родине испанский коммунист Хозе успокоит свою тоску нежной дружбой с милой русской девушкой… Мы чувствуем: им обоим суждены большие испытания, сверхчеловеческая борьба и радость победы, через их судьбы и судьбы их спутников по жизни раскроется рост нового, неизвестного Европе человеческого достоинства и нравственного величия.
3
Последняя фраза в рукописи романа звучит так: ‘Как мог он забыть ее? Как мог он не протянуть рук к этой маленькой гордой жизни, которая так робко тянулась к нему?’
Речь идет о встрече в новогоднюю ночь Хозе Мираля с Ольгой Собольщиковой на улице в Москве. На этом кончается первая книга романа. Что же дальше?
О дальнейшем говорит набросок, сделанный рукой автора, набросок краткий, но имеющий первостепенное значение для понимания последующего развития романа. На листочке из блокнота написано:
ХОД СОБЫТИЙ.
Мобилизация.
Все разъезжаются.
Доктор Горак в Москву, Хозе Мираль, Шпитцер тоже. Войтал больной остается в семье С. Л. Что делать?
Ольга работает в Фергане.
Шура устраивается медсестрой на Финский фронт и уезжает с С. Л.
1941 ГОД.
Москва. Радио. Пленные. Встречи с зарубежниками.
Доктор Горак в Лондоне. Его обзоры. Хозе Мираль где-то в Европе. Он иногда приезжает в Москву и бывает у Ольги. Мюллеры работают в 7 отделе. Войтал неизвестно где? У Ольги ребенок от Хозе Мираля. Ольга, раненая, попадает в плен в лагерь. Спасает ребенка. Мертвую Шуру препарируют под мощи святой.
Ольга у итальянских партизан на севере.
Сражается. Встречается с Хозе. Разлука. Второй ребенок от него.
ПОСЛЕВОЕННЫЙ ПЕРИОД.
Доктор Горак, встретив Хозе Мираля, вспоминает об Ольге. Где она? Люди, едущие на конгресс. Их биографии. А она живет в Таганроге с двумя детьми, работает в школе.
Тоже едет на конгресс.
И перед ней встает весь мир.
Знакомые по лагерям. Друзья.
Вспоминают Шуру, что она, м. б., лежит в качестве св. Вероники. Ольгам Мюллер и, м. б., Войтал работают на радио и среди пленных.
Это все. Так кончается краткая запись на маленьком блокнотном листке. И все-таки из этой краткой записи мы многое узнаем о том, как должны были дальше итти судьбы героев романа. Но, конечно, было бы наивно считать эту запись непреложным планом последующих книг эпопеи. Таких возможных черновых планов могло быть несколько — не один и не два…
Но и по этому черновому наброску видно, что границы романа расширялись от книги к книге, захватывая даже жизнь послевоенной Европы.
Эта черновая запись возвращает нас к главе в первой книге романа, где Павленко рассказывает об иностранных революционерах, живущих в Москве, где он с блеском пишет об их восприятии Москвы как великого города.
Мир нового человечества посылал в ряды героев этой эпопеи своих лучших, прекрасных представителей. Мир человеконенавистничества, торгашей и убийц тоже должен быть представлен в романе со всеми своими хищническими чертами и черными методами борьбы против тружеников мира — методами, направленными к унижению и уничтожению всего передового. И в этой галлерее врагов народов нашли бы место и ватиканские слуги ‘его препохабия капитала’, как то намечал в своих набросках Павленко.
Подводя итоги своим кратким замечаниям о романе ‘Труженики мира’, я должен сказать, что, судя по всему, мы имели бы новое выдающееся произведение советской литературы, посвященное самым важным вопросам современности.
В этом остром, большом, политически насыщенном романе Петр Павленко задумал нарисовать картины жизни двух миров, показать духовное богатство мира коммунизма и страшную опустошенность, духовный распад и бессилие западного мира, который Павленко изучал, наблюдал воочию и умел превосходно изображать. Об этом красноречиво свидетельствовали его ‘Итальянские впечатления’, очерки о Западе и картины военной Вены в романе ‘Счастье’. В то же время Петр Павленко издавна и хорошо понимал Восток и научился тонко его живописать.
Павленко приступил к созданию своего романа, когда стал уже зрелым художником, владеющим всеми приемами писательского мастерства, смелым реалистом, которому под силу было написать эпопею о многих и о многом.
Он ушел от нас, не успев окончить прекрасный, многообещающий труд. Горько думать, что мы уже никогда не раскроем его новых книг. Прочтем же то, что нам осталось, — первую книгу его последнего романа, — с благодарностью писателю, чей великолепный талант доставлял нам громадное художественное наслаждение и большую человеческую радость.
Николай Тихонов
Книга первая ‘Моя земля’
Глава первая
Санитарный поезд, визжа и кренясь на поворотах, приближался к Байкалу.
Все, кто был на ногах, прильнули к окнам, тех же, кто не вставал, повернули на койках так, чтобы и они могли видеть озеро.
Вагон Ольги Собольщиковой шел последним в составе, и через стекло задней двери открывался широкий вид на пространство, опереженное поездом.
Мимо серо-зеленых, похоже дубовых лесков, освещенных острым светом июльского солнца, мимо светло-зеленых, с белой искрой от стволов березовых рощиц, мимо мрачно-зеленых, точно обугленных лиственниц, сквозь сплошной зеленый пожар мчался поезд, и все внутри вагонов мелькало и отмелькивало оттенками зеленого. Даже солнечный свет — и тот превращался в цветное сияние, неуловимо тонкое и непостоянное, как мираж.
Вдруг поезд нырнул в темноту, как в чехол.
Ольга, стоявшая в тамбуре, вскрикнула и прижалась к стене.
— Вы не пужайтесь, сестрица, — тихонько вздохнул за ее спиной стариковский голос, ‘хвостовой’ проводник, оказывается, все время сидел в углу тамбура. — Это такая природа тут. Туннели. Тридцать две штуки.
Темнота тем временем вобрала в себя поезд, и от солнечного дня остался маленький золотой кружок где-то в глубине черной бездны.
