Труженики мира, Павленко Петр Андреевич, Год: 1952

Время на прочтение: 161 минут(ы)
Петр Павленко
Собрание сочинений в шести томах. Том второй

Труженики мира
Роман

Предисловие

1

Мы знаем три романа, написанных П. А. Павленко: ‘Баррикады’, ‘На Востоке’ и ‘Счастье’. У каждого из этих романов своя судьба, но все они посвящены большим темам и представляют собою узловые моменты в творчестве выдающегося писателя. Он обладал великолепным талантом рассказчика-новеллиста, и талант этот с годами раскрывался все более и более ярко. Как новеллист начал он свой путь художника и жанра новеллы не оставлял никогда. Но с первых шагов в литературе и до конца своей жизни Павленко тянулся к роману, как к форме, позволяющей вмещать многое и говорить одновременно о самых разных вещах, для которых рамки рассказа узки и ограничены. Его всегда влекли к себе широкие картины и большие характеры, а для них рассказ слишком краток и лиричен, они требуют места и размаха.
Поэтому-то почти сразу по окончании работы над рукописью ‘Счастье’ Павленко взял решительный курс, на новое большое произведение. В его письмах того времени (1947 год) есть характерные признания: ‘Хочу написать большой роман ‘Моя земля’, туда войдет и строительство Ферганского канала’. ‘Зимой сяду за роман ‘Моя земля’. Рисуется он мне очень ярко, а как выйдет — не знаю’. Весной 1948 года он вновь возвращается к этой теме: ‘Мысли о романе ползают по мне, как москиты. И то, и се, и чорт его знает что. Хочу писать, как графоман. Но что писать? От жадности не знаю, на чем остановиться’.
Повидимому, это были не только смутные мысли: он тогда уже знал, ‘на чем остановиться’, потому что уже подбирал материалы для будущего произведения. Даже по скупому списку книг, который обозначен в его письмах той поры, можно судить, как широко задуман был новый роман, какое разнообразие тем должен был он охватить. Среди этих тем была, между прочим, тема Ватикана. Павленко начал собирать и материалы по важнейшим международным событиям 1939 и 1940 годов. И, далее, он говорил в июле 1948 года: ‘Я что-то пишу, черкаю, выбрасываю…’
В нем жил уже и развивался замечательный замысел эпической книги, которая должна была превзойти по своему охвату исторического и современного материала все его предыдущие романы. Мы находим в его январских записях 1950 года следующие строки:
‘… Я в этом году работаю вяло. Завалили меня рукописями всякие молодые гении. Пытаюсь быстренько сделать книжечку ‘Живая Италия’, а потом вплотную сяду за роман… Роман, который был бы по самой теме не только русским или узко советским, а коммунистический, международный роман… роман великих восстаний, бунтарств, мучений и геройств’.
И в ноябре того же года, беседуя со студентами Литературного института, он, между прочим, сказал:
‘Я считаю одним из счастливейших воспоминаний мое пребывание на Ферганском канале. Там все было великолепно, как в эпоху завершенного коммунизма. И я так жалел, что я не музыкант, чтобы передать это все в звуках, что я не поэт, чтобы воспеть это дело. Конечно, лучше было бы работать, как прозаику, но я не сделал этого, потому что думал, что нужно быть всем вместе — и поэтом, и прозаиком, и музыкантом, — настолько это было великолепно, многокрасочно.
…Я здесь видел живую силу народа, сконцентрированную на моих глазах и показывающую, что будет делаться в дальнейшем…’
В яркости этих отрывочных высказываний, этих размышлений вслух чувствуется страстное желание писателя поднять громадную тему и в то же время — сомнение в своих силах. ‘Надо иметь не просто талант, а нечто высшее, чтобы оказаться способным по-настоящему раскрыть жизнь народов и показать их замечательных вождей. А как же взять на себя смелость приняться за работу, посильную гению?!’
И все-таки не эти опасения стали решающим итогом упорных размышлений взыскательного писателя над замыслом романа. Перевесило желание войти в этот мир богатейших творческих возможностей, и 21 декабря 1950 года, за шесть с половиной месяцев до своей безвременной кончины, П. А. Павленко писал:
‘Я сел за роман и на все плюнул… Боюсь, что взвалил на свои плечи тяжесть не по своим силам — роман-то тяжел, сложен! Ну, да ладно, была — не была’.
Работа захватила его. В мае 1951 года в одном из писем он говорил: ‘Я весь в романе, в рассказах, как в стружке, — только вот беда: ни романа, ни рассказов…’
Но это было временное настроение — на столе уже лежала рукопись, на заглавном листе которой значилось, ‘Труженики мира’ — роман, книга первая ‘Моя земля’.
И вот эта книга перед нами.
Взятая из литературного наследства П. А. Павленко, она печатается сейчас в таком виде, в каком лежала на рабочем столе писателя. Окончательный ли это вариант первой книги? Возможно, но рукопись была еще в работе, и такова уж судьба всех оставшихся неоконченными произведений — мы можем только строить различные предположения относительно того, как повел бы свой роман автор дальше, какие изменения счел бы он нужным внести в его композицию, в характеристики героев, в стиль повествования.
Шероховатость отдельных фраз, беглость в языке некоторых диалогов, порой излишнее роскошество пейзажей говорят о том, что иные страницы не дошли до последней отделки, но общая композиционная слаженность изложения, сила изобразительности, яркость и законченность сцен трудовых подвигов таковы, что книга имеет полное право предстать сейчас перед читателем и быть обсуждаема, как первая часть нового и большого произведения выдающегося мастера советской прозы.

2

В этой книге много самых разнохарактерных действующих лиц, она густо заселена людьми, как и все книги Павленко — писателя, для которого интерес к истории был интересом к живым людям, ее деятельным участникам и свидетелям.
Можно смело сказать, что роман ‘Труженики мира’, задуманный в нескольких томах, по времени должен был охватить целое десятилетие — с 1939 по 1949 год, потому что его герои, встретившиеся впервые перед началом второй мировой войны, должны были дожить до послевоенных конгрессов сторонников мира.
В первой книге романа, носящей название ‘Моя земля’, Павленко изображает народную стройку в Узбекистане, которая шла в дни, когда фашисты уже развязали мировую войну и вторглись в Польшу. ‘В сущности, — пишет Павленко, — в мире шли две войны. На одной войне убивали, жгли города, выгоняли детей из домов в поля, на другой, бескровной, войне строили, созидали, растили людей’.
Эта мысль составляет, мне кажется, основную идею первой книги романа.
С точки зрения изобразительной, такие сцены, как ‘насаживание кара-буры’ — закладка слоеного каменного пирога в речное русло, танцы перед строителями, отдыхающими вечером у реки, показ героической работы Дусматова, написаны с большой силой, с лирической взволнованностью и заставляют вспомнить лучшие сцены из ‘Счастья’, скажем, такие, как сцена ночной авральной работы на винограднике…
Пафос строительства здесь важен не только сам по себе.
На первых же страницах романа появляется группа героев-иностранцев: молодой испанец Хозе, сражавшийся под Мадридом и под Уэской, шуцбундовец, инженер Зигмунд Шпитцер, участник венского восстания 1934 года, доктор Горак, чех, перешедший в американское подданство, корреспондент американской газеты, и Вацлав Войтал, чешский коммунист, оказавшийся в Москве в дни, когда Гитлер захватил Чехословакию… И вот эти люди, ставшие в Советском Союзе свидетелями всенародной стройки, невольно обращаются мыслью к жизни своих угнетенных, захваченных врагами стран, и эти их горькие воспоминания об Испании, о Вене, о Праге постоянно подчеркивают контраст между двумя мирами.
Все участники стройки, начиная с Дунана Дусматова и Амильджана Шарипова и кончая корреспондентом Березкиным, Азаматом Ахундовым и Ольгой Собольщиковой, — созидатели-новаторы, мы узнаем в них те же черты, какие так привлекали в героях ‘Счастья’: упорство характера, душевную широту, целеустремленность поступков.
Название романа может быть, конечно, истолковано очень просто. ‘Труженики мира — это советские люди, которые во имя мира, ради мира преобразовывают природу моей родной земли’, — так мог бы сказать автор. Но он бы этим не ограничился, потому что тогда герои-иностранцы повисли бы в воздухе: не принадлежа к главной теме, они скользили бы в повествовании эпизодическими лицами, а между тем это не так. Они предназначены для больших действий, и они тоже входят в основную тему.
Прочтя первую книгу в том виде, в каком она лежит перед нами, и дополнив ее соображениями автора о том, как он дальше собирался двигать роман, мы можем сказать, что название ‘Труженики мира’, несомненно, относится не только к советским людям и иностранным коммунистам, а и к тем ‘простым людям’ разных стран, которых в романе сейчас еще нет, но которые должны были появиться на его страницах в следующих книгах.
И вот эти-то герои, простые люди и великие деятели, явились бы перед нами борцами за мир, подлинными ‘тружениками мира’, изменяющими природу всех вещей в мире во имя мира и счастья народов на всей земле.
Таков, мне кажется, замысел всего романа, который был задуман художником как эпическое повествование о сложной и трагической истории Европы и Азии целого десятилетия.
Не только грандиозные мирные стройки, не только поля зримых сражений, где рвутся снаряды и грохочут танки, но и поля невидимых битв, идеологических атак, — таков тот плацдарм, где развертывалась бы деятельность героев романа. Содержание ‘Тружеников мира’ определяется столкновением идей, которое так блистательно привело и приводит к торжеству коммунизма над черными замыслами мирового фашизма.
Роман ‘Труженики мира’ был задуман как эпопея о судьбах многих народов, о судьбах человечества. Не для того Павленко, писатель большого размаха, вызвал своих героев к жизни, чтобы только соединить их интимными, лирическими отношениями. Ясно, что дело не только в том, что зрелище народной стройки избавляет Ольгу Собольщикову от душевного потрясения, и не в том, что тоскующий по родине испанский коммунист Хозе успокоит свою тоску нежной дружбой с милой русской девушкой… Мы чувствуем: им обоим суждены большие испытания, сверхчеловеческая борьба и радость победы, через их судьбы и судьбы их спутников по жизни раскроется рост нового, неизвестного Европе человеческого достоинства и нравственного величия.

3

Последняя фраза в рукописи романа звучит так: ‘Как мог он забыть ее? Как мог он не протянуть рук к этой маленькой гордой жизни, которая так робко тянулась к нему?’
Речь идет о встрече в новогоднюю ночь Хозе Мираля с Ольгой Собольщиковой на улице в Москве. На этом кончается первая книга романа. Что же дальше?
О дальнейшем говорит набросок, сделанный рукой автора, набросок краткий, но имеющий первостепенное значение для понимания последующего развития романа. На листочке из блокнота написано:

ХОД СОБЫТИЙ.

Мобилизация.
Все разъезжаются.
Доктор Горак в Москву, Хозе Мираль, Шпитцер тоже. Войтал больной остается в семье С. Л. Что делать?
Ольга работает в Фергане.
Шура устраивается медсестрой на Финский фронт и уезжает с С. Л.

1941 ГОД.

Москва. Радио. Пленные. Встречи с зарубежниками.
Доктор Горак в Лондоне. Его обзоры. Хозе Мираль где-то в Европе. Он иногда приезжает в Москву и бывает у Ольги. Мюллеры работают в 7 отделе. Войтал неизвестно где? У Ольги ребенок от Хозе Мираля. Ольга, раненая, попадает в плен в лагерь. Спасает ребенка. Мертвую Шуру препарируют под мощи святой.
Ольга у итальянских партизан на севере.
Сражается. Встречается с Хозе. Разлука. Второй ребенок от него.

ПОСЛЕВОЕННЫЙ ПЕРИОД.

Доктор Горак, встретив Хозе Мираля, вспоминает об Ольге. Где она? Люди, едущие на конгресс. Их биографии. А она живет в Таганроге с двумя детьми, работает в школе.
Тоже едет на конгресс.
И перед ней встает весь мир.
Знакомые по лагерям. Друзья.
Вспоминают Шуру, что она, м. б., лежит в качестве св. Вероники. Ольгам Мюллер и, м. б., Войтал работают на радио и среди пленных.
Это все. Так кончается краткая запись на маленьком блокнотном листке. И все-таки из этой краткой записи мы многое узнаем о том, как должны были дальше итти судьбы героев романа. Но, конечно, было бы наивно считать эту запись непреложным планом последующих книг эпопеи. Таких возможных черновых планов могло быть несколько — не один и не два…
Но и по этому черновому наброску видно, что границы романа расширялись от книги к книге, захватывая даже жизнь послевоенной Европы.
Эта черновая запись возвращает нас к главе в первой книге романа, где Павленко рассказывает об иностранных революционерах, живущих в Москве, где он с блеском пишет об их восприятии Москвы как великого города.
Мир нового человечества посылал в ряды героев этой эпопеи своих лучших, прекрасных представителей. Мир человеконенавистничества, торгашей и убийц тоже должен быть представлен в романе со всеми своими хищническими чертами и черными методами борьбы против тружеников мира — методами, направленными к унижению и уничтожению всего передового. И в этой галлерее врагов народов нашли бы место и ватиканские слуги ‘его препохабия капитала’, как то намечал в своих набросках Павленко.
Подводя итоги своим кратким замечаниям о романе ‘Труженики мира’, я должен сказать, что, судя по всему, мы имели бы новое выдающееся произведение советской литературы, посвященное самым важным вопросам современности.
В этом остром, большом, политически насыщенном романе Петр Павленко задумал нарисовать картины жизни двух миров, показать духовное богатство мира коммунизма и страшную опустошенность, духовный распад и бессилие западного мира, который Павленко изучал, наблюдал воочию и умел превосходно изображать. Об этом красноречиво свидетельствовали его ‘Итальянские впечатления’, очерки о Западе и картины военной Вены в романе ‘Счастье’. В то же время Петр Павленко издавна и хорошо понимал Восток и научился тонко его живописать.
Павленко приступил к созданию своего романа, когда стал уже зрелым художником, владеющим всеми приемами писательского мастерства, смелым реалистом, которому под силу было написать эпопею о многих и о многом.
Он ушел от нас, не успев окончить прекрасный, многообещающий труд. Горько думать, что мы уже никогда не раскроем его новых книг. Прочтем же то, что нам осталось, — первую книгу его последнего романа, — с благодарностью писателю, чей великолепный талант доставлял нам громадное художественное наслаждение и большую человеческую радость.

Николай Тихонов

Книга первая
‘Моя земля’