Но вот неясно вспыхнул серый полумрак, блеснула лампа под мокрым сводом туннеля, на один миг показалась грязно-желтая стена — и сразу, без промедления, взвилось остро-зеленое пламя, беззвучный взрыв ослепил глаза, дыхание остановилось, как от выстрела в сердце.
Ольга еще раз охнула, теперь уже от восторга. Ничего нельзя было разобрать, что вокруг. Но едва исчез грохот, поезд точно вспорхнул над землею, и сразу же, как только глаза привыкли к солнцу, в величественной немоте, как нарисованный на небе, в правое окно вагона взглянул Байкал.
Нежно-голубая, подобно морской, но еще нежнее цветом вода его чуть рябила под незаметным береговым ветром. Сплошная эмалевая голубизна постепенно бледнела, уходя к горизонту. Вдали облака или горы легкой тенью обозначали край неба.
Все вокруг озерного зеркала было сияюще зелено. Ольга забыла дышать. Ей даже показалось, что она закрыла глаза. Но это снова нагрянула тьма. Ночь, сумрак, мглистая желтизна, солнечный взрыв и в его радуге сам себя от безделья нарисовавший Байкал.
— Вот здорово! — не утерпела Ольга.
— Места жуткие, что и говорить — вздохнул старичок.
Было немножко страшно, как на качелях, когда кажется, что сейчас сорвешься с доски и полетишь в неизвестность, и все-таки Ольга не могла оторваться от этой удивительной картины: свет, темнота, скрежет как бы раздавленных поездом рельсов, грохот — и вновь Байкал.
Хотелось, чтобы эта игра никогда не кончалась, но, отфыркиваясь пылью и скрежеща, будто успокаиваясь от путевых переживаний, поезд уже приближался к станции.
Слышно было, как открыли входную дверь, и музыка и шум вокзала хлынули в вагон во весь голос. Сергей Львович крикнул что-то, означавшее полный порядок. С перрона, ослабевая и вновь нарастая, точно раскачиваясь в воздухе, потому что поезд еще двигался, грянуло ‘ура’.
Поезд шел с Дальнего Востока в Москву, везя в своих удобных и чистых вагонах раненных в боях у Халхин-Гола бойцов и командиров. За небольшим исключением, все они были родом из Смоленщины, с Кубани и Украины, радовались приближению к дому и охотно выступали на станциях перед делегациями трудящихся и школьников. Среди оживленных и большей частью счастливых раненых этого поезда несколько молчаливых одиночек, еще не закончивших борьбы за жизнь, не особенно бросались в глаза. Таких было семеро. Их завтрашний день был далеко не ясен, и потому относились к ним с подчеркнутою, даже временами надоедливою предупредительностью.
И странно, с такою же снисходительной лаской весь поезд, включая раненых, относился и к Ольге Собольщиковой, хотя ей было семнадцать лет и она выглядела по-мальчишески крепкой и на загляденье здоровой. В облик чубатого большеглазого паренька еще только вплывал другой, девичий, нескладный и угловатый, но уже обещающий красоту какой-то особенно запоминающейся силы.
— Ольга, Ольга! Где же она? Ольгу никто не видел? — раздался голос главврача Елены Гавриловны Озеровой. — Николай Иванович! Конечно, его никогда нет, когда нужно… Товарищи, кто выступает? Что? Ах, всё уже подготовили? Отлично. Да нет же, нет, все с ума посходили, разве так можно?
Поезд вез раненых в боях у Халхин-Гола, и тем из них, кто чувствовал себя поздоровее, приходилось выступать на каждой большой станции, потому что встречать героев всегда набиралось по нескольку тысяч.
С вокзала уже пахнуло музыкой.
— Сергей Львович, что вы с нами делаете? Как же так, без готового текста? Вы же знаете, как я не терплю импровизаций!.. Ну да, и идите же, идите, пентюх какой!.. — раздавалось из коридора.
С закружившейся головой Ольга тихонько пробралась в коридор вагона, где кричали, суетились и друг друга толкали врачи, сестры и раненые, никем не замеченная юркнула в купе доктора Сергея Львовича и прилегла на диван.
После смерти отца Петра Николаевича Собольщикова — он был разорван японским снарядом в одном из последних боев на Хасане — Ольга заболела острым нервным расстройством. Она видела то, что осталось от отцовского могучего и красивого тела, которое всегда казалось ей образцом силы и благородства. Нельзя было сказать, что кто-то не сделал чего-то необходимейшего, не принял мер или упустил что-то. Но вопреки здравому смыслу и теперь казалось ей, что чье-то неумышленное равнодушие, чей-то, быть может, неосторожный шаг, чье-то движение были главной причиной его гибели.
Ее не разубедили ни печаль, которую она видела на многих лицах, ни слезы, ни пышные медленные похороны с речами и музыкой, потому что за всем этим она одна из всех видела перед собой его спину без ног и одной руки и седину на затылке, потемневшую от запекшейся крови. Всерьез побаивались за ее разум. Молодость пересилила. Но, выйдя из клиники, Ольга так неожиданно повзрослела, точно болела годами. Страдание — это общеизвестно — растит и старит, но оно же и умудряет, гранит ум, закаляет волю. Однако с Ольгой этого не произошло. Что касается ее воли и разума, они попрежнему находились как бы в состоянии уныния и разброда.
Все опостылело Ольге, даже люди, составлявшие ее близкий круг, стали ей безразличны. Ей было лень двигаться, есть, говорить, думать. Она запоем читала, не запоминая того, что прочла, гуляла до одурения, не замечая погоды, спала по суткам, но только еще больше утомлялась от сна. В таком положении ее никак нельзя было оставлять одну, и на совете друзей согласились, что перемена места — единственный выход из положения. Так как Ольга после окончания десятилетки закончила шестимесячные курсы медицинских сестер и успела немножко поработать в госпитале, ее удалось устроить в санитарный поезд к Елене Гавриловне Озеровой, и вот этот самый поезд уже довез ее до Байкала.
К Ольге относились, как к очень больному человеку, это и раздражало и вместе с тем пугало ее, вселяя в нее сожаление о собственной неполноценности.
‘Может быть, им со стороны видно, что я уже психическая? — часто думала она о себе. — Или, может быть, у меня какая-то особая болезнь, и я навек останусь такой, как есть, — ко всему равнодушной, утомленной даже тем, что я живу, двигаюсь, разговариваю?’
Теперь, когда она оставила далеко позади себя родной дом, где прошла вся ее жизнь, ощущение внутреннего протеста стало особенно болезненным. Ей казалось, что там, дома, в трех комнатках на улице Ленина, забыта лучшая часть ее существа.
В картинах дальневосточной жизни неизменно присутствовал отец, живой, красивый, деятельный, без него тускнело все самое радостное. Жаль было и книг, огромной библиотеки отца, хранимой по-кочевому в узких деревянных ларях, удобных для перевозки. Это была, в сущности говоря, не библиотека, а гигантская записная книжка, состоявшая из любимейших книг, журнальных и газетных вырезок, афиш, плакатов, писем и конвертов. На этих ларях прошло ольгино детство. В них находила она первые увлекательные романы, первые значительные мысли о жизни, сюда совала она сама свою переписку с анонимным поклонником. Здесь, разыскивая что-то, натолкнулась она на дневник покойной матери и нашла фотографию отца, где он, молодой унтер-офицер царских инженерных войск, с какими-то нелепыми усиками, сидит в группе с солдатами и рабочими, членами солдатского комитета. Глядя на это наивное, крестьянское лицо молодого парня, чрезвычайно гордого тем, что фотографируется в компании хороших, дельных ребят, Ольга с трудом могла охватить грандиозный путь роста, пройденный этим лихим простоватым солдатом, ее отцом.
Вероятно, в ту пору он читал по складам и с чрезвычайным усилием умел написать свою фамилию, а затем этот же самый солдат отлично строил укрепления и считался образцовым инженером. И не сразу поняла Ольга, что путь ее отца был таким же триумфальным взлетом, как превращение унтер-офицера Буденного в маршала, как превращение многих тысяч солдат, матросов и крестьян в политических деятелей Советской страны. Но, поняв это, Ольга ничуть этому не удивилась. Ей казалось совершенно естественным, что в течение одной человеческой жизни можно успеть побыть и простым солдатом, и инженером, и маршалом. Она не удивилась бы, если бы нагадали ей, что она и сама когда-либо станет великим человеком. Труднее было никем не стать, а выпасти — о, это ее не беспокоило! Она знала отлично, что все у нее в руках.
Теперь Ольге предстояло жить без отца, и ей иногда казалось, что это невозможно. Отец не только породил ее, нет, он как бы отвел ее от своей ветви, как молодую розу, и не отсекал от своего организма, а питал собой, всем своим жизненным опытом, всем умом и энергией.
Нет, ее не влекло назад во Владивосток.
Пусть даже милые, родные лари пропадают там, пусть!
Среди медперсонала поезда был человек, разговаривать с которым ей было почти легко, — это доктор Сергей Львович Анисимов, пожилой толстяк, призванный из запаса терапевт, житель Ташкента (он сейчас возвращался к себе домой). Он один не замечал либо не желал замечать ее капризов, слез, дикарства, не утешал и не советовал, как жить дальше. Единственной темой его рассказов была Средняя Азия, которую он любил беззаветно, потому что, как сам выражался, ‘добровольно, по вдохновению, избрал ее своей второй родиной’. Лет тридцать прожив в городах Средней Азии, Анисимов неплохо говорил по-узбекски, по-таджикски, великолепно знал тамошнюю природу и людей и иногда, когда увлекался рассказами об охоте на тигров или о лечении малярии в Бухаре, сам становился похож на узбека, речь его приобретала тогда какой-то неуловимый акцент, и все повадки, все жесты тоже делались узбекскими. Это очень шло к нему. Среди врачей Анисимов считался недалеким эмпириком и специалистом не бог весть какого класса, но, странное дело, сестры, и санитарки, и железнодорожный персонал поезда охотнее всего лечились именно у него. Сергей Львович был в отличных отношениях с таинственной наукой врачевания и если, как утверждали, мало знал ее, зато, по убеждению шеф-повара Степаниды Ползиковой, много понимал в жизни. И лечиться у него было весело, потому что он любил все до тонкости объяснить больному, точно поручал тому его собственную жизнь, и потом придирчиво выспрашивал, почему тот плохо и медленно поправляется. Он был уверен, что кто хорошо лечится, тот хорошо и поправляется. Работать с ним было необыкновенно легко. Он был очень откровенен, резок, чист душой и не злопамятен, как божья коровка. Ольгу помимо воли тянуло к нему. Вот и сейчас, свернувшись в комочек на его койке, она с какой-то теплою радостью ждала, как раскроется дверь купе и потным, злой, возбужденный только что произнесенной речью Сергей Львович войдет и высоким, юношески звонким голосом прокричит:
‘Ну-ка, марш отсюда немедленно! Нашла моду — на чужих кроватях валяться! Вставай, вставай! Лучше б вышла, воздухом подышала!’
И в самом деле, дверь подалась под сильным рывком руки, и Сергей Львович вбежал в купе.
— Что за новости?! — звонко пропел он. — Лежать среди бела дня? Нахальство. Ты погляди, что там делается! Какое возбуждение, сила какая!
— Сергей Львович, миленький, а что, если мне в Ташкент с вами поехать? — спросила она, поблескивая слезкой на подбородке.
— Прекрасное решение. — И так сказал это Сергей Львович, присаживаясь на краешек дивана и похлопывая ее по вздрагивающим плечам, как это делают врачи, когда утешают безнадежно больного. — Это окончательно? Прекрасное решение. Там у нас дела много, людей мало, дурака валять, милая, некогда. Значит, пересядем на Турксиб — и дело в шляпе.