Глава первая

Санитарный поезд, визжа и кренясь на поворотах, приближался к Байкалу.
Все, кто был на ногах, прильнули к окнам, тех же, кто не вставал, повернули на койках так, чтобы и они могли видеть озеро.
Вагон Ольги Собольщиковой шел последним в составе, и через стекло задней двери открывался широкий вид на пространство, опереженное поездом.
Мимо серо-зеленых, похоже дубовых лесков, освещенных острым светом июльского солнца, мимо светло-зеленых, с белой искрой от стволов березовых рощиц, мимо мрачно-зеленых, точно обугленных лиственниц, сквозь сплошной зеленый пожар мчался поезд, и все внутри вагонов мелькало и отмелькивало оттенками зеленого. Даже солнечный свет — и тот превращался в цветное сияние, неуловимо тонкое и непостоянное, как мираж.
Вдруг поезд нырнул в темноту, как в чехол.
Ольга, стоявшая в тамбуре, вскрикнула и прижалась к стене.
— Вы не пужайтесь, сестрица, — тихонько вздохнул за ее спиной стариковский голос, ‘хвостовой’ проводник, оказывается, все время сидел в углу тамбура. — Это такая природа тут. Туннели. Тридцать две штуки.
Темнота тем временем вобрала в себя поезд, и от солнечного дня остался маленький золотой кружок где-то в глубине черной бездны.
Но вот неясно вспыхнул серый полумрак, блеснула лампа под мокрым сводом туннеля, на один миг показалась грязно-желтая стена — и сразу, без промедления, взвилось остро-зеленое пламя, беззвучный взрыв ослепил глаза, дыхание остановилось, как от выстрела в сердце.
Ольга еще раз охнула, теперь уже от восторга. Ничего нельзя было разобрать, что вокруг. Но едва исчез грохот, поезд точно вспорхнул над землею, и сразу же, как только глаза привыкли к солнцу, в величественной немоте, как нарисованный на небе, в правое окно вагона взглянул Байкал.
Нежно-голубая, подобно морской, но еще нежнее цветом вода его чуть рябила под незаметным береговым ветром. Сплошная эмалевая голубизна постепенно бледнела, уходя к горизонту. Вдали облака или горы легкой тенью обозначали край неба.
Все вокруг озерного зеркала было сияюще зелено. Ольга забыла дышать. Ей даже показалось, что она закрыла глаза. Но это снова нагрянула тьма. Ночь, сумрак, мглистая желтизна, солнечный взрыв и в его радуге сам себя от безделья нарисовавший Байкал.
— Вот здорово! — не утерпела Ольга.
— Места жуткие, что и говорить — вздохнул старичок.
Было немножко страшно, как на качелях, когда кажется, что сейчас сорвешься с доски и полетишь в неизвестность, и все-таки Ольга не могла оторваться от этой удивительной картины: свет, темнота, скрежет как бы раздавленных поездом рельсов, грохот — и вновь Байкал.
Хотелось, чтобы эта игра никогда не кончалась, но, отфыркиваясь пылью и скрежеща, будто успокаиваясь от путевых переживаний, поезд уже приближался к станции.
Слышно было, как открыли входную дверь, и музыка и шум вокзала хлынули в вагон во весь голос. Сергей Львович крикнул что-то, означавшее полный порядок. С перрона, ослабевая и вновь нарастая, точно раскачиваясь в воздухе, потому что поезд еще двигался, грянуло ‘ура’.
Поезд шел с Дальнего Востока в Москву, везя в своих удобных и чистых вагонах раненных в боях у Халхин-Гола бойцов и командиров. За небольшим исключением, все они были родом из Смоленщины, с Кубани и Украины, радовались приближению к дому и охотно выступали на станциях перед делегациями трудящихся и школьников. Среди оживленных и большей частью счастливых раненых этого поезда несколько молчаливых одиночек, еще не закончивших борьбы за жизнь, не особенно бросались в глаза. Таких было семеро. Их завтрашний день был далеко не ясен, и потому относились к ним с подчеркнутою, даже временами надоедливою предупредительностью.
И странно, с такою же снисходительной лаской весь поезд, включая раненых, относился и к Ольге Собольщиковой, хотя ей было семнадцать лет и она выглядела по-мальчишески крепкой и на загляденье здоровой. В облик чубатого большеглазого паренька еще только вплывал другой, девичий, нескладный и угловатый, но уже обещающий красоту какой-то особенно запоминающейся силы.
— Ольга, Ольга! Где же она? Ольгу никто не видел? — раздался голос главврача Елены Гавриловны Озеровой. — Николай Иванович! Конечно, его никогда нет, когда нужно… Товарищи, кто выступает? Что? Ах, всё уже подготовили? Отлично. Да нет же, нет, все с ума посходили, разве так можно?
Поезд вез раненых в боях у Халхин-Гола, и тем из них, кто чувствовал себя поздоровее, приходилось выступать на каждой большой станции, потому что встречать героев всегда набиралось по нескольку тысяч.
С вокзала уже пахнуло музыкой.
— Сергей Львович, что вы с нами делаете? Как же так, без готового текста? Вы же знаете, как я не терплю импровизаций!.. Ну да, и идите же, идите, пентюх какой!.. — раздавалось из коридора.
С закружившейся головой Ольга тихонько пробралась в коридор вагона, где кричали, суетились и друг друга толкали врачи, сестры и раненые, никем не замеченная юркнула в купе доктора Сергея Львовича и прилегла на диван.
После смерти отца Петра Николаевича Собольщикова — он был разорван японским снарядом в одном из последних боев на Хасане — Ольга заболела острым нервным расстройством. Она видела то, что осталось от отцовского могучего и красивого тела, которое всегда казалось ей образцом силы и благородства. Нельзя было сказать, что кто-то не сделал чего-то необходимейшего, не принял мер или упустил что-то. Но вопреки здравому смыслу и теперь казалось ей, что чье-то неумышленное равнодушие, чей-то, быть может, неосторожный шаг, чье-то движение были главной причиной его гибели.
Ее не разубедили ни печаль, которую она видела на многих лицах, ни слезы, ни пышные медленные похороны с речами и музыкой, потому что за всем этим она одна из всех видела перед собой его спину без ног и одной руки и седину на затылке, потемневшую от запекшейся крови. Всерьез побаивались за ее разум. Молодость пересилила. Но, выйдя из клиники, Ольга так неожиданно повзрослела, точно болела годами. Страдание — это общеизвестно — растит и старит, но оно же и умудряет, гранит ум, закаляет волю. Однако с Ольгой этого не произошло. Что касается ее воли и разума, они попрежнему находились как бы в состоянии уныния и разброда.
Все опостылело Ольге, даже люди, составлявшие ее близкий круг, стали ей безразличны. Ей было лень двигаться, есть, говорить, думать. Она запоем читала, не запоминая того, что прочла, гуляла до одурения, не замечая погоды, спала по суткам, но только еще больше утомлялась от сна. В таком положении ее никак нельзя было оставлять одну, и на совете друзей согласились, что перемена места — единственный выход из положения. Так как Ольга после окончания десятилетки закончила шестимесячные курсы медицинских сестер и успела немножко поработать в госпитале, ее удалось устроить в санитарный поезд к Елене Гавриловне Озеровой, и вот этот самый поезд уже довез ее до Байкала.
К Ольге относились, как к очень больному человеку, это и раздражало и вместе с тем пугало ее, вселяя в нее сожаление о собственной неполноценности.
‘Может быть, им со стороны видно, что я уже психическая? — часто думала она о себе. — Или, может быть, у меня какая-то особая болезнь, и я навек останусь такой, как есть, — ко всему равнодушной, утомленной даже тем, что я живу, двигаюсь, разговариваю?’
Теперь, когда она оставила далеко позади себя родной дом, где прошла вся ее жизнь, ощущение внутреннего протеста стало особенно болезненным. Ей казалось, что там, дома, в трех комнатках на улице Ленина, забыта лучшая часть ее существа.
В картинах дальневосточной жизни неизменно присутствовал отец, живой, красивый, деятельный, без него тускнело все самое радостное. Жаль было и книг, огромной библиотеки отца, хранимой по-кочевому в узких деревянных ларях, удобных для перевозки. Это была, в сущности говоря, не библиотека, а гигантская записная книжка, состоявшая из любимейших книг, журнальных и газетных вырезок, афиш, плакатов, писем и конвертов. На этих ларях прошло ольгино детство. В них находила она первые увлекательные романы, первые значительные мысли о жизни, сюда совала она сама свою переписку с анонимным поклонником. Здесь, разыскивая что-то, натолкнулась она на дневник покойной матери и нашла фотографию отца, где он, молодой унтер-офицер царских инженерных войск, с какими-то нелепыми усиками, сидит в группе с солдатами и рабочими, членами солдатского комитета. Глядя на это наивное, крестьянское лицо молодого парня, чрезвычайно гордого тем, что фотографируется в компании хороших, дельных ребят, Ольга с трудом могла охватить грандиозный путь роста, пройденный этим лихим простоватым солдатом, ее отцом.
Вероятно, в ту пору он читал по складам и с чрезвычайным усилием умел написать свою фамилию, а затем этот же самый солдат отлично строил укрепления и считался образцовым инженером. И не сразу поняла Ольга, что путь ее отца был таким же триумфальным взлетом, как превращение унтер-офицера Буденного в маршала, как превращение многих тысяч солдат, матросов и крестьян в политических деятелей Советской страны. Но, поняв это, Ольга ничуть этому не удивилась. Ей казалось совершенно естественным, что в течение одной человеческой жизни можно успеть побыть и простым солдатом, и инженером, и маршалом. Она не удивилась бы, если бы нагадали ей, что она и сама когда-либо станет великим человеком. Труднее было никем не стать, а выпасти — о, это ее не беспокоило! Она знала отлично, что все у нее в руках.
Теперь Ольге предстояло жить без отца, и ей иногда казалось, что это невозможно. Отец не только породил ее, нет, он как бы отвел ее от своей ветви, как молодую розу, и не отсекал от своего организма, а питал собой, всем своим жизненным опытом, всем умом и энергией.
Нет, ее не влекло назад во Владивосток.
Пусть даже милые, родные лари пропадают там, пусть!
Среди медперсонала поезда был человек, разговаривать с которым ей было почти легко, — это доктор Сергей Львович Анисимов, пожилой толстяк, призванный из запаса терапевт, житель Ташкента (он сейчас возвращался к себе домой). Он один не замечал либо не желал замечать ее капризов, слез, дикарства, не утешал и не советовал, как жить дальше. Единственной темой его рассказов была Средняя Азия, которую он любил беззаветно, потому что, как сам выражался, ‘добровольно, по вдохновению, избрал ее своей второй родиной’. Лет тридцать прожив в городах Средней Азии, Анисимов неплохо говорил по-узбекски, по-таджикски, великолепно знал тамошнюю природу и людей и иногда, когда увлекался рассказами об охоте на тигров или о лечении малярии в Бухаре, сам становился похож на узбека, речь его приобретала тогда какой-то неуловимый акцент, и все повадки, все жесты тоже делались узбекскими. Это очень шло к нему. Среди врачей Анисимов считался недалеким эмпириком и специалистом не бог весть какого класса, но, странное дело, сестры, и санитарки, и железнодорожный персонал поезда охотнее всего лечились именно у него. Сергей Львович был в отличных отношениях с таинственной наукой врачевания и если, как утверждали, мало знал ее, зато, по убеждению шеф-повара Степаниды Ползиковой, много понимал в жизни. И лечиться у него было весело, потому что он любил все до тонкости объяснить больному, точно поручал тому его собственную жизнь, и потом придирчиво выспрашивал, почему тот плохо и медленно поправляется. Он был уверен, что кто хорошо лечится, тот хорошо и поправляется. Работать с ним было необыкновенно легко. Он был очень откровенен, резок, чист душой и не злопамятен, как божья коровка. Ольгу помимо воли тянуло к нему. Вот и сейчас, свернувшись в комочек на его койке, она с какой-то теплою радостью ждала, как раскроется дверь купе и потным, злой, возбужденный только что произнесенной речью Сергей Львович войдет и высоким, юношески звонким голосом прокричит:
‘Ну-ка, марш отсюда немедленно! Нашла моду — на чужих кроватях валяться! Вставай, вставай! Лучше б вышла, воздухом подышала!’
И в самом деле, дверь подалась под сильным рывком руки, и Сергей Львович вбежал в купе.
— Что за новости?! — звонко пропел он. — Лежать среди бела дня? Нахальство. Ты погляди, что там делается! Какое возбуждение, сила какая!
— Сергей Львович, миленький, а что, если мне в Ташкент с вами поехать? — спросила она, поблескивая слезкой на подбородке.
— Прекрасное решение. — И так сказал это Сергей Львович, присаживаясь на краешек дивана и похлопывая ее по вздрагивающим плечам, как это делают врачи, когда утешают безнадежно больного. — Это окончательно? Прекрасное решение. Там у нас дела много, людей мало, дурака валять, милая, некогда. Значит, пересядем на Турксиб — и дело в шляпе.
Жара прибывала, точно вода в половодье. Поручни вагона обжигали руки. В воздухе днем и ночью стояла пелена пыли, воздух точно высушили в порошок, и, прежде чем дышать им, следовало его в чем-то растворить. На остановках от станционных перронов сквозь тонкие подошвы туфель щекотало ступни ног, платье нагревалось, как под утюгом, и по голым, без чулок, ногам поднималась такая горячая краснота, что казалось, еще мгновение — и все на Ольге вспыхнет огнем.
Было так жарко, точно что-то внутри воспалено и зреет, зреет, распухает до осязаемости.
Движения замирали в этом мире сухих трав, иссякших ручьев, измученной зелени у вокзальных платформ. Свет солнца был известково-бел, и от всех предметов шло струйчатое дрожание, как от сахара в стакане чая, будто и предметы из железа и дерева собирались растаять в воздухе.
Это был Турксиб, однообразная, как чертеж, дорога в пустыне, раскаленная летом, буранная зимой.
Ничего не запоминалось. Одно единственное видение запечатлевалось на сетчатке глаза: караван верблюдов медленно плывет мимо цистерн с горючим и платформ с лесом, а за цистернами и платформами сразу, как театральный занавес, начинается небо.
Пустыню, как штуку желтого полотна, растянули в длину и занавесили ею окна поезда.
Сергей Львович отлеживался на верхней полке. В мятой и грязной от пыли пижаме он напоминал арестанта из американского фильма. От него несло душной испариной, как от давно разрезанной и уже привядшей дыни.
Ольга, занимавшая нижнее место, с утра до сумерек торчала у окна. В синем с белыми цветами платье, очень удобном для дороги, она казалась подростком, и ее никто не думал называть на ‘вы’. Пыль и жара изменили цвет ее волос и лица. Лицо, руки и шея были черны от пыли, и все время хотелось плескаться в воде, но вода была так мутна и горяча, что погружаться в ее жирную бурду казалось такой же нелепостью, как умываться супом. Не отрываясь, глядела Ольга в окно, думая о родных местах. То приходили ей на память стычки на границе, то вспоминались любимые места Владивостока, и каждый раз выяснялось, что она что-то забыла дома.
Забыла попрощаться с Колей Незвановым, своим лучшим другом по крайней мере за последнее полугодие. Забыла написать Наде Крупниковой. Забыла проведать тетку. Забыла вернуть гребень Сане Шварцу и Мопассана в библиотеку. Теперь этому никак уже нельзя было помочь, что, признаться, нисколько не беспокоило Ольгу.
После оживленной сутолоки Владивостока и напряженной обстановки приграничной полосы пустыня казалась лунным пейзажем, — и как было далеко отсюда до океана, до грохота сражений, до этой проклятой японской агрессии, унесшей отца!
И от этой разительной перемены впечатлений становился особенно ощутим масштаб страны: война на одном ее конце совершенно не чувствовалась после нескольких суток езды в поезде — в середине страны.
Впрочем, о боях на Халхин-Голе знал любой станционный сторож, а начальник поезда уже трижды приходил к Сергею Львовичу за информацией о героях сражений. Он должен был скоро делать доклад о патриотизме, и его интересовал материал из первых рук, которого он не мог найти в газетах.
‘Но неужели в Узбекистане все пески и пески?’ — думала Ольга. Школа почти не дала ей твердых сведений об Узбекистане. Ну, хлопок, рис, Навои, культура, древняя и богатая, Самарканд, гробница Тамерлана и оросительные каналы. Она ехала в страну, которую предстояло еще открыть для себя заново. Рассказы Сергея Львовича не уясняли ситуации. Для него Ташкент — город, ‘первый после Москвы’. Там всего было много. Там все было превосходно. Оттуда еще никто не уезжал, не получив что-нибудь для души.
‘Пожалуйста, пожалуйста!’ — посмеивалась про себя Ольга. Душа ее свободна для всего нового. Пока что новое вливалось в нее разрозненными прядями, и было неясно, на что оно может пригодиться. В соседнем купе ехал рыбник-заготовитель. Целыми днями рассказывал он рыбные истории, которые неизвестно зачем вползали в разомлевшую ольгину голову и оседали в ней, как туман. Вот, например, вчера. Пил мутный чай, наливая кипяток в стакан сквозь носовой платок, чтобы процедить, и громко рассказывал:
— В пасмурок рыба сбивается в колоды. Так? Сбилась в колоды и опускается ко дну, затаилась. А пеликану жрать надо или не надо? Ищет ее в мутной воде, в плавнях вода в основном всегда мутная, а клюв-то у него какой? Длинный да закругленный. Так? Значит, табак дело. Верно, нет? Точно — табак. Ложись и помирай. Но у них, брат, своя кооперация есть. Да-да-да. Точно. Он сейчас это, значит, кличет баклана. Тот нырк в глубину, ловкие они, сукины дети! Как водолаз, нырнет — и, пожалуйста, рыба в клюве. Угостит пеликана. Видали? Нет того, чтобы самому все сожрать, ничего подобного. А как наедятся оба, пеликан посадит баклана, — а этот зазяб, аж дрожит, — посадит себе под широкое крыло, и отдыхают, греются. Это я вам точно говорю. Сознательно работают.
Я фотографию с них снимал.
И вскоре опять:
— Летом, я вам скажу, морская рыба подходит к устьям рек помыться пресной водой. В науке нету об этом данных, а в практике есть. Точно. Ей беспременно надо помыться, чтобы черви погибли в жабрах. И вот приходит она от пресной воды в сон. Спит, храпит всей колодой. Ей-богу. Особо сильно белуга спит: хоть коли ее, хоть бери руками.
Ольга спросила:
— Сергей Львович, это правда?
— Он, оставь ты меня с глупостями, — устало ответил он. — Известно же, что жара вызывает размягчение мозга. Что ты удивляешься?
На второй день пути по поезду разнеслось: в мягком вагоне едут в Ташкент иностранцы — два чеха, испанец, австриец — и с ними переводчик из ВОКСа. Сергей Львович принарядился, насколько мог, вылил на себя полфлакона одеколона и отправился уточнить, верно ли это, и если да, то хорошо ли они себя чувствуют и не нужно ли им чем-нибудь помочь. Сергей Львович был любопытен, как кошка.
В тот же вечер, когда спала горячечная дневная жара и приблизились свежие, лихорадочно-знобливые сумерки, он потащил к гостям и Ольгу. Она довольно хорошо владела английским — лет с десяти она начала изучать его вместе с отцом, а в школе усердно учила французский, помимо школьных уроков занималась еще и в кружке и, по мнению доктора, могла кое-чем помочь Раисе Борисовне, той переводчице, что, окончательно одурев от жары, решительно не понимала, как она справляется с переводом с чешского на немецкий и с немецкого на французский вместо испанского, которого она не знала. Испанца Ольга видела несколько раз на остановках. Это был худой, высокий, с оливково-желтым, все время смеющимся лицом парень. Он собирал вокруг себя девушек и обучал их испанским песням или ловко показывал ребятам фокусы. Она уже знала, что его зовут Хозе. Он сражался против Франко, был ранен у Гвадалахары, сидел во французском концлагере и едва живой добрался до Москвы. Весь поезд любил его.
Странно звучали испанские слова в пустыне:
Четыре мятежных генерала,
Четыре мятежных генерала.
Четыре мятежных генерала,
Мамита мия,
Хотели нас предать,
Хотели нас предать,
Мамита мия.
И еще более странно было видеть, как медленные, спокойные казахи, поблескивая узкими глазами, повторяли вслед за Хозе:
Румбала, румбала, румбала!
Vive la Quinta Brigada!
Vive la Quinta Brigada!1
1 Да здравствует пятая бригада! (испан.)
В вагонах, играя в козла, подзадоривали друг друга Vive la Quinta Brigada!
— Аделанте {Аделанте — вперед (испан.).}, товарищ!
Или, отбиваясь, провозглашали:
— Но пасаран!
Хозе помнил десятки французских, немецких и русских песен. Строчки из них заменяли ему приветствия. И странно, не ощущалось, что этот человек лишен возможности объясняться. Он был всем очень понятен и все сразу угадывали, что он хочет сказать, а Хозе в свою очередь — это отлично выражалось на его лице — прекрасно понимал окружающих. И он нисколько не удивлялся тому что об Испании знают в глубине этой бескрайной пустыни. Он считал, что дело его народа достойно славы, преодолевающей моря и пустыни.
Чехов действительно было двое. Одному из них доктору Гораку, было под пятьдесят. Сухой, коренастый, подтянутый, в легком пиджаке, с галстуком бабочкой, он напоминал Ольге ее учителя музыки, обрусевшего чеха из бывших актеров. Серебряно-серые, словно седые, глаза его были невелики, всегда спокойны, всегда внимательны и равнодушны, как искусственные, но лицо по-актерски гибкое и подвижное, руки неправдоподобной белизны и выхоленности. Когда Ольга его увидела, он гулял по коридору, заложив руки за спину, под пиджак, и стукаясь плечами о стенки вагона, кренившегося на поворотах Второй чех, Вацлав Войтал, был очень молод и Ольга долго не решалась взглянуть на него, а только скользила косым взглядом в сторону его голоса.
Он был невысок ростом, складен, ловок и по-девичьи грациозен. Лицо его, несколько крупное по сравнению с фигурой, дышало здоровьем и задором. Густые каштановые волосы были мудрёно подстрижены, на отлично выбритом лице привычно лежала полуулыбка, менявшаяся в зависимости от настроения Войтала: то открытая, ласковая, то ироническая, то насмешливая и злая. Он говорил очень быстро, то и дело оглядываясь, как дирижер, следящий за работой оркестра, и если замечал, что его слова не убеждают, поворачивался к собеседнику всем корпусом и убеждал, тыча пальцем в грудь, как Григорий Васильевич, директор ольгиной школы. Но тот — другое дело, а с этим Войталом Ольге ни за что не хотелось бы вступить в спор.
Хозе Миралю было уже около тридцати лет, но выглядел он юношей. В нем было что-то от Коли Незванова, самого близкого ольгиного приятеля, которому можно было доверить почти все.
Собственно, несколько лет тому назад она доверяла Коле решительно все, но потом начали происходить странные вещи: она взрослела, а Колька Незванов как бы все молодел и молодел, пока не оказался просто обыкновенным подростком, с которым уже почти не о чем говорить и которому далеко не все можно доверить. Ольга мучительно искала друга постарше себя. Хозе и напоминал ей такого повзрослевшего Незванова, раненного в Испании.
Хозе был одет в легкие брюки и голубую майку. По-видимому, к жаре он относился спокойнее остальных: она не утомляла и не раздражала его. Кудлатая черная голова его спокойно выдерживала прямые лучи полдневного солнца. Когда Ольга впервые увидела Хозе, он совсем не поправился ей, но потом, когда услышала, что он четырежды ранен, был вожаком партизан, сидел в концлагере во Франции, где выучился болтать по-немецки (сидел вместе с бойцами из батальона Тельмана), он — удивительное дело! — стал быстро располагать к себе и, более того, явно нравиться.
Единственный из всех, он встретил Ольгу, как старую знакомую, дружески похлопал по спине и приветствовал:
— Оле! Оле! {Оле! — Браво! (испан.).} Комсомол всегда вперед!
Она не сразу сообразила, что ‘оле’ — это не ее имя, а испанское слово, но в общем он ей понравился.
Что касается австрийца Зигмунда Шпитцера, то о нем не составилось у Ольги решительно никакого впечатления. Шпитцер сидел с русской книгой в руках и, когда к нему обращались, непременно кланялся: такой был вежливый. Он то и дело произносил: ‘простите’, — хотя никого не толкал и никому не наступал на ноги. Рубаха из тонкого шелка, закатанная в рукавах, и серые брюки очень франтовато сидели на нем. Он душился без меры, и от него несло, как из парикмахерского салона.
Раиса Борисовна, переводчица из ВОКСа, ехавшая в соседнем купе, но целые дни проводившая у своих подшефных, прикорнула у окна. Когда Ольга вошла и Сергей Львович, подталкивая ее сзади, ломанно, как бы с акцентом, произнес: ‘Ну, вот она самая, медсестра Оля, дальневосточница… Экстрем Ориант’ {Дальний Восток.}— спор, с утра не прекращавшийся между гостями, входил в наиболее острую свою фазу. Как показалось Ольге, доктор Горак равнодушно кивнул ей головой и помахал рукой довольно пренебрежительно. Войтал просто-напросто не обратил никакого внимания, Шпитцер сказал: ‘Простите’, — а испанец шумно приветствовал: ‘Оле! Оле! Комсомол всегда вперед!’ — и Ольга, покраснев, как помидор, злясь на Сергея Львовича и кляня себя за уступчивость, присела на диван рядом с Хозе, но в полуоборот к нему.
Не зная, как ей вести себя, она поправила косынку и стала тупо глядеть в окно.
— Здравствуйте, душечка! Вы с какого на какой переводите?
Вопрос Раисы Борисовны был кстати. Еще минута — и Ольга бегом бы выскочила из купе.
— Я, собственно, владею английским… почти прилично… И чуть-чуть лопочу по-французски, но так, знаете…
— Ах, это не имеет никакого значения! В общем они, особенно когда начинают спорить, преотлично друг друга понимают. Приходится время от времени только кое-что прояснить… Очень хорошо, что вы зашли. Вы из Владивостока… Слушайте, как там?..
Но тут красавец Войтал, на которого Ольга все еще избегала глядеть в открытую, перешел с чешского на французский. Спор требовал включения в бой испанца. Раиса Борисовна замахала руками:
— Она! Она! Я безо всяких сил!..
Хозе сжал Ольге локоть своей горячей, твердой, как клещи, рукой и потряс, точно пробуя руку на прочность.
— Оле! Оле!
Ей стало так жарко, что вспотели колени.
— Что он говорит, что? — кричал Хозе.
— Простите, фрейлен, что он говорит? — поклонился Шпитцер.
Войтал же — ах ты господи! — уже обратился к ней всем лицом и, тыча пальцем в грудь, — вот же нахал! — требовал объяснить испанцу и немцу, что позиция чехословацкого правительства в отношении Гитлера позорна, она приведет Чехословакию к национальной катастрофе и усложнит судьбу соседей.
— Браво, браво! — тотчас отозвался Хозе. — Войтал, ты прав. Ваше правительство поступило, знаешь, как? Как… но я не могу. Ты меня понял?.. Вот так оно поступило.
А Шпитцер, робко поднимая глаза от книги, наклонился к Ольге и шопотом:
— Простите, о чем они?
Ольга точно играла в четыре руки. На шопот Шпитцера один раз ответила невпопад, сказала ‘Auf Wiedersehen’ {До свидания (немецк.).} вместо ‘ein Moment!’ {Одну минуту (немецк.).} и опять вспотела до неприличия. Шпитцер даже засмеялся от неожиданности и, видно, сочтя ответ Ольги за остроту, стал дружелюбно взглядывать на нее, пренебрегая чтением.
А спор шел о самом важном, что характеризовало западноевропейскую жизнь летом 1939 года, — об угрожающем усилении Гитлера, о судьбе Чехословакии, Польши, Австрии.
Доктор Горак, родом чех, являлся американским подданным, корреспондентом по Средней Европе нескольких не весьма влиятельных, но широко распространенных американских газет, а его земляк Вацлав Войтал был коммунистом и случайно оказался в Москве в те же самые дни, когда Гитлер оккупировал его родину. Года два или три назад Войтал ‘стукнул’ доктора Горака в ‘Руде право’ за нелепую непартийность его статейки о Яне Гусе.
Доктор Горак, помимо корреспонденций в зарубежные газеты, довольно часто в те годы выступал в либеральных пражских журналах со статьями на культурно-просветительные и исторические темы, излагая их с позиций несусветного ‘исторического объективизма’.
С той поры отношения между ними приняли сложный характер, а сейчас, когда доктор Горак прибыл в Советский Союз в качестве американского гостя, а Войтал видел в Советском Союзе свое единственное пристанище, ибо вернуться в гитлеризованную Прагу ему было опасно, отношения их испортились окончательно.
Они спорили и бранились с утра до вечера.
Хозе Мираль тоже был коммунистом и держал сторону Войтала. Он бросался в спор, как с высокого берега в реку, и нелегко было его унять.
Шпитцер был спокойнее остальных, но и его прорывало. Так, например, сейчас он яростно рвался в атаку на доктора Горака. Шпитцер — участник восстания во Флоридсдорфе в 1934 году — ни тогда, ни сейчас не примыкал к коммунистическому движению, а был очень наивным социал-демократом. Но первый дебют Ольги совпал с его неожиданным полевением. Она кое-как, с пятого на десятое, перевела его речь.
— Войтал, простите, прав, — вежливо сказал Шпитцер, — пражское правительство обмочилось. Наша Вена была такой же. Теперь капут обоим. Надолго. Тут нелегко спорить. Стыдно, признаюсь, но это так.
Доктор Горак принял удар.
— Ох, уж эти мне неофиты! — по-русски воскликнул он с комическим возмущением. — Я не большевик, но, как сказать, в едном з ними согласен: не люблю социал-демократистов. Это я вам в лицо говорю, друг Шпитцер, — добавил он на чистом венском диалекте. — Чего же вы пять лет назад не сделали свою Вену коммунистической или около, как сказать, коммунистической, а бесстыдно проиграли сражение?
— Почему бесстыдно проиграли?
— Да, да, почему?! — кричал Хозе.
— А где были тогда вы, доктор Горак? — врывался в спор Войтал.
— Доктор Горак сидел в отеле на Кертнерштрассе вместе со своими американскими коллегами и равнодушно описывал, как мы проливали кровь. Простите, я в этом уверен, — не успокаивался Шпитцер.
Все они ехали в Узбекистан по совершенно разным делам: Шпитцер, не договорившись о работе на одном из металлургических заводов Урала, получил приглашение на Чирчикстрой, Войтал и Хозе путешествовали с целями чисто познавательными, а доктор Горак, свидетель открытия Турксиба, хотел взглянуть на дорогу, как она выглядит спустя девять лет.
Доктор Горак, по должности американского корреспондента, много на своем веку видел. Будучи человеком без своей точки зрения на вещи, меняя ее в зависимости от заказа хозяев, он невольно привык одинаково относиться ко всему значительному. Ему было все равно, как изображать события, но героев событий он тщательно изучал и запоминал. Кто знает, в каком: ракурсе они могли ему когда-нибудь пригодиться! Он всегда гордился тем, что собирал материал на любого заказчика.
— Я сиживал и в отелях на Кертнерштрассе и в отелях Мадрида, но я не понимаю, в чем вы меня обвиняете? — оборонялся Горак. — В том, что я держусь американского образа мыслей? Но это, как сказать, бред. Тот завод, на котором вы, Шпитцер, работали в Вене, принадлежит американцам, как и моя газета. Но я писал со всей симпатией, которая только доступна моему положению в газете, и о республиканцах Испании и о повстанцах Вены. Я не отказываюсь и сейчас от этих своих симпатий, как это сделал Хемингуэй.
— Кто? Кто?
Ни один из спорщиков никогда не слышал этого имени.
— Да боже мой, писатель, как вам не стыдно? — вмешалась Раиса Борисовна.
Ее упрек не помог: о Хемингуэе никто из присутствующих не имел никакого понятия. Доктор Горак иронически взглянул на Войтал а:
— А вы, если не ошибаюсь, даже считаете себя литературным критиком? О Войтал, Войтал, как вас переоценивает редакция!
— Доктор Горак больше всего в политике любит воспоминания, — насмешливо вставил Войтал. — Когда речь, помните, у нас шла о предательской политике Блюма по отношению к республиканской Испании, доктора Горака больше всего увлекло, что Блюм — эстет, что он когда-то пописывал и считался даже способным. Что он вам подарил, доктор Горак? Я уж забыл. Какой-то жетон, да?
Тот отмахнулся, не ответив. Спор на некоторое время замер. Ольга уставилась в раскрытое окно.
Солнце накаляло землю с тупым, сумасшедшим упрямством. Звон зноя напоминал дребезжащий звук в готовой перегореть электрической лампочке. Земля раскрыла свои бесчисленные трещины, как крохотные пасти, и, задыхаясь, ждала прохлады.
Каждый громкий звук казался уколом и ранил утомленный слух. Даже глаза, когда они обращались к свету, ощущали как бы ожог.
Хозе сказал:
— Войтал — это все равно, как Кастилья.
— Простите, что он сказал? — раздалось за плечом Ольги.
Она перевела. И тут, кажется, впервые доктор Горак обратил на нее внимание. Его седые глаза строго разглядывали ее, как неодушевленный предмет.
Ольга пошла в атаку.
— А писателя Илью Эренбурга вы встречали в Испании? — спросила она как можно скромнее.
Доктор Горак улыбнулся всеми морщинами:
— Превосходно! Я встречался с ним и у нас в Праге, и в Париже, и наконец, видел его в Испании. Превосходный публицист, очаровательный собеседник — лучшего не встречал. Огонь и желчь. Изумительно! Вы любите его книги, девушка?
— Да.
— Какие именно?
— Я… ‘Любовь Жанны Ней’.
— А-а-а!.. К сожалению, не лучшая из его книг, не лучшая.
— А кого, доктор Горак, вы знаете из чешских писателей? — с непередаваемой иронией поинтересовался Войтал. — Ах, впрочем, вспоминаю, вы даже писали что-то о Божене Немцовой и о Кареле Чапеке.
Доктор Горак застегнул на все пуговицы свой легкий спортивный пиджачок.
— Войтал, то обстоятельство, что вы плохо работали в ‘Руде право’, не делает вас ни более интеллектуальным, ни более сведущим человеком, чем я. Вы вбили себе в голову, что я американский робот, и на этом держитесь… как… как я не знаю что.
— Вас раздражает — и я понимаю это, — что вы эмигрант…
— Что он говорит? — уже шептал Хозе.
— Простите, что он говорит? — вслед за ним шептал Шпитцер.
— Кто эмигрант, Войтал? — Хозе не терпел слова ‘эмигрант’. — Не верю этому. Что такое жизнь в эмиграции? Сон, опьянение, обморок. Как только я подлечу себя, я вернусь домой. О-ля-ля!.. Я им еще покажу свои зубы! И Войтал тоже.
Но тут Войтал не поддержал испанца.
— Не только эмиграция, даже французский концлагерь — хорошая школа, — ответил Хозе. — Я там познакомился с такими людьми, Войтал, — святые мученики, а не люди. Я вырос там. Но лагерь не эмиграция, лагерь — плен, а эмиграция — отпуск. Я не хочу быть долго в отпуску!
— Мгм… — усмехнулся доктор Горак. — Вспомните речь Сталина в чехословацкой комиссии Исполкома Коминтерна в марте 1925 года. Напомнить вам? Дело шло о том, есть или нет кризис в вашей партии. Так? Ну, и многому вы научились с тех пор? Ах, научились все-таки? Интересно. Чем же объяснить, что вы вне родного дома?
В этот момент Сергей Львович, молча стоявший в коридоре, ворвался с предложением перекусить. Оказывается, у проводника одного из вагонов есть несколько порций замечательного шашлыка, снятого с шампуров на недавней остановке.
— Оле! Оле! Споры вызывают у меня волчий аппетит.
— Значит, едим?
— Бог иногда раздумывает, гвадалахарец — никогда!
— Давайте скорей шашлык!
Ольга, воспользовавшись случайною паузой, устремилась к себе.
— У меня от их споров голова, как котел, — сказала она Сергею Львовичу, когда тот попробовал удержать ее.
— Что ты, в самом деле, что за нежность такая? Голова уже заболела. Это же политическая работа, Ольга. Где им свободно и поговорить, как не у нас?
Но никакие доводы не могли удержать Ольгу в купе иностранцев. Она прибежала к себе в вагон, вытерла лицо и шею одеколоном с водой и вытянулась на койке. Ну их совсем!
Все, о чем спорили эти странные люди, нисколько не интересовало ее.
Конечно, занятно слушать об Испании и Леоне Блюме, когда ты сидишь молча, но когда надо без отдыха переводить и когда все время политика, ну их! А эта Раиса лежит себе как ни в чем не бывало и только посмеивается. Нашли себе негра! И Ольга дала себе слово: ни шагу к ним!
Но когда на следующий день Хозе догнал ее на платформе, где она покупала виноград, и крикнул: ‘Ольга, вы коварны, как Гвадаррама! Пойдемте к нам’, — она сначала упрямилась, но потом пошла с ним вдоль поезда под завистливые взгляды пассажирок и опять переводила, и злилась, и дала себе слово не показываться им на глаза, но все шло попрежнему.
Почему они были раздражены, почему они только и делали, что дрались? Она спросила об этом Хозе.
— Почему? Это так просто, сестричка. Как я могу быть добр, слушай, когда я оставил в Испании сотни замечательных ребят, дружбу, любовь, все, все? А во французских тюрьмах, в их концлагерях не остался кусок моего сердца? Мне больно, что я на свободе, а мои друзья за решеткой. Мне больно, что мы проиграли дело. Этот старый болван, доктор Горак вспоминает венские булочки и неаполитанские frutti mare {Плоды мора: крабы, креветки и пр. (итал.).} венецианские дворцы и чорт его там что. Я тоже кое-что видел на свете и люблю Испанию, но ее церкви и дворцы стояли и будут стоять, а нашим людям, сестричка, будет невесело.
У меня была девушка, хотели мы с ней пожениться, где она? В какой тюрьме ее сейчас пытают? Или, может быть, она уже отреклась от всего, что было для нас святым? Вот почему я злой. А Войтал зол потому, что ему стыдно быть вдали от родины. А доктор Горак зол потому, что ему неприятно быть в американской шкуре, а он слишком труслив, чтобы ее сбросить. А Шпитцер, заметьте, уже не так зол. Перегорело, утихло, решил навсегда жить у вас. А я не он, я не смогу. Мне, когда ночью приснится воздух Гренады, — о, por amor de Dios, {Ради бога (испан.).} — хоть бы глотнуть его еще раз! Ты знаешь, какой там воздух? Хмельной и жгучий, как вино, запах черного кофе, апельсинов и цветов, всё вместе и еще что-то. Там даже камни пахнут чем-то живым, там, если растолочь землю и смешать со спиртом, духи получатся. Дышишь, как пьешь что-то. Но разве об этом душа болит?
Когда я только подумаю, сколько отличных людей пошло под топор, под петлю, в тюрьмы, волосы на себе рвать хочу, драться со всеми хочу, умереть хочу! — он махнул на Ольгу рукой и пошел по платформе, и она, едва сдерживая слезы, услышала, как он запел.
Да, всем им было несладко. Для доктора Горака год этот сложился особенно беспокойно. В самом начале января, еще как следует не отойдя от нервного потрясения после бомбежки Мадрида немецкой авиацией в канун Нового года, он по зову своей редакции бросился в Париж, где английский военный министр Хор-Белиша, проводивший отпуск в Эльзасе (отличная курортная зона!), должен был встретиться с генералом Гамеленом и министром иностранных дел Боннэ. Речь, само собой разумеется, предполагалась о Германии.
Из Парижа доктор Горак покатил в Рим, где ожидалась встреча двух англичан: Чемберлена и Галифакса, — хотя, казалось бы, им гораздо проще встретиться у себя дома.
Ради этого Гораку пришлось отказаться от давно задуманной поездки в Лондон, где как раз сейчас складывалось чрезвычайно напряженное положение. Двадцать тысяч английских бойцов Интернациональной бригады, сражавшихся в Испании, проходили по Лондону. Безработные приковали себя цепями к решеткам ограды у нескольких бирж труда. Предполагались голодные походы безработных. Участились террористические акты. Взрывом бомб разрушена мачта электропередачи на шоссе Бирмингам — Тонбридж и где-то еще.
Для корреспондента американской газеты такой материал — сущий клад. Редакция, однако, была неумолима. Доктор Горак на отвратительном самолете вылетел в Италию. В Риме его ожидал успех. Его телеграмма о том, что ‘Чемберлен нисколько не отказывается от мысли о сговоре с Муссолини за счет не только Испании, но, если потребуется, и Франции’, обошла весь мир. Ему разрешили отдохнуть, не покидая Италии, и он выбрал Венецию, в которой давно уже не был. В ее библиотеках любил он перебирать старые летописи времен Венецианской республики, времен Отелло. Он остановился в знакомом отеле, в комнате с видом на канал, и, приводя в порядок испанские записи, лениво слушал по радио о том, что в Австрии формируется корпус, а в Италии — два, для отправки в Испанию, что на рождение второго внука председателя германского Рейхсбанка Яльмара Шахта прибыл в качестве крестного директор Английского банка Монтегю Норман и ребенку при крещении были даны два имени — Норман Яльмар (совсем как англо-немецкое акционерное общество), что на антифашистском митинге в Нью-Йорке выступил Томас Манн: ‘…немецкая интеллигенция горько ошиблась, полагая, что человек культуры может быть аполитичен. Мы ежедневно убеждаемся, во что вырождается культура, если она стоит вне политики’.
Как-то, пробегая от скуки ‘Мессаджеро’ за столиком кафе Флориана на площади святого Марка, он прочел и точно переписал в свою заветную книжечку: ‘Здоровый реализм Чемберлена является выражением в эмпирической форме ряда основ фашистской доктрины’.
Минуту спустя с ним знакомился полицейский офицер. Чех? Офицер был ошеломлен. Ах, американский служащий? Простите, простите.
Доктор Горак не допил своего кофе и вернулся в отель с решительным намерением немедленно уехать. Но куда, собственно? Везде и всюду могло быть то же самое. На франко-испанской границе застряло более двух тысяч американцев, возвращавшихся из Испании. Из Италии выслали французов. Из Чехословакии изгоняли левых испанцев. В Гонконге на улицах умирали беженцы из районов, занятых японцами. В Лондоне искали террористов и, не обнаружив их, арестовывали первых встречных.
В атмосфере этой паники Венеция казалась тихой заводью.
В это время года туристы не посещали ее: зима дождлива и туманна, и центр города с его парадной залой — площадью Марка — казался вымершим. Редкие гиды жались под аркадами Дворца дожей, и мокрые, взъерошенные, голодные, раздраженные отсутствием туристов голуби густыми стайками сидели на каменных скамьях у стен дворца или на мокрых столиках кафе Флориана, Двое полицейских в черных треуголках и черных плащах на красной подкладке, зевая во весь рот, шагали по площади, как статисты по опустевшей после спектакля сцене.
В музеях было холодно и неуютно. В гостиницах пусто и сыро. Вдруг ночью, среди немой тишины погруженного в спячку города, на Большом канале затевался несусветный галдеж, — орали, пели, стреляли в воздух. Наутро доктор Горак узнавал у портье, что отправляли волонтеров в Джибути, или, наоборот, встречали раненых из Испании, или проходил антифранцузский митинг фашистской молодежи.
Венеция издавна была любима доктором Гораком. Она, как и Прага, напоминала ему музей, далекий от действительности. Здесь он отдыхал, набирался сил, намечал планы жизни. Но именно сейчас, когда так много нужно было обдумать, ни одна более или менее серьезная мысль не посетила доктора Горака. События нервировали его. Что говорить о чужих, когда нивесть что творилось у себя дома. Закрылась ‘Руде право’. Он никогда не работал в этой газете, но тем не менее отвлеченно уважал ее за решительность. Позакрылись также ‘Прагер прессе’, и ‘Богемия’, и ‘Словенска правда’, где он подкармливался под многими псевдонимами. Приезд в Германию чехословацкого министра иностранных дел Хвалковского признан Берлином нецелесообразным. На границах с Венгрией стычки. На польской границе столкновения. Лидер немецкой фашистской партии Кундт (доктор Горак был знаком с ним), казалось всегда, честный немец, заявил, что самостоятельность Чехословакии — ‘фантазия обанкротившихся пражских политиков’. Уже высланы в Берлин немецкие политэмигранты. Запрещена компартия. Предстоит запрещение партии труда. Уволены две тысячи женщин — преподавателей, лекторов и профессоров. Поверенному в делах Испанской республики предложено в тридцать шесть часов передать представителю Франко здание и дела посольства и покинуть страну. Интересно бы узнать: куда поедет этот несчастный поверенный? Бог мой, бог мой, чем все это закончится?..
В музее Венецианской академии художеств — это уже в феврале — познакомился доктор Горак с индусом из Дели, журналистом, работником телеграфного агентства, человеком неясной политической окраски, которая так типична для буржуазного публициста, к какой бы национальности он ни принадлежал. Они быстро сошлись. Как два партизанских командира, оперирующих в соседних районах, они обменялись информацией и сведениями, установили общие симпатии и неприязни. У них оказались даже общие вкусы, и они стали ходить обедать в харчевни, где удивительно вкусно приготовляли каракатиц и спрутов и поили чудесным вином.
Индус, хоть он и намекал, что он какого-то весьма священного происхождения, прекрасно разбирался в винах, имел кучу знакомых девиц и, несмотря на подозрительный в фашистских условиях цвет лица, выдающий в нем не-европейца, то есть не белого, дружил со всей французской верхушкой города. В минуты откровенности он любил рассказывать о ненависти Индии к англичанам, и тогда губы его бледнели, точно он терял сознание.
— Скоро мы им запретим въезд в Индию, — шептал он, глядя поверх головы доктора Горака, — мы им все припомним, дорогой друг! Эта нация, развращенная колониальным рабством, напоминает пиявку. Скоро она насосется нашей крови до одурения, и тогда мы без труда сбросим ее с себя. Англичане, не успевшие во-время покинуть Индию и уцелевшие от нашего лечения, превратятся в париев. Мы будем с наслаждением подавать им милостыню, доктор Горак. А я буду иметь лакея англичанина. Джон! Виски! Джон! Чистить туфли! Мечта моей жизни — выехать с таким лакеем в Европу!
Журналист из Дели занимался исследованием в области индийского фольклора, географии и истории, и доктор Горак, подпрыгивая на стуле от радости, доверил новому другу девиз своей жизни:
— Вот что я скажу вам: к славе ведет один путь — труд, и кто хочет попасть к ней другим путем, тот контрабандист. У меня вышло пять книг, и я опубликую еще две или три. Они внепартийны. Я подчеркиваю: не беспартийны, а внепартийны.
— Ес. Правда. Чтобы лететь выше леса, птице нужно лететь выше деревьев. Я тоже так.
— Партии меняются, а то и исчезают бесследно, остается народ в целом, история вообще.
— Ес, ес. Это умно.
В середине февраля редакция предложила доктору Гораку (псевдоним — Гарри Джойс) выехать в Швейцарию.
Покидая милую его сердцу Венецию, Горак послал в ‘Фигаро’ статью об итальянском театре (псевдоним — Эмилио Анбреблетти), в ‘Эссей’ — ‘Мицкевич в Венеции’ (псевдоним — Францишек Дмовский) и в Прагу очерк о славянских семьях старой Венеции (псевдоним — В. Дроглав). Чувствуя, что он не скоро вернется в Италию, Горак прощался с городом, как с живым существом.
Венеция отдыхала от людей и была трогательна до слез. На набережной Скьявони рыбаки чинили сети и пели, с утра до сумерек пели. Их шхуны сушили рыжие и коричневые паруса. Пахло тиной. Каменщики, звонко переругиваясь, починяли борт канала вблизи Палаццо дожей. С окон домов свисали перины, а на протянутых поперек каналов веревках сушилось белье. В таверны завозили запасы вин в бочках, и мостовые подолгу сохраняли вкусный кисловато-острый запах вина. На Лидо, куда доктор Горак заглянул накануне отъезда, обновляли фасады отелей и пансионов, просеивали и разравнивали граблями песок на пляже, красили лодки и устанавливали перед верандами столбы для разноцветных зонтов, под которыми будут завтракать и пить вино приезжие гости. В еще безлюдных магазинах дамского белья, обуви и безделушек перебирали товары, меняли убранство витрин и заказывали извещения о поступивших новинках, которые потом мальчуганы-посыльные в красивой, но какой-то неестественной форме будут разносить по отелям и вручать всем на пляже и в ресторанах.
Лидо казалось сплошным торговым пассажем: и почтальоны, разносящие почту, и полицейские, сонно зевающие кое-где на углах улиц, и озабоченно проходящие священники — все они казались работниками этого единого торгового заведения, весело готовящегося к ярмарке.
‘Интересно, кто нынче будет’, — подумал Горак. И представились ему Венеция и Лидо, какими он их знал в разгар сезона, когда за английской и немецкой речью почти не слышно итальянской, когда красавицы из Чикаго и Сан-Франциско, Глазго и Дублина, Берлина и Эссена, а вслед за ними искательницы легкого хлеба из Рима, Ниццы и Марселя заполняют пляж Лидо своими нарядами и голыми телами. Будет много музыки, суеты и шумного, похожего на обряд, веселья. Гондолы и моторные лодки облепят пляж. На вечера серенад, что время от времени будут даваться на Большом канале и перед набережной Скьявони, съедется голодная певческая братия. Объединившись в труппы по четыре-пять человек и наняв себе гондолу, артисты будут сипло петь в сыром вечернем воздухе, петь о любви, о красоте, о страсти, их слушатели, чинные, скучные, ко всему равнодушные гости Венеции, станут бросать им в шляпы мелкие кредитки и требовать на бис новых песен о красивой Италии, где всем живется легко и просто. Уж не присядешь тогда запросто к столику у Флориана: все будет полным-полно, и камерьере, тот самый Джулио, что сегодня так вежлив с Гораком, досадливо отмахнется от него: ‘Что делать, сеньор, такой наплыв! Шеф уже дважды делал мне замечание за то, что я невнимателен к швабам’. И на площади Марка густо запахнет пивом и коньяком. Чешское пильзенское пиво здесь пойдет за немецкое, пражские безделушки — за венские, моравские бусы — за венецианские.
Потом устроят карнавал (хотя в последние годы они что-то не удаются), и приезжие до глубокой ночи будут плясать на площади Марка, немки и англичанки — с французами и итальянцами, греками и турками, и будет играть даже негритянский оркестр, если хватит денег на его приглашение из Парижа, и голодные художники будут шопотом предлагать картины великих живописцев или, что гораздо вернее, двусмысленные рисунки собственного изготовления. Но главное будет на Лидо, на его пляжах, где невесты всей Европы, передержанный товар из богатых рейнских городов и шотландских поместий и американских консервных фабрик, будут предлагать себя красавцам всех стран. Служащие отелей собьются с ног, лопоча на множестве малопонятных им языков с клиентами, от которых зависит завтрашний день их города. Все будет в продаже: и лунные ночи, и ночные прогулки в гондоле по нарочито темным журчащим каналам, и малайские продавщицы цветов, пахнущих стружками и опилками, и юркие глазастые гостиничные бои, и свежая рыба, и каламаретти {Каламаретти — каракатица (итал.).}, и ‘фрутти ди маре’, хотя их здесь куда меньше, чем в Неаполе, и молодые монашки, такие эффектные в своих накрахмаленных чепцах, и подделки под старое венецианское стекло, старую мозаику, старые зеркала. Хотя все приезжие будут отлично понимать, что им сбывают заваль и дрянь, они станут нарасхват покупать весь этот ненужный хлам, чтобы увезти домой в качестве ‘ricordo di Venezia’ {Сувениры Венеции (итал.).}, а о дешевых романах с цветочницами и боями будут вспоминать, как о чудесных страницах из малодоступной, давно уже не переиздающейся книги знаменитого автора.
Горак отлично понимал, как все это будет отвратительно, и тем не менее ему очень хотелось пережить это самому. Впрочем, его отчасти утешало то обстоятельство, что, вероятнее всего, сезон не удастся. Нынче, чтобы выкупаться или выйти замуж, приходится ехать за океан, во Флориду. Донельзя расстроенный, он уехал поздней ночью, когда город спал.
В Швейцарии делать было совершенно нечего, но, как вскорости догадался доктор Горак, редакция берегла его. Чеху, даже если он американский подданный, трудно было работать в странах с фашистским режимом, и в ожидании лучших времен его выдерживали в стороне. Благодарный за оказанное ему внимание, Горак не хотел терять времени зря. Знакомства, которые он завел в Женеве, Лозанне и Цюрихе, дали ему возможность снабжать редакцию сначала ценными сплетнями и намеками, а скоро и отличными фактами. В самой Швейцарии не происходило ничего замечательного, но, будучи проходным двором Центральной Европы, ее курортом и фешенебельным клубом, эта маленькая страна-гостиница кишела шпионами и авантюристами всех мастей. Часовая промышленность Швейцарии казалась игрушечной по сравнению с производством слухов. Швейцарские сыры были сущей ерундой по сравнению с швейцарскими биржевыми намеками, весьма ценимыми на всех крупнейших биржах.
Доктор Горак сблизился со славянскими студентами. Письма, получаемые этими молодыми людьми из Софии и Белграда, Праги и Варшавы и вслух обсуждаемые в столовых, давали его чутью опытного охотника за новостями материал поразительной достоверности.
Женева — один из самых космополитических городов на свете, населенный людьми, напоминающими персонал большого отеля. Здесь все к услугам клиента, кто бы он ни был. На улицах и в магазинах звучали все языки Европы, и бывало трудно установить, кто тут приезжий. Сначала все казались приезжими, а потом — все коренными.
Швейцарский патриотизм довольствовался малым: за услуги надо было хорошо платить.
В Швейцарии доктор Горак провел три месяца и, как ни мучили его суматоха в Европе и тяжелое положение родины, даже посвежел и набрался сил.
В мае его срочно перебросили в Варшаву. Война была на носу, в этой мысли он давно утвердился, и Польша должна была явиться полем первой схватки, но силы двух коалиций еще не определились. Запугав Англию Чемберлена и Францию Лебрена, Гитлер расчищал себе поле для захвата Чехии, Польши, может быть даже Венгрии. Никто не мог предугадать ходов этого сумасшедшего шахматиста. Польские правители метались в катастрофических противоречиях: страх перед Гитлером направлял их в сторону Советов, но еще больший страх перед социализмом заставлял то пресмыкаться перед Гитлером, то лебезить перед Англией.
Франция, всегда обладавшая решающим голосом в европейских делах, точно онемела. Ее политики объяснялись знаками.
В июне доктор Горак провел несколько дней в Стокгольме. Страна, для которой нейтралитет сделался почти профессией, деятельно готовилась к бизнесу близкой войны. Шведам было все равно, кто на кого нападет и кто кого победит, они во-время заключали сделки со всеми и от всех получали золотом, и потому возможность скорой войны не только не пугала их, как любого нормального, ответственного за свой завтрашний день человека, а, наоборот, привлекала, подобно грандиозному спортивному состязанию, в котором они являлись только тотализатором.
Шведские политики, начиная с Карла XII, никогда не отличались особой дальновидностью. И в Стокгольме никто не представлял, что в сущности происходит.
Город лениво веселился, выписывал из Ниццы цветы и проводил состязания по плаванию и боксу. Доктор Горак присутствовал от нечего делать на нескольких женских заплывах и не мог не отдать должное великолепному сложению шведок и аптекарско-ослепительной чистоте их лиц, точно они мылись ледяной водой каждые четверть часа.
В большой моде были здесь крохотные собачки, похожие на обезьянок, игрушечных медвежат и старых гномиков. Собачьи выставки привлекали внимание широкого общества и обсуждались с жаром, даже как бы неестественным для скандинавов. Доктор Горак намеревался было съездить в Норвегию, к писателю Кнуту Гамсуну, — все-таки маленькое, но дело, однако, узнав, что ‘старый викинг’ окончательно выжил из ума, молится на портрет Гитлера и проповедует первенство нордической расы, благоразумно отказался от своего намерения.
В Швеции жилось Гораку так скучно, что он не мог выжать из себя ни одной творческой статейки, как он называл свои работы на внешнеполитические темы, а любоваться плавающими шведками было и утомительно и, признаться, дороговато.
В июне же редакция перебросила его в Советский Союз. Разрешение на въезд было получено из Москвы без затруднений, и доктор Горак помолодел от радости, что увидит Москву и Ленинград. Он любил Россию любовью страстной, восторженной, но любил в ней только внеполитическое, общечеловеческое, общеславянское, а не сегодняшнее, которого не знал и которого откровенно побаивался. ‘На большевистских делах ломали головы и не такие, как я’, — посмеивался он про себя, пересекая на отличном шведском пароходе Балтийское море.
Целью поездки доктора Горака в Советский Союз являлось пребывание на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, которою его редакция, совершенно непонятно почему, заинтересовалась, как ничем другим во всем мире, но сам Горак из общих и частных указаний редакции понял, что дело идет о подробной информации касательно настроений, условий труда и жизни советских людей и что статьи об опытах с пшеницами и овсами были бы менее желательны, чем сообщения о ценах на продукты и товары широкого потребления. Так оно и вышло. Доктор Горак с ног сбился, посещая музеи, театры, бани, парки культуры и отдыха, футбольные состязания, пошивочные ателье и рынки. Каждый прожитый в Москве день давал ему материал неслыханной ценности.
Коллеги американцы и англичане удивлялись его урожаям. Незнание языка и нравов страны мешало им. Общительный же и словоохотливый чех проникал туда, куда они и не рисковали сунуться, и узнавал то, о чем они только мечтали во сне.
Чувствуя себя другом страны и зная ее по литературе, он вступал в беседы о театре, о производстве водки и ее потреблении, зачитывался художественными журналами, а на приемах в ВОКСе или Наркоминделе до хрипоты спорил о Маяковском, которого уважал, но не любил. Это был в глазах русских путаный, но в общем неплохой чех, которого не надо отталкивать. Однако при все том ему не удалось напечататься ни в одном из советских журналов, а на вечере в клубе писателей, на улице Воровского, не удалось завести ни одного настолько серьезного знакомства, которое дало бы возможность побывать у советских писателей дома.
Все-таки он тогда отлично выпил и закусил и поговорил об образе бравого солдата Швейка, как совершенно не типическом для чехов и, так сказать, клеветническом, с чем его русские собеседники никак не соглашались, превознося до небес и Швейка и его автора.
А затем, за две недели до открытия Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, доктора Горака бросили в Узбекистан. Он был, как всегда, прав: выставка была нужна его редакции, как прошлогодний снег. Ехать ему ‘в эту проклятую пустыню’ ни за что не хотелось.
Будучи опытным политиканом, отлично зная оборотную сторону событий и обладая сведениями повышенной секретности, Горак боялся Средней Азии. Еще в Венеции индус Рамигани сказал ему по секрету (чорт его знает, откуда он знал), что Гитлер готовится к войне с Советским Союзом и что удар будет нанесен чрезвычайно оригинально: через Турцию и Иран на Грузию, Армению, Туркменистан и, вероятно, Узбекистан. ‘Эти маленькие республики треснут после первого же удара. Магометанский массив Азербайджана, Туркмении и Узбекистана дрогнет. Баку окажется линией первой обороны’. И вот доктору Гораку предстояло ехать в места, уже где-то отчеркнутые как поля скорых сражений. ‘Отсюда мне тогда не выбраться’, — грустно думалось ему.
Как ни быстро шел поезд, а все казалось, что он топчется на месте, в глубине во все стороны раскинувшейся пустыни, которой не видно конца, стоянки на станциях были необъяснимо длинными, пассажиры затевали игры, Хозе пел девушкам испанские песни, Шпитцер практиковался в языке, а доктор Горак торчал с записной книжечкой у станционного репродуктора, ловя новости о советских делах. Послушает, что-то запишет, а потом врывается в вагон с негодующим видом:
— Чорт знает, что творится! Немцы концентрируют войска в Сааре и Рейнской области, а в Испании посажены в концлагери триста тысяч человек! Корреспондента ‘Пари суар’, — что вам сказать, — выслали из Италии. А? В Данциге уволено четыреста поляков. Если хотите, то война уже в полном, в этом… в разгаре, как сказать.
Но тут у него уже обычно не хватало русских слов, и он разражался речью по-французски, а Ольга и Раиса Борисовна на бегу подхватывали его филиппики и распределяли их на других языках, по потребности.
Пустыня сонно курилась, как куча пепла. Воздух над ней шуршал, шелестел, шептался даже в часы безветрия, и от этого шороха в воздухе иной раз начинала кружиться голова. Иногда ночью, на стоянке, в вагон доносился долгий вопль старинной песни.
Время рассыпалось в этой раскаленной пустыне, и нервы были необычайно напряжены.
‘Пройдут столетия, — думала Ольга, — а эти пески все так же будут жариться на солнце, и здешние люди будут видеть во сне воду и сады’.
— Африка, — коротко определил Хозе, — Африка и Сибирь вместе, но лучше жить здесь, чем у Франко.
Доктор Горак, перелистывавший свою заветную книжечку, замечал:
— Во Франции уже четыреста тысяч испанцев. В концлагерях. Что вам сказать?
— Нет, это — что вамсказать! — тотчас набрасывался на него Войтал. — Почему бы вам не написать о том, что герои испанской борьбы заперты за колючую проволоку вашим социалистом Блюмом?
Хозе бросался в бой следом за Войталом:
— Вы могли бы, доктор Горак, написать слово защиты, хотя бы о своих чехах. Их у нас было тоже немало. Хотя бы вот Вацлав Гасличек, комиссар роты. О-о! Вот человек какой! Говорят, со всей семьей за колючей проволокой.
Ольга привыкла к этим спорам. Она как бы сама участвовала в событиях, о которых шла речь: сражалась в ущельях Гвадалахары. Митинговала на улицах Парижа. Писала листовки в пражском подполье. Но доктор Горак то и дело уходил от спора в воспоминания.
— Кстати, за Рамадье, — говорил он, прищуря глаза. — Я имел случай беседовать з ним. То ум гибкий з нежнейшими тонкостями, я вам скажу. То иезуит.
Но кто хотел слушать о Рамадье? Шум войны долетал отовсюду. Люди, надолго или навсегда потерявшие родину, метались по всему свету в поисках выхода и не находили его.
— Ну, а вы что скажете, товарищ Шпитцер? Что вы молчите?
Шпитцер поднимал глаза от книги и медленно отвечал деревянным голосом, будто у него замлел язык:
— В России можно жить при любой национальности. — Твердо решив научиться по-русски, он предпочитал ничего не понимать или понимать плохо, но обходиться без переводчика.
— Что вам сказать! — искренно удивлялся доктор Горак.
— За Вену было известно, что она город бантиков — Mascherstadt — и что венцы это не аустрияки, а другая нация, як то их кофе ‘меланж’ со взбитыми сливками, то уж тут взбито всё, что можно и не можно: и сербы, и угры, и немцы, и трошки евреев, а итог — венцы. Но смотрите на этого молодого товарища Шпитцера! Железо, а? Шталь, а? Така тверда натура, что удивляюсь.
Хозе немедленно брал под защиту не умевшего полемизировать Шпитцера, а доктор Горак, верный себе, находил логику в спасительных воспоминаниях.
— У них в Вене когда-то славилось вареное суповое мясо.
— Суповое мясо? — детски восторженно переспрашивала Ольга, потому что покойный отец ее тоже любил вареное мясо из супа.
— Да. Жаркое венцы ели только по воскресеньям и не умели его приготовлять, но Kindfleisch умели.
— А гуляш? — с ненавистью глядя на доктора Горака, спрашивал Шпитцер.
— Ну, то венгерское блюдо, что вам сказать.
— А штрудели? А кофе?
— Нет, вы посмотрите на этого человека. Он породил Гитлера, а говорит, что породил штрудель. Не штрудель — ваше блюдо, Шпитцер, а Хитлер, Хитлер — ваш землиак, то ваш рудак.
Горак знал Вену во много раз лучше Шпитцера. Ольге долго не удавалось понять, как это могут два человека так разно и непохоже говорить об одном и том же городе.
Для доктора Горака Вена — это маленький город с грандиозной историей, которая, если ее хорошо знать, высказывается в каждом явлении уличной жизни. Вена — это Бетховен и Штраус, это бесчисленные музыкальные кафе, каких нет нигде в Европе, кроме Парижа, это венская оперетта, и замечательный народный парк Пратер, и Венский лес, и дворец Шенбрунн, где умер сын Наполеона, это вороха исторических и музыкальных анекдотов, кофе ‘меланж’ со сливками, и шницели по-венски, и венские штрудели.
Для Шпитцера Вена — почти государство в государстве, в котором Венский лес, так хорошо знакомый доктору Гораку, — отдаленнейшая провинция, а Пратер — место утомительных и редких удовольствий, где Бетховен — что-то мало известное, а оперетта — почти недоступное. Из всех деликатесов Вены, издавна прославивших ее среди гурманов Европы, Шпитцер с чистой совестью мог бы назвать вареное суповое мясо, и ни одно из исторических воспоминаний, если оно касалось императоров и королей, не загружало его памяти. Вена была родным городом Шпитцера, но он всего-навсего жил во Флоридсдорфе, за старым руслом Дуная, и от собственно Вены его отделяли не километры, а как бы целая эпоха.
Во Флоридсдорфе главенствовали другие традиции: там были другие пивные, где любили просто музыку и народные песни, а если и танцевали вальсы, то не всегда даже знали, что их сочинил Штраус.
Для доктора Горака Вена — дряхлая старуха, которая, правда, еще ретиво красится, завивается и румянится, еще сучит тощими подагрическими ногами в ночных барах, танцуя фокстрот, и поет фальшивым голосом песни о любви. В перерывах между танцами она политиканствует, как политиканствовала лет сто семьдесят тому назад, интригует, что-то объединяет и что-то разъединяет, против чего-то протестует, бросается к кому-то в объятия или от чего-то страстно отмежевывается, как покойница Мария-Терезия, императрица Австро-Венгрии, нечто среднее между Екатериной Второй и монахом-иезуитом.
У старухи Вены, по доктору Гораку, есть еще даже любовники. Это либо дюжие американские скупщики, охотники до приключений, либо бабьеподобные патеры, блудливые, как болонки. В гостиных, где доводилось бывать доктору Гораку, мебель еще как бы сохраняла запахи Венского конгресса. Там можно было услышать о большевизме, католицизме, мистицизме, импрессионизме. В этих гостиных священники Ватикана толкали старуху Вену на антибольшевистские подвиги, а та, вздымая костлявую грудь, блаженно закатывала глаза и клялась в верности папе. Еще бы! Вена — вторая его столица, его любимая дщерь, да и стоит она, как доходная корчма, на бойком перекрестке. Отсюда близко до Будапешта, Бухареста и Белграда. Афины и Стамбул тоже не за горами. Это восточный вал католицизма в гуще славянских народов, поэтому поповских ряс здесь не меньше, чем в Риме.
Доктор Горак, католик по вероисповеданию, не считал себя сыном ‘Эклезии милитанс’ — воинствующей церкви, и в качестве чеха всегда чувствовал себя в лоне римской церкви не господином, а батраком. Приняв католицизм, чехи как бы откупились от германизации. Католицизм чеха — его поражение.
Шпитцер, не бывавший за пределами Вены, ни с чем не мог сравнить ее. Вена была для него самым красивым городом его жизни. Когда раз или два в течение года приходилось ему бывать с друзьями в Венском лесу, он задыхался от счастья, что он венец, что это его земля.
С высоких холмов Венского леса город кажется красивым и мощным. Дунай огибает Вену широким кругом, а она, обернувшись к нему вполоборота, глядит в сторону невысоких гор Бадена. Двенадцать великолепных мостов прикрепляют город к Дунаю. Флоридсдорф ближе к Дунаю, чем Вена, и Шпитцер знал родную реку, точно был ею рожден. Когда-то по Кертнерштрассе, самой торговой улице нынешней Вены, проходила римская дорога на Каринтию, поэтому тот, кто живет в центре, никогда не забывает об этом. Но Шпитцер бродил по той же Кертнерштрассе, как по выставке роскоши и дороговизны, и она вызывала в нем только раздражение, злость и отчаяние.
Доктор Горак считал, что Вена богата, а Шпитцер был уверен, что, наоборот, бедна, что ее богатство — блеф, что она все, что могла, распродала после той, первой войны. Двадцать лет назад, когда ему пошел пятый год, мать водила его кормиться в шведскую столовую, а старшего брата Вольфганга пришлось послать в Голландию, куда охотно забирали голодных венских подростков ханжи из благотворительных обществ. Вольфганг вернулся в Вену только в 1932 году. Родным языком владел до смешного плохо, повертелся с месяц и вернулся в Голландию. Мальчик соседа, ровесник Вольфганга, был тогда отправлен в Америку, откуда вовсе не вернулся, две знакомые девочки были вывезены в Данию и вскоре оказались на улицах Берлина.
Вена всегда что-нибудь распродавала — своих голодных детей, свои дворцы, свои таланты. И все же Шпитцер любил Вену как город, созданный его дедами и прадедами. Пусть все это не принадлежало ему, но оно в то же время не было и чужим, достойным презрения и насмешки. Все же там были отличные музеи, и библиотеки, и театры. Он ни за что не хотел согласиться с доктором Гораком, что Вена хороша только в замкнутом круге Ринга и что кофе вкусно только в кофейнях близ Оперы. А если на окраине, так не вкусно? Чудак человек! Во Флоридсдорфе понимали толк и в пиве и в кофе не хуже, чем знатные гости в каком-нибудь ‘Континентале’. А разве венский характер менялся в зависимости от района?
В графе — хозяине дворца — было, пожалуй, меньше венского, чем в любом извозчике или рабочем, и вся та иногда пошлая, а чаще всегда ложно-слащавая история старой, доброй Вены, которую так любил Горак, была знакома и окраинам города. Отец Шпитцера, грузчик на пароходной пристани, знал тысячи историй об императорах, туристах, музыкантах и чорт их знает еще о ком, и хотя он ни разу в жизни не видел императора и не был на могиле Штрауса, все равно он вел себя так, как если бы ежедневно бывал в Шенбруннском дворце.
Что же касается поповских ряс, то они не влияли на настроение Шпитцера: он всегда был уверен в том, что их везде чересчур много.
И вот они спорили о двух разных Венах и искренно удивлялись, что не могут сойтись в оценках.
Хозе хохотал до слез, а Войтал помалкивал. Если бы он заспорил с доктором Гораком о Праге, получилось бы то же самое. Доктор Горак за всю свою жизнь дня не провел в ее рабочих кварталах. Его жизненный мир ограничивался Старым Местом, Малой Стрбной и Градчанами, центром Праги, куда смело стекались просторные окраины с садами, парками, широкими улицами и стадионами.
Площади центра сжаты до размеров крохотных перекрестков, улицы сплющены до последнего, дома теснятся один к другому, как ротозеи на ярмарках перед заветным шатром, из которого вот-вот выйдет волшебник.
Так и старая Прага столпилась перед величавым холмом Градчан и, задыхаясь в тесноте, едва дыша, стоит, обратив взор на эту гору — воплощение ее богатой слезами истории. На узких улицах Малой Стрбны решительно все принадлежит истории. Вероятно, любой ее дом где-то описан, нарисован, заснят или воспет в музыке.
Доктор Горак лет двадцать, если не больше, снимал квартиру в квартале Малой Стрбны, близ церкви Марии Витезной, и чувствовал себя привратником истории. Да и в самом деле, дом ‘у Монтагу’, где с начала XVII столетия была задумана пражская ‘дефенестрация’, приведшая к падению старой Чехии, и рядом дом Штернбергов, где вырабатывался план чешского возрождения в XIX столетии, — это ли не живой музей? Это ли не сердце Праги и Чехии?
А Войтал жил у церкви святого Прокопа, на Сладковской площади, вблизи Жижкова и Карлина, рабочих и ремесленных кварталов. Отсюда на Малую Стрбну ходили только с общеобразовательными экскурсиями да на демонстрации.
— Не знали ли вы Юлиуса Фучика, доктор? — спросил однажды Войтал. — Чудесного парня из ‘Руде право’, который, помните, что-то даже писал о вас?
— Ах, этот Юлиус ваш! Говорите, он ругал меня? А что же ему делать, не будь таких, как я? Мы — его хлеб. Кстати, где он сейчас?
— Он, доктор, в Праге, в самой родной Праге, хотя и в подполье.
Даже пустыня с ее очарованием, даже дни, похожие на горячий бред, не утихомиривали, а накаляли добела их души.
В спорах, точно мяч в волейболе, то и дело мелькали имена Блюма, Черчилля, Чемберлена, Даладье, Бенеша, сначала Ольга задыхалась от уважения к людям, которые знакомы со всем миром, но скоро общение с историческими людьми ей так надоело, что она перестала даже ходить в гости к спорщикам, тем более что плохо понимала их дискуссии. Да и настроение ее изо дня в день становилось все хуже и мрачнее. Сначала решение уехать в Ташкент казалось чрезвычайно удачным. Это было целое путешествие в неизвестную страну. Потом, понемногу разобравшись в своих настроениях, Ольга поняла, что совершила оплошность, но, боясь думать о том, что будет дальше и чем все это кончится, переводила иностранцам и наблюдала сцены из окна вагона, как узник в бегущей по пустыне тюрьме.
Гости, оказывается, были твердо убеждены, что она дочь Сергея Львовича, и, узнав, что она ему чужая и что отец ее убит в боях на Хасане, а сама Ольга работала санитаркой и заменяла медсестру, так разохались и разахались, что ей стало совсем неловко.
— Куда же вы едете? — спрашивал ее доктор Горак. — Зачем вам путешествовать? У вас же тут ни одной души близкой, кроме доктора Анисимова.
Ольга хотела сказать ему, что у комсомолки везде близкие, везде семья, но вместо этого она что-то промямлила о познавательном значении путешествий и о том, что она намерена держать экзамен в Ташкентский мединститут.
После этого случая с Ольгой стали обращаться, как в санитарном поезде, и не болтали всякого вздора.
И все-таки спустя день ей опять стало скучно с ними.
— Почему вы никогда не говорите о будущем, о том, что случится, когда вы вернетесь домой? — как-то спросила она Войтала. — Простите меня, я не имею права так говорить, но мне очень хочется представить демократическую Испанию или что будет в Чехословакии, когда оттуда прогонят немцев.
— Устами детей глаголет истина, — сказал Войтал и вышел в коридор.
В тот день никто не спорил, и все были мрачны.
Так они ехали по пустыне и спорили, ни в чем не убеждая друг друга, под громкие голоса станционных репродукторов.
Июль 1939 года врывался в жаркую дремоту пустыни тревожной суетой на западе Европы. Но суета эта не беспокоила здешних людей: то ли они не придавали ей особого значения, то ли были заняты своими делами.