Жара прибывала, точно вода в половодье. Поручни вагона обжигали руки. В воздухе днем и ночью стояла пелена пыли, воздух точно высушили в порошок, и, прежде чем дышать им, следовало его в чем-то растворить. На остановках от станционных перронов сквозь тонкие подошвы туфель щекотало ступни ног, платье нагревалось, как под утюгом, и по голым, без чулок, ногам поднималась такая горячая краснота, что казалось, еще мгновение — и все на Ольге вспыхнет огнем.
Было так жарко, точно что-то внутри воспалено и зреет, зреет, распухает до осязаемости.
Движения замирали в этом мире сухих трав, иссякших ручьев, измученной зелени у вокзальных платформ. Свет солнца был известково-бел, и от всех предметов шло струйчатое дрожание, как от сахара в стакане чая, будто и предметы из железа и дерева собирались растаять в воздухе.
Это был Турксиб, однообразная, как чертеж, дорога в пустыне, раскаленная летом, буранная зимой.
Ничего не запоминалось. Одно единственное видение запечатлевалось на сетчатке глаза: караван верблюдов медленно плывет мимо цистерн с горючим и платформ с лесом, а за цистернами и платформами сразу, как театральный занавес, начинается небо.
Пустыню, как штуку желтого полотна, растянули в длину и занавесили ею окна поезда.
Сергей Львович отлеживался на верхней полке. В мятой и грязной от пыли пижаме он напоминал арестанта из американского фильма. От него несло душной испариной, как от давно разрезанной и уже привядшей дыни.
Ольга, занимавшая нижнее место, с утра до сумерек торчала у окна. В синем с белыми цветами платье, очень удобном для дороги, она казалась подростком, и ее никто не думал называть на ‘вы’. Пыль и жара изменили цвет ее волос и лица. Лицо, руки и шея были черны от пыли, и все время хотелось плескаться в воде, но вода была так мутна и горяча, что погружаться в ее жирную бурду казалось такой же нелепостью, как умываться супом. Не отрываясь, глядела Ольга в окно, думая о родных местах. То приходили ей на память стычки на границе, то вспоминались любимые места Владивостока, и каждый раз выяснялось, что она что-то забыла дома.
Забыла попрощаться с Колей Незвановым, своим лучшим другом по крайней мере за последнее полугодие. Забыла написать Наде Крупниковой. Забыла проведать тетку. Забыла вернуть гребень Сане Шварцу и Мопассана в библиотеку. Теперь этому никак уже нельзя было помочь, что, признаться, нисколько не беспокоило Ольгу.
После оживленной сутолоки Владивостока и напряженной обстановки приграничной полосы пустыня казалась лунным пейзажем, — и как было далеко отсюда до океана, до грохота сражений, до этой проклятой японской агрессии, унесшей отца!
И от этой разительной перемены впечатлений становился особенно ощутим масштаб страны: война на одном ее конце совершенно не чувствовалась после нескольких суток езды в поезде — в середине страны.
Впрочем, о боях на Халхин-Голе знал любой станционный сторож, а начальник поезда уже трижды приходил к Сергею Львовичу за информацией о героях сражений. Он должен был скоро делать доклад о патриотизме, и его интересовал материал из первых рук, которого он не мог найти в газетах.
‘Но неужели в Узбекистане все пески и пески?’ — думала Ольга. Школа почти не дала ей твердых сведений об Узбекистане. Ну, хлопок, рис, Навои, культура, древняя и богатая, Самарканд, гробница Тамерлана и оросительные каналы. Она ехала в страну, которую предстояло еще открыть для себя заново. Рассказы Сергея Львовича не уясняли ситуации. Для него Ташкент — город, ‘первый после Москвы’. Там всего было много. Там все было превосходно. Оттуда еще никто не уезжал, не получив что-нибудь для души.
‘Пожалуйста, пожалуйста!’ — посмеивалась про себя Ольга. Душа ее свободна для всего нового. Пока что новое вливалось в нее разрозненными прядями, и было неясно, на что оно может пригодиться. В соседнем купе ехал рыбник-заготовитель. Целыми днями рассказывал он рыбные истории, которые неизвестно зачем вползали в разомлевшую ольгину голову и оседали в ней, как туман. Вот, например, вчера. Пил мутный чай, наливая кипяток в стакан сквозь носовой платок, чтобы процедить, и громко рассказывал:
— В пасмурок рыба сбивается в колоды. Так? Сбилась в колоды и опускается ко дну, затаилась. А пеликану жрать надо или не надо? Ищет ее в мутной воде, в плавнях вода в основном всегда мутная, а клюв-то у него какой? Длинный да закругленный. Так? Значит, табак дело. Верно, нет? Точно — табак. Ложись и помирай. Но у них, брат, своя кооперация есть. Да-да-да. Точно. Он сейчас это, значит, кличет баклана. Тот нырк в глубину, ловкие они, сукины дети! Как водолаз, нырнет — и, пожалуйста, рыба в клюве. Угостит пеликана. Видали? Нет того, чтобы самому все сожрать, ничего подобного. А как наедятся оба, пеликан посадит баклана, — а этот зазяб, аж дрожит, — посадит себе под широкое крыло, и отдыхают, греются. Это я вам точно говорю. Сознательно работают.
Я фотографию с них снимал.
И вскоре опять:
— Летом, я вам скажу, морская рыба подходит к устьям рек помыться пресной водой. В науке нету об этом данных, а в практике есть. Точно. Ей беспременно надо помыться, чтобы черви погибли в жабрах. И вот приходит она от пресной воды в сон. Спит, храпит всей колодой. Ей-богу. Особо сильно белуга спит: хоть коли ее, хоть бери руками.
Ольга спросила:
— Сергей Львович, это правда?
— Он, оставь ты меня с глупостями, — устало ответил он. — Известно же, что жара вызывает размягчение мозга. Что ты удивляешься?
На второй день пути по поезду разнеслось: в мягком вагоне едут в Ташкент иностранцы — два чеха, испанец, австриец — и с ними переводчик из ВОКСа. Сергей Львович принарядился, насколько мог, вылил на себя полфлакона одеколона и отправился уточнить, верно ли это, и если да, то хорошо ли они себя чувствуют и не нужно ли им чем-нибудь помочь. Сергей Львович был любопытен, как кошка.