Глава вторая

Поезд пришел в Ташкент близко к полуночи. Запах фруктового магазина, аромат дынь, яблок, инжира, смешанный с паровозным дымом, ворвался в вагон. Так пахли во Владивостоке большие океанские пароходы. На перроне тускло горели фиолетовые лампочки, от которых ломило в глазах.
— В чем дело, что произошло? — по-узбекски спросил Сергей Львович носильщика, и тот ответил по-русски, что должно было, очевидно, подчеркнуть особую официальность его ответа:
— Абучение, ака {Ака — старший брат, почтительное обращение (узбек.).}, абучение. Военный подготовка!
Стояла светлая, лунная ночь, тротуары казались занесенными снегом, таким пронзительно белым был лунный свет. Высоченные тополи сходились на городских улицах целыми рощами и, несмотря на тишину, мягко и нежно шептались верхушками. Стены домов были теплыми и вкусно пахли свежим хлебом. Всюду под ногами ласково щебетала вода в маленьких арычках. Из тьмы сонных улиц доносилась восторженно тягучая мелодия узбекской песни и комариное дребезжание какого-то неизвестного Ольге струнного инструмента. С вокзала до дому Сергей Львович и Ольга шли пешком. Их почему-то никто не встретил, и, может быть, это было даже лучше. Чужая всему, что сейчас вставало перед ней, Ольга знакомилась один на один с городом, который случайно становился ее пристанищем, ее гаванью перед долгим плаванием. Многое зависело от того, что она найдет здесь. И хотелось верить, что найдет одно хорошее, радостное. Такой город не мог причинить ей зла.
Ташкент красив стихийно.
Как молодой парень из глухого кишлака, стоит он в ярком халате с несколькими шелковыми поясами, в желтых сафьяновых сапогах, с цветком тюльпана во рту или за ухом, шальной от избытка сил, здоровый и сам собою довольный, и вдруг ни с того ни с сего надел новые калоши на сапоги в жаркий день, и в руки взял черный зонтик, и то и дело раскрывает его над своей бронзовой в черно-белой тюбетейке головой.
Зачем ему зонтик и калоши, если он не боится солнца, а дождей здесь нет и в помине? Такова мода. Так и Ташкент. Это оазис. Среди пепельно-багровых песков, тесно прижавшись, стоят сады. Когда им придали форму аллеи, — это улицы, когда расположили в кружок, — это площади. Как только на перекрестке улиц образуется слишком много пустого асфальтного пространства, сейчас же продавщица цветов поставит сюда свои ведра с тюльпанами, розами или сиренью. Когда не хватает ведер и корзин, цветы запросто наваливают ворохами, как редиску. Краски жадно просятся в архитектуру Ташкента, но их не пускают, одевают город в серый цвет железобетона, чуждый ему хотя бы потому, что солнце не играет на сером фоне. Но той ночью, когда Ольга впервые увидела этот чудесный, поэтический город, луна так щедро посеребрила его, что он сиял и крышами домов, и белыми их стенами, и асфальтом улиц, и даже листьями тополей, дружно поблескивающих своими листьями, точно на каждом мелькало по капле росы. Песня струнного инструмента перекликалась с таким же струнным лепетом арыков, и человеческий голос тоже перекликался с медленной, истомно вздрагивающей нетоскливой мелодией воды.
Горел жгучим огнем железный замок ее чемодана, сияла английская булавка на блузе, и даже пуговка, паршивая стеклянная пуговка на рукаве, искрилась, точно ее перенасытили живым огнем.
Сергей Львович и Ольга вышли на Сталинскую и присели на чемоданы.
— Ну-с, каково наше состояние? — спросил Сергей Львович. — Отлично? Желудок в порядке? Пульс нормален?
Ольга промолчала. Ей совсем не было весело. Ни с того ни с сего притти в чужой дом казалось ей теперь, чудовищно неприличным.
Сергей Львович сказал, посмеиваясь:
— Квартира у меня в две комнатки. Ну, значит, жена Татьяна Васильевна, дочка там, а на другой стороне двора сестра жены с мужем и маленьким басмачом по имени Вовка. Свободный топчан имеется. Таков ваш театр действий.
Он, вероятно, забыл, что о своей семье рассказывал всем и каждому почти ежедневно и что не только товарищи по работе, но даже раненые, и те знали, что доктор Анисимов женился очень поздно на сравнительно молодой женщине и что у него есть дочка Таня шести лет, которая похожа внешне на мать, а характером вся в него.
— Сергей Львович, ведь неудобно, что я с вами, да? Притащил, скажут, жиличку. Вы только скажите правду.
Доктор осуждающе покачал головой и с заученной профессиональной ласковостью мягко сказал:
— Нервы у нас еще не в порядке. Мы еще должны отдохнуть, привести себя в порядок, взять в руки. Ну, ничего, это само придет, само. Здоровье, как и погоду, вперед не закажешь, знаете ли. Так пошли?
— Вы считаете, ничего?
— Ничего.
Шли недолго. Скоро Сергей Львович открыл какую-то незримую калиточку и, боком протиснувшись в нее со своим чемоданом, подождал, пока пройдет Ольга.
Большой пустой двор в рытвинах и холмиках, с тонкими, похожими на узенькие тени деревцами, был окаймлен дугой одноэтажных строений. Сергей Львович прошептал:
— Где тут мои могут быть? — и стал внимательно всматриваться в глубину двора. Только теперь сообразила Ольга, что вовсе не рытвины и холмики шли по двору, а паласы и тюфяки, на которых спали люди.
— Придется будить, не разберу, — с сожалением сказал Сергей Львович, и тут же чей-то полусонный голос вскрикнул:
— Кто там?
— Это ты, Петя? — спросил Сергей Львович.
— Я. Кто это?
— Сергей.
Один из холмиков взлетел вверх, и рослый, загорелый (это и при луне было видно) мужчина в одних трусах побежал, перепрыгивая через спящих, навстречу Сергею Львовичу.
— Ах ты, подлец эдакий! Что же: ты не мог телеграмму?.. — и он красиво обнял доктора.
— Дал, дал… Здорово, милый! Срочную, брат, дал…
— Бэ-фэ-ка, видно, заел.
— Кто? Какой бэ-фэ-ка?
— Да это потом. Где твой чемодан? Хотя постой, сейчас разбужу Татьяну. Ты, что же, не один?
— Ах, да-да-да-да! Познакомьтесь, Оля, это Румерт Петр Абрамович, мой шурин. А это, Петя, моя соратница, Оля Собольщикова, медсестра. Ну, давай буди Татьяну. Я никак не разберу, где она тут.
Он обернулся к Ольге, кивнул на двор:
— Похоже на передовой перевязочный пункт?
— Ах, очень похоже. А может быть, я лучше пойду в гостиницу?
— Ну, что мне с вашими нервами делать? — прошептал Сергей Львович и тут же на цыпочках двинулся навстречу бегущей к нему женщине в купальном костюме с юбочкой. Она была рослая, длинноногая, как жеребенок.
— Сережа, родной мой! — услышала Ольга бессвязный шопот, и ей стало еще стыднее за то, что она напросилась в чужой дом.
Но в это время Петр Абрамович Румерт вынес из квартиры тюфячок, подушку и простыню.
— Вас куда? — спросил он Ольгу, точно она уже успела присмотреть себе местечко. — К рано встающим или к поздно встающим? — и, не получив ответа, молча поманил за собой.
— Нет, тут вам, пожалуй, нехорошо будет. Тут лягушка у нас живет, — говорил он, волоча на себе тюфяк, подушку и простыню. — Послушайте, а что если я вас к детям суну? Ничего? Ну, тогда вот тут и расстелим.
Ольга побежала за своим чемоданчиком, оставшимся у ворот. Сергей Львович все еще разговаривал с женой. Ольга быстро разделась под одеялом, легла на спину и взглянула на небо. Ночь была светла, как день. Крохотные, бледные звезды с трудом угадывались в голубой бездне неба.
— Петя вас ничего устроил? Ну, отлично…
Татьяна Васильевна непринужденно наклонилась над нею:
— Здравствуйте! Спите и ничего не стесняйтесь. Имейте только в виду, что часов в семь просыпаются все до единого, иначе прогонит солнце. Проснетесь — не пугайтесь, тут у нас человек двадцать народу, но в общем все свои. Пока проснетесь, я предупрежу о вас. Ну, покойной ночи!
Она стояла, наклонившись над Ольгой, в своей короткой купальной юбочке похожая на театрального индейца.
— Татьяна Васильевна, вы извините, что я напросилась в ваш дом, я…
Но Татьяна Васильевна тем небрежным тоном, которым она всегда разговаривала о серьезных вещах, прервала Ольгу:
— Пустяки пустяшные. — И удалилась вприпрыжку.
‘Ах, стыдно, нехорошо, — поморщилась Ольга. — Завезла себя чорт знает куда, в Ташкент этот, на пахнущий собаками двор, за двенадцать суток пути от дому’. Она начинала понимать глупость своего равнодушия ко всему окружающему и своей собственной судьбе, — старалась заснуть и не засыпала от раздражения. Новый, до сих пор, пожалуй, не известный звук — не особый ли местный сверчок? — неясно доносился с противоположного края двора. Сверчок или крохотный птенчик тихонько, очень уютно попискивал, ни на секунду не умолкая. Нет, ни одно насекомое, ни одна птица не могли похвалиться таким дыханием. Ольга привстала, прислушалась и все же долго не могла догадаться, в чем дело.
Ах, вот что! Где-то вблизи водопроводного крана бежал крохотный арычок, должно быть, в палец толщиною. Вода прыгала через несколько кирпичей, образуя игрушечный каскад, и пела в несколько голосов. Это был звук местной ночи. Это была песня воды, первая песня счастья, услышанная Ольгой в Ташкенте.
— Тетя, это вы раненая?
Она едва раскрыла глаза, точно в самом деле была ранена, и с трудом приходила в себя. Ее никто до сих пор ни разу не называл тетей. Ольгу насквозь, до боли в висках, до ломоты в боку, прокалило утренним солнцем, губы сделались слюдяные, как при температуре, в плечах поламывало.
Она заснула под самое утро, потому что всю ночь ее мучили горькие мысли. Впервые после Владивостока вспомнила родной город и своих близких, Варю Окуневу, Валю Черняеву, Колю Незванова, и долго представляла, как они там сейчас без нее? Наверно, уж и забыли свою Ольгу. Да и как ее не забыть? Зачем о ней помнить, если сама она бросила их и пустилась в странствие неизвестно ради чего. Боль? Да ведь не она одна в таком положении, вдовам погибших куда тяжелее, но ведь не бегут они с горя на край света, не бросают нажитого угла, не порывают с окружающим.
‘Что же мне теперь делать? — думала она, не смахивая с лица слез. — Куда итти, с чего начать? Ни денег, ни своего угла, а ведь сейчас бы учиться, готовиться в вуз!.. Ах, как глупо я поступила, как глупо! Психопатка, действительно. Дома куда было бы легче’.
Невзначай, под ропот горьких мыслей, вспомнился и долго тревожил ее образ Коли Незванова. Она с ним вместе училась, дружила с ним, очень привыкла к нему и даже наверняка любила — веснушчатого, угловатого, в роговых очках, с вечным вихром на макушке. Прическа, которую он усиленно организовывал, никак не могла подчинить его жестких волос. Сколько раз она сама повязывала его голову платком, предварительно смазав волосы репейным маслом!
А какой удивительный город — ее родной Владивосток! Какая ширь вокруг, какие чудесные, милые люди! Нет, в самом деле она больна, если все это, такое близкое, бросила, даже не пожалев о нем. И оттого, что никто не удержал ее там, не отговорил уезжать, не привлек к себе на грудь, ей стало совсем плохо.
‘Ну, и бог с ними. Начну заново’, — успокаивала она себя всю ночь до рассвета, но так и не могла успокоиться. Да и как же успокоить сердце, которое оторвалось от родного угла и, будто гонимое бурей, занесено так далеко, что уже и не верит, что когда-нибудь вернется к родным местам и людям! И недовольство собою, злость на тех, кто увлек ее в этот совершенно ненужный санитарный рейс, только запутавший и осложнивший ольгино положение, и неприязнь к Сергею Львовичу с его какой-то дурацкой, как считала сейчас Ольга, добротой, почему-то согласившемуся везти ее, глупую девочку, в свой Ташкент вместо того, чтобы убедить вернуться домой, — все вместе продолжало тревожить ее, даже когда она вздремнула незадолго до рассвета.
И теперь от бессонницы, слез и солнечного нагрева голова ее болела до ломоты в висках. Ее поташнивало, весь мир был ей неприятен и чужд. Если б можно было, она бы пролежала весь день, но в чужом доме — да, собственно, даже не в доме, а во дворе — Ольга не могла себе позволить этой роскоши.
Мальчик и две девочки, одна из них черненькая, с мелкими косичками, узбечка, сидя на корточках у тюфяка, с жадным любопытством разглядывали Ольгу.
— Это мой папа привез вас, — сказала девочка с вылинявшими белесыми волосенками, кладя себе на колени ольгино платье и разглаживая его, как скатерть.
— Вечно ты все перепутаешь, Танька, — поморщился мальчик, тот самый ‘басмач’ Вовка, о котором Ольга уже знала от Сергея Львовича. — Не она раненая, а ее отец убитый. Разница. Верно, тетя? — И не слушая ее: — А вы перевязывали на передовых, да? — и взял в руки одну из ее туфель.
Черненькая пошмыгала носом. Ей тоже очень хотелось взять что-нибудь из ольгиных вещей, но она не решалась.
— А на войне разве ходят в туфлях? — с сомнением спросила Таня, овладевая второй туфлей.
— Когда бой — как ты не понимаешь? — тогда, конечно, все в сапогах, а в мирное время как угодно. Верно?
Ольге до смерти не хотелось отвечать: она была в том возрасте, когда приходилось побаиваться детей, потому что трудно понять, как с ними держаться: совсем взрослой — рановато и смешно, не совсем взрослой — неинтересно, ровесницей — глупо.
— Когда как, — сказала она, не глядя на них.
— А вы бой, сражение были? — робко спросила черненькая.
— Чего ты спрашиваешь, Халима? Я ж тебе говорил, что была, — довольно грубо ответил Вовка.
— Мой папа больше всех о вас знает, — хвастливо заявила Таня. — И он все, все, все нам о вас рассказал, и мы теперь восьмому номеру — это вот рядом — заявили, чтоб они к нам и не лазили на вас смотреть.
— Вы нам одним будете о войне рассказывать, — директивно добавил Вовка.
А Халима, не получив ответа на свой вопрос, была ли Ольга в бою, но и без ответа веря, что, конечно, была, приложила к своей смуглой шейке коричневые ладошки с розовыми ноготками и благоговейно, восторженно уставилась на Ольгу.
— Хасански сражение были… ай-ай-ай!.. — шептала она, прицокивая языком. — Ташкент ни один такой человек нету, и мужчина даже нет, не то что женчин.
Русая Таня, в которой, поражая странностью соотношений, проявился сборный образ Сергея Львовича и Татьяны Васильевны, однако, никому не желала уступить семейной монополии на Ольгу и протянула уже руку к ее чулкам, но Ольга стремительно поднялась.
— Идите, дети, я оденусь.
— Мама, тетя Оля уже разбудилась! Ты слышишь, мама?
Татьяна Васильевна так стремительно вышла из своей квартиры, что Ольга не сразу узнала ее. Платье изменило докторшу к худшему. Бронзовое лицо с копной разномастных, неодинаково выгоревших на солнце волос, шоколадного цвета руки многое теряли в цветном коротком платье, на котором солнце и частые стирки оставили лишь слабое подобие цвета и рисунка.
— Вставайте, петушок давно пропел! — прокричала она деланно гостеприимным голосом и показала рукой, где умываться и куда итти потом завтракать.
Двор был пустой, и на Ольгу некому было смотреть, тем не менее она оделась под одеялом.
— А уборная у нас, знаете, где? — спросила Таня. — Хотите, я провожу вас?
Наскоро умывшись под жестяным рукомойником и причесав вихры перед куском зеркальца, который ей принесла Халима, Ольга направилась в квартиру доктора под конвоем Тани и Вовки.
Дети вдвоем тащили по земле ольгин чемодан и покрикивали, чтоб слышали на соседнем дворе:
— Эвакуация раненых с озера Хасан!.. Санпоезд номер один!
Ольга появилась в квартире Сергея Львовича вслед за этим победным криком.
— Хоп, джаным, мен цека каждим, захожу к Аббасову, знаешь его? Который раньше облздравотдел был. Захожу, говорю: — Акаджан, маслахат беринг, кандай иул блан кетсам экан. Олмаси мумкин. Нима учун олмае экан? Тегишли мутахассис керакдир. Какой, говорю, такой специальность? — рассказывал немолодой узбек, сидя боком у обеденного стола, на котором в ужасном беспорядке стояли закопченный эмалированный чайник, глиняный кувшин с молоком, сахарница, стаканы и кружки и лежали блестящие, желтые, подмазанные сверху яичным желтком лепешки хлеба и пучки молодого лука.
Лицо рассказчика в светлых оспинах было очень симпатично и, пожалуй, даже красиво. Он был в халате поверх украинской косоворотки и в синих галифе, вправленных в легкие сафьяновые сапоги. Доктор Сергей Львович, его жена и Петр Абрамович Румерт сидели на кушетке, покрытой старым, протертым бухарским ковром, и, улыбаясь, внимательно слушали узбека.
— Какой такой специальность? — повторил он, мельком взглянув на Ольгу и продолжая рассказывать. — У ерда техник керак. Сиз кимсиз? Мен большевик, говорю. Хороший специальность, а?
Все засмеялись.
— Молодец! — сказал Сергей Львович. — Хороший ответ.
— Ну, Амильджан, как ты знаешь, за словом в карман не полезет, — покровительственно заметила Татьяна Васильевна и, привстав, пододвинула Ольге стул.
— Как спали? Хасан и не снился? — спросила Татьяна Васильевна так себе, чтобы только о чем-нибудь спросить.
— Очень хорошо спала, спасибо, я не помешала? Мне так неудобно, честное слово.
— Да оставьте вы, Оленька, — и Татьяна, возмущенно мотнув своими выгоревшими лохмами, обратилась сначала к рассказчику, тут же к мужу и снова к Ольге.
— Ну, дальше, дальше. Сергей, слушай внимательно. У нас тут, — это уже адресовалось гостье, — у нас за последнее время потрясающие дела творятся, — и не замечала, что сама задерживает рассказчика, в волнении курившего папиросу за папиросой и отряхивавшего пепел себе на ладонь. — Товарищ Шарипов только что из Ферганы… Если бы не он рассказал, я ни за что бы не поверила.
— Да? — спросила Ольга, покраснев до ушей. Ей очень хотелось чаю, но его никто не предложил, она нечаянно взяла в рот листок редисочной ботвы и застыдилась этого.
А Татьяна Васильевна, бестолково махая руками, как дирижер-самоучка, между тем стала доказывать, хотя никто, признаться, не возражал ей, что Амильджан Шарипов добьется своего и что раз дела творятся поистине замечательные, то и относиться к ним обязаны тоже замечательно, и поэтому никто не смеет отказать Шарипову в посылке его на Большой Ферганский канал, о чем он просил в горкоме партии.
— Об этом не писали в газетах, — все еще смущаясь своей неосведомленности, своего невежества и своей юности, нерешительно сказала Ольга, с мольбой взглядывая на Сергея Львовича, но тот безмятежно курил, глядя куда-то в пространство.
— Разве у нас успевают обо всем писать? — воскликнула Татьяна Васильевна и, рванувшись вперед всем телом, словно сидя хотела взлететь с тахты, быстро рассказала о великом почине узбекских колхозников, весною своими силами и на свои средства построивших маленький канал в Лягане, а теперь готовящихся к строительству большого канала в Фергане.
Начинание это, даже в восторженной и потому не особенно точной передаче Татьяны Васильевны, представлялось грандиозным, и Ольга почувствовала зависть к этой болтливой женщине, умеющей так запросто погружаться в энтузиазм.
— Ах, если бы ты знал, Сергунька, — восхищенно пела Татьяна, размахивая руками, — если б ты только знал! Артель ‘Ички Хаят’ из двухсот девяноста членов — ты слышишь? — выделила на БФК сто сорок человек. Кокандский музей — слушай, Сергунька, — уже приступил к собиранию материалов о ходе подготовки к строительству. Еще ничего нет, никаких материалов и никакого строительства, а музей уже приготовился. По-моему, замечательно! Вы знаете, Оленька, мы здесь сейчас, как вы на Хасане, будто кто-то на нас напал и остались считанные секунды, чтобы спасти положение, и мы все поднялись разом. Ты знаешь, Сергунька, тридцать тысяч женщин готовы выйти с кетменями.
Амильджан Шарипов, отец маленькой Халимы, только что как раз вернулся из Ферганы, где он собственными глазами видел лихорадочную подготовку к работам и ощутил всеобщую взбудораженность.
Перед приходом Ольги он как раз и рассказывал, что был в горкоме партии, прося отправить его на канал, и как ему отказали в этом, сославшись на то, что у него нет никакой технической специальности. Амильджан и сказал тогда, что у него есть — отчего же? — хорошая специальность: он большевик.
— Ну, и чем же закончился твой разговор? — спросил его Сергей Львович, как только энтузиазм жены иссяк и она умолкла.
— Мен бильмайман {Я не знаю (узбек.).}, чем закончился, — ответил Шарипов, пожимая плечами, и осторожненько стряхнул пепел со своей ладони на кусочек газеты. — Он не согласный, я не согласный. К Усману Юсупову ходить надо.
— Нет, я просто удивляюсь! — с новой силой воскликнула Татьяна. — На трассу канала выйдет сто — полтораста тысяч людей, желающих вложить в дело всю свою душу. Значит, и посылать в первую очередь надо тех, кто сам хочет.
— Ну, это ерунда, — заметил молчавший до сих пор Румерт. — Этак у тебя вся республика в три дня выскочит на канал, а здесь кто останется? Нет, порядок тут нужен крепкий, и обижаться на отказы нельзя, Амильджан. Ты чем занимаешься? Заведуешь столярной мастерской, а там, брат, совсем другой опыт нужен.
— А я что говорю? — обиделся Амильджан. — Что, я доктур хочу быть или анджинер? Я лопатка работать буду, чем дело.
— Кто возглавляет строительство? — спросил Сергей Львович.
— Да вся республика возглавляет, — улыбнулся Румерт. — Начальник строительства из бывших председателей колхозов, а заместителями его все наркомы.
— А кто будет строить?
— Главным инженером Коржавина назначили. Молодой какой-то, я его совсем не знаю. Тот, который весною Ляган прорыл.
— Ташкент сейчас другой дело нету, только канал, — сказал Шарипов, почему-то обращаясь к Ольге. — Все народ одно дело думает.
— Да, подъем просто удивительный, — согласился и Румерт, а уставшая от энтузиазма Татьяна молча потрясла в воздухе рукой.
— А ты не слышал, Петя, где сейчас профессор Корженевский? — поинтересовался Сергей Львович.
— Ну, там же, на БФК. Где ему быть? И Корженевский пошел!
— Да я же тебе говорю, Сергунька, все, все там! — воскликнула Татьяна теперь уже с положительным отчаянием, будто эти все, о которых она восклицала, давно опередили их, Анисимовых, и тем самым обидели до глубины души. — Это — гигантское дело. Мы — тыл, Сергей. Понимаешь, глубокий тыл.
— Очень красивый дело получается, — грустно улыбнувшись, сказал Шарипов. — Все народ, как пьяный, аллах билса {Бог его знает (узбек.).}. Наша социализма еще такой случай не был. — Он раздраженно почесал лоб и сдвинул на затылок тюбетейку.
— Пойду Цека, Юсупов поговорю.
Татьяна горячо поддержала его:
— Конечно! Разве можно упустить такой случай?
Ольга робко произнесла:
— Сергей Львович, научите, к кому мне обратиться, я бы с великим удовольствием.
— Нервочки, нервочки, — махнул он рукой. — Из этой Ферганы вы наверняка живой не вылезете.
— Господи, Сергей, как ты можешь так говорить! — пропела Татьяна.
— Подожди, Татьяна, не горячись.
— Да нет, оставь, пожалуйста! Я сама бы, кажется, все бросила и поехала с закрытыми глазами.
— С закрытыми-то ты можешь, но правильнее ездить с открытыми, — начиная горячиться, но еще сдерживая себя, ответил Сергей Львович. — Это, Татьяна, тебе не пикник, не экскурсия, не самодеятельность. Это, мать моя, — дело серьезное и, я сказал бы, рискованное.
— Хасан тоже был, наверно, и нелегок и опасен, — отпарировала Татьяна.
— Ах ты, господи, да подожди ты! Я ведь не против того, чтобы Оля поехала, я только за то, чтобы обдумать, куда и когда ее направить, кому поручить. А вообще-то говоря, я и сам дома не усижу.
— Вот это правильно! — крепко ударив ладонью по столу, воскликнула Татьяна. — Ты, Сергунька, у меня замечательный! И повези Олю сам, и устроишь, и присмотришь. Нет, ты у меня настоящий человек! — и она рванулась к мужу и несколько раз звонко поцеловала его в губы. Сергей Львович был необычайно смущен столь быстрым оборотом дела и покраснел.
Расцеловав мужа и что-то еще прокричав о потрясающих делах, Татьяна, как только иссяк первый порыв ее нерасчетливого вдохновения, присела к столу и машинально налила чаю себе и Ольге.
— Так, значит, тебя готовить в путь, Сергей? — несколько растерянно произнесла она и, проведя рукой по лицу, виновато добавила: — С моим характером я могу иногда чорт знает что выкинуть, ты же, старикан, вчера только с дороги…
— Вот и отлично, стало быть, не успел засидеться. Дай-ка мне белые брюки, пойду послушаю, что говорят в городе. А вы собирайтесь, — сказал он Ольге. — Пойдете со мной. Сегодня выходной, кстати сказать, весь город на улицах.
Татьяна бросилась снаряжать Сергея Львовича в город, а все остальные вышли во двор, пахнущий только что политой землей.
— У нас двор точнейшим образом расписан по солнцу, — сказал Румерт Ольге. — Часов до десяти утра приемной служит квартира Сергея, потом Амильджана, к середине дня — моя. Сейчас посидим у Амильджана.
Они сели на деревянную тахту, стоящую над крохотным арычком, впадающим в пруд величиной с таз и вытекающим из него в виде игрушечного водопада, вертящего какую-то стрекотушку.
— Опытный ирригация сделал, — весело сказал Амильджан, потом позвал жену и, что-то говоря ей, легким кивком указывал на Ольгу. — Вода, как самый красивый птица, поет. Когда вода не поет, у меня сон нет.
Тотчас Халима вбежала с достарханом, со скатертью, которую и расстелила на тахте, а ее мать, миниатюрная, чернокосая, быстрая в движениях, как девушка, внесла поднос с теплой пшеничной лепешкой, маленькие пиалы и пузатый чайник с подставленным металлическим носиком.
— Хороший время приехали, — сказал Амильджан.
Ольга жадно жевала теплую пахучую лепешку. Никогда еще она не ела хлеба вкуснее этого.
— Да?
— О-о! Замечательный время! Настоящий коммунизм, честное слово!
Петр Абрамович Румерт пригубил из пиалы кок-чая.
— Не будь у меня семьи — жена у меня не очень здорова к тому же, — я бы непременно и сам поехал. Да кого ни спроси, все едут, все там.
Халима любовалась Ольгой, прижавшись к ней.
— Фергана поедешь?
— Поеду, девочка.
— У-у, какой счастливы! Моя папа Хасан не был, Фергана не был, а твоя везде был!..
Халима смотрела на Ольгу с невыразимой завистью, как на счастливицу, которой некуда девать свое счастье.
— Видите ли, Сергей Львович, — говорил, отдуваясь, профессор Корженевский, расхаживая по своему кабинету в клинике. Он был в халате поверх полотняного костюма и до того промок от жары, что боялся присесть. Это был тучный, сытый старик, высокий, широкоплечий, с изящной, красиво подстриженной бородкой, очень кого-то Ольге напомнивший из портретов в актовом зале ее школы. В нем было что-то от знаменитости — не то великий писатель, не то бессмертный химик, что-то величественное, фундаментальное, почти уже бронзово-гранитное.
— Видите ли, друг мой. Затея правительства Узбекистана, вообще-то говоря, не нова. Поговорите с Белоноговым Аркадием Васильевичем, он вам многое порасскажет. Проекту лет сорок, а то и все пятьдесят. Люди, между нами говоря, думали о будущем и до революции. Но кто сказал, что темпы решают всегда и везде? — И, заметив возражающее движение Сергея Львовича, он замахал на него руками: — Знаю, знаю, но ведь, батюшка мой, речь идет о новаторском деле, сказаны же сии слова были о промышленности — и только. Хоп. Строительство же канала — а мы с вами не первый день знаем Среднюю Азию — это что такое? Это сложнейший эксперимент, где спешка и суетливость могут быть причиною не простой неудачи, а грандиознейшей катастрофы.
Ольга, слушая профессора, потихоньку разглядывала его кабинет. Он был просторен, на рост хозяина, с мягкой мебелью, со шкафами красного дерева и многочисленными портретами старых и молодых людей, почти все — с автографами.
— Вы только подумайте: сто, двести тысяч народа в такую вот жару… Теснота, инфекции, чорт их возьми! Я, Сергей Львович, не агент иностранной разведки, могу вас заверить, я не хочу, чтобы большое дело закончилось блефом. А народ уже на месте. И работать начал. Еще до официального объявления начал работать! И канал выстроят. Все будет. Но вопрос, какой ценой?
— Вы считаете, что на местах еще не готовы к строительству?
— Не знаю.
— А Наркомздрав?
— Не знаю.
— А вы лично?
— Не знаю. Да откуда, батенька, могу я что-либо знать, если мне никто ничего не говорит! Вот только из газет, поверите ли, и узнал, что я мобилизован как специалист по малярии, позвонил в Наркомздрав…
— Ну-ну?
— Да что ‘ну-ну’! И там никто ничего не знал. Посылалась какая-то бригада для обследования местности, а что они сделали, какие внесли предложения, только один аллах знает.
— А вы в Совнарком звонили?
— Ну, с какой стати!.. Неудобно. Я не ревизор и не газетчик, что я полезу. Сами должны подумать.
— Ну, вот и вы сами думайте. Почему это Цека, Совнарком, Наркомздрав сами должны обо всем позаботиться, а как дело коснется нас с вами, так мы ни на что не рискнем?
Корженевский чрезвычайно внимательно посмотрел на грудь Сергея Львовича:
— Вы почему же ордена не носите, из скромности? В случае чего, вынете их из кармана, брякнете на стол — ваша и возьмет, а я, — он притворно вздохнул, — не особенно взыскан милостью, как вы изволите знать.
— Я не награжден, — сказал Сергей Львович, нервно постукивая ногой в пол. — И вы это отлично знаете.
Корженевский развел руками:
— Да не может этого быть! Не может. Это — недоразумение.
— Не важно, награжден я или нет, — перебил его Сергей Львович. — Это частный случай из моей биографии. Не так ли? Но я рискну поехать на БФК и взяться там за любое дело, от которого мурашки по телу побегут.
— Да и я не думаю отказываться, — обиженно возразил Корженевский. — Я уже дважды выезжал на трассу. Я ведь о чем говорю? О том, что если — не дай бог! — что случится, эпидемия там какая или что, с кого станут спрашивать? С меня. Иди тогда и доказывай, что я заяц, а не верблюд.
— Странный вы человек. — И Сергей Львович встал со стула с явным намерением как можно скорее закончить разговор. — Сколько я вас знаю, вы всегда прикидываетесь трусом и консерватором, а потом на деле оказываетесь и храбрецом и новатором. Не пойму, к чему вот такая тактика, ну, это — ваше дело. Я, собственно, к вам вот зачем, — и он быстро рассказал Корженевскому историю Ольги и попросил устроить ее в один из тех многочисленных санотрядов, которыми руководил Корженевский на трассе канала, и тот, мрачно взглянув на Ольгу, не задумываясь, дал свое согласие. Сергей Львович тотчас попрощался, и они с Ольгой покинули клинику.
Был выходной день, и весь город толкался на улицах. Сергей Львович повел Ольгу в кварталы старого Ташкента, в узкие, грязные, слепые улочки, на рынок, куда валил многотысячный людской поток. Кричали продавцы ‘самсы’ {Самсы — род пирожков (узбек.).}, пахло шашлыком и пловом, ослики, пруженные фруктами, боком расталкивали толпу, торговали коврами, шелком, старьем, гадали на картах, показывали фокусы — картина была удивительная, необычайная. Во Владивостоке Ольга никогда ничего подобного не видела и была ошеломлена, захвачена.
Было часа два дня, жар обволакивал лицо раскаленною маской, в глазах рябило, тело было липким, будто его вымазали сиропом, с потных, грязных рук стекал пот.
— Сергей Львович, — сказала Ольга, — я сейчас упаду и ни за что не встану.
Он подхватил ее и ввел в ближайшую чайхану, почти пустую и, главное, прохладную, как вечер.
— Никогда не пробовали узбекского шашлыка? Прелесть! Куда грузинскому! Хозяин! — крикнул он по-узбекски. — Две порции и кок-чай.
Но Ольга уже отходила и без шашлыка. Приятный полусумрак, прохлада и уют чайханы быстро вернули ей хорошее настроение.
Только подали шашлык — действительно, объеденье! — как вошел старый знакомый Сергея Львовича, местный фотограф Ларский.
— Как ты во-время, Сергей, — сказал он, потрясая грязными и потными руками, — как ты во-время! Слушай, ты меня знаешь, верно? Так слушай: тут чудеса творятся. Ей-богу! Я снимаю по шести-семи часов в сутки и ничего не успеваю сделать. — И он, не спрашивая, хочет ли Сергей Львович его слушать, или нет, стал рассказывать о всенародном подъеме, о том, что еще весной Юсупов докладывал о канале товарищу Сталину, что объем земляных работ на БФК равен почти семнадцати миллионам кубов, что до революции первые тридцать три километра магистрального канала в Голодной Степи (объем земляных работ — около двух миллионов кубов) строились одиннадцать лет и если такими темпами строить БФК, потребуется семь лет, но закончат его за три месяца. В конце июня изыскательные отряды уже закончили прокладку трассы на всем протяжении БФК, что в июле, совсем недавно, на Алтын-Кульском участке канала зубной врач Насыров в течение недели запломбировал пятьдесят зубов и вставил шестьдесят новых, да, да, тысяч пятнадцать, двадцать уже копают, что комсомольская бригада выехала из Ташкента в Улан-Удэ за лесом, а бригада художников выехала на трассу, будут писать портреты лучших стахановцев на месте работ, что он, Ларский, хотя у него астма, тоже едет туда (‘Милый, нельзя иначе, умру — больше такого никогда не увижу’) и что кто не едет на БФК, — тот подлец и сволочь.
— Да ты знаешь, заявления о приеме на канал идут со всей страны, но многие приезжают, не дожидаясь ответов. Одного каменотеса из Запорожской области я третьего дня снял для ‘Огонька’. Прибежало человек двадцать мальчишек, будут они сидеть тебе на одном Жюль Верне! Двое из Ленинграда, шестеро из Москвы, остальные местные. Я их на всякий случай тоже заснял, — рассказывая, Ларский пил чай из пиалы Сергея Львовича и иногда бросал в рот кусочек баранины, запросто беря ее с деревянного шампура Сергея Львовича.
— Ты хочешь знать, в чем суть, что нового во всем этом деле? — спросил он Сергея Львовича, хотя тот его ни о чем не спрашивал, потому что знал сам. — Ты слушай меня, я тебе скажу: раньше одни проектировали, другие строили, а у нас те инженеры, что проектировали, будут строить, а потом, построив, ведать эксплуатацией. Адски чудовищно!
Сергей Львович полюбопытствовал, чем объясняет Ларский широкую популярность в народе замысла о канале.
— Странный вопрос! Ну, что вода нужна дозарезу, ты сам отлично знаешь, а другое — вырос народ, возмужал, сыт, за завтрашний день спокоен. Что ему? Хочется плечи поразмять, силу свою проверить. Вот, брат, до какого эпоса вырос тот первый ленинский субботник, о котором недаром мы всегда вспоминаем! Ты-то когда едешь? Смотри, не прозевай, побыстрей налаживайся.
Слушая Ларского, Ольга впервые почувствовала интерес к этому таинственному БФК, так взбудоражившему целый народ, и тут же для себя решила, что она обязательно поедет на канал, но не с отрядами Корженевского и не с Сергеем Львовичем, а одна, чтобы затеряться в гуще этого нового для нее народа и слиться с ним без всяких посредников. По Ларскому, выходило, что на канале людно, весело, удобно (тридцать книжных киосков уже работает), что не было ни одного случая пьянства, что нравы поражают необыкновенной чистотой и что вообще всё там — это новая жизнь, которой вчера еще не было да и не могло быть.
‘Обязательно сама поеду’, — решила Ольга, но тут внутренний ход ее мыслей перебил рассказ Ларского о приехавших в Ташкент иностранцах, которых он не далее чем вчера фотографировал на приеме в редакции газеты. По словам Ларского, приезжих было что-то около десяти человек, из них пятеро американцев.
‘Где-то мои? — подумала Ольга о попутчиках по Турксибу. — С Миралем я бы хотела увидеться’.
Но тут опять голос Ларского отвлек ее. Оказывается, он обращался непосредственно к Ольге, рекомендуя ей ехать обязательно с отрядом Корженевского.
— Языка не знаете, с природою мало знакомы, одной трудно будет, — говорил он, снимая с ее палочки уже остывший кусочек жирной баранины и отправляя его в рот. — Узбеки — симпатичный народ, я их знаю лет тридцать, но к северянкам ваших лет неравнодушны чрезвычайно. Могут быть разночтения, — добавил он со значением.
Они вышли из чайханы, и Ларский, который никуда не спешил, увязался с ними и до самого дома все говорил и говорил о канале.
Последнее, что из его рассказов запомнила Ольга, — это что прибыла киноэкспедиция во главе с режиссером Эйзенштейном и что Ларский уже виделся с ним — фильм будут крутить прямо на трассе, и тут же будет писаться сценарий, всё, по его словам, одновременно, и то и это, в сумасшедших темпах, что, кроме того, на канал выезжают все театры Ташкента и Самарканда и Тамара Ханум будто бы уже приготовила новый танец, символизирующий борьбу за воду.
— А не может быть разночтений? — вдруг ни с того ни с сего спросила Ольга.
— Что? — Ларский был до того растерян, а она покраснела до ушей и захохотала как сумасшедшая.
— Чего это с ней? — спросил Ларский Сергея Львовича.
— Кто ее знает, — отвечал тот равнодушно. — Человеку в семнадцать лет все смешно.
— Слушайте, девушка, а вы сами можете объяснить, в чем дело? — попробовал добиться от нее толку Ларский.
— Нет, нет, — отвечала Ольга сквозь непрерывный смех. — Могут… ах, могут быть эти… разночтения, — и опять смеялась до слез.
Так она и не заметила, как отстал Ларский.
Сергей Львович и Ольга зашли еще в один или два дома, заглянули в магазин Когиза и послушали узбекскую музыку в каком-то сквере.
День, угомонившись, наконец становился вечером, а когда зашло солнце и воздух перестал закипать, настало удивительное время.
Еще был горяч камень домов и не затвердел размякший за день асфальт на тротуарах, но уже, как искры в шампанском, пробегали струйки первой свежести.
Пробежит и исчезает, словно иссякла, и вновь возникнет, буравя воздух.
На тротуарах, у стен домов, на скамейках и табуретах сидят целыми семьями, пьют чай с вареньем, заводят патефоны, играют на гитарах, поют.
У Татьяны Васильевны были гости, и Ольга, еще у ворот услышав оживленный шум голосов из квартиры Анисимовых, упросила Сергея Львовича не знакомить ее ни с кем.
— Я посижу у ворот, помечтаю, а потом лягу тихонько на том месте, что и вчера.
— Ладно. Пожалуй, так лучше. Я попозже проведаю вас, — и ушел к гостям, а Ольга сейчас же свернула к квартире Шарипова.
— Халима?
— Ау! Мы.
Тоненькая фигурка в пестром халатике выскочила из темноты.
— Что, Хасан-ханум?
— Где отец?
Решение Ольги созрело мгновенно, без подготовки, без размышлений.
— Тсс, Хасан-ханум, папа Фергана пойдет, — никто не знает… будто болеит больной, а он Фергана.
— Позови его.
— Ой, джаным, сейчас!
Амильджан вышел почти неслышно.
— Как ваши дела, товарищ Шарипов?
— Э-э, бурократызм, прямо бурократызм.
— А что?
— Как басмач еду… через один час. Что будет — будет.
— А что, если и я с вами?
Амильджан почесал за ухом, сдвинул на затылок тюбетейку.
— А у доктур не имеешь интереса жить?
— А зачем? Я на БФК хочу.
— Мгм… — Амильджан присел на корточки, оторвал от куста веточку, поковырял ею в зубах.
Свет из квартиры Анисимовых освещал Ольгу сзади и проходил сквозь платье. Она стояла перед Амильджаном, как абажур.
— Неинтересно получается, — наконец сказал он. — Обвинение будет. Мне, мне обвинение. Доктор ругать будет, его жена тоже скандал сделает: зачем, скажет, зачем?.. Нет, нет, не знаю, как по-русски сказать…
— Ну, хорошо. Спасибо, что честно сказали, товарищ Шарипов. До свидания!
— Пусть тебе хорошо будет, пожалийста.
Он поднялся, почесал грудь и скрылся в комнате.
Ольга медленно брела по двору, не зная, что же теперь предпринять, но во всяком случае никак не желая сдаваться.
— Халима!
— Ау!
— Халима, детка моя, принеси мой чемодан от доктора. Только тихо-тихо.
— Хоп! Я разведки сделаю.
Ольга ни о чем не думала, но вся ушла в слух — шорох босых ног по земле, глухой стук чемодана о ворота, тяжелое дыхание Халимы, и Ольга прижала к себе худое, костлявое тельце, целуя мохнатые, похожие на ласковых пчел, глаза.
— Ты у меня одна родная, Халима.
— Ой, джаным! Ты такой красивый, такой один! Ты один мой, без папа, без мама…
Вокзал напомнил Ольге прифронтовую полосу. Билетов никто не брал и ехать с очередным, уже давно поданным, заполненным до отказа поездом собиралась огромная толпа народа. Были здесь узбеки в пиджаках и халатах, были русские, армяне, евреи, бежали с рюкзаками приезжие из Баку и Махачкалы студенты, практиканты, инженеры с теодолитами, врачи с походными аптечками, завхозы с ящиками.
Поезд был загружен до отказа, но народ продолжал прибывать, и дежурный по станции спокойно всех уверял, что они непременно уедут с этим поездом.
— Наша, ташкентская? — спросил он Ольгу, когда она попросила его помочь сесть в поезд.
— Приезжая. С Хасана.
Он сухо отстранил Ольгу флажком, что был в его руках — Ольга заслоняла ему состав, — и оглядел поле действия.
— Пойдем.
Они подбежали к ближайшему вагону, когда звук дергающегося состава уже пронесся со стороны паровоза. Дежурный сказал проводнику:
— С Хасана. Отстала от делегации. На твое попечение.
Проводник подхватил ольгин чемодан и опустил его на плечи двух богатырей, ближе всех стоявших к нему в тамбуре, потом толкнул в тамбур и Ольгу.
Со ступеньки на ступеньку она кое-как забралась в тамбур, боясь спросить, где ее чемодан. Было так тесно, что некоторое время ноги ее не касались пола.
‘Главное, еду. Посмотрим, что это за БФК’.
Все в поезде тоже уезжали на БФК.

Глава третья

Корреспондент одной из центральных газет Алексей Петрович Березкин спал у себя в номере, сидя за письменным столом. Телефон стоял рядом с чистым листом бумаги и грудкой остро отточенных карандашей.
Он спал так давно, что, спокойно раздевшись, мог бы уже отдохнуть в постели, но, засыпая у стола на каких-нибудь двадцать минут, он не рассчитывал иметь в своем распоряжении более ни одной свободной минуты.
И он был прав: для сна у него не было времени.
Не дозвонившись до него и через сорок минут, телефонистка Шура Ремезова обратилась к гостиничной горничной, и та сообщила, что абонент не способен проснуться, а Шура передала это, в свою очередь, тому, кто вызывал Березкина, — сотруднику недавно начавшей выходить газеты ‘Сталин Курулишида’ Азамату Ахундову.
Зная хорошо местные порядки, Ахундов, зевая, спросил:
— В штаб БФК его не вызывали?
— В мое дежурство не вызывали, — тоже зевая, ответила Шура, — а что? — осторожно спросила она, чтобы поговорить от скуки, и так потянулась всем телом, что у нее хрустнули позвонки.
— Спать здорово хочется? — спросил Ахундов.
— Угу. Вторую смену одна.
— Я тоже… Юсупов не приезжал?
Мгновение помедлив, Шура дипломатически сказала:
— Что-то не слышала. А что, ждете его?
— Жду.
— Все ждут. Так как же с товарищем Березкиным?
— Вас как зовут?
— Шура.
— Шурочка, дайте ему звонком по голове еще минут, ну, через тридцать. И мне тоже. Посплю полчаса. А я вам на трассе что-нибудь куплю за это.
— ‘Что-нибудь’ не надо, а вот если ‘Крымскую розу’… Я, конечно, вам заплачу сколько стоит, товарищ Ахундов.
— Считайте, что ‘Роза’ у вас на столе. Честное слово.
— Обманете, знаю.
— Шура, не раздражайте меня. Завтра у вас будет ‘Крымская роза’.
— Посмотрим, посмотрим. О господи, как спать хочется! А вам зачем нужен Березкин, новостями меняться?
— Правильно. Я сегодня сдал в номер все, что имел.
— Ну, спите. Дайте честное слово, что не обманете.
— Даю.
— Честное слово?
— Абсолютно честное, я же сказал.
— Тогда я вам подсоберу кое-какие новостишки. Покойной ночи.
Ахундов присел к столу, обхватил руками телефонный аппарат и положил голову на полевую сумку.
‘Только б сама не проспала’, — подумал он.
И вот прошло уже часа два, как Шура не могла его разбудить. Она сменилась, так и не разбудив ни Березкина, ни Ахундова, и долго смеялась про себя, представляя, как они взбесятся, проснувшись. Но, вспомнив обещанную ‘Крымскую розу’ и самого Азамата Ахундова, невысокого, ловкого парня, в кремовом чесучовом костюме, которого она несколько раз видела на переговорной, решила, идучи домой, забежать в редакцию и все-таки выполнить обещание — разбудить его.
Редакция находилась в большом особняке, где несколько дней назад работало какое-то спокойное учреждение, о котором никто ничего не слышал. Сейчас здесь творилось что-то неслыханное. Суматошная толпа газетных работников — узбеков и русских, фотокорреспондентов с черными, протравленными химикалиями руками, типографов с гранками — бегала, спорила, бранилась, носясь взад и вперед. Кто-то, закрыв руками голову, принимал телефонограммы, кто-то передавал новости в Ташкент, двое или трое диктовали машинисткам, таким злым, что это бросалось в глаза за много метров. Несколько человек писало, скрючившись за ученическими партами. Ахундов спал, обхватив руками телефон, который звонил не переставая. Шура едва разбудила бедного малого.
— А Березкин? — ревниво спросил он, как только пришел в себя, и, узнав, что тот не разбужен, торжествующе захохотал. — Честное слово вам даю, Шура, что два флакона ‘Крымской розы’ за мной. Расскажите новости, умоляю.
— Канал уже построили, а вы все спите, — пожурила его Шура, не зная, сразу рассказывать или еще немножко его помучить.
Ахундов, поняв это ее намерение, выбежал наружу, в киоск, и принес четыре порции мороженого, правда, теплого и не шоколадного, а обыкновенного, но все-таки это был красивый поступок.
— Приехали иностранцы, — оглядываясь и делая таинственное лицо, шопотом сказала Шура, хотя то, что она собиралась сообщить Ахундову, знала уже добрая половина города. — Чехи и еще кто-то. Собираются на канал и ищут переводчиков: у них своя переводчица заболела, подумайте!
Ахундов схватил шурину руку с бумажным стаканчиком мороженого и поцеловал почему-то в часы.
— Это такая новость, Шура, что вся моя работа как начинающего корреспондента теперь зависит лично от вас.
Фраза эта напоминала предложение руки и сердца и смутила Шуру. Она опустила глаза к мороженому, а Ахундов зашептал угрожающе:
— Какого переводчика? С узбекского? Ну, Шура, говорите… быстро, быстро…
— Ну, с узбекского, наверно, — ответила она, не пони мая, чего он волнуется. — Им еще, правда, нужно и с русского, так я слышала, но, кажется, нужнее с узбекского…
— Вы такой замечательный товарищ, Шура, — Ахундов опять схватил ее за руку, и она успела быстро передвинуть ремешок часов к самому запястью, но он не поцеловал, а только разбрызгал мороженое и побежал, помахав ей рукой.
— Слушайте, Ахундов, есть еще две!.. — слабо крикнула она ему вслед, но в общем гвалте он не разобрал ее слов.
‘Получилось как-то не очень стильно’, — подумала Шура, продолжая пригублять мороженое из двух еще не тронутых стаканчиков, делая независимый вид, будто она ждет Ахундова, который вот-вот вернется. Но на нее никто не обратил бы никакого внимания, даже если бы она танцовала или показывала фокусы.
Доедая мороженое, она, как бы гуляя по зале, пошла к выходу и спокойно направилась домой.
‘Нет, он все-таки интересный, видно, что чистый парень’, — размышляла она о своем новом знакомом.
Ей очень хотелось, чтобы он был чистый, благородный парень… Она шла, не очень торопясь, домой. Комнатка у нее была маленькая и душная, без окна, со стеклянной дверью, выходящей в хозяйскую галлерею, теперь битком набитую приезжими инженерами, что очень стесняло Шуру. Инженеры были народ шумный, драчливый и не всегда помнили, что рядом девушка, ругались на чем свет стоит, особенно после полуночи.
— Если б у меня попугай жил, так бог знает каким словам выучился, — не раз жаловалась она ответственной съемщице учительнице Басовой, по прозванию Басиха, известной всему городу активистке.
‘Может, к Надежде зайти? — думала Шура, прикидывая, как бы провести вечер подальше от инженеров. — Да нет, она сама только сменилась. Или к Нинке забежать? Да нет, лучше пойду домой, комбинацию надо выстирать… Ай, как спать хочется!’
Она проходила тенистой, похожей на старую парковую аллею улицей, как вдруг ее равнодушно-сонный, но от природы острый взгляд скользнул в сторону — на каменном крылечке одноэтажного домика, прислонясь спиной к его белой стенке, сидя спала девочка. Никто из прохожих не обращал внимания на спящую: появление в городе чужих людей стало обычным, их шумные таборы занимали все скверы города, но Шура сразу определила: что-то не то, что-то ненормальное.
‘Ах, дура какая, поставила так чемодан, что украдут обязательно!’ — и, точно спящая была ей знакома, без церемонии коснулась ее плеча.
— Ты что, в уме, нет? Разве так можно? В дом постучала бы!
— Звонила, никого нет, записка вон висит: ‘Все на канале’, — не удивясь вопросу, ответила девочка, хотя, пожалуй, уже не девочка, а подросток.
— А вы сами откуда?
— Из Ташкента, но вообще я с Хасана.
— С какого Хасана?
— Ну, с какого! Будто у нас их много.
— А-а… Так чего ж вы неорганизованно, не через штаб БФК?
— Ну, отчего, бывает так… Слушайте, а у вас есть тут какая-нибудь гостиница?
— Есть, конечно, да ведь сейчас все заняты, что вы, одна в городе? А у вас, между прочим, есть документы?
— Вот пристали! Ну, какое вам дело, есть или нет?
— А такое дело, что если правда, что вы с Хасана, так я могу вас к себе взять: у меня своя комната. А как же я чужого человека могу к себе позвать?
Ольга ничего не могла возразить против такой элементарной бдительности и вынула несколько бумажек, а затем и комсомольский билет.
— Теперь другое дело, — подобрела Шура. — Давайте же познакомимся: я телефонистка, тоже в комсомоле… Вот, пожалуйста. Правда, членские за этот месяц пропущены, но тут сейчас голову потеряешь, что творится. Вы на БФК?
— Да, очень хочется.
— Так пошли ко мне, по дороге поговорим. Ух, это здорово, что вы с Хасана! Сегодня расскажете, а? А я зам, Оля, все, все про БФК расскажу.
Они взяли чемодан и, толкаясь об него, пошли к Шуре.
Инженеры были как назло дома, и отдыхать девушкам не пришлось. Шура, впрочем, сама была виновата в этом: рассказала об Ольге, кто она и откуда, — и те ввалились в шурину комнату и наперебой начали приглашать Ольгу каждый в свою партию.
Но Шура, которая уже успела рассказать Ольге о своем романе с Ахундовым (она именно так и сказала: ‘Кажется, выйдет роман’), непременно хотела устроить подругу к Ахундову, который, как она была твердо убеждена, сделает для нее решительно все.
— Да ты подожди, Оля, постой, — вспомнила она, — ты же языки знаешь!
— Кому это тут нужно?..
— А им, иностранцам! Ну как же! Сейчас побегу к Азамату, он в обкоме комсомола скажет… Конечно, ты — и никто другой, у тебя боевой опыт и бдительность, и ты уже общалась с ними, — и Шура вылетела из комнаты искать Ахундова, а Ольга осталась слушать рассказы инженеров и так устала от этого, будто сдавала экзамен.
Из всего, что она узнала, запомнилось несколько сцен, как из длинного, в двух или трех сериях, кинофильма, когда стушевывается общая архитектура вещи, а запоминаются наиболее трогательные кадры.
Зимой, когда шли разговоры о строительном плане на 1939 год и еще не было ясно, будут ли что-нибудь строить, глубокой ночью к профессору — Ольга тут же забыла его фамилию — позвонили по телефону из ЦК КП(б) Узбекистана:
— С вами будет говорить секретарь ЦК Юсупов.
Телефон висел далеко от кровати, профессор подбежал к нему босиком, в нижнем белье и стоял на голом полу, потирая ступню о ступню и не зная, что подложить под ноги.
— Здравствуйте, профессор, — раздалось в трубке. — Скажите, канал от реки Нарын до Соха, кубов на семьдесят, можно построить?
— Отчего же, можно.
— Вода пойдет?
— Отчего же ей не пойти? Пойдет. Только зачем семьдесят кубов, куда столько?
— Уверенно мне скажите, да или нет?
— Ну, конечно, да. Что же это за канал будет без воды? — и, чувствуя, что разговор долгий, стал таскать с полки и подкладывать себе под ноги тома Технической энциклопедии.
— Какие материалы имеются по проекту?
— Материалов много, хватит.
— А в какой срок можно построить? Сколько надо людей?
Профессор за всю свою жизнь не построил ни одного канала: не удавалось. Проектировать проектировал, а строить не приходилось. И вот он сейчас стоял в кальсонах на стопке книг и отвечал на вопросы, точно его обвиняли в бездеятельности. Устав стоять, он присел на край письменного стола и поболтал ногами в воздухе, чтобы размять их.
— А сколько понадобится цементу? — услышал он в телефон.
— Цементу? Тысяч семнадцать тонн.
В трубке так зарычало и забулькало, будто на другом конце провода влили в трубку стакан воды.
— А инженеров?
— Инженеров и техников хватит. Все по делу тоскуют.
— Что тоскуют, хорошо, а семнадцать тысяч тонн много, — послышалось в ответ, и, когда жена профессора вошла в комнату узнать, что тут происходит, она остолбенела: ее старик сидел на краю письменного стола и, делая странные упражнения ногами, кричал в телефон:
— Что сам? Ах, верю ли? Безусловно, верю. Почему же мне не верить, с какой это стати? Какой месяц лучше всего? Август. Да, да. Месяц свадеб, как же, очень веселых, да. И комаров мало. Ну, всего доброго, благодарю вас. До завтра, — и стал танцовать на голом полу, будто беседовал только что о романтических предметах.
Инженеры отлично знали народ в лице тех десятков, сотен и тысяч отдельных людей, которых они в разное время встречали в своей жизни, как толковых или невежественных, честных или жуликоватых, но инженеры еще не знали народ в целом как единый коллектив. Они не осмеливались верить, что люди, организованные в коллектив, каков бы ни был их политический уровень и деловой кругозор, дадут более высокий потенциал сознательности, чем дали бы порознь, что психология организованной массы иная, чем у толпы, что хотят или не хотят отсталые, но при умелом водительстве они и выражают и осуществляют волю наиболее передовых из своей среды.
Но еще более важный просчет делали инженеры, рассматривая народ только как механическую силу. Не только руки, ноги и спины отдавали люди, придя на канал, но и сердца, души и вдохновение. Не только живыми кетменями и тачками хотел быть народ. Он не мог не формировать себя на высоком и поучительном деле. Об этом целый вечер и говорили молодые инженеры, пичкая Ольгу рахат-лукумом, какими-то дьявольски острыми пирожками с красным перцем и свежими приторно-сладкими и удушливо-ароматными дынями.
Инженеры были, как потом оказалось, всего-навсего студентами какого-то строительного техникума, но это не меняло существа дела. В этот вечер все было очень значительно. Это был первый ‘взрослый’ вечер Ольги, первый шаг ее внутреннего совершеннолетия, когда она поняла, что не может оказаться в стороне от события, захватившего сотни тысяч людей.