В тот же вечер, когда спала горячечная дневная жара и приблизились свежие, лихорадочно-знобливые сумерки, он потащил к гостям и Ольгу. Она довольно хорошо владела английским — лет с десяти она начала изучать его вместе с отцом, а в школе усердно учила французский, помимо школьных уроков занималась еще и в кружке и, по мнению доктора, могла кое-чем помочь Раисе Борисовне, той переводчице, что, окончательно одурев от жары, решительно не понимала, как она справляется с переводом с чешского на немецкий и с немецкого на французский вместо испанского, которого она не знала. Испанца Ольга видела несколько раз на остановках. Это был худой, высокий, с оливково-желтым, все время смеющимся лицом парень. Он собирал вокруг себя девушек и обучал их испанским песням или ловко показывал ребятам фокусы. Она уже знала, что его зовут Хозе. Он сражался против Франко, был ранен у Гвадалахары, сидел во французском концлагере и едва живой добрался до Москвы. Весь поезд любил его.
Странно звучали испанские слова в пустыне:
Четыре мятежных генерала,
Четыре мятежных генерала.
Четыре мятежных генерала,
Мамита мия,
Хотели нас предать,
Хотели нас предать,
Мамита мия.
И еще более странно было видеть, как медленные, спокойные казахи, поблескивая узкими глазами, повторяли вслед за Хозе:
Румбала, румбала, румбала!
Vive la Quinta Brigada!
Vive la Quinta Brigada!1
1 Да здравствует пятая бригада! (испан.)
В вагонах, играя в козла, подзадоривали друг друга Vive la Quinta Brigada!
Хозе помнил десятки французских, немецких и русских песен. Строчки из них заменяли ему приветствия. И странно, не ощущалось, что этот человек лишен возможности объясняться. Он был всем очень понятен и все сразу угадывали, что он хочет сказать, а Хозе в свою очередь — это отлично выражалось на его лице — прекрасно понимал окружающих. И он нисколько не удивлялся тому что об Испании знают в глубине этой бескрайной пустыни. Он считал, что дело его народа достойно славы, преодолевающей моря и пустыни.
Чехов действительно было двое. Одному из них доктору Гораку, было под пятьдесят. Сухой, коренастый, подтянутый, в легком пиджаке, с галстуком бабочкой, он напоминал Ольге ее учителя музыки, обрусевшего чеха из бывших актеров. Серебряно-серые, словно седые, глаза его были невелики, всегда спокойны, всегда внимательны и равнодушны, как искусственные, но лицо по-актерски гибкое и подвижное, руки неправдоподобной белизны и выхоленности. Когда Ольга его увидела, он гулял по коридору, заложив руки за спину, под пиджак, и стукаясь плечами о стенки вагона, кренившегося на поворотах Второй чех, Вацлав Войтал, был очень молод и Ольга долго не решалась взглянуть на него, а только скользила косым взглядом в сторону его голоса.
Он был невысок ростом, складен, ловок и по-девичьи грациозен. Лицо его, несколько крупное по сравнению с фигурой, дышало здоровьем и задором. Густые каштановые волосы были мудрёно подстрижены, на отлично выбритом лице привычно лежала полуулыбка, менявшаяся в зависимости от настроения Войтала: то открытая, ласковая, то ироническая, то насмешливая и злая. Он говорил очень быстро, то и дело оглядываясь, как дирижер, следящий за работой оркестра, и если замечал, что его слова не убеждают, поворачивался к собеседнику всем корпусом и убеждал, тыча пальцем в грудь, как Григорий Васильевич, директор ольгиной школы. Но тот — другое дело, а с этим Войталом Ольге ни за что не хотелось бы вступить в спор.
Хозе Миралю было уже около тридцати лет, но выглядел он юношей. В нем было что-то от Коли Незванова, самого близкого ольгиного приятеля, которому можно было доверить почти все.
Собственно, несколько лет тому назад она доверяла Коле решительно все, но потом начали происходить странные вещи: она взрослела, а Колька Незванов как бы все молодел и молодел, пока не оказался просто обыкновенным подростком, с которым уже почти не о чем говорить и которому далеко не все можно доверить. Ольга мучительно искала друга постарше себя. Хозе и напоминал ей такого повзрослевшего Незванова, раненного в Испании.
Хозе был одет в легкие брюки и голубую майку. По-видимому, к жаре он относился спокойнее остальных: она не утомляла и не раздражала его. Кудлатая черная голова его спокойно выдерживала прямые лучи полдневного солнца. Когда Ольга впервые увидела Хозе, он совсем не поправился ей, но потом, когда услышала, что он четырежды ранен, был вожаком партизан, сидел в концлагере во Франции, где выучился болтать по-немецки (сидел вместе с бойцами из батальона Тельмана), он — удивительное дело! — стал быстро располагать к себе и, более того, явно нравиться.
Единственный из всех, он встретил Ольгу, как старую знакомую, дружески похлопал по спине и приветствовал:
— Оле! Оле! {Оле! — Браво! (испан.).} Комсомол всегда вперед!
Она не сразу сообразила, что ‘оле’ — это не ее имя, а испанское слово, но в общем он ей понравился.
Что касается австрийца Зигмунда Шпитцера, то о нем не составилось у Ольги решительно никакого впечатления. Шпитцер сидел с русской книгой в руках и, когда к нему обращались, непременно кланялся: такой был вежливый. Он то и дело произносил: ‘простите’, — хотя никого не толкал и никому не наступал на ноги. Рубаха из тонкого шелка, закатанная в рукавах, и серые брюки очень франтовато сидели на нем. Он душился без меры, и от него несло, как из парикмахерского салона.
Раиса Борисовна, переводчица из ВОКСа, ехавшая в соседнем купе, но целые дни проводившая у своих подшефных, прикорнула у окна. Когда Ольга вошла и Сергей Львович, подталкивая ее сзади, ломанно, как бы с акцентом, произнес: ‘Ну, вот она самая, медсестра Оля, дальневосточница… Экстрем Ориант’ {Дальний Восток.}— спор, с утра не прекращавшийся между гостями, входил в наиболее острую свою фазу. Как показалось Ольге, доктор Горак равнодушно кивнул ей головой и помахал рукой довольно пренебрежительно. Войтал просто-напросто не обратил никакого внимания, Шпитцер сказал: ‘Простите’, — а испанец шумно приветствовал: ‘Оле! Оле! Комсомол всегда вперед!’ — и Ольга, покраснев, как помидор, злясь на Сергея Львовича и кляня себя за уступчивость, присела на диван рядом с Хозе, но в полуоборот к нему.
Не зная, как ей вести себя, она поправила косынку и стала тупо глядеть в окно.
— Здравствуйте, душечка! Вы с какого на какой переводите?
Вопрос Раисы Борисовны был кстати. Еще минута — и Ольга бегом бы выскочила из купе.
— Я, собственно, владею английским… почти прилично… И чуть-чуть лопочу по-французски, но так, знаете…
— Ах, это не имеет никакого значения! В общем они, особенно когда начинают спорить, преотлично друг друга понимают. Приходится время от времени только кое-что прояснить… Очень хорошо, что вы зашли. Вы из Владивостока… Слушайте, как там?..
Но тут красавец Войтал, на которого Ольга все еще избегала глядеть в открытую, перешел с чешского на французский. Спор требовал включения в бой испанца. Раиса Борисовна замахала руками:
— Она! Она! Я безо всяких сил!..
Хозе сжал Ольге локоть своей горячей, твердой, как клещи, рукой и потряс, точно пробуя руку на прочность.
— Оле! Оле!
Ей стало так жарко, что вспотели колени.
— Что он говорит, что? — кричал Хозе.
— Простите, фрейлен, что он говорит? — поклонился Шпитцер.
Войтал же — ах ты господи! — уже обратился к ней всем лицом и, тыча пальцем в грудь, — вот же нахал! — требовал объяснить испанцу и немцу, что позиция чехословацкого правительства в отношении Гитлера позорна, она приведет Чехословакию к национальной катастрофе и усложнит судьбу соседей.
— Браво, браво! — тотчас отозвался Хозе. — Войтал, ты прав. Ваше правительство поступило, знаешь, как? Как… но я не могу. Ты меня понял?.. Вот так оно поступило.
А Шпитцер, робко поднимая глаза от книги, наклонился к Ольге и шопотом:
— Простите, о чем они?
Ольга точно играла в четыре руки. На шопот Шпитцера один раз ответила невпопад, сказала ‘Auf Wiedersehen’ {До свидания (немецк.).} вместо ‘ein Moment!’ {Одну минуту (немецк.).} и опять вспотела до неприличия. Шпитцер даже засмеялся от неожиданности и, видно, сочтя ответ Ольги за остроту, стал дружелюбно взглядывать на нее, пренебрегая чтением.
А спор шел о самом важном, что характеризовало западноевропейскую жизнь летом 1939 года, — об угрожающем усилении Гитлера, о судьбе Чехословакии, Польши, Австрии.
Доктор Горак, родом чех, являлся американским подданным, корреспондентом по Средней Европе нескольких не весьма влиятельных, но широко распространенных американских газет, а его земляк Вацлав Войтал был коммунистом и случайно оказался в Москве в те же самые дни, когда Гитлер оккупировал его родину. Года два или три назад Войтал ‘стукнул’ доктора Горака в ‘Руде право’ за нелепую непартийность его статейки о Яне Гусе.
Доктор Горак, помимо корреспонденций в зарубежные газеты, довольно часто в те годы выступал в либеральных пражских журналах со статьями на культурно-просветительные и исторические темы, излагая их с позиций несусветного ‘исторического объективизма’.
С той поры отношения между ними приняли сложный характер, а сейчас, когда доктор Горак прибыл в Советский Союз в качестве американского гостя, а Войтал видел в Советском Союзе свое единственное пристанище, ибо вернуться в гитлеризованную Прагу ему было опасно, отношения их испортились окончательно.
Они спорили и бранились с утра до вечера.
Хозе Мираль тоже был коммунистом и держал сторону Войтала. Он бросался в спор, как с высокого берега в реку, и нелегко было его унять.
Шпитцер был спокойнее остальных, но и его прорывало. Так, например, сейчас он яростно рвался в атаку на доктора Горака. Шпитцер — участник восстания во Флоридсдорфе в 1934 году — ни тогда, ни сейчас не примыкал к коммунистическому движению, а был очень наивным социал-демократом. Но первый дебют Ольги совпал с его неожиданным полевением. Она кое-как, с пятого на десятое, перевела его речь.
— Войтал, простите, прав, — вежливо сказал Шпитцер, — пражское правительство обмочилось. Наша Вена была такой же. Теперь капут обоим. Надолго. Тут нелегко спорить. Стыдно, признаюсь, но это так.
Доктор Горак принял удар.
— Ох, уж эти мне неофиты! — по-русски воскликнул он с комическим возмущением. — Я не большевик, но, как сказать, в едном з ними согласен: не люблю социал-демократистов. Это я вам в лицо говорю, друг Шпитцер, — добавил он на чистом венском диалекте. — Чего же вы пять лет назад не сделали свою Вену коммунистической или около, как сказать, коммунистической, а бесстыдно проиграли сражение?
— Почему бесстыдно проиграли?
— Да, да, почему?! — кричал Хозе.
— А где были тогда вы, доктор Горак? — врывался в спор Войтал.
— Доктор Горак сидел в отеле на Кертнерштрассе вместе со своими американскими коллегами и равнодушно описывал, как мы проливали кровь. Простите, я в этом уверен, — не успокаивался Шпитцер.
Все они ехали в Узбекистан по совершенно разным делам: Шпитцер, не договорившись о работе на одном из металлургических заводов Урала, получил приглашение на Чирчикстрой, Войтал и Хозе путешествовали с целями чисто познавательными, а доктор Горак, свидетель открытия Турксиба, хотел взглянуть на дорогу, как она выглядит спустя девять лет.