Глава четвертая

Началом работ на канале определено было 1 августа, но еще задолго до этого дня, в середине июля, не менее сорока тысяч людей уже во-всю трудилось на всем протяжении трассы. Основные силы колхозов нетерпеливо ждали сигнала броситься в бой и кое-где, не выдержав, вступали раньше срока. Между тем столовые и медицинские пункты были еще не везде развернуты, участковые штабы не приступили к делу.
Восемнадцатого июля начали плотину третьего Дорменского участка, на Куйчан-Ярской плотине вступил в строй мощный экскаватор, проведен был электрический свет, решено было работать круглые сутки. 24 июля вышли первые номера газет ‘На Сталинской стройке’ и ‘Сталин Курулишида’. Выехал на трассу первый колхозный обоз из Намангана, на трассе появилась бригада художников, народ повалил из Андижана, Кирова, Маргелана. К станциям подходили пустые эшелоны, по пятьдесят вагонов каждый, все к 1 августа. 27 июля, за три дня до начала работ, на трассе было зарегистрировано больше пятидесяти четырех тысяч колхозников. В штаб БФК летели телеграммы: ‘Нет сил сдержать трудовой порыв. Давайте сигнал о начале работ’. Кое-где действительно получался беспорядок: то колхозы по ошибке выходили на чужие участки, то начинали не с того, с чего следовало. 28 июля на трассе было уже около ста тысяч строителей, и уже по всему строительству канала пронеслась весть о колхознике артели имени Сталина, Избаскентского района, Хашимове, за четыре часа выполнившем дневную норму на триста процентов, о Шакире Хакимове, давшем две с половиной нормы, о Мамате Давлятове, давшем две нормы. Сражение еще только завязывалось, но первые храбрецы уже выскакивали вперед.
Дунан Дусматов, член колхоза имени Сталина, Нарынского района, выполнил дневную норму на четыреста четырнадцать процентов. Канал впервые услышал имя, которое потом не сходило с уст до самого конца работ.
В канун 1 августа открылось четыреста магазинов и ларьков, на трассу выехало сто двадцать развозок с продуктами, начали работать триста чайхан, восемьдесят пять столовых, десять библиотек, двадцать школ ликбеза и восемь площадок для детей колхозников, приехавших на канал с детьми.
Город палаток, юрт и деревянных бараков растянулся на двести шестьдесят километров. На 17-м участке работали ночью при свете передвижной электростанции. Приступили к делу тысяча восемьсот учителей. И хотя работы еще не были объявлены, на трассе было уже вынуто более трехсот тысяч кубов земли. 31 июля тот же самый Дунан Дусматов прогремел на всю республику, выполнив за день восемь норм.
Газетчики сбились с ног. Инженеры нервничали. Начало это или не начало? Ждали сигнала. Никто не хотел отстать, все торопились вперед. За 31 июля вырыли примерно два ляганских канала. И когда на заре 1 августа наконец-таки был дан сигнал, сто шестьдесят тысяч строителей вонзили свои кетмени в сухую землю долины. Баймат Байбобаев, соревнуясь с Дусматовым, выполнил норму более чем на семьсот процентов. На канал выехали оперный и драматический театры Ташкента, двадцать восемь кинопередвижек, десять музыкальных ансамблей.
Началось!
Когда группа гостей выехала на трассу канала, сражение было в полном разгаре и энтузиазм строителей с каждым днем возрастал, ломая все нормы и графики.
Восемь норм, десять норм, пятнадцать норм за день!
Шли телеграммы: ‘Высылайте мешки! Тысячу, две, три, сколько найдете’.
Дусматов работал с мешком вместо носилок. Его последователи бросали носилки, требовали мешки. В колхоз скакали конные, звать кузнецов и плотников — точить кетмени, чинить носилки.
Из колхозов на трассу гнали стада баранов, везли фрукты и овощи. Из городов ехали и шли экскурсанты.
Шли телеграммы: ‘Высылайте побольше книг. Спрос огромный’.
Автодрезина с гостями бежала от Коканда к Алты-Арыку. За окнами рисовые поля, хлопковые посевы, сады, бахчи, тополя и карагачи по бортам арыков, и снова хлопок, и виноградники, и сады, и длинные, путаные улицы кишлаков, окутанные неоседающей пылью. По дорогам, точно стреляя дымным порохом, неслись грузовики и арбы, скакали конные, ехали в задранных до пояса халатах велосипедисты, группами шли пешие с одеялами на спинах.
— Вероятно, так же сходились табориты к Яну Жижке, — взволнованно произнес доктор Горак.
— Табориты, не знаю, а вот под Уэску действительно так сходились.
— Это, конечно, Хозе. Он ни разу еще ни в чем не уступил доктору Гораку. Он не согласен даже с тем, чтобы тот обращался к своей истории.
— Какая у него история? — уже не раз говорил он Раисе Борисовне, когда та просила его щадить старика. — История — это то, что живет, а не лежит у него в сейфе.
Инженер Белоногов, представитель штаба БФК, посланный сопровождать гостей, взял подмышку указку, с которой он стоял возле карты Ферганы, и закурил.
Лицо его было бледно-рыхлым от мелкого нервного пота, и он не глядел в сторону гостей.
Прикомандированные к гостям переводчики, какая-то совершенно раскисшая от жары московская дама, Азамат Ахундов и девушка по имени Ольга пересказывали гостям сообщенное Белоноговым. Инженер отдыхал, глядя в окно. Водитель дрезины, взглянув на него, негромко сказал:
— Дадут они вам жару, Аркадий Васильевич! Тут самый размах работы, а вот, подите ж… нашли время ездить.
— Я хотел бы попросить господина Белоногова, — заговорил старший из чехов, — нельзя ли рассказать, как начались работы, как жили инженеры, как население относилось к их работе?
— Вы хотите, пан Горак, более, так сказать, образно? — переспросил младший чех.
— Да, да. Просим. Если, конечно, можно.
Ахундов, точно просьба была изложена на неизвестном Белоногову языке, повторил то, что все уже слышали, но инженер замялся. Он не был уверен, надо ли рассказывать о том, что трассировщики жили в кибитках и пыльных колхозных чайханах, питались чем попало, потому что на еду не хватало времени, хотя народ заваливал их продуктами, и не спали по целым суткам, потому что, как ни спешили, а все равно отставали в темпах. Обо всем этом было бы длинно рассказывать. Также, пожалуй, не было смысла говорить о том, какие шумные споры шли у них тогда по ночам, как рядовые трассировщики выдвигали что ни день новые решения, и автор проекта, опытный инженер, кляня все на свете, в том числе и своих непрошенных советчиков, вынужден был не раз принимать поправки, и ехать, и ужасаться, как же он уложится в срок.
Белоногов обо всем промямлил довольно вяло.
— Ольга, спросите, что его больше всего беспокоило тогда самого? — сказал Хозе Мираль по-французски.
— Меня? — Белоногов с ненавистью поглядел на Ольгу. — Что я могу сказать? Меня все беспокоило — и проект, и то, как отнесутся к нему в Москве, и недостаток лопат, — да нет, вы им скажите, не то интересно, что меня беспокоило, а что — колхозников, народ! А их беспокоило — утвердит товарищ Сталин строительство или не утвердит.
— Простите, а почему бы господин Сталин мог бы не утвердить? — перебил его старший чех.
— По многим причинам. Его мог не удовлетворить доклад узбекского правительства, у него могло не быть уверенности, что мы тут толково организуем дело. Шутка ли, вывести в степь, в пески полтораста тысяч народу и так все организовать, чтобы и сыты были и здоровы были!
— Стало быть, теперь это уже вполне организовано? И сейчас уже нет никаких опасений?
Белоногов не знал, что ответить. Вмешался Ахундов:
— Инженер Белоногов у нас недавно, он не знает нашего языка, и ему трудно отвечать за настроение всего народа. Я отвечу вам так: если бы Сталин был против нашего дела, мы бы не начинали его, но он и не мог быть против, потому что народ сразу сказал ‘да’. Народ верит, что сделает. Может быть, чего-то нехватит, но народ все равно сделает, и если бы кто-либо из наших инженеров доложил бы Сталину обратное, народ все равно настоял бы на своем и дело сделал. Так я отвечаю.
— У вас прекрасный поэтический талант, — улыбнулся доктор Горак. — Правда, совсем не обязательный для журналиста.
— Ольга, что он говорит? — поинтересовался Хозе Мираль и, получив ответ, промолвил, подмигивая доктору Гораку: — Как сказать! Чем были бы ваши статьи в американских газетах, если бы вы не позволяли себе фантазировать?
У станции Серово трасса канала шла рядом с железной дорогой, и из дрезины был отлично виден какой-то оживленный колхозный лагерь. Красное знамя развевалось на месте работы. Повара свежевали бараньи туши, горели и дымились костры с котлами для плова, и длинной шеренгой стояли десятки многоведерных блестящих самоваров, как трубы духового оркестра.
Землекопы углубились в грунт выше колен, а кое-где были видны лишь по пояс. Их мокрые шоколадные спины казались масляно-блестящими. Тачечники и носильщики бегом сновали туда-сюда. Ребята с медными кумганами {Кумган — кувшин (узбек.).} в руках, — должно быть, водоносы — степенно обходили работающих, а какой-то старик, сидя на корточках, заводил патефон.
Каждый штрих этой мгновенно пролетевшей мимо картины чем-то необъяснимым напоминал поле сражения, но иное, чем знал человек, — без мук, без страданий, без смерти.
И вдруг этот благословенный оазис оборвался, как старая кинолента. Дрезина помчалась среди песков.
— Стойте, стойте! Господа, это обязательно нужно сфотографировать! — закричал доктор Горак. — Простите, не будет никаких препятствий?
— Никаких, — махнул рукой Белоногов.
— А если я, как человек буржуазный, ознакомлю со снимком Интеллидженс Сервис?
— Пожалуйста, — Белоногов даже не понял, шутка это или всерьез. — Через месяц-два всего этого не будет.
— Не будет?
— Ну конечно, канал все изменит.
Дрезина на некоторое время остановилась.
Гости вышли поснимать барханы, гурьбой набегающие на остатки глиняных заборов и брошенные человеческие жилища. Один бархан, прислонясь своей верхушкой к забору, медленно и страшно пересыпал песок вовнутрь двора. Завтра этого дома и двора уже не будет: бархан пожрет их.
— Это южная часть песков Кайрак-Кума, — сказал Белоногов, стукая указкой по карте. — Вот она. Видите, каким широким языком лезут пески на юг, держат курс на Куйбышево. Но — конец. Тут все в порядке.
— Из Куйбышево, — глядя в свои записи, сказал Ахундов, — поступила просьба послать на канал пятьдесят пекарей, тридцать парикмахеров, двадцать восемь певцов…
— Певцов?
— И даже трех рассказчиков-юмористов.
— Интересно, очень интересно, — сказал Хозе, — Ольга, сердце мое, я могу подать заявление? Я тоже хочу петь об Испании. Спросите этого молодого узбека, которым вы явно интересуетесь: могу ли я спеть перед колхозниками?
Ахундов просиял от восторга.
— О! Я напишу в республиканскую газету: ‘Испания в Фергане!’ Конечно, можно!
Он рассказал об этом подошедшим колхозникам, и тем понравилось.
— Который испанец, покажи.
Хозе вышел вперед, потряс сжатым кулаком.
Колхозники ответили ему так же.
— Ничего, крепкий, на армянина похож, скажи, пусть приезжает.
Хозе понравился им.
Подскочила девочка в длинном широком халате, с косичками-ручейками, протянула новую тюбетейку.
— Отдай ему, пусть наденет, скажи — от нашего комсомола, — и счастливо захлопала в ладоши, когда Хозе водрузил ее подарок на свою лохматую голову.
— Женатый он, нет? Пусть приезжает. Женим. Потом к нему, в Испанию, в гости поедем.
— А это кто, русская? С Хасана? Эй, сюда, быстро! Смотри, с Хасана девушка! Дай руку! — и жали ей руку за то, что она была там, где пролилась советская кровь, там, где им тоже хотелось бы быть.
Ахундов спросил о последних новостях на канале. Гости рассмеялись. Что эти люди могут знать, торча среди бескрайных песков?
— Вы что, дорогой уртак {Уртак — товарищ (узбек.).} тоже из дальних краев приехали? Мамоджан Курбанов вызвал Дусматова, слышали? А знаете, что нашли на восьмом участке? Нет?
Люди в песках все знали. Особенно язвительны были девушки.
— Вы, наверное, вчера из Мадрида, да? В Фергане первый раз?
Ахундов был терпелив. Его интересовали новости. Он молча записывал.
— Колхоз Сталина, Сталинского района, закончил свое задание и перешел на помощь соседям! — наконец крикнули ему, когда дрезина тронулась.
Белоногов чмокнул губами.
— Действительно, чепуха у меня получилась. Люди за десять дней месячный план выполнили, а я катайся ни с того ни с сего… Стой, стой!
Конный мчался наперерез дрезине.
— В чем дело? — закричали ему с дрезины несколько голосов. — Что случилось?
— Шестнадцатый участок взял первое место! Слышите? Первенство взял! Дай знать на двадцать девятый, на Багдадский: сегодня ночью выходят новых триста человек. Чтобы встречали! Понял?
Водитель дал газ. Дрезина рванулась вперед.
— Если с каждым встречным разговор будем вести, так без нас и канал закончат, — пробурчал он и, чувствуя, что откровенней ничего не скажешь, смущенно переступил с ноги на ногу.
На глухих песках торчали столбы с фанерными щитами.
Азамат Ахундов прочел надпись: ‘Пойдут только лучшие!’
— И так действительно? — спросил Горак.
Белоногов пожал плечами:
— Да нет, не вышло. Жизнь переделала.
Доктор Горак быстро взглянул на Азамата Ахундова, на своего Войтала и впился глазами в лицо инженера.
— Так, так, так. Я слушаю вас. Почему же не вышло? Если, конечно, можно. Вы понимаете меня?
— А чего ж? Вполне можно. Не вышло — и очень просто. Кто такие лучшие? — сонно говорил Белоногов, которому вся эта история с гостями начинала чертовски надоедать.
— Ну, он был лучшим, верно, до канала. А как дошло дело до работы, его догнали и перегнали. Что же он, худший уже? Не посылать его? Он, как бы это вам объяснить… ну вот, как на войне бывает. — Белоногов взглянул на Ольгу Собольщикову, которая хоть и была моложе всех, но обладала самым свежим боевым опытом.
— Бывает ведь так? Выскочит вперед один человек: ‘За мной, вперед!’ За ним поднялась вся рота, бегут в штыки, а его, первого-то, подкосило, и он упал. И окоп без него взят. Ну, как мы будем его считать? Худшим? Никак нельзя. Ну, и мы таким образом просчитались: звали одних лучших, а их столько наприходило и так работают, что кто вчера был лучший, сегодня в середине, а старого худшего иной раз и не сразу найдешь — так вперед ушел. Жизнь!
— Был, товарищи, то есть, простите, был, господа, со мной один случай в этих местах, — сказал Азамат Ахундов. — Во-о-н, видите, кибитка старая торчит? Вот это место и есть. Подошла сюда партия трассировщиков, вбивает колышки у самой кибитки. Техник говорит хозяйке:
— Надо кибитку сносить. Канал пройдет.
Хозяина дома не было, женщина перепугалась.
— Как сносить? Зачем сносить? Всю жизнь здесь жили — и уходить? Царь был — и тот не гнал.
— Колхоз выстроит вам новый дом, — сказал техник, и группа его пошла дальше. Но женщина не хотела отпускать трассировщиков, загородила им путь, умоляла дождаться мужа.
— Очень типично! — радостно прошептал доктор Горак, быстро стенографируя рассказ. — Не отвлекайтесь, прошу вас.
— Будь человеком, подожди моего мужа, я без него ничего не позволю, — говорила эта женщина и пыталась выдернуть из земли колышки.
Но разведчики трассы не могли ждать и ушли. Ночью, когда они спали в Алты-Арыке, хозяин кибитки нашел их.
— Прошу, — сказал он, — не принимайте во внимание слез моей жены: отсталый человек она, извините. Хороший знак, что вода через нашу жизнь пройдет, очень хороший. Не оскорбляйте меня, ведите воду через мою кибитку. Это радость большая. Не каждому дается она.
— И вот видите домишко? Это новый. Уже готов.
— Это не легенда? — поинтересовался доктор Горак. — Говорите откровенно, как журналист журналисту.
— Этого человека зовут… — Ахундов стал перелистывать свою записную книжку, исписанную вдоль и поперек, но водитель дрезины не выдержал и сказал:
— А зовут того парня Игали Бердиев, я его знаю. Никакой легенды и духа нет. — Ему казалось, что легенда — это что-то вроде темного слуха.
Железнодорожный путь пересекла трасса канала, строители, завидя дрезину, помахали руками и, когда она остановилась, окружили ее.
Их глаза были воспалены от солнца, и губы покрылись трещинками, но веселые улыбки не сходили с лиц. Трудиться они умели, они всегда трудились, но с таким весельем и озорством — еще никогда.
— Как кировские? — спрашивали они. — Идет у них дело? А янчи-курганцев видели? Лучше у них, хуже? Кто впереди?
— Скажите, сводку пусть дают, сводку с верховым пусть посылают! А то не знаем, где мы — впереди или позади, не знаем — радоваться или ругаться.
— Желаете побеседовать? — Ахундову до смерти хотелось переводить гостям. — Пожалуйста. На сколько минут можем остановиться? — спросил он у водителя.
Тот мрачно взглянул на часы, недовольно кашлянул.
— Составы же идут один за одним. Какие тут минуты? В нашу пользу одни секунды — и ничего более.
— Может быть, не будет удобно, чтобы нам слезать без плана? — сказал Горак. — Вероятно, есть точный план, что нам показать.
Прораб, немолодой армянин из городских, недоверчиво разглядывал пассажиров дрезины.
— Товарищ Белоногов, это вы? Нашли время кататься, ей-богу! — сказал он злым, раздраженным голосом. — Езжайте вы, ради бога, время только у людей отрываете, а смотреть чего? Один скандал!
— Какой скандал? — тихо спросил его Белоногов.
— Палатки где? ‘Не пейте сырой воды’ где? А еще иностранцев возите! С утра обещали ‘титан’ — до сих пор нету. Этому вашему Файвиловичу голову надо оторвать!
— Ладно, ладно, я сейчас дам знать, чтоб поторопились, — успокоил его Белоногов.
— Ехать, ехать далее, — грубовато сказал водитель дрезины. — Тут, пан дорогой, или как вас, не знаю, интересу особого нет, а на Куйган-Яре, у Зеленого моста, там такой интерес имеется, что сердце взыграет. Вчерась, Аркадий Васильевич, — обратился он запросто к Белоногову, — балыкчинские колхозники, знаете, чего сделали?.. Кара-буру десятиметровую заложили.
Белоногов огорченно щелкнул пальцами.
— Заложили-таки? Вот черти! А я хотел гостям это дело показать. Эх, обидно.
— Вторую сегодня можно, вчерашнюю унесло, ничего, можем успеть, если есть желание. Я зеленую улицу имею.
Гостям объяснили, в чем дело.
Девочка-школьница, русская, вскочила в дрезину, как на вражеский танк. Ее лицо выражало испуг.
— Нет газет! Ни одной!
Она, вероятно, думала, что дрезина привезла представителей штаба БФК, и развела руками, не зная, что предпринять в столь трудной обстановке.
— Мы по другому делу, — сказал Белоногов, легонько подвигая ее к выходу.
— Как по другому? По какому другому? — спросила она с таким неподдельным удивлением, что в кабине все улыбнулись. Школьница не могла себе представить, что могли быть другие дела, а не одно единственное дело — канал.
Шпитцер глядел на пролетающие мимо них картины новой для него жизни. Мир, о существовании которого он раньше смутно знал что-то расплывчатое, сейчас ощутимо входил в него, как смола соснового бора, как соль океана, и хотелось остаться в этом бору или у этого океана и начать заново жизнь, и она обязательно будет отличной, не то, что прежняя.
Он глядел, как люди, потные до лоска, торопливо копают землю, и ему хотелось рукоплескать им, видел, как пляшут в пыли и на жаре, — хотелось плакать от радости.
Немцев, по всему чувствовалось, здесь недолюбливали, но стоило Шпитцеру сказать: ‘Я австриец, из Вены, рабочий, из тех самых, что, не покорившись, с боями покинули родину’, — как все сразу менялось. Оказывается, таких немцев здесь знали, любили и уважали.
Глядя на жизнь, проскальзывающую мимо автодрезины, Шпитцер видел Вену, Флоридсдорф, завод, баррикады и навек родные, неотделимые от него лица товарищей — и тех, кто погиб, и тех, кто отдыхает до будущих боев, — и мысленно беседовал с ними. Когда-то настанет час возвращения домой? Когда-то увидит он родные места и родные лица, и обнимет близких, и пожмет руки друзей?
Но если бы это случилось и завтра, он вернется другим, как бы более рослым и более сильным. Его закаляет здесь каждое видение творчества, созидания, преодоления. И, глядя на чужие, выжженные безжалостным солнцем пространства, на незнакомых ему людей, Шпитцер думал о Вене, и было так больно на душе, что едва удерживались слезы. Он пожалел, что находится здесь, а не у себя в Вене, где ему все так близко, так родственно и знакомо. Вена — город, но это, с другой стороны, самостоятельная страна, прелестная, мудрая, очаровательная. Как он далек от Вены, но Вена, кажется, еще дальше от него, чем он от нее!
Почти не видя того, что пробегает за окном дрезины, Шпитцер углубился в воспоминания. Был праздник, и он со своей подружкой Минной, официанткой кафе ‘Иоганн Штраус’, с утра веселились на шумных аллеях и площадях Пратера — парка, которым справедливо гордилась Вена. Чего здесь не было! И крохотные кафе на отдаленных аллейках, и палатки фокусников, и цирки, и танцы, и особенно это чисто венское умение веселиться в толпе, шуметь, зубоскалить, петь и плясать с незнакомыми, как с друзьями, точно весь мир — один дом и этот дом — Вена.
Здесь, в тенистых аллеях Пратера, можно было встретить аристократку, в жилах которой текла кровь императоров, цыганок с усиками, румынок, сухих, с задумчиво-скорбными глазами сербок, живых и дерзких венгерок с манерами королев.
И как они все дружно (представлялось Шпитцеру) жили, дети разных народов и языков, обычаев и привычек, до тех самых пор, пока Гитлер не приказал одеть Вену в свою униформу! Теперь, пишут Шпитцеру, Вена мертва, тиха, без голоса. Замер Пратер. Приумолкли крохотные кафе, где шумели политики и философы из швейных и часовых мастерских. Веселая Вена как бы овдовела, притихла, перестала смеяться, а Вена без смеха, без танцев — покойница. Город сразу посерел, как только в нем перестали громко смеяться. Веселье жителей украшало Вену более, чем ее сады, парки, история и политика. Даже кофе, пишут Шпитцеру, стал хуже на вкус, тот знаменитый кофе по-венски, которым город славился не меньше, чем своей музыкой. Куда же дальше!.. Затихли крохотные кафе, каждое чем-нибудь знаменитое, то воспоминанием о Бетховене, то анекдотом о Моцарте, то, наконец, тростью Оффенбаха, с их чудесными оркестрами, с музыкантами, из которых каждый был тоже маэстро, хотя бы и не признанным. А Венский лес?
Это народный лес, всем доступный, всем одинаково дорогой, а главное, всем в одинаковой мере принадлежащий. Красота тоже не отпускалась одному в большем, другому в меньшем количестве, и соловьи пели одинаково хорошо для человека любого сословия.
Сколько там завершалось счастьем или горем юношеских увлечений! Сколько стихов и песен посвящено этому лесу, который принадлежит всей Вене и каждому из ее жителей!
Да, нет нигде такого леса, с таким удивительно поэтическим прошлым, с такой поэзией, с таким эпосом своей подлинно народной судьбы!
Ах, как ему захотелось в Вену! И, злясь на то, что он так далек от нее, Шпитцер стал перебирать в памяти все то, что привело его к бегству из Вены. И что же? Сколько ни думал, выходило одно: не надо, не надо было лезть на рожон, в открытую драку, заведомо зная, что победы не будет.
Знали же, что проиграют? Знали.
Старый Фриц Шпитцер, умирая, говорил: ‘Венский социализм, как и венский кофе, хорош за столиком в небольшой компании’. Так и вышло.
А теперь? Кто будет думать о Вене? Кому она нужна, в общей свалке? О Вене надо Шпитцеру забыть, как о красивом сне, который не может сбыться. Вены у тебя нет и, вероятно, уже никогда больше не будет. И Минны нет. И не будет. Начни жить заново. Все равно где. Пусть на Чирчикстрое. Начни. Всё снова, будто ты не жил.
Воспоминания Шпитцера закономерно встретили на своем пути миниатюрную Минну. Где теперь она и вспоминает ли, может ли, имеет ли право и желание иногда вспоминать о том, кого называла она своим и на всю жизнь?
Кто знает, кто может что-нибудь сказать об этом, если две жизни оторваны одна от другой и никто не знает, на сколько лет?
Он глядел в окно, уже ничего не видя за ним: мешали слезы. Как он был далек от Вены, и как трудна будет дорога назад, домой! Но он вернется. Он все это еще увидит. Безусловно.
Он глядел, как торопливо копают землю, и ему хотелось рукоплескать. Он видел танец — ему хотелось плакать оттого, что он видит такое, чего еще никогда не видел. Он был немец, но стоило сказать ‘я из Вены’, как все менялось. Он никогда не забудет ни ласки здешних людей, ни этого солнца, ни здешних восторгов. Все, что он видит, вошло в него и осталось, все это теперь в нем и, кажется, на всю жизнь.
Зигмунд Шпитцер жил в Советском Союзе уже пятый год, хотя не знал еще русского языка даже в той мере, какая необходима для незамысловатой болтовни на улице или в ресторане. Вначале, когда он прибыл в Москву с обожженными на венских баррикадах и еще не зажившими руками, казалось, что Москва — транзитная станция и что он здесь задержится ненадолго. Человеку, который связан с восстанием, не так легко, однако, найти себе место в мире. Германия была для него надолго закрыта. Швейцария, на которую он, признаться, сильно рассчитывал в качестве опытного механика, не торопилась раскрыть ему свои двери. В Болгарии человеку с немецкой фамилией делать было решительно нечего, к тому же там хватало и собственных немцев и тех, кто бежал из Германии.
Вообще всюду, куда Шпитцер ни обращал свои взоры, было много беженцев. Немцы бежали из Германии и Австрии, поляки — из Польши, чехи — из Чехии, а в таких странах, как Венгрия и Румыния, вопрос о наплыве беженцев уже начинал возбуждать внимание общественности. Поехать в Китай? Отрываться от родной Европы на пять — восемь лет казалось ему преступлением. В течение ближайших пяти лет произойдет революция в Германии. Все сразу изменится.
На все эти размышления ушел год с лишним, а затем он решил ехать в Испанию. С Испанией, однако, не вышло, он не был настойчив в нужной мере, и, таким образом, только в 1937 году впервые перед ним развернулась карта его дальнейшей жизни, и оказалось, что единственным местом, где он может жить и трудиться, является Советский Союз. Только тогда он и сел за учебники. Выучить русский язык и хорошо ознакомиться с жизнью своей второй родины стало его целью. Нельзя сказать, однако, что он с первых шагов преуспел во многом. Язык давался ему туго, а обилие в Советском Союзе немецкой литературы избавляло от необходимости торопиться с изучением русского. Теперь он ехал на один из металлургических комбинатов в Узбекистане и целыми днями зубрил русские слова. Система у него была своя, он ей очень верил: заучивать сначала только существительные и глаголы в неопределенном наклонении, все остальное потом, в виде отделки. Шпитцер не намеревался делать докладов и готов был ограничиться самым малым.
‘Пить нарзан мало-мало’, или ‘Я Ташкент работа три года хорошо’, или ‘Я спать три дня один комната’. Такие фразы, если бы он умел их твердо произносить, сделали бы его вполне счастливым. Но русский язык, как русская природа, был необыкновенно и, по мнению Шпитцера, даже излишне богат и разнообразен. Обилие синонимов вызывало в нем головокружение, а сложность деепричастных оборотов приводила в отчаяние.
На доктора Горака, кое-как лопотавшего по-русски, он смотрел, как на спортсмена, севшего за руль неизвестной машины, и не без юмора ожидал неизбежной катастрофы, а обе переводчицы изумляли его до того, что он разглядывал их с любопытством чисто зоологическим.
‘Теперь уже жить тут и нигде больше, какая там Вена, нет ее и не будет’, — часто думалось ему и именно тогда, когда возникали в памяти картины родного города, с которым были так неразрывно связаны вся его жизнь, весь его человеческий опыт, все его понятия о красоте и счастье.
Груженная пакетами и ящиками арба свалилась набок. Сопровождающая груз девушка-узбечка, высоко подняв над головой руки, остановила дрезину.
Ахундов гневно прокричал:
— В чем дело? Дрезина особого назначения.
— Груз очень срочный, вакцина для прививок. Прошу вас, возьмите на дрезину хотя бы часть! — с мольбою в голосе в ответ прокричала девушка.
— Нельзя. Иностранцы.
— А-а… Извините.
— Возьмите, возьмите! — вмешался доктор Горак. — Вы не имеете против? — он любезно взглянул на своих. — То будет добре.
Было непонятно, как он догадался, о чем шла речь: Ахундов и девушка разговаривали по-узбекски. Сейчас же все гости вскочили со своих мест, а Хозе Мираль побежал к арбе и расставил конвейер из Ахундова, сопровождающего, Ольги, Раисы Борисовны, Белоногова и Войтала. Водитель дрезины и Шпитцер укладывали ящики на пол дрезины, а доктор Горак, подняв очки на лоб, что-то спокойно записывал в свою книжечку.
— Войтал, ты как-нибудь укради у него книжку, — шептал Хозе, — что он в нее записывает? Гадости какие-нибудь, я уверен. Ты укради и почитай нам.
— Ладно, я как-нибудь вытащу у него книжку, — ответил Войтал.
— Почему вы думаете, что гадости? — вступилась Ольга. — Может, он переделывается. Кто знает!
— О, переделывается! У него не такой характер.
Бросив разговор о докторе Гораке, Хозе уже вертелся возле узбечки Каримы, сопровождающей груз.
Она строго поглядывала на Хозе. Его активность настораживала.
— Кто этот? — спросила она Ахундова.
— Испанец. Оттуда к нам прибыл.
— О! — теперь она позволила себе улыбнуться краешком губ в ответ на откровенные восхищения Хозе.
— Ольга, Ахундов сказал ей, что я испанец?
— Да.
— Никогда не думал, что национальность украшает мужчину. Карима, я видел по ее глазам, сразу сказала себе: вот некрасивый носатый парень, а, смотрите, сейчас не думает этого. Я красивый? Ага. Почему я красивый? Потому что я испанец. Войтал, ты не такой красивый, как я, потому что ты не испанец. Чехи не имеют репутации красавцев, потому что они сдались без боя. Верно?
— Это ты скажи доктору Гораку.
— Конечно, скажу. Вот сядем в дрезину, и я скажу. С утра сегодня ни о чем не спорили.
Но когда дрезина тронулась, Хозе занялся Каримой. Он пел андалузские песни, прищелкивая пальцами, как кастаньетами, и даже попробовал сидя показать какой-то древний ‘Танец плеч’, который всех рассмешил, кроме доктора Горака.
Он один был сосредоточенно хмур.
Когда в Венеции он как-то разговорился с Рамигани о близости большой войны, индус намекнул ему, что война, безусловно, близка и начнется она нападением Гитлера на Советский Союз с юга.
— Удар из Турции и Ирана по закавказским и среднеазиатским республикам Советского Союза! Очень оригинально!
Доктор Горак поинтересовался:
— Вы за победу Гитлера?
— Как вам сказать? Если он набьет морду Англии, я буду только его приветствовать, но отношение мое к Советам сложное. Коммунизм я ненавижу, но государство Сталина я бы никому не хотел дать в обиду.
— Чего же вы радуетесь удару по Советскому Союзу?
Индус пожал плечами:
— Кто бы ни бил по Советам, синяки будут на английском теле. Чем бы ни завершился удар по Советам, кровь потечет из английских вен. И кроме того, когда пожар возникает вблизи порохового депо, это всегда влечет за собой… другие пожары и взрывы.
— И вы думаете, взорвется в конце концов Англия?
— Уверен.
И вот теперь доктор Горак ехал по пескам, которые не сегодня завтра могли стать плацдармом войны. Он находился сейчас в глубине еще не начатого сражения, и все, что он видел, поражало его не тем, как оно выглядело, а тем, как будет выглядеть, и он многое опускал, ничему не удивлялся и почти на все радостное раздражался безудержно.
Остался позади оживленный оазис, и точно где-то рядом вспыхнул огонь, такая яркая, утомляющая глаз желтизна полыхнула за окнами дрезины. Пошли пески. Ветер взбаламутил их острые гребни и делал из воздуха жесткую песчаную болтушку — уже поскрипывало на зубах, глаза воспалились, стали шершавыми руки, к которым налип песок, жгло щеки и глаза. Ландшафт точно смыло губкой. За окнами дрезины крутились желто-серые разводы взбитого в пену песка.
Вблизи города Андижана, в самом узком месте реки Кара-Дарьи, там, где она сжата крутыми берегами, начата крупнейшая на канале плотина Куйган-Яр.
Ежегодно в течение столетий жители Андижанского, Пахтаабадского, Алтын-Кульского, Избаскентского и Балыкчинского районов сходились сюда вбивать в реку огромные бревна ‘сипаев’ — гигантских бревенчатых корзин, засыпанных камнями, — чтобы поднять немножко воды Кара-Дарьи и пустить их в каналы.
Теперь на месте кустарной плотины встанет новая, и вода поднимется в паводки на целые пять метров.
— И что там деется, — продолжал рассказывать водитель, пустив свою дрезину с такой скоростью, что с непривычки можно было — от тряски — откусить себе язык. — Кафе разные, читалки, зубы лечат, музыка, ужас, ужас чего творится, в самом Ташкенте сроду такого оживления не было! Милиционеров пригнали. Ей-богу! Ходят, движение регулируют, — от же, до чего заплановано! Почта, телеграф, радио — что хочешь. Вчерась узун-кулак {Узун-кулак слух, дословно ‘длинное ухо’ (узбек.).} был: Тамара Ханум приехала, да что-то не слыхать далее…
— А что вы можете слыхать, господин водитель, если вы сидите на этой своей повозке? — спросил теперь уже не Горак, а все время молчавший Войтал.
— Чего слыхать могу? А всё. Сейчас вы увидите.
Дрезина подлетала к станции Ванновской.
— Значит, какое движение делу, Аркадий Васильевич? Летим вперед?
Гости единодушно высказались за то, чтобы не останавливаться в пути, а ехать к Зеленому мосту.
— Ну, значит, летим вперед. Я только один момент.
Дрезина остановилась. Группа встречающих замахала руками, зааплодировала. Пока Белоногов и Ахундов объясняли, что маршрут гостей меняется, водитель договорился с начальником станции, как двигаться дальше.
— А что слыхать? — громко выкрикнул он специально для гостей. — Новости имеются?
И начальник станции несколько раз восхищенно махнул футляром с флагами:
— Только что азербайджанские гости проследовали к Дусматову. Вот бы вам тоже к нему. Огромную выработку дал человек! К нему еще поутру помчались все корреспонденты.
Ахундов схватился за голову.
— Какой материал упустил!
Хозе Мираль и Шпитцер, которым всё переводили, утешительно похлопали его по плечам.
— А больше ничего не было? — с тайной надеждой, что, кроме дусматовского рекорда, сегодня ничего не упущено, спросил Ахундов.
— Да всего понемножку было. Восемьсот пятьдесят семь школ, говорили по радио, начали работать, восемьдесят библиотек… Слышь, Архименко, не возьмешь до Маргелана четыре ящика профессору Корженевскому? Чуть не забыл. Оборудование, что ли, для лабораторий бактериологических. Возьми, друг, будь добрый, поховай под сиденья.
С десяток ящиков были молниеносно погружены на автодрезину.
— Стой, какие же четыре? — запротестовал водитель. — А это? Кому? Да кто его знает, когда я его увижу, вашего Андронова? Бери назад. Стану я библиотеки развозить. Горючего ничего такого нету? Ну, смотрите, если что…
Какие-то люди совали в руки донесения в штаб БФК.
— В Маргелан сдайте, все скорее дойдет.
Дрезина рванулась вперед.
— Теперь, пока мы еще одни, расскажите нам кое-что о Дусматове, — попросил Шпитцер.
Но огорченный Ахундов наотрез отказался рассказывать о Дусматове.
— Я не хочу портить своим недостойным рассказом живое впечатление от живого Дусматова. Вы его увидите, господа. Завтра вы сами будете говорить с ним.
— Верно. Вношу предложение пока что позавтракать, — сказал Белоногов и, не видя ни с чьей стороны возражений, нагнулся к одной из корзин под сиденьем.
— Товарищи девушки, похозяйствуйте!
Из пакетов, предназначенных для бактериологической лаборатории профессора Корженевского, соорудили подобие стола Пахучие пшеничные лепешки, сыр и масло, персики и виноград, инжир расположились в таком затейливом натюрморте, что водитель Архименко не мог не заметить с явным сожалением:
— Вот тут бы в самый раз по сто грамм. Медицина — и та не возражает. Если для профилактики. Конечно, это по-нашему, а как за границей, не знаю.
Выпить тоже нашлось. Узбекистан — родина отличнейшего кагора, тягучего и тяжелого, как концентрат, и превосходных сухих вин, чуть-чуть терпких, неуловимо горьковатых, но удивительно освежающих.
За окнами снова лежали сады, аллеи шелковицы и маленькие кишлаки, и порой было видно, как начатый канал прорезал улицы, вламывался во дворы, раздвигал стены домов, и те, точно взорванные снарядом, нависали облаком по бортам сухой траншеи.
‘Совсем как на войне’, — думалось Ольге.
Мелькнул молодой сад, видно, недавно перенесенный на новое место или, может быть, посаженный заново, и легкий шалаш рядом с грудою строительных материалов для нового дома.
За оставшимся в стороне Маргеланом трасса канала ушла к северу от железной дороги, но оживление на местах не стало меньшим, — все так же шли толпами люди с кетменями на плечах, все так же скакали верховые, стайками пробегали дети с пачками газет, проезжали грузовики с надписью на бортах: ‘На канал!’.
На станции Владыкино пришлось снова остановиться.
Человек двадцать народу просило подбросить их к Зеленому мосту. Отказ не действовал. Все дружно обещали жаловаться на Белоногова, и в конце концов даже доктор Горак, почесав висок, смущенно сознался, что, пожалуй, надо кого-нибудь подбросить.
Новости ворохом валились в дрезину.
Приехали артисты. Дусматова вызвали на соревнование. Проследовала армянская делегация. Под вагоном пассажирского поезда обнаружен мальчишка из Сталинграда. Сегодня ночью у Зеленого моста будет большой концерт. Все, кто свободен вечером в радиусе тридцати — сорока километров, стремятся к Зеленому мосту.
— Товарищ Ольга, — Ахундов заговорщицки наклонился к ней, — возьмите два флакона ‘Крымской розы’, отдайте Шуре. Это такой растущий товарищ, знаете, очень растущий, прямо удивительно. Вам нужно что-нибудь купить? Очень хороший ларек. Нет? Ну, хорошо. Теперь я такой вопрос поставлю: вы хотите мне помочь или нет?
Ахундов, как это уже было ясно с утра, напросившись сопровождать иностранных гостей, многое потерял. Он проезжал мимо материала, не имея возможности что-нибудь записать и передать в газету.
— Это все равно, что кушать шашлык одними глазами.
И Ахундов просил Ольгу помочь ему.
— Как-нибудь вместе будем, ладно?
— Вы знаете, я обещала дать информацию Березкину.
— Товарищ Ольга, конечно, Березкин — крупный человек из центральной печати, я не говорю, но вы едете в моей бригаде, я вас уважаю, зачем разменивать меня на мелочь? Мы, едем вместе, какие основания одной рукой быть здесь, другой — в центральной печати? Я помогу вам составить корреспонденцию и напечатать за вашей подписью. А что вы сами с Хасана, об этом будет сказано от редакции.
— Да я не отказываюсь, я только ничего не умею и так глупо пообещала… Но в общем, что могу, я сделаю.
Если бы Ольга умела писать стихи, — они бы лились у нее часами. Если бы она была музыкантом, — она с утра исторгала бы из себя звуки, краше и сильней которых еще не знала земля. Все пело в ней, хотелось бежать, что-то догонять, разглядывать, ко всему, что вблизи и вдали, прислушиваться и отвечать на все звуки и шорохи, запахи и цвета.
День затихал, мутнел, сдвигал дали.
Станция Федченко была как бы вторым эшелоном полка, ведущего бой: тут грузили ломаные кетмени и разгружали новые, лежали мешки с цементом, бревна, железные детали, автомобильные покрышки, мычали бараны, трещали костры, пахло лекарствами, играла музыка и кто-то, равнодушный к грохоту и гаму, мерно бил в ладоши в такт музыке.
Сморщив лоб и что-то про себя мурлыча, думал и доктор Горак: русские поступили правильно, ведя свой самостоятельный курс. Примыкайте, кто хочет. А что, если именно так и писать? Да нет, не получится. За океаном нужно, к сожалению, другое. Тогда что-нибудь о национальных культурах, пожалуй. Да, это подойдет.
Невольно мысли обращались к Праге, к той любимой Праге, без которой он не представлял себе родины. Как он вернется туда? И стоит ли? Но где же приклонить свою старую голову? В сущности он, Горак, ничего не любил в мире больше Праги, города, который заменял ему целый мир, Праги, с ее широкими новыми улицами и ее узенькими средневековыми щелями, с ее древними храмами и тесными площадями. Сколько живых воспоминаний вставало перед внутренним взором Горака, когда он проходил по мостам через Влтаву и внутри у него играла музыка Сметаны! А эти старинные дворцы, летописи которых пестрели именами Моцарта и Бетховена! А эти суровые храмы-крепости, где веками отсиживалась и сражалась за себя культура Чехии! А леса и горы ее! А слезы и легенды древних схваток с немцами! А поля славных битв, навек осененные именами Жижки, Прокопа Голого! А песни и пляски Чехии! А ее старая поэзия!
И все это, такое от века нерушимое, неиссякаемое, лежит сейчас на дорогах войны, и кто знает, убережется ли, выживет ли?
Он вспомнил, как когда-то, давно-давно, еще во время Габсбургов, он, молодой деятель чешского национально-освободительного движения, скрывался в одном из знакомых домов в квартале Кампа. Этот кусочек Праги как бы похищен у Венеции. Улицей является канал, дома основанием своим погружены в воду. Мельничное колесо у стен одного из очень старых домов, поскрипывая на весь квартал, иногда медленно вертится, ко всеобщему удовольствию. Лодки у каждого дома, не гондолы, а речные лодки, зелень густой гривой склоняется над водою. Скрываться было очень удобно.
Доктор Горак, впрочем, недолго пробыл на нелегальном положении — недели две или, много, три, — а затем очень ловко выехал в Швейцарию, где и пришла ему соблазнительная мысль обратиться в американского гражданина. Присутствовать где хочешь и ни за что не отвечать, вроде человека-невидимки, прельстило его настолько, что приобретение американского гражданства сделалось, можно сказать, целью его жизни на многие годы.
И вот совсем недавно он стал американцем и тем самым получил редкую возможность остаться в Праге. Он и сейчас мог бы сидеть у себя в домике на Малой Стрбне, где все, вплоть до водосточной трубы и последнего камня мостовой, было историей Чехии, если бы не странная любознательность его газеты, погнавшая Горака за тридевять земель, в Союз, на сельскохозяйственную выставку, а затем в Среднюю Азию, он с большим удовольствием сидел бы у себя дома, на улице, которая являлась как бы филиалом пражского городского музея. На этой улице произошло столько исторических событий, что Горак сам иной раз чувствовал себя не жильцом, а историческим экспонатом, с которым ничего случиться не может.
И вместе с тем он — тоже не без удовольствия — и, во всяком случае, с огромным интересом взирал сейчас на картины строительства вдали от родной Праги.
Уже вечерело, когда подъехали к Зеленому мосту.
Сотни костров жгли темноту у реки. Длинные улочки, вчера или третьего дня возникшие между рядами фанерных и дощатых ларьков, парикмахерских, читален, зубоврачебных пунктов, чайных, столовых, были полны народа, как в ярмарочный день.
Гортанно-тягучие, напоминающие распевшийся наедине ветер мелодии и знойный, сытый запах свежей баранины составляли основную часть воздуха — в груди дрожало от музыки и посасывало от мясного дымка.
Звуки дойры неслись со стороны большой, устланной коврами концертной раковины, вокруг которой лежало и сидело не меньше тысячи людей в халатах, белых нательных рубахах, пиджаках или обнаженных до пояса, с халатами, небрежно наброшенными на плечи.
‘Как запорожцы’, — мелькнуло в сознании Ольги.
Несколько грузовых машин освещало фарами узкий участок реки, вероятно, тот самый, что будет перекрыт плотиной. Фашины, сплетенные из ивовых прутьев, камни, по два и по три, увязанные в железные ‘авоськи’, — что-то напоминающее слоеный пирог из хвороста, дерна, соломы и проволоки загромождало берег.
Человек пятьдесят, необычайно сильных, высоченных людей, специально отобранных для этой страшной работы, с трудом катили ‘слоеный пирог’ — кара-буру, чтобы заложить ее у сипая — бревенчатого заслона, в середине речной кипени. Река старалась свалить их с ног. Они едва держались. Гости и их сопровождающие, расталкивая стоящих на берегу, протиснулись вперед.
Между двумя передними бревнами сипая была утверждена бревенчатая спица для принятия на себя тяжести ‘слоеного пирога’, и кара-бура уже легла на свое место, как вдруг спицу эту поток вырвал, точно соломину, и отбросил в сторону. Кара-бура рухнула вниз. На берегу ахнули и разноголосо закричали. Даже не зная языка, Ольга поняла, что это крик беды, несчастья. Теперь все сооружение сипая становилось добычей воды.
‘Хоть бы музыка замолчала. Надо же позвать сюда всех’, — тревожно подумала Ольга, поискала глазами Ахундова и зло поежилась: он стоял ближе всех к берегу и совершенно спокойно наблюдал за происходящим.
Хозе Мираль подскочил к Ольге, сжал руку:
— Это и у нас так делают на горных реках. Очень опасно. Скажите кому-нибудь, это опасно.
— Да помолчите, ну вас! — Она отмахнулась, зная сама, что опасно, и зная, что ничем сейчас не помочь.
Народ опять закричал и начал толкаться. Ольга локтями протиснулась еще ближе к самому берегу. Доктор Горак, на которого напирали задние, тоже прекрасно отбивался локтями.
Два человека, оба немолодых, но еще сильных и ловких, в одних закатанных до колен кальсонах, прыгнули в воду и завели запасные спицы, а полсотни силачей, улюлюкая, прыгая, перегоняя друг друга, ухватили и поволокли вторую кара-буру. На помощь им бросились с берега, вгрызлись в шершавый ‘слоеный пирог’, как муравьи, и начали медленно накатывать, насаживать кара-буру в намеченное гнездо, стоя в воде по шею.
Веселая музыка не затихала ни на секунду, и, когда Ольга на мгновение обернулась, ожидающие концерта по-прежнему лежали у раковины, а ожидающие шашлыков и кок-чая дремали на коврах.
‘Ббах!’ — скрипнуло — и замерло. Кара-бура села на место, и, как по команде, все бывшие на берегу утерли с лиц пот рукавами халатов.
Ахундов подбежал к Ольге:
— Видели? Это балыкчинцы, мирабы {Мираб — лицо, ведающее распределением воды (тадж.).} Аскар Хасанов и Кучкар Умаров, замечательные парни. Тут у нас так считают: андижанцы — лучшие кетменшики, балыкчинцы — лучшие карабуровщики. Хорошо сделали, прямо прекрасно! Наши видели?
— Видели.
— Надо будет у них потом узнать общее впечатление. Очень важно для ориентировки.
— Ладно.
— Скажите, почему столько народу ничего не делают, лежат, поют, когда каждая пара рук была нужна? — спросил, подходя, доктор Горак, и Ахундов довольно засмеялся в ответ:
— Во-первых, все, кто поет, свое сделали. Во-вторых, здесь не нужно сто или двести человек, а нужно пятьдесят специалистов. Я никогда не видел, чтобы на рояле играли семь-восемь человек разом: клавишей на всех не хватит, — здесь тоже так. Это не просто храбрецы, это мастера, они всегда на этой работе. Это — как хор.
Гости и их сопровождающие прошлись по шумным улицам фанерного городка, послушали пение, поглядели пляски, поели плова. Вдруг голосистый глашатай пропел отчаянным голосом:
— Танцы! Танцы!
Со всех сторон народ кинулся к концертной раковине. Те, что уже заранее лежали впереди, образовали партер. Амфитеатр сформировался из арб, повозок и грузовиков. Балкон и галлерея естественно разместились на ветвях старых деревьев.
Ахундов с великим трудом разместил гостей на краю сцены, куда один за другим, молодцевато переваливаясь, посмеиваясь или смущенно заслоняясь рукой от публики, входили герои дня, те, кто лучше всех поработали и в честь которых сегодня давался концерт силами артистов из столицы республики.
Это были, как на подбор, сильные, рослые и в большинстве своем красивые люди со смелыми, веселыми или ироническими лицами южного склада. Цветные халаты подчеркивали солнечную обугленность их лиц, рук и шей. Хотя вечер был душен, все они явились в сапогах, а их халаты опоясывало по нескольку бильбоков {Бильбок — скрученный жгутом шелковый платок, которым подпоясываются узбеки (узбек.).}. Таков был, по всей вероятности, этикет бенефициантов, пот ручьями лил, но они терпели, не утираясь. Вероятно, это тоже не считалось удобным.
С удивлением заметила Ольга, что среди нескольких тысяч мужчин находилось и много сотен женщин и девушек, иногда с открытыми лицами, но большей частью в темных покрывалах.
— Разве и женщины работают? — спросила она сонного Белоногова.
— Ага. Тридцать тысяч, — сказал он совершенно точно, хотя дремал.
— В паранджах?
— Которые и в паранджах, что ж такое! Отдельно от мужчин работают. Ну, а большинство прибежало из кишлаков на концерт, — и он так аппетитно зевнул, что едва не увлек на зевоту Ольгу.
— Сижу, как дурак, ей-богу, а в штабе сейчас такая кутерьма! — вздохнул он и покорно приготовился смотреть на происходящее, как подсудимый, которому еще долго сидеть и слушать, пока решится его судьба.
На сцену вышел глашатай. Все замерло.
Он начал:
— Сегодня на нашем участке праздник. Много народу работало. Некоторые красиво, сильно работали, по пять — семь норм дали. В честь лучших мы, артисты, даем и свой концерт.
Он стал перечислять этих лучших, смущенно сидящих на сцене. Тут были и землекопы, и специалисты по установкам кара-буры, и курсант, заведующий книжным киоском, который в часы отдыха, когда киоск заперт, ходил с патефоном по бригадам и увеселял работающих, тут значился киномеханик, днем трудившийся с кетменем, а вечером показывавший кинокартины (его и сейчас не было, он показывал ‘Александра Невского’), были тут и девушки и старики. Рассказав о героях дня на этом участке, глашатай сказал:
— Узун-кулак сообщил: сегодня к концу дня Дусматов дал семьсот тридцать процентов выработки.
Народ недоверчиво зашумел.
— Да, да, не сомневайтесь. Неверующие могут съездить к Нарыну и сами убедиться. А теперь начнем. Будем верить, и у нас свои Дусматовы будут. Из одного теста все мы, в чем дело.
Кто-то, обиженный упоминанием о Дусматове, крикнул ему:
— А сам сколько процентов даешь?
— Хочешь, чтобы я тебя на соревнование вызвал? — удивленно спросил глашатай. — Пожалуйста, вызываю. Имей в виду, сегодня я три нормы сделал. Спроси кого хочешь. Многие видели.
Раздается дружный смех. Острое слово было в почете.