Доктор Горак, по должности американского корреспондента, много на своем веку видел. Будучи человеком без своей точки зрения на вещи, меняя ее в зависимости от заказа хозяев, он невольно привык одинаково относиться ко всему значительному. Ему было все равно, как изображать события, но героев событий он тщательно изучал и запоминал. Кто знает, в каком: ракурсе они могли ему когда-нибудь пригодиться! Он всегда гордился тем, что собирал материал на любого заказчика.
— Я сиживал и в отелях на Кертнерштрассе и в отелях Мадрида, но я не понимаю, в чем вы меня обвиняете? — оборонялся Горак. — В том, что я держусь американского образа мыслей? Но это, как сказать, бред. Тот завод, на котором вы, Шпитцер, работали в Вене, принадлежит американцам, как и моя газета. Но я писал со всей симпатией, которая только доступна моему положению в газете, и о республиканцах Испании и о повстанцах Вены. Я не отказываюсь и сейчас от этих своих симпатий, как это сделал Хемингуэй.
— Кто? Кто?
Ни один из спорщиков никогда не слышал этого имени.
— Да боже мой, писатель, как вам не стыдно? — вмешалась Раиса Борисовна.
Ее упрек не помог: о Хемингуэе никто из присутствующих не имел никакого понятия. Доктор Горак иронически взглянул на Войтал а:
— А вы, если не ошибаюсь, даже считаете себя литературным критиком? О Войтал, Войтал, как вас переоценивает редакция!
— Доктор Горак больше всего в политике любит воспоминания, — насмешливо вставил Войтал. — Когда речь, помните, у нас шла о предательской политике Блюма по отношению к республиканской Испании, доктора Горака больше всего увлекло, что Блюм — эстет, что он когда-то пописывал и считался даже способным. Что он вам подарил, доктор Горак? Я уж забыл. Какой-то жетон, да?
Тот отмахнулся, не ответив. Спор на некоторое время замер. Ольга уставилась в раскрытое окно.
Солнце накаляло землю с тупым, сумасшедшим упрямством. Звон зноя напоминал дребезжащий звук в готовой перегореть электрической лампочке. Земля раскрыла свои бесчисленные трещины, как крохотные пасти, и, задыхаясь, ждала прохлады.
Каждый громкий звук казался уколом и ранил утомленный слух. Даже глаза, когда они обращались к свету, ощущали как бы ожог.
Хозе сказал:
— Войтал — это все равно, как Кастилья.
— Простите, что он сказал? — раздалось за плечом Ольги.
Она перевела. И тут, кажется, впервые доктор Горак обратил на нее внимание. Его седые глаза строго разглядывали ее, как неодушевленный предмет.
Ольга пошла в атаку.
— А писателя Илью Эренбурга вы встречали в Испании? — спросила она как можно скромнее.
Доктор Горак улыбнулся всеми морщинами:
— Превосходно! Я встречался с ним и у нас в Праге, и в Париже, и наконец, видел его в Испании. Превосходный публицист, очаровательный собеседник — лучшего не встречал. Огонь и желчь. Изумительно! Вы любите его книги, девушка?
— Да.
— Какие именно?
— Я… ‘Любовь Жанны Ней’.
— А-а-а!.. К сожалению, не лучшая из его книг, не лучшая.
— А кого, доктор Горак, вы знаете из чешских писателей? — с непередаваемой иронией поинтересовался Войтал. — Ах, впрочем, вспоминаю, вы даже писали что-то о Божене Немцовой и о Кареле Чапеке.
Доктор Горак застегнул на все пуговицы свой легкий спортивный пиджачок.
— Войтал, то обстоятельство, что вы плохо работали в ‘Руде право’, не делает вас ни более интеллектуальным, ни более сведущим человеком, чем я. Вы вбили себе в голову, что я американский робот, и на этом держитесь… как… как я не знаю что.
— Вас раздражает — и я понимаю это, — что вы эмигрант…
— Что он говорит? — уже шептал Хозе.
— Простите, что он говорит? — вслед за ним шептал Шпитцер.
— Кто эмигрант, Войтал? — Хозе не терпел слова ‘эмигрант’. — Не верю этому. Что такое жизнь в эмиграции? Сон, опьянение, обморок. Как только я подлечу себя, я вернусь домой. О-ля-ля!.. Я им еще покажу свои зубы! И Войтал тоже.
Но тут Войтал не поддержал испанца.
— Не только эмиграция, даже французский концлагерь — хорошая школа, — ответил Хозе. — Я там познакомился с такими людьми, Войтал, — святые мученики, а не люди. Я вырос там. Но лагерь не эмиграция, лагерь — плен, а эмиграция — отпуск. Я не хочу быть долго в отпуску!
— Мгм… — усмехнулся доктор Горак. — Вспомните речь Сталина в чехословацкой комиссии Исполкома Коминтерна в марте 1925 года. Напомнить вам? Дело шло о том, есть или нет кризис в вашей партии. Так? Ну, и многому вы научились с тех пор? Ах, научились все-таки? Интересно. Чем же объяснить, что вы вне родного дома?
В этот момент Сергей Львович, молча стоявший в коридоре, ворвался с предложением перекусить. Оказывается, у проводника одного из вагонов есть несколько порций замечательного шашлыка, снятого с шампуров на недавней остановке.
— Оле! Оле! Споры вызывают у меня волчий аппетит.
— Значит, едим?
— Бог иногда раздумывает, гвадалахарец — никогда!
— Давайте скорей шашлык!
Ольга, воспользовавшись случайною паузой, устремилась к себе.
— У меня от их споров голова, как котел, — сказала она Сергею Львовичу, когда тот попробовал удержать ее.
— Что ты, в самом деле, что за нежность такая? Голова уже заболела. Это же политическая работа, Ольга. Где им свободно и поговорить, как не у нас?
Но никакие доводы не могли удержать Ольгу в купе иностранцев. Она прибежала к себе в вагон, вытерла лицо и шею одеколоном с водой и вытянулась на койке. Ну их совсем!
Все, о чем спорили эти странные люди, нисколько не интересовало ее.