— Верно, верно! — закричали десятки голосов.
— Больше скажу. Вся наша бригада артистов сегодня работала на канале. Конечно, с кетменем мы дусматовских норм не сделали, может, на сцене сделаем…
Львиным рыком своих гигантских медных труб карнайчи объявили начало концерта. Мальчишки подожгли укрепленные на высоких шестах старые ватные одеяла, пропитанные керосином, — площадь ярко вспыхнула.
На сцену маленькими, быстрыми шажками выбежала танцовщица в древнем национальном костюме — чудесной расшитой шапочке, золототканной безрукавке и широких шелковых шароварах. Ей шумно зааплодировали.
Она была невысока, худощава, с заостренным, лисьим личиком фарфорового оттенка, на котором смеялись, танцевали одни большие черные глаза. Они менялись ежесекундно — суровые, озорные, страдальческие, влюбленные, недоступные — и так приковывали к себе внимание, что с трудом удавалось следить за движениями всей ее фигуры. Она исполняла танец рук, и все ее гибкое молодое тело служило, казалось, только помостом для пляшущих рук и глаз. Иногда в танец вбегали шея и плечи, иногда танцевали ноги, но главная сила ее искусства сосредоточивалась в руках и взгляде. Она напоминала пламя, завораживающее колебаниями своего гребня, она уводила свое тело как бы от земли в воздух, где и разбрасывала движения-знаки, движения-символы, движения-намеки и ими безмолвно разговаривала со всеми, кто зачарованно следил за нею. Вдруг она замерла, сложила тонкие белые руки у подбородка, точно о чем-то моля, и запела. Звук ее голоса был поразительно силен и своеобычен. Он был очень высок и вместе с тем резок, как звук цикады, и было в нем что-то такое вольное, смелое и чарующее, что Ольга перестала дышать и больно скрестила пальцы рук. Голос врезался в слух, как тончайшее сверлышко, и проникал куда-то глубоко, к сердцу, в глубину мозга, действуя уже как бы не только на слух, но сразу на все существо человека в целом. Она долго выпиливала что-то своим голосом, а потом слабо вскрикнула и, качнувшись, снова пустилась в пляс, дав волю рукам и взгляду, им одним передоверив страсть и истому голоса.
Тысячеголосый рев и сильные ухающие аплодисменты оглушили ее, когда она замерла в глубоком поклоне.
— Сойди вниз! Сюда! Сюда!.. Не уменьшайся! — закричали с разных сторон, и она, мгновенье поколебавшись, по узенькой лесенке сошла со сцены на земляной круг, молниеносно освобожденный счастливцами ‘партера’.
Она бежала крохотными заплетающимися шажками, точно ноги ее были скованы цепью, точно она была пленницей всех этих сильных, здоровых и страстных людей, влюбленных в нее до головокружения. Молодые красавцы из первых рядов развязали свои бильбоки — шелковые пояса — и бросили ей под ноги. На чей пояс наступит ее крошечная ножонка? На чьем поясе протанцует она? И танцовщица снова повторила тот самый танец, что исполняла на сцене, позволив себе только больше шаловливости во взгляде, больше силы далеко и высоко зовущих рук, больше истомы мелко задрожавших плеч, того счастливого страха, который овладевает женщиной перед глазами теряющего рассудок возлюбленного.
Тысячи людей, затаив дыхание, глядели на девушку-танцовщицу. Лишь иногда, когда не хватало сил молча любоваться ею, раздавался чей-то хриплый возглас, неясное одобрение да чья-то рука, ударив пятернею о грудь, дрожа протягивалась к танцовщице, точно держа на ладони горячее, бьющееся, только что вырванное из груди сердце.
Хозе Мираль сидел рядом с Ольгой, и по его сдержанному, погашенному дыханию она чувствовала, как увлекло его зрелище этого необычного танца, и ей стало как-то неловко, что она подглядела его почти ничем не прикрытую алчную страсть, и она тут же рассердилась и на него, заодно почему-то и на себя.
Но уйти было некуда.
Второй раз гром криков и рукоплесканий завершил танец девушки. Обходя круг по разостланным платкам, она приветливо взмахивала худенькой ручкой.
— Не уменьшайся! Не уходи! — неслось со всех сторон, но на сцене появился глашатай, возвещающий новый номер, и как ни кричали, как ни безумствовали люди, а им пришлось смириться, негодуя, протестуя и сожалея. На сцене появились старый дойрист и новая танцовщица, еще более женственная, чем первая.
— Этот номер мы посвящаем колхознице-комсомолке Кумри Хусайновой, выполнившей сегодня четыре мужских нормы! — прокричал глашатай, взглянув на небольшую крепкую девушку, скромно приютившуюся в самом заднем ряду на сцене. Это и была Кумри Хусайнова.
Женщины-зрительницы шумно прокричали что-то в ответ и захлопали в ладоши. Чувствовалось по возгласам, что они одобряли Кумри за ее смелость, за вызов старым обычаям, за то, что она не ударила лицом в грязь в соревновании с испытанными молодцами.
— Чья? Чья? Откуда? — кричал народ.
— Чья? Наша, советская, — ответил глашатай. — А родом она избаскентская. У них ребенок еще во чреве матери, а уже с кетменем играет. Верно я говорю? Избаскентцев никто не обгонял в землекопке.
— Андижанцы всегда обгоняли! — вызывающе крикнул кто-то сидящий на дереве, и его многие поддержали.
— В чем? — как бы ничего не зная, переспросил глашатай. — Первый раз вижу, чтобы андижанцы на деревьях пели. А в землекопке, — он взглянул на листик бумаги в руках, — сегодня мы почему-то не чувствуем андижанцев. Может, они копали где-то в другом месте, не на канале? Не знаю.
Второй танец изображал героический труд освобожденной революцией девушки: как она, порвав оковы старого, сбросив паранджу, смело начала жизнь, увлекающую ее геройскими подвигами.
Танец был очень выразителен, очень красноречив, но выразительнее и красноречивее движений красивой танцовщицы, обладавшей отличной мимикой, был звук дойры.
Ольга никогда не могла себе представить, чтобы обычный бубен обладал такой разнообразной речью, мог угрожать, уговаривать, хвалить и воспевать, и все это только посредством громких и тихих, глухих и четких ударов пальцами по натянутой коже.
Дойра звала, кричала, вела за собой в темпах бурного марша и пела тихо, по-детски, как вода ручья, как насекомое, как шелест воды, как утренний ветер.
— Хочу в Испанию, — сказал Хозе. — Ольга, я хочу в Испанию.
— Поезжайте, что я могу сказать?
— Как мне эти узбеки напоминают Испанию, если бы вы знали!
— А еще вчера вы говорили, что останетесь жить у нас.
— Я? Как я мог это сказать? Это я, чтоб досадить проклятому доктору Гораку. Посмотрите мне в глаза. У меня не мелькает в зрачках эта танцовщица? Нет? Слава мадонне! А я уж думал, что теперь до конца жизни у меня будет рябить от нее в глазах. Ох, Ольга, как я захотел в Испанию! Это не нам машут?
— Нам, — сказала Ольга вставая. — Вероятно, пора ехать дальше.
— А, святая мадонна, как я хочу домой! — вздохнул Хозе. — Если бы вы были несколько старше, я бы позвал вас с собой, в свои горы. Жизнь у нас была бы такая полевая, братская, как этот канал. Где-нибудь в глухих ущельях Гвадалахары мы бы с вами рассказывали о Москве, об этом канале и этом концерте голодным и измученным партизанам. Мы засыпали бы с вами на жестких камнях у костра и никогда не знали бы заранее, где проведем следующую ночь. У нас не было бы ничего, кроме верных друзей, кроме борьбы, кроме снов о будущем. Впрочем, хотя вы еще подросток и боевые приключения вас еще, наверно, привлекают, вы уже знаете цену родному дому, вас никуда, Ольга, не сманишь. Вы совсем счастливы.
Она промолчала. Ей стыдно было ответить, что слова Хозе всерьез взволновали ее.
К счастью, появился Ахундов.
— Слышали вы новость? У Дусматова уже семьсот тридцать! Чорт знает что! Завтра, первого августа, на канале будет сто шестьдесят тысяч и ожидается, что они вынут за день больше полумиллиона кубов. А?
— Что же вы нам предлагаете? — спросил Горак.
— Ехать, немедленно ехать на головной участок!
— Сейчас?
— Конечно.
— Меня начинает шатать от ваших темпов.
— Но вы же хотите, господин Горак, видеть самое интересное. Я показываю. А темпы — это не от меня, от них вот.
Степенные старики подходили и здоровались с иностранными гостями, девушки угощали их чудесным чаем.
— Ехать, ехать! — настаивал Ахундов. — Честное слово, не будете жалеть!
И, не досмотрев концерта, не отдохнув, они ринулись на самый тяжелый и трудный головной участок, прославившийся рекордами Дусматова. С этого момента Ольга потеряла счет времени и потом уже никогда не могла толком разобраться, когда что произошло и что за чем последовало.
Что-то напоминающее бесплодные скалы Иудеи — каменная пустыня, где галька и спекшийся хрящ были землей, далеко простирались в ширину и в даль, последний край земли, за которым уже нет ничего — ни гор, ни рек, ни людей. Река Нарын, от которой должен был начаться канал, шла за коричневыми холмами, ничем не обнаруживая своего присутствия. Зеленый цвет отсутствовал в ландшафте. Ночью часа на два гостей приютили в каком-то попутном колхозе, почти безлюдном — мужчины и половина женщин отсутствовали. Приезжие отдыхали в пустой колхозной чайхане, на коврах. Рядом тянулись колхозные бахчи, и ночью слышно было, как гулко — точно хлопушки — лопались переспелые дыни и мокрые, скользкие семена их, далеко разбрызгиваясь вокруг, щелкали по жесткой, залубеневшей от пыли и жары зелени.
Это было последнее пристанище жизни, ибо, покинув колхоз, вступили они на землю, бесплодную и нежилую от века. Запахло чем-то смрадным, как у низких берегов морского залива, где гниют водоросли и выброшенные на берег рыбы, и чем дальше, тем все дымчатее, грубее становился сухой воздух. Он, как и все здесь, был каменист, и дышать им было трудно.
Ночь — свежая в этих местах — ушла сразу. Утра не было. Жара навалилась внезапно и душила до вечера.
Говорят, в Сахаре камни, раскаленные за день, ночью лопаются от резкого похолодания, и думалось, что, может быть, ночью не перезрелые дыни ухали, подобно филинам, а трещал и измельчался камень, исстрадавшийся в здешнем пекле.
Наконец-то они увидели Дусматова, того человека-чудо, о котором ходили легенды не только по всей Ферганской долине, но и за ее пределами, в других краях и республиках.
Участок его был недалеко от проезжей дороги, и, видно, многие знали об этом: машины, арбы и пешие люди задерживались поглядеть на работу знаменитого землекопа. Издалека чувствовалось, что в этом месте что-то не так, как в других местах. Приезжий художник, поставив мольберт на дне прорытой траншеи, набрасывал с натуры портрет Дунана Дусматова, который, ни на кого не глядя и ни с кем не заговаривая, споро и ловко работал кетменем в нескольких шагах от художника.
Среднего роста и скорее сухощавый, чем коренастый, с прищуренным, как бы все время всматривающимся вдаль и что-то уточняющим, а не просто рассматривающим взглядом, он не производил впечатления человека физически сильного, а человека волевого, упорного, упрямого.
Треугольничек коротко остриженной бородки и жесткие серповидные усы, подбритые у края нижней губы, подчеркивали сухой и несколько жесткий рисунок его очень выразительного лица. Ему шел, как было уже всем известно, тридцать четвертый год, но он выглядел старше.
Пока гости, сойдя с машины, пешком добирались до Дусматова, всеведущий Ахундов уже разузнал, что семьсот тридцать шесть процентов, о которых вчера говорилось на концерте, относились к позавчерашнему дню, а вчера Дусматов дал уже не более и не менее как восемьсот процентов, и это в то самое время, как соседи его выработали по двести процентов.
— Наверное, тот, кто выдумал кетмень, был его дедом! — острил Ахундов.
Участок, на котором работал Дусматов, представлял собой сейчас широкую и пологую траншею в человеческий рост. Со дна траншеи на отвал вела узкая, но хорошо утоптанная тропинка (он сам ее приводил в порядок поутру, перед началом работ), по которой Дусматов то и дело поднимается с выкопанной землей на плечах. Это прежде всего и отличало его от остальных землекопов, работающих с носильщиками. У него нет никого. Он один. Крепко стянув поясницу бильбоком, он ловко работает кетменем, как лопатой. На земле перед ним квадратное полотнище. Семь-восемь кетменей — и оно полно. Он пригибается, берет три угла полотнища в левую руку, четвертый — в правую и делает резкое движение на себя. Грунт сбивается в кучу. Тогда он быстро вскидывает полотняный узел себе на плечо и идет по своей удобной тропинке к отвалу, на гребень траншеи, поворачивается боком, выпускает из рук три конца узла, и грунт, тяжестью своей расстилая полотно по спине Дусматова, высыпается наземь, а он, почти не задерживаясь, спускается вниз и на ходу подхватывает торчащий в земле кетмень. И вновь удары — один, два, три, шесть, восемь! И вот подхват узла. И снова подъем на гребень. Вот и все.
А другие?
Кетменщик добывает землю и бросает ее на носилки, которые держат двое людей. Они стоят, пока он работает, и кетменщик теряет время, пока они переносят землю. Здешние носилки невелики. Столько земли, сколько они способны поднять, не были бы тяжестью и для одного. Дусматов это учел. Сэкономив на ожидании носильщиков, он выиграл огромное количество времени. Он выиграл еще от того, что каждодневно улучшал свою тропку, ведущую наверх.
И это-все? Да, не было ни чуда, ни колдовства, ни особой сложности нововведения, были удивительная ритмичность, слаженность и продуманность простейших движений, их художественность, их артистичность и точность. Гости стали спорить о том, перегружает ли себя Дусматов, или не перегружает, экономит ли свои силы, или, стремясь к рекордам, изматывает себя до последнего, и дотошный доктор Горак стал вглядываться, как дышит Дусматов и больше ли потеет, чем другие.
Ахундов все время переводил для сведения окружающих, и слух о том, что Дусматовым любуются иностранцы, уже собрал множество любопытных, и все они галдели, то обсуждая гостей, то вставляя свои замечания относительно Дусматова. Среди любопытных были и представители дальних участков, приехавшие поучиться хорошей работе.
Он, Дусматов, не мог не слышать этого галдения и, вероятно, мог бы ответить на многие замечания, относящиеся к нему, — но он даже не взглядывал на окружающих, и по его спокойному, сосредоточенному лицу было видно, что он не слышит, что творится вокруг.
Он ничем не отвлекался, он был весь в себе, как танцовщица, что покорила тысячи зрителей, как певец, всем существом ушедший в песню, как цирковой акробат, не видящий ничего, кроме своей трапеции. Он был художник. И, вероятно, именно эта черта была самой сильной в его новаторстве: она-то и определяла его успехи.
Хозе попросил кетмень. С пожеланием успеха ему вручили это легкое, податливое, но вместе с тем и сложное орудие и указали место. Трудившийся здесь колхозник только что пошел на медицинский пункт.
Вместо полотнища Хозе бросил свой брезентовый пыльник. Азарт всем очень понравился. Мираля обступили. Кетмень не сразу почувствовал себя в руках мастера, и первые удары можно было считать пробными, но после десяти взмахов Хозе освоился.
Набросав земли на плащ, он, повторяя движения Дусматова, подхватил свой узел с четырех концов, но не стал взваливать на плечи, а поволок по земле за собой, что, пожалуй, экономило силы. Нет, нет, не экономило. На отвале ему пришлось, чтобы вытряхнуть землю, сделать для этого несколько сильных движений, каких не делал Дусматов. Тут всем стало ясно, что метод Хозе более утомителен и, главное, более медленен. Не успел Хозе закончить свой опыт, как двое из любопытствующих, делегаты дальних участков, подбежали к нему и предложили свой план. Они стали в ряд с Хозе и принялись одновременно с ним насыпать грунт на плащ, насыпали много, затем средний — это был совсем немолодой человек — чуть пригнулся, а его товарищи вскинули плащ ему на спину, и он побежал к отвалу, а там сбросил груз по-дусматовски, не утруждая себя. Пока он бегал вверх и вниз, Хозе и пожилой узбек, не теряя времени, били кетменями жесткую гальку. Подбежал третий, бросил на землю плащ, его вмиг заполнили грузом, крайние утрясли землю в узле и взвалили куль на плечи среднего — теперь это был Хозе.
Опытный глаз землекопов, наблюдавших за опытом, сразу нащупал в работе тройки то, что еще ускользало от неискушенного взгляда, — каждый из трех работал больше Дусматова, а уставал меньше.
В конце концов это заметил даже скептический Горак.
— Мы были, мне кажется, свидетелями, как господин Дусматов потерял славу лучшего землекопа, — сказал он не без сожаления.
— Почему потерял? — Белоногов был до крайности удивлен. — Пятнадцать колхозов уже целиком работают по-дусматовски. Шутка ли!
— Да, но если привьется работа втроем, его обгонят.
— Но в этом же все дело, чтобы догнать и перегнать, — пожав плечами, нелюбезно отвечал Белоногов. — Слава при нем навсегда — он зачинатель. Этого не отнимешь. А на что он нам один, такой фокусник? Тут же не бега, не тотализатор, весь смысл его искусства — чтоб все им овладели. Еще бы!
Карнай рявкнул перерыв на обед.
Довольные голоса проголодавшихся землекопов грянули по трассе. Кто побыстрей, побежал вприпрыжку, кто послабей, сбросил взмокший халат, приник к кувшину с водой.
Дусматов же спокойно вскинул кетмень на плечо (он собирался его подточить на досуге), отер ладонью пот со лба и только потом внутренне как бы сошел со своей сцены и включился в окружающее.
Лицо его сразу подобрело. Он узнал знакомых и, неуклонно подвигаясь вперед, начал здороваться с ними. Он пожимал руки и отвечал на приветствия, не останавливаясь ни на секунду, а все время идя. Наступил его отдых, и он не намерен был проговорить его бестолку.
Дусматову представили иностранных гостей, он оглядел их быстрым и цепким взглядом и как бы связал в узел и сразу взвалил их всех себе на спину, пригласил покушать в колхозной столовой. Он и тут не остановился, а делал шаг за шагом ближе к столовой, точно нажимая на гостей грудью.
Кетмень горел и искрился на его плече, как серебристый сокол.
Войтал думал: ‘Если бы Юлиус это видел! Страна меняется на бегу. Если бы он только видел, что я, — ему бы сейчас было в тысячу раз легче. Русские сами не знают, кто они. Они не понимают, почему я хочу всех их расцеловать. Они говорят: ‘Чехи эмоциональны. Чехи любят поплакать’. А сами, чорт их возьми, не поймут, что находятся ‘в стране, где наше завтра является уже вчерашним днем’.
Впрочем, так всегда. Бойцы первого эшелона, ведущие маневренный бой, никогда толком не знают, где их тылы и что там делается, и им всегда кажется, что госпитали заблудились, походные кухни пусты, а почта попала в плен.
‘Где ты сейчас, Юлиус? И жив ли? — Войтал закрыл глаза, чтобы пластичнее представить Прагу. — Может быть, под видом коммивояжера или шут его знает кого ты сидишь сейчас за кружкою светлого пильзенского в той пивной на улице Фоша, напротив отеля ‘Флора’, где мы с тобой встречались в последнее время, и тоже думаешь обо мне, о том, что я сижу в местах, которые три года назад тебя поразили. ‘Эх, если бы он вернулся и привез новый материал об успехах социализма! — щелкаешь ты языком. — Они там так растут, что газеты не дают решительно никакого представления о ходе вещей!’
Или, может быть, всю ночь напролет просидев за горячей и злой статьей, ты сейчас спишь в квартире у доктора Лукаша, на его пуховиках, мягких, как взбитый белок, и тебе снится… Я даже не могу представить себе, спишь ли ты и как ты можешь спать, когда в Праге немцы.
Господи, как они, воображаю, едят, с каким бешенством скупают они красивые вещи, с каким исступлением жрут, пьют, обменивают, выманивают! И все к себе, в бездонное чрево Германии!
Бороться, бороться, бороться! Любыми средствами! В любых условиях! Дни или века — все равно. Чешскую культуру нельзя эвакуировать за океан, нельзя до времени закопать в землю. Идеи, когда их закапывают, ржавеют. Ничто так не портится, как идея, которую прячут под половицу. Идея — это чем дышат. И, конечно, надо скорее туда. Наглядеться здесь досыта, по самые глаза и — туда. Иначе подумают: взял отпуск от смерти.
Я все, что ты просил, погляжу. Всем передам твой привет, твой салам, и пограничникам у Пянджа и колхозникам Ферганы, а там — что будет!’
И, открыв глаза, он без особого интереса стал рассматривать все еще длящуюся картину великого трудового празднества. Ему нужны были сейчас цифры, имена, итоги, сравнения — то, что поместится в чемодане его головы, не больше.
Думал и Хозе. Он вспоминал концлагери во Франции, и оставленных там товарищей, и их просьбы разыскать детей и, если живы они, рассказать им о судьбе отцов, о завещании мстить.
В свое время он завел себе поминальник и записал в него за упокой имена всех, кто поручил ему навестить детей, а за здравие — имена детей. Он выучил наизусть этот список и теперь вез в памяти батальон мертвых и батальон живых. И сам он был как бы мертвец, как вестник с того света, как апостол мщения. Что рассказать малышам? Полмиллиона мужчин, женщин и ребят, раненые, голодные, изможденные, покидают родину. Что ждет их впереди, неизвестно. Так что ж ведет их, упрямо ведет вперед, в глубь гор, к Франции?
Вера! Вера в честь и совесть человеческую. Франция не подведет. Поделится коркой хлеба. Не выдаст. Дает воды охладить воспаленные губы.
Но Блюм — подлец из подлецов в образе эстета, мелкий торгаш чужой кровью, якобы исследователь прекрасного, а по сути собачий навоз в галстуке — предал всех, полумиллионом смелых и благородных людей стало меньше в Испании. Чтоб ему самому попробовать тюремной похлебки, поваляться на камнях, грызть навоз, чтоб ему окончить свои дни за решеткой, в тьме какой-нибудь тюрьмы для сутенеров!
На головном участке встретили гости группу киргизов. Их костюмы сразу привлекли внимание. Киргиз Усенбеков, узнав, что перед ним двое чехов, похвастался, что хорошо знаком с Юлиусом, и, узнав, что перед ним не только земляк, но и друг Фучика, который к тому же собирается скоро домой, ни за что уже не захотел отпустить от себя Войтала и звал его с собой, в Киргизию.
— Как можно? — кричал он, точно Войтал совершил некрасивый поступок, не принимая его приглашения. — Это скандал будет! На Иссык-Куль надо ехать, джейлау, горные пастбища, посетить! Одно место есть у нас, Арна называется. У-у, там табуны какие, овцы какие, горы — рукой взять можно! Тянь-Шань слышал? Прямо на тебя смотрит. Не хочешь горы, другое покажем. Ореховые леса — не сады, нет, леса! Видел когда-нибудь? Это в Орслан-боба. Надо обязательно смотреть.
— Не могу, друг. Я не один.
— Разве я говорю, чтобы ты один ехал? Всех заберем, в чем дело! У нас столько места, всей Европе угол найдем!
И Усенбеков с дьявольской настойчивостью стал уговаривать остальных, что необходимо завтра же, с утра, ехать с ним.
— Видите ли… — уже несколько раз, но безо всякого успеха пробовал вступить в бой доктор Горак.
— Я хорошо вижу, отец, я так далеко вижу, что даже знаю, где ты будешь иметь большую радость. Ничего не говори мне, едем. Там скажешь.
— Нам очень важно посмотреть канал, — сказал Хозе через Ольгу. — Это большое дело.
— Конечно, большое, но ты же его не копаешь, приедешь через неделю, тогда досмотришь. Большое! Как будто до БФК у нас все маленькие дела были! У нас все время большие дела. Слушай, Мадрид, ты молчи, ты мне верь. Если бы ты меня так звал к себе в Испанию, я бы не вытерпел — поехал. Когда человек зовет к себе в дом, не надо ему говорить, что у него маленький дом. Нехорошо! Сначала посмотри, потом говори.
Усенбеков не хотел слушать никаких отговорок, и пришлось клятвенно обещать ему, что вся группа, посидев еще с неделю на канале, переедет в Киргизию и тогда пусть с ними что хочет, то и делает, и везет, куда ему заблагорассудится.
Он каждому потряс руку, а с Ольгой поговорил особо:
— Имей совесть, дочка. Ты наша, советская, ты должна насчет дружбы народов свой подход иметь. Смотри, очень большую надежду я на тебя имею!
Он был в меховом малахае, стеганом халате и сапогах. К халату его было трудно прикоснуться, будто на нем только что гладили белье, но Усенбеков, видно, не замечал жары. Лицо его было потно, но не от жары — от волнения. Он ловко прыгнул на мохнатую злую лошаденку и поскакал, размахивая плетью. Доктор Горак сфотографировал его в этот момент.
Но Усенбеков, проскакав с километр, вдруг круто повернул обратно.
— Насчет Фучика большой рассказ для вас имею! — крикнул он чехам и Хозе Миралю добавил: — И про твоих ребят могу кое-что рассказать. Видел я их много раз! — и, круто повернув на месте коня, опять поскакал куда-то.
Он был, по словам Ахундова, инструктором одного из киргизских обкомов и иногда выступал с докладом по международным вопросам, вот почему ему в свое время и поручили сопровождать Фучика. Усенбеков, помимо родного киргизского языка, знал русский и даже переводил с него и в свободное время занимался английским.
— На всякий случай? — улыбнулся доктор Горак.
— Да, на всякий пожарный случай, — тоже улыбнувшись, ответил Ахундов.
— Этот человек сказал мне больше, чем могут сказать все его горы, ореховые леса и пастбища, — уже без улыбки заметил доктор Горак. — Чтобы не разочаровываться, я даже не хотел бы поближе его узнать.
— А слово, которое вы дали? — спросила Ольга.
— Мое слово, к сожалению, не всегда дело, — попрежнему лукаво улыбаясь, ответил Горак.
Утро только что запело. В однообразно свежий воздух рассвета стали сбегать чудесные запахи садов и огородов, точно они стремились к человеку, как шустрые воробьи. Быть может, запахи звали издалека и к проснувшимся доходили только те, что покрикливее, поозорнее, но еще только сбрасывая дремоту и не открыв как следует глаза, Ольга и попутчики ее точно знали, что где-то вблизи их галдят крикуны-помидоры, болтушки-дыни и замкнутые, как старые холостяки, арбузы — любители пошуметь, когда они уже не принадлежат себе, будучи взрезаны, — и голосистая, всех перебивающая петрушка, и упорно бормочущий свою однообразную партию лук. Может быть, все они пели хором, встречая солнце.
Она спала в гамаке, под балдахином из кисеи, в саду колхозного клуба. На краю села, на крохотной клубной сцене, уже готовился завтрак. И Ольга, не вглядываясь и не вслушиваясь, а только внимательно дыша, уже все отлично знала об этом завтраке.
Персики, свежие и ворсистые, еще не сообразившие, что они сорваны, уже лежали на широком фаянсовом блюде. Их слышно было слабее, чем голоса других, чем, например, инжир, который хоть и не так голосист, зато своеобразен, его запах ни с чем не спутаешь и никогда не забудешь — терпкий запах сырых старинных аллей, совсем великосветский, староусадебный запах, хотя инжир — простак и никогда не ходил в дворянах, но если бы инжир имел память, он, конечно, кичился бы тем, что он смоква, что под его деревьями сидели и сочиняли библию ветхозаветные пророки. Виноград — весь в себе, он индивидуален. Он замкнут. Его аромат не распространяется далеко, а держится, затаясь, в самой ягодке… Дымок самовара уже давно зовет: ‘Пора, пора!’ Запах свежего хлеба уже давно будит самых сонливых: ‘Я жду. Я теплый, сытный, свежий, я испаряюсь напрасно, скорей ко мне, скорей!’
И все стали одеваться, каждый под своим одеялом, потому что ночевали они где как придется, а чаще всего на воздухе и всей группой вместе.
— В этом Узбекистане мои мечты сбросить несколько кило… — кряхтя и отдуваясь, но делая еще попытку засмеяться, сказал доктор Горак, — к сожалению, останутся бесплодной затеей.
Не переспрашивая, Ольга сразу же переводила. Хозе ответил:
— Вам, доктор, нужно есть консервы. Во-первых, от них не толстеют, а во-вторых, — это вполне по-американски.
— Ах, оставьте вы меня, дорогой друг, в покое! Что слышно новенького, мадам?
Раиса Борисовна должна была слушать радио и рассказывать новости.
Войтал начинал фантазировать вслух:
— А что, если бы все эти гигантские армии солдат, всех этих немцев, французов, итальянцев и англичан, со всеми их пушками, автомобилями и танками, послать бы рыть канал? Или строить что-нибудь? Чорт возьми, за год изменился бы облик Европы! Доктор Горак, подскажите этот сюжет вашим американцам.
— Слушайте, пан Войтал, и пусть господь бог благословит вас вниманием: если бы не я и не мне подобные, те несколько культурных и образованных людей, что представляют Чехословакию на мировой культурной сцене, то нашу страну знали бы только проводники поезда Париж — Прага — Вена — Стамбул, как транзитную территорию. Я чех больше, чем вы. У меня просто было больше времени быть чехом, я на добрых двадцать лет старше вас. Так слушайте старого Бенеша. Он говорит: ‘Чехи, сидите смирно, не путайтесь в ногах у взрослых’. И он прав. Не путайтесь, Войтал. Вы мне все время суете в нос, что я американец. Нам, маленькому народу, надо высовываться под чужой вывеской. Бенеш глубоко прав.
— Бенеш — трус. Не надо иметь много места, чтобы быть великим народом. Бельгия, например, не больше нас…
— Ах, бог мой, нашел кому завидовать — Бельгии! — перебил доктор Горак. — Я там бывал еще в ту войну.
Но тут все напали на Горака, чтобы сбить его с пути воспоминаний.
— Немцы так здорово запихали нас подмышку, — нехотя продолжал Горак, — что мы выжили чудом. Но чудо — исключение. Чудо не может быть нормой. Ладно. Один раз выжили чудом, второй раз не вышло, надо ж понять.
— Что не вышло? Чехословакия станет великой маленькой страной.
— Ах, оставьте! Это бывает только в английских детских романах — великие маленькие пчелки, великие крошки муравьи, великие устрицы… Вы просто плохо образованы, пан Войтал. Я не понимаю, за что вас ценят в вашей партии! Сами же вы восторгаетесь, что этот ваш Юлиус Фучик не покинул Праги, остался там, и — знаете — я, если хотите, преклоняюсь перед ним. А вы? Даже если вы приедете в Прагу на белом коне и если даже вам поставят такой памятник, как святому Вацлаву или Яну Гусу, все равно я больше стану уважать вашего Фучика, от которого, вероятно, уже и пепла не осталось. Поняли? Ну, потренировались и хватит. Мозговая зарядка не должна утомлять мозга. Вы видите, я и в этом случае щажу ваш молодой, не совсем еще зрелый мозг. Пойдемте завтракать.
Как-то Войтал спросил Ольгу:
— Вы не любите доктора Горака?
— Не люблю и не понимаю, как вы можете всерьез спорить с ним.
— Поймите, таких, как он, у нас очень много. Я тоже не люблю его. Но я должен жить с ним рядом. Я не могу уничтожить его. Я обязан его переспорить и убедить. Я отвечаю за него перед своей совестью, а вы — нет. Вам все равно. Вы в стороне. Хорошо вам, что Сталин и партия расчистили для вас жизнь. Мы с вами, Ольга, живем сейчас в одной стране, но это не значит, что мы живем в одном и том же измерении. Мы на советской земле, но душа моя стоит обеими ногами на чешской. Я все измеряю той мерой, что дома.
— Не знаю, я плохо вас поняла. В общем, вы все какие-то сложные, с вами так трудно…
— И с Хозе?
— Нет, с ним как-то проще. Он злее вас.
— А Шпитцер?
— А Шпитцер… Вы знаете, я ничего не могу сказать о нем. Иногда мне кажется, он совсем свой, давнишний, а иногда как тесто: лепишь его, лепишь, а оно никак но лепится.
— В общем, для вас это хорошо, что вы с нами. У вас мало знают западноевропейских людей.
— Почему мало? — Ольга явно обиделась. — У нас все отлично знают… и Димитрова, и Тельмана.
— Вы забыли, Ольга, Карла Маркса и Фридриха Энгельса.
— Ничего я не забыла, я хочу сказать, что Долорес Ибаррури, наверно, была бы мне понятнее вас.
— Ах, вот что! — и Войтал, несколько озадаченный исходом беседы, невольно ускорил шаг. Ольга сочла за лучшее не нагонять его.
Доктор Горак, Хозе, Шпитцер, Раиса Борисовна и Ахундов уже приступили к завтраку, неумело сидя — за исключением Ахундова — на корточках или поджав под себя ноги, как принято в Средней Азии, где не приняты столы и стулья, где ковер и подушка — вся мебель.
— Получили по носу? — спросил Горак, и все, включая Шпитцера, не понявшего слов, но догадавшегося о смысле их, добродушно рассмеялись.
— Ольга, идить кушьять, — позвал Хозе, но она сделала вид, что не расслышала его зов, хотя и не могла не понять, что поступает по-детски.
По-детски! Тогда не нужно говорить с ней, как со взрослой, и вступать с ней в споры по вопросам политики. Нашли тоже девочку, которая будет смотреть им в глаза и поддакивать во всех случаях, а у нее свое мнение, свои глаза, свои симпатии!
Она рассеянно бродила по аллейкам молодого сада, распланированного по-европейски, с клумбами, куртинами, цветочными оторочками дорожек, и Хозе издали следил за нею любуясь.
Она не очень много знала, эта горячая русская девушка, и была на редкость наивна, но в ней чувствовалась особая психическая организация, отличающая ее от всех девушек мира. Ольгу нельзя было сравнить ни с испанками, ни с итальянками, ни с француженками ее возраста и воспитания — и не потому, что Ольга резко выделялась своими знаниями, умом, — нет, она решительно ничем не выделялась бы среди сверстниц других наций, кроме иной, чем у них, ни на что не похожей манерой относиться к миру с какою-то, очевидно, врожденной, органической категоричностью. Она жила, зная, зачем и для чего она существует, что ей предстоит сделать в жизни, и была у нее твердая вера в свои силы и в правоту своей страны и убежденность, что она, семнадцатилетняя десятиклассница Ольга Собольщикова, живет на много десятилетий впереди и доктора Горака, и Войтала, и Хозе Мираля и что, как бы умны, опытны и дальновидны они ни были, а все равно она опытнее их, несмотря на то, что и не жила еще и мало знает. Но она опытнее, потому что впереди, потому что в свои семнадцать лет она старше всех их.
Они все поднимались по крутому подъему вверх, и она опередила их только потому, что родилась у идущих быстрее, у тех, кто был в авангарде, кто успел подняться выше, чем остальные. И теперь она стояла где-то у самых высот подъема и, оглядываясь назад, следила за тем, как берут подъем хорошие и плохие, старые и молодые люди других стран, ей было многое виднее, чем им.
Сбросив косы на грудь и попеременно теребя то одну, то другую, она гуляла по реденькому саду, загорелая до того, что кожа бессовестно лупилась у нее на носу, и все-таки бело-русая, светлая, настоящая северянка, и лицо ее выражало непритворный гнев — и нельзя было не залюбоваться ее простотой, сквозившей в каждом взгляде верой в людей, ее строгой и чистой принципиальностью отношений к людям. Это было даже не личным ее качеством, а свойством целого поколения, пожалуй, чертой эпохи, к которой принадлежала она по праву рождения.
— Мы замучили, кажется, нашу Ольгу, — сказал доктор Горак. — Хорошо бы дать ей отдохнуть. Куда мы сегодня направляемся, господин Ахундов?
План, как всегда, оказался чудовищный по напряжению, но возражать было поздно. Ахундов уже созвонился с участками, где они должны быть, и там уже специально поджидали их, отказываться не приходилось.
— А товарища Ольгу мы оставим, дадим выходной, — охотно согласился Ахундов, — я поручу ей сделать кое-что для газеты.
— Она, следовательно, отдохнет только от нас, а не вообще? — пошутил Горак.
Вот каким образом Ольга очутилась одна на весь день, с тридцатью рублями аванса, наспех сунутыми ей Ахундовым, и с поручением непременно найти корреспондента Березкина, который должен быть сегодня в районе того колхоза, где они завтракали. Поручение было не сложно: как можно больше узнать у Березкина о положении дел на канале и как можно меньше рассказывать ему об иностранцах.
Когда она, миновав пыльные улицы кишлака, пыльные до того, что нога в тапочке по щиколотку погружалась в лесс, мелкий, как пыль, вышла к трассе, работы шли полным ходом. В палатке участкового штаба томились прорабы, десятник и приезжие. Березкина еще не было, но его ждали с минуты на минуту, и Ольга присела возле палатки подождать его.
Время шло к полудню. Глухой раскаленный день дымился до горизонта. Десятки тысяч лопат и кетменей, экскаваторы, грузовики, носильщики, тачечники, верховые поднимали серую дымовую завесу. Шло сражение, как на старых картинах, где виден только первый, крупный план и смутно угадывается, что же собственно делается там, в глубине.
Одни рыли землю, другие относили грунт на гребень траншеи, третьи правили лопаты и кетмени, разносили воду, четвертые делали плотничьи поделки, пионеры в галстуках работали связными при штабе.
В шуме и грохоте труда прослушивались звуки песен и музыки.
Вдруг из палатки выскочил кто-то в трусах, повидимому, инженер.
— Беги, дочка, к Амильджану, зови сюда, — сказал он ей. — И чтобы скорее. Скажи, Юсупов приехал.
— Какому Амильджану?
— Ай, господи, любой пионер знает!.. Скорей, скорей!
И Ольга, оправив юбку, побежала бегом, сама еще не зная, где ей искать этого Амильджана и кто он собственно. Когда она обращалась к прохожим и спрашивала, кто такой Амильджан и где он может быть, все удивленно пожимали плечами — Амильджана не знаешь? — но где он, ответить никто не мог.
Она бежала мимо столовой, где торопливо трудились повара и поварихи, мимо участков, где работали городские служащие, мимо медицинских пунктов, где врачи и сестры поджидали больных, мимо книжных киосков, мимо сапожников, сидевших длинным рядом и починявших обувь, мимо агитаторов, громко читающих об успехах передовиков. Она бегала не менее часа, пока не нашла этого Амильджана невдалеке от палатки штаба. Она сейчас же узнала своего старого знакомца по Ташкенту — Шарипова. Он и техник возились над деревянной моделью перепада.
Юсупов уже был здесь, и уже шло заседание на ходу вокруг деревянной модели, которую устанавливали на специально прорытом опытном арычке, и плотник Амильджан Шарипов как раз и был здесь тем главным человеком, от которого все зависело.
Деревянную модель перепада установили на маленьком опытном канале в сто с лишним метров. Инженер дал знак пустить воду. Сотни любопытных вытянули шеи.
Вода стремительно понеслась по конусу и водобою модели и только у рисбермы, где, по проекту, кончался бетон и начиналось каменное крепление, вдруг закипела, точно натыкалась на раскаленное ложе. Струя воды не разбрасывалась по конусу, а неслась одним потоком.
— Идите, уважаемые, работать! — умоляюще крикнул инженер. — Здесь дело, долгое, скучное.
— Молчи, молчи! — закричали со всех сторон. — Наше дело, вот и смотрим.
Техники и инженеры склонились над моделью.
— Отогнанный прыжок, — шопотом произнес один.
— Да. Энергия воды не гасится. Прекратите опыт. Нехорошо подействует на народ.
— Что скажешь, Шарипов-ака?
Шарипов грустно стоял, наблюдая за бегом воды.
— Я какой анджинер? — пожал он плечами. — Я плотник. Только так скажу, — он повернулся к автору проекта и улыбнулся, пожалуй, даже виновато, — я такой мнений скажу: зуб маленький, надо длинный делать. — Он показал пальцем на погнутый зуб, опорную часть сооружения. — Потом я так скажу: маленький дырка — колодец надо копать, чтобы вода сначала ударилась, как баран в стенки. Вот здесь, — он неуверенно протянул руку в сторону нижней части бьефа.
Автор проекта, безучастно слушавший размышления Шарипова, пожевал губами.
— А что ж, пожалуй… Рисберму, каменное крепление ниже бетонной части, пожалуй, верно, надо удлинить раза в полтора, в два. Это верно. — Он раздосадовано почесал затылок. — Как это я так, чорт его знает!
Юсупов мрачно глянул на него покрасневшими на солнце глазами, Шарипов легко и виновато коснулся плеча:
— Ничего, ничего, хороший модель, зачем так. Поправка сделай — и все. Вода, товарищ Юсупов, споткнуться надо, остановка сделать. Как по-русски называется, когда в дом входить?.. У двери, у двери…
— Порог? — переспросил автор проекта. — А ведь верно, смотри, пожалуйста, порог, правильно. Улучшить вход воды на конус путем установки порога. Мгм!..
— А с конуса убрать трамплины и заменить их либо расщепителем, либо устройством колодца в начале конуса, — предложил инженер с черными прямыми усами.
— Сколько займет времени? — наконец произнес Юсупов более или менее спокойно.
— Недели две.
Юсупов резко повернулся спиной к инженерам и пошел в сторону штаба участка.
— Злой такой и разговаривать даже не хочет. — Автор проекта вздохнул и сказал окружающим его: — Ну что ж, пишите акт, проект ни к чорту.
— Самокритика у тебя чересчур, знаешь, такой, — засмеялся вдруг Шарипов. — Что, ей-богу, а? Лучше на деревянной моделька скандал иметь, чем на бетонной. Нет?
С уходом Юсупова он почувствовал себя заметно спокойнее.
— Вот там, — показал он в сторону входа на конус, — ребрышка сделай. Так? Стенки раздвигай мало-мало, вода стоять не должен, лежать должен, ползать должен. Нет? Для новой модельки мне четыре дня хватит.
— Четыре дня? Ты с ума сошел!
— Аллах билса, сделаю.
Березкин вприпрыжку побежал догонять Юсупова и, догнав, что-то такое сообщил тому, что оба они быстро пошли обратно.
Ольга все время старалась так стать, чтобы Шарипов заметил ее, но то ли Амильджан уже забыл ее, то ли был увлечен разговором, — но Ольге пришлось несколько раз тронуть его за руку, прежде чем он обратил на нее внимание.
— А-а, хасанский сестрица, привет! — весело улыбнулся Шарипов. — Какой специальность имеешь?
Она махнула рукой:
— Да ну, что там! А вот вы какой молодец, а? О вас в газете надо обязательно написать.
— Уже два раза был в газете, — тихонько сказал он, нагнувшись к уху Ольги. — Я такой себе задачка имею: каждый недель одна статья про меня. А что ты думаешь? Никогда простить не буду Аббасову из горкома — специальность, говорит, ты, Шарипов, не имеешь. Ых, какой человек, человек!..
Юсупов приближался, тяжело дыша от быстрой ходьбы. Ольга отпрянула в сторону, успев услышать, как Березкин сказал Шарипову:
— Вот товарищ Юсупов не верит, что за четыре дня справишься.
Ответа Шарипова она не расслышала, но по лицу его догадалась, что он твердо стоит на своем и что его уверенность очень обрадовала всех.
— Это вы с Дальнего Востока?
— Я.
— Здравствуйте. Что скажете хорошего? Ахундов что-нибудь велел мне передать?
— Да. Собственно говоря, он поручил мне узнать что-нибудь у вас.
— Ага. Понимаю. Как можно меньше рассказывай Березкину и как можно больше узнай у него сама. Так, примерно?
Ольга не стала возражать.
— Ну, так скажите вашему Ахундову, что, возясь с этими иностранцами, он прозевает канал. Да и что эго за манера слушать их чепуху и молчать самому? Как вы вводите гостей в курс событий на канале? Возили вы их на участок Чукур-Кунинского сельсовета? Колхозники привезли туда свою передвижную электростанцию и осветили участок длиной в километр, чтобы работать по ночам? Ясно, не возили. А на Ассакинский дюкер? Вот же ерунда какая! Нет, вы обязательно скажите ему — пусть не валяет дурака. А на Каламыш-сай и Найман-сай не собираетесь? Ну смотри, а! Вот вам оттуда маленькая корреспонденция, я ее уже использовал, мне она не нужна, прочтите иностранцам.
— Это — все?
— Вы ж ничего не знаете, что происходит, вы мне ничем помочь не можете, подождите! А они — гости — кто как настроен? Действует на них канал?
— Действует! Здорово действует!
— Ну, слава богу!
— Хозе Мираль даже вчера сказал, что это — торжество коммунизма.
— Ну, это он перегнул. Торжество коммунизма! Нет, конечно. Машин мало, ручного труда много, кустарщины много, но по настроению — здорово, очень здорово!
— Так мне итти?
— Валяйте. Одну минуту. Присмотритесь к этому Амильджану, расскажите о нем своим или познакомьте их. Стоящий человек!
Ольга ответила, что уже знакома с ним, и побежала в колхоз, пытаясь на ходу прочесть корреспонденцию, написанную карандашом. Вот что было написано:
‘Слушай, Березкин! Приезжай с фотоаппаратом. Приезжай на Каламыш-сай. Помнишь, у нас была беда с заготовкой песка для береговых работ? Свой песок содержит много ила и глины и для бетона не годится, а возить — за пять километров, сам понимаешь, невыгодно. Решили тогда улавливать крупный песок из Найман-сая, у будущего акведука.
На изгибе реки, в местах с замедленным течением (0,30-0,50 м в секунду) со дна Найман-сая наши колхозники стали выбирать вручную крупный, отмытый рекой песок, а потом придумали специальные заплетли из веток, за которыми песок сам накоплялся. И понимаешь, сэкономили на этом больше четырехсот трудодней. А кроме того, не потребуется промывать лишнего гравия, содержащего процентов пятнадцать песка, да и песок без ила идет прямо в дело.
Обязательно приезжай посмотреть.
Привет,
техник Сумароков’.
На обороте корреспонденции Ольга прочла заметку чернилами, вероятно, наспех сделанную Березкиным:
‘Нет столовой для инженерно-технического персонала. На четырехтысячный коллектив строителей одна чайхана, где нет ничего, кроме шурпы {Шурпа — суп (узбек).}. Обедают, сидя на корточках. В ларьке теплый лимонад по 90 коп. за бутылку. Срочно сообщить в штаб БФК’.
Не зная, нужна ли она Березкину, Ольга бегом повернула обратно, но, нигде не найдя корреспондента, передала бумажку в штаб участка, где была утром.
Инженер, что гонял ее на розыски Амильджана, пробежал заметку, покачал головой.
— Ах, сукины дети!.. Подумайте!.. Это ж на головном участке. Так чего вы ее мне суете? Сообщите Юсупову. Вот он сам, пожалуйста.
Юсупов быстро шагал навстречу в окружении инженеров, техников и колхозников.
— Вот, очень срочно, — и Ольга робко подала бумажку. — Мне сказали: вам.
— Что срочно? — Юсупов недовольно погрузился в чтение, так неудачно прервавшее его беседу со строителями. — А?.. — Он переспрашивал о тех строчках, которые не сразу прочитывались. — Смотри, пожалуйста! Что, что? Ага! Вот, слушайте, позвоните от моего имени на Особый участок. От моего имени скажите, что Андижанский и Уч-Курганский райпотребсоюзы головой отвечают за обслуживание строителей головного участка. Головой за головной участок. Так и скажите. И чтобы завтра безобразие выправили. Подождите, вы из ‘Правды Востока’? — и, не ожидая ответа: — Хороший эпизод сегодня случился, обязательно надо написать, сегодня же передайте по телефону. Исмаилов, где это было?
— На Сыр-Дарье, у моста, на участке колхоза имени Сталина, — тотчас без запинки ответил спрашиваемый.
— Верно, правильно, на участке у колхоза Сталина, — кивнул головой Юсупов.
— Хороший такой эпизод, замечательный! У бригадира колхозной бригады Хайдарали Кадырова родился сын, ровесник канала, первый сын со дня начала строительства, насколько мне известно. Сын родился, а имя ему пока не нашли. Бригада собралась, решила посоветовать отцу имя Канал-джан. Понятно? Уже есть один молодой узбек с именем Строительство. Замечательно! Надо сегодня же передать по телефону в редакцию, — и, приветственно махнув рукой, Юсупов вернулся к беседе со строителями.
До позднего вечера Ольга одна промаялась в колхозе — гости с Ахундовым и Раисой Борисовной вернулись, когда она, голодная и расстроенная, собиралась лечь спать, отказавшись от ужина из высоких соображений своего авторитета.
— Что в миру? — еще только вылезая из машины, спросил доктор Горак.
Она рассказала все новости.
Доктор Горак недовольно покачал головой:
— Завтра никуда не поеду, надо кое-что послать в газету.
— Я тоже буду писать, — сказал Войтал, не без вызова подчеркнув ‘тоже’.
— Тогда я буду целый день петь под вашим окном, — Хозе, чем-то, видно, разозленный, пытался лезть в драку. Но все так устали, что спора не вышло.
Во время ужина Ольга рассказала о своих встречах с Березкиным и Юсуповым и показала заметку о положении с питанием на головном участке.
— С Юсуповым говорили? — Ахундов схватился за щеку. — А вы не сказали, что вы от Ахундова из ‘Сталин Курулишида’? Нет? Это хорошо. Будем ужинать, а потом я по телефону свяжусь и с головным участком и с нашей редакцией. Я буду говорить от своего имени, как штатный работник. Хорошо?
Ольга не возражала.
Сытный и вкусный ужин прибавил силы, и после него гости еще долго сидели, попивая кок-чай и перебирая впечатления за день.
Войталу хотелось, как это ни трудно, переслать в Прагу письмо в адрес Фучика для ‘Руде право’, письмо о том, что сейчас происходит в местах, знакомых Юлиусу, или, во всяком случае, хоть записать впечатления в дневничок.
Шпитцер тоже разговаривал сегодня с Юсуповым и уже получил точное направление. Завтра он намерен был с попутной машиной отправиться на место работы.
Люди, даже если они мало знакомы, быстро сближаются б странствиях, и все были очень внимательны в этот вечер к Шпитцеру. Нелегко было в самом деле этому тихому венцу строить жизнь, нелегко!
Один Хозе не уделял Шпитцеру никакого внимания. Человек, вышедший из боя, не внушал ему доверия.
— Но куда же он поедет драться? — спросила Ольга. — Вы бы поехали сражаться в Вену?
— Зачем в Вену? Я поеду в Испанию. И он может вернуться домой. Почему нет? Есть же у них хоть сотня смелых людей? Есть. Оружие есть? Есть. Драться с Гитлером надо? Надо. А Чирчикстрой построят и без Шпитцера и без меня.
В половине двенадцатого доктор Горак погнал Ольгу с Ахундовым в колхозное правление за последними новостями. Войтал тоже увязался следом за ними, хотя едва держался на ногах.
— Что ваш доктор так боится войны? — поинтересовался Ахундов, когда они брели по темным и тихим улочкам кишлака. — Вы тоже считаете, что война близка?
— Для вас она еще не близка, мне кажется. У вас еще есть время не влезать в войну, а там, в Центральной Европе, она уже идет полным ходом.
— А у нас вот никто не думает ни о какой войне! — рассмеялась Ольга.
— О нет! Думают. И как еще крепко думают! Только потому, что они думают, вы освобождены от этих страшных мыслей.
Ольга научилась теперь не слушаться Войтала.
— Ай, оставьте! Это вас доктор Горак напугал. Паникеры вы все, честное слово!
Войтал ничего не ответил, но Ольга почувствовала, что грубость ее замечания оскорбила Войтала. Молча выслушала она последние новости и, не обменявшись с ним больше ни одним словом, вернулась к себе.
В эту ночь вести из Центральной Европы были малоутешительны.

Глава пятая

Как только доктор Горак открывал поутру глаза, взгляд его устремлялся к радиорепродуктору.
Новости были тем первым глотком жизни, который он принимал в себя просыпаясь. Несколько дней назад, записав себе в книжку ‘этюд дня’: противотанковые учения в Англии, танковые учения в Германии, в Судетах и на территории ‘протектората Чехии и Моравии’, передвижение войск к восточным и западным границам райха, — Горак долго решал этот этюд, как шахматную задачу, и пришел к выводу, что идет подготовка второго Мюнхена. Гитлер, бряцая оружием, под шумок выпрашивает у Чемберлена Венгрию.
Но ездивший в Фергану Войтал привез дополнительные новости: немецкие самолеты появились над Данцигом, немцы укрепляются вдоль границ с Польшей, Комиссия Лиги наций опубликовала доклад: с 1938 года из Германии бежало сто сорок тысяч людей, шестьдесят тысяч из них находились в Европе. Решенный третьего дня ‘этюд’ терял правдоподобие. Неужели решается судьба Польши? Сегодняшние новости были иного толка: в Нью-Йорке, на Пятой авеню, в самом центре города, состоялась грандиозная демонстрация ста пятидесяти тысяч человек под лозунгом защиты демократии, а в печати появилось открытое письмо четырехсот видных деятелей культуры, требующее сближения с Советским Союзом.
Сопоставляя эти сообщения с приездом в Москву английских и французских военных миссий, доктор Горак потирал руки от удовольствия.
— Хитлер получит по носу. Это да. Это ясно. Англия и Франция поняли в конце концов, с кем имели дело. Хитлер есть нахал и не более нахала, я вас заверяю. Он — вы слышали это, Войтал? — выслал из Праги корреспондента ‘Таймс’ и сотрудника агентства Гавас. Печать — держава, так ли? То не будет забыто и прощено. Хитлер потерял в глазах всей буржуазной прессы. Это первостепенно, Войтал.
— Если он выслал корреспондента ‘Таймс’, то, значит, вам в Праге и показаться нельзя, доктор Горак? — не без иронии поинтересовался Хозе.
Но сегодня доктору Гораку не до частных споров. Он весь в решении ‘этюда дня’. Ему не внушают доверия поляки, хотя их ненависть к Германии общеизвестна, он не уверен в венграх, не понимает политики Франции.
— Послушайте, Войтал, что думает ваша Москва? Молчание — не всегда самый красноречивый акт.
— Почему молчание? Первого августа Советский Союз, мне кажется, сказал очень много. Был выпущен заем третьей пятилетки. Раз. Начат Ферганский канал. Два. Открыта Всесоюзная сельскохозяйственная выставка. Кстати, вы совершенно напрасно не следите за ней по газетам. Затем я читал, что намечается Самур-Дивичинский канал в Азербайджане, каналы в Армении и Туркменистане, новый канал, кажется, где-то вблизи Бухары.
— Это не то, Войтал, не то.
— Советский Союз хочет мира.
— О! Я понимаю. Но силен ли, чтобы его добиться? Мир, Войтал, — это не нейтрализм. Мир — это не штиль, не покой, а борьба, как бы сказать. Мира добиваются в сражениях. Я не вижу этих сражений со стороны Советов.
— Доктор Горак, пойдемте лучше пить кок-чай, — позвала Раиса Борисовна. — Меня ошеломляет ваша любовь к политическим пасьянсам.
— Декую, мадам, — смеется Горак, принимая из ее рук пиалу чаю. — Это — чисто национальное, мадам. Наш король Юрий из Подебрад еще в пятнадцатом веку первый предложил проект Лиги наций. То я серьезно. Отсюда и пошло, что мы, чехи, любим поговорить о чужой политике, как о своем деле, как о миссии будительского характеру, — и он замурлыкал ‘Над Татрой са блиска’ {Над Татрой сверкают молнии (словацк.).}.
Войтал не утерпел, чтобы не задеть его:
— Вы бы, доктор Горак, лучше запели: ‘Где домов муй?’ {Где родина моя? (чешск.)}
— Господа, господа! — запротестовала Раиса Борисовна. — Умоляю вас, не надо! Колхозники и так уже заинтересовались, почему вы все время ругаетесь.
Ее выступление едва ли бы помогло делу, если бы в это время в колхозном саду не появился Ахундов под руку с Амильджаном.
Еще с того дня, как Ольга нечаянно побеседовала с Юсуповым, Ахундов ввел новый распорядок работ своей ‘гостевой бригады’.
Гости редко стали выезжать группой. Чаще всего они останавливались на каком-нибудь интересном участке колхозных работ, а Ахундов сзывал и свозил им наиболее ярких людей. Он не доверял личной наблюдательности этих иностранцев и готов был планировать даже их воображение.
История Амильджана — в пересказе Ольги — уже была известна гостям. Его встретили, как знакомого.
— Амильджан-ака, сделали вы новую модель за четыре дня? — не могла удержаться Ольга, чтобы не задам, вопрос первой, но тут же раскаялась: Амильджан сделал вид, что не расслышал ее обращения.
Ахундов за спиной Амильджана показал на пальцах — шесть! Значит, на два дня мастер сплоховал. Но все оказалось гораздо сложнее.
Амильджан принес показать гостям свою ‘загадку’. Из потертого бумажника он вынул, разложил на ковре пять собственных портретов, вырезанных из газет, и, улыбаясь, молча оглядел гостей.
— Загадка не видно?
— Загадка не видно, — ответил доктор Горак.
— Сейчас мы будем читать, что написано под карточкой. Давай, уртак Ахундов. Это сначала читай, потом это…
Под карточками значилось: ‘Знатный плотник Амильджан Шарипов’, ‘Знатный бетонщик Амильджан Шарипов’, ‘Знатный кетменщик Амильджан Шарипов’, ‘Знатный повар Амильджан Шарипов’, ‘Знатный пропагандист Амильджан Шарипов’.
Никто не мог понять, в чем, собственно, дело, и все обратились с вопросом к Амильджану, долго наслаждавшемуся недогадливостью гостей.
До поездки на канал он был всего лишь плотником. По приезде же на канал он смело попробовал свои силы в разных направлениях: копал землю — и преотлично, научился приготовлять бетон и участвовал в бетонировании плотины, варил обед бригаде монтажников и заслужил благодарность. Наконец отличился в качестве прекрасного пропагандиста.
— Пропаганда крепко я сейчас знаю, — уверенно рассказывал он. — Сам Юсупов слыхал, говорит, на высшей отметка работаю, — он обернулся к Ольге. — А этот Аббасов, помнишь, что говорил? Специальность, говорит, не имеешь! Ишак, честное слово! Никогда не забуду!
Ахундов тотчас перешел на рассказ о росте людей на канале. У него оказалось немало цифр. Доктор Горак был к ним чувствителен, раскрыл свою книжечку. Ахундов диктовал ему:
— Ликвидировали безграмотность на сегодняшний день шестнадцать тысяч человек… Вступили в комсомол… Вступили в партию… Получили технические профессии…
Амильджан, довольный произведенным на иностранцев впечатлением, с удовольствием глядел, как Войтал готовится его сфотографировать.
— С меня один человек картинка сделал, — громко сказал он, обращаясь к одной Ольге, — вот такой калибра, маленький совсем, я отказал. Говорю, мой рекорд пять раз меня выше, а картинка пять раз меня меньше. Не пойдет. Авторитет не будет.
И опять всех развеселил.
— Доктора Анисимова не видели здесь, Амильджан-ака? — Ольге было очень приятно чувствовать себя старой знакомой этого известного человека.
— Здесь он, здесь! Забыл совсем я. Салам тебе посылал. Приехал как дохтур, а болезней нет, он пропаганда работает, газет громко читает. Хороший человек, прямо скажу, настоящий большевистский специальность имеет.
— А Румерта не встречали?
— И Румерт тоже здесь. Э, ты совсем, сестра, голова потеряла — дохтура баба тоже здесь. Сам видел. Такой, как дома, — кричит, шумит, всем мешает. Она тоже говорит: увидишь сестрица, привет отдай. Деньги у тебя есть? — строго спросил. — Скажи, надо? Нет? А то нехорошо будет, — и, покопавшись в бумажнике, протянул Ольге бумажку в пятьдесят рублей. — Дохтур велел. Держи! В ларек разный красивый вещи имеется Может, какой запрос имеешь, — и, уже не обращая больше внимания на смущенную Ольгу, погрузился в длинный рассказ о том, как он замечательно жил это время и как все тут жалеют, что строительство недолгосрочно.
Стояла середина августа, а между тем было уже заметно, что народу кое-где поубавилось. Колхозы, закончившие земляные работы на отведенных им участках, перебросили основные силы на хлопок. А те, что приближались к окончанию работ, перегруппировывали свои силы.
Убавилось людей, но прибавилось машин.
Стали заметнее бригады горожан на воскресниках и отряды девушек, сменившие опытных землекопов на легкой расчистке зоны канала от вынутого грунта.
Появились строители мостов и плотин. Поле битвы разбилось на ряд отдельных сражений.
Войтал обратился к доктору Гораку:
— Спросите Амильджана, что он думает о возможности близкой войны, и вы узнаете многое, что вам еще здесь, в Советском Союзе, неясно.
Горак, не споря, задал такой вопрос.
Амильджан ответил не сразу, начав с того, что канал не тем только важен, что даст воду, а тем, что сооружен, как никогда и нигде не сооружали, и что слух об этом уже пошел дальше, чем пойдет вода. Гости из Таджикистана и Киргизии, Туркменистана и Армении, как птицы, далеко разнесут весть о канале.
— Вы, дорогой гость, тоже свое слово имеете, — сказал Амильджан, — и ваше слово тоже очень далеко полетит. Когда один человек подвиг сделал, мало кто видит. Один птица прибежал, еще весна нет. Два птица прибежал, опять еще весна нет. Когда тища птиц, тогда весна. А у нас как? Разве один человек тут? И сколько дней подвиг исделают, а? Разве можно это скрывать? — и он медленно распахнул руки, точно принял в них нечто весомое, зримое, выхваченное из воздуха, эхо народного подвига, которое ничем не удержать в пути.
— Вот вам и ответ, молчит ли Советский Союз.
Доктор Горак не возразил. У него был такой вид, будто он совершенно согласен с ответом Амильджана. Во всяком случае лицо его выразило торжественную сосредоточенность.

‘Дорогой мой Юльчик!

Не знаю, когда ты получишь мое письмо, дойдет ли оно вообще до твоих рук, но мне хотелось бы, чтобы ты получил его как можно скорее. Я пишу из мест, несколько тебе знакомых, из Средней Азии, — точнее — из Ферганы, где сейчас силами народа сооружается гигантский канал. До слез обидно, что ты не со мною рядом, потому что твоим глазам надо было бы видеть происходящее здесь.
Представь себе, Юльчик, бурный трудовой привал длиною в 270 км, где более полутораста тысяч людей, иные с женами, а жены с детьми, сооружают канал днем и ночью. Дымят кухни, гремят оркестры, выходят ‘боевые листки’, стенгазеты, что ни вечер — спектакли, концерты, и все это в темпах маневренного сражения, когда подвиг на одном конце канала спустя час становится известен на другом. Для большого писателя здесь материала на целую жизнь. Канал приоткрыл мне, чем будет эпоха коммунизма. Теряюсь от неумения выделить основное, главное из всего богатого событиями явления, которое меньше всего хочется называть строительством. Тут решаются судьбы. Жены, еще укрытые паранджой, вопреки воле своих консервативно мыслящих мужей, уходят работать на канал и выдвигаются в героини. Здесь вчера пассивный человек становится знаменит на всю область. Вчерашний хлебороб в течение месяца становится бетонщиком, арматурщиком или плотником.
Вчерашний неграмотный научается подписывать фамилию. На канале, в обстановке героического и далеко не легкого труда, все время работают школы и читальни.
Я здесь случайно встретился с доктором Гораком, ты должен помнить этого старого либерала, которого и ты и я не раз били на страницах ‘Руде право’. Он, представь себе, американский гражданин и корреспондент американской газеты и хотя, я думаю, не стал еще платным агентом американской разведки, но подсознательно, сам того не ведая и, может быть, даже вопреки своей воле, творит преступное дело. Я попробовал проникнуть в его душу и понять психическую организацию этого социального моллюска, но это оказалось мне не под силу. Чех, могущий служить другому государству, когда свое в опасности, — для меня уже тем самым существо враждебное. Надпартийная теория бытия, которой он слепо придерживается, уже перепортила не одну сотню наших интеллигентов, превратив их в космополитов самого дешевого толка. Все бы это было мелочью, не живи мы с тобой в тяжелые времена, когда нужно единение всей нации, даже ее балласта, во имя спасения государства. Впрочем, зачем я пишу тебе об этом? В Праге тебе много виднее самому. Мое желание — как можно быстрее добраться до родины, и обнять тебя, и стать с тобой рядом. Немецкое иго будет долгим. Мы должны приготовиться к упорной и умной борьбе.
Тебя кое-кто здесь помнит. Шлют приветы. И каждый, не говоря этого вслух, как бы торопит меня домой, на поле сражения.
Желаю успеха в твоем трудном деле и здоровья.
Жди меня. Я не задержусь.

Твой Войтал’.

‘Друг Модесто!

Пишу коротко. Помнишь наш последний разговор? Я возвращаюсь к нему. Хочу домой. Помоги мне. Я уже больше не могу… честное слово, не могу.
Чем дольше я здесь живу, чем ближе присматриваюсь к советской жизни и лучше узнаю людей, воспитанных этой жизнью, — тем на душе делается все мрачнее, потому что я вспоминаю своих. Если Испания в ближайшее время не сумеет стать народной, нация лишится лучших людей и будет надолго обескровлена.
Нельзя терять ни одного часа. С завистью и, если хочешь, иногда даже с раздражением гляжу я, как легко, красиво и сильно растут здесь люди, как просто им дается их будущее, как широки их возможности. А мы? А тысячи и тысячи других?
Я видел, как строится Ферганский канал. Разве у нас не могло бы этого быть? Разве наши кастильцы не сумели бы поднять такого же дела? Могли бы. То, что я видел в СССР, уже жжет меня, переполнило душу и разрывает мозг. Я хочу рассказать об этом дома. Будь что будет, Модесто, помоги мне.
Помнишь нашу старую поговорку: у нас где три человека, там непременно четыре мнения. Почему на троих четыре? Потому что одно обязательно изменится. Мы проиграли, потому что у нас было больше мнений, чем следовало для дела. Мы больше говорили, чем делали. Посмотрел бы ты на узбеков! Народ горячий, южный, вспыльчивый, танцоры и певцы вроде нас, а говорят удивительно мало. О чем говорить? Все ясно.
А мы разве не могли бы жить, как узбеки? Мы могли бы жить, скажу тебе откровенно, лучше их. Они преодолевают еще влияние реакционного уклада старой жизни с ее магометанской нетерпимостью ко всему новому, они начинают после длительной умственной спячки нации в эпоху царизма.
Модесто, помоги мне. Я хочу драться. Отпуск в жизнь, который я провел не без пользы, не отучил меня чувствовать себя солдатом. Я не забыл, что славился среди твоих разведчиков первоклассным арагонским ударом. Рука моя тверда, как под Гвадаррамой, Модесто, а нервы сильнее, чем когда-либо. Пошли меня домой. Больше писать не буду и адреса своего не сообщаю, а просто скоро приеду и рассчитываю застать судьбу свою решенной, как я прошу.

Твой Хозе.

Чтобы умилостивить тебя, я привезу в подарок здешнего сыру, он напоминает наш из Ламанча, бутылку отличного вина, похожего на манзаниллу, и еще бутылку черного, как вальденельяс. Я привезу тебе узбекскую медную трубу, карнай, напоминающую трабукос, и бубен-дойру и станцую тебе качучу и хоту.
Вот какой я человек.
Помни это’.

‘Чикаго, ‘Журнал всемирных новостей’.

Материал богатейший не зная ваших намерений относительно меня предполагаю вернуться Москву ждать указаний.

Горак’.

‘В редакцию журнала ‘Интернациональная литература’.

Уважаемый товарищ редактор!

Пишет Вам Шпитцер из Вены, который был у Вас в мае перед отъездом на Урал. Сейчас я оказался на работе в Узбекистане, на Чирчикстрое, и пока очень доволен. Здесь есть еще трое немцев, один из Гамбурга, двое из Мюнхена, мы хотели бы выписать Ваш журнал на целый год и получить все выходящие немецкие издания. Все мы учимся русскому языку, но свой родной тоже забывать не хотим, тем более что в Вашем журнале печатаются очень воспитывающие произведения в революционном духе. Напишите нам, куда перевести деньги за журнал.
Уважаемый товарищ редактор! Я очень хотел бы написать небольшой рассказ или повесть о Флоридсдорфском восстании, но не знаю, как начать и как построить план, чтобы вышло интересно и принесло пользу. Но если Вы находите, что лучше писать о сегодняшнем, то я могу взяться и за такую вещь. Материал очень интересный. У нас тут столько народу, столько наций, что можно раствориться, и это очень интересно, когда люди разных наций дружно живут между собой.
Прошу Вас, напишите мне, за что лучше взяться. Мы прочли поэму И. Бехера, она очень понравилась нам, просим передать многоуважаемому автору нашу благодарность.

От имени четырех немцев
уважающий Вас Шпитцер’.

‘Чикаго. ‘Журнал всемирных новостей’.

Не получаю ответа на свой телеграммы уверен что затерялись пути если не получу указаний ближайшую неделю выеду Москву отель ‘Националь’.

Горак’.

Во второй половине августа группа гостей выехала на несколько дней в Самарканд и, осмотрев древние памятники города и побывав на нескольких ковровых фабриках, вернулась в Ташкент.
Неутомимый доктор Горак с головой окунулся в обследование местных музеев, Хозе же и Войтал собирались вернуться на канал, как только соберется с силами совершенно выдохшаяся Раиса Борисовна. Что касается Ольги, то ее планы оказались безнадежно запутаны. Во-время не подав заявления в университет, она теряла учебный год. Березкин предложил ей поработать в газете до пуска воды на канале, а затем у себя, при корреспондентском пункте, в Ташкенте.
Она согласилась и сейчас тоже собиралась на канал, но уже помимо Хозе и Войтала.
Жила она пока у Шуры, хотя та дулась на Ольгу за потерю двух флаконов ‘Крымской розы’ и за охлаждение к себе Азамата Ахундова, что тоже приписывала козням неблагодарной подруги.
— Ты знаешь, Ольга, я очень хочу выйти замуж за узбека, — призналась она в минуту откровенности, — вот ты этого не понимаешь, я знаю, не понимаешь, и смеешься, но муж-узбек, когда у него русская