Конечно, занятно слушать об Испании и Леоне Блюме, когда ты сидишь молча, но когда надо без отдыха переводить и когда все время политика, ну их! А эта Раиса лежит себе как ни в чем не бывало и только посмеивается. Нашли себе негра! И Ольга дала себе слово: ни шагу к ним!
Но когда на следующий день Хозе догнал ее на платформе, где она покупала виноград, и крикнул: ‘Ольга, вы коварны, как Гвадаррама! Пойдемте к нам’, — она сначала упрямилась, но потом пошла с ним вдоль поезда под завистливые взгляды пассажирок и опять переводила, и злилась, и дала себе слово не показываться им на глаза, но все шло попрежнему.
Почему они были раздражены, почему они только и делали, что дрались? Она спросила об этом Хозе.
— Почему? Это так просто, сестричка. Как я могу быть добр, слушай, когда я оставил в Испании сотни замечательных ребят, дружбу, любовь, все, все? А во французских тюрьмах, в их концлагерях не остался кусок моего сердца? Мне больно, что я на свободе, а мои друзья за решеткой. Мне больно, что мы проиграли дело. Этот старый болван, доктор Горак вспоминает венские булочки и неаполитанские frutti mare {Плоды мора: крабы, креветки и пр. (итал.).} венецианские дворцы и чорт его там что. Я тоже кое-что видел на свете и люблю Испанию, но ее церкви и дворцы стояли и будут стоять, а нашим людям, сестричка, будет невесело.
У меня была девушка, хотели мы с ней пожениться, где она? В какой тюрьме ее сейчас пытают? Или, может быть, она уже отреклась от всего, что было для нас святым? Вот почему я злой. А Войтал зол потому, что ему стыдно быть вдали от родины. А доктор Горак зол потому, что ему неприятно быть в американской шкуре, а он слишком труслив, чтобы ее сбросить. А Шпитцер, заметьте, уже не так зол. Перегорело, утихло, решил навсегда жить у вас. А я не он, я не смогу. Мне, когда ночью приснится воздух Гренады, — о, por amor de Dios, {Ради бога (испан.).} — хоть бы глотнуть его еще раз! Ты знаешь, какой там воздух? Хмельной и жгучий, как вино, запах черного кофе, апельсинов и цветов, всё вместе и еще что-то. Там даже камни пахнут чем-то живым, там, если растолочь землю и смешать со спиртом, духи получатся. Дышишь, как пьешь что-то. Но разве об этом душа болит?
Когда я только подумаю, сколько отличных людей пошло под топор, под петлю, в тюрьмы, волосы на себе рвать хочу, драться со всеми хочу, умереть хочу! — он махнул на Ольгу рукой и пошел по платформе, и она, едва сдерживая слезы, услышала, как он запел.
Да, всем им было несладко. Для доктора Горака год этот сложился особенно беспокойно. В самом начале января, еще как следует не отойдя от нервного потрясения после бомбежки Мадрида немецкой авиацией в канун Нового года, он по зову своей редакции бросился в Париж, где английский военный министр Хор-Белиша, проводивший отпуск в Эльзасе (отличная курортная зона!), должен был встретиться с генералом Гамеленом и министром иностранных дел Боннэ. Речь, само собой разумеется, предполагалась о Германии.
Из Парижа доктор Горак покатил в Рим, где ожидалась встреча двух англичан: Чемберлена и Галифакса, — хотя, казалось бы, им гораздо проще встретиться у себя дома.
Ради этого Гораку пришлось отказаться от давно задуманной поездки в Лондон, где как раз сейчас складывалось чрезвычайно напряженное положение. Двадцать тысяч английских бойцов Интернациональной бригады, сражавшихся в Испании, проходили по Лондону. Безработные приковали себя цепями к решеткам ограды у нескольких бирж труда. Предполагались голодные походы безработных. Участились террористические акты. Взрывом бомб разрушена мачта электропередачи на шоссе Бирмингам — Тонбридж и где-то еще.
Для корреспондента американской газеты такой материал — сущий клад. Редакция, однако, была неумолима. Доктор Горак на отвратительном самолете вылетел в Италию. В Риме его ожидал успех. Его телеграмма о том, что ‘Чемберлен нисколько не отказывается от мысли о сговоре с Муссолини за счет не только Испании, но, если потребуется, и Франции’, обошла весь мир. Ему разрешили отдохнуть, не покидая Италии, и он выбрал Венецию, в которой давно уже не был. В ее библиотеках любил он перебирать старые летописи времен Венецианской республики, времен Отелло. Он остановился в знакомом отеле, в комнате с видом на канал, и, приводя в порядок испанские записи, лениво слушал по радио о том, что в Австрии формируется корпус, а в Италии — два, для отправки в Испанию, что на рождение второго внука председателя германского Рейхсбанка Яльмара Шахта прибыл в качестве крестного директор Английского банка Монтегю Норман и ребенку при крещении были даны два имени — Норман Яльмар (совсем как англо-немецкое акционерное общество), что на антифашистском митинге в Нью-Йорке выступил Томас Манн: ‘…немецкая интеллигенция горько ошиблась, полагая, что человек культуры может быть аполитичен. Мы ежедневно убеждаемся, во что вырождается культура, если она стоит вне политики’.
Как-то, пробегая от скуки ‘Мессаджеро’ за столиком кафе Флориана на площади святого Марка, он прочел и точно переписал в свою заветную книжечку: ‘Здоровый реализм Чемберлена является выражением в эмпирической форме ряда основ фашистской доктрины’.
Минуту спустя с ним знакомился полицейский офицер. Чех? Офицер был ошеломлен. Ах, американский служащий? Простите, простите.
Доктор Горак не допил своего кофе и вернулся в отель с решительным намерением немедленно уехать. Но куда, собственно? Везде и всюду могло быть то же самое. На франко-испанской границе застряло более двух тысяч американцев, возвращавшихся из Испании. Из Италии выслали французов. Из Чехословакии изгоняли левых испанцев. В Гонконге на улицах умирали беженцы из районов, занятых японцами. В Лондоне искали террористов и, не обнаружив их, арестовывали первых встречных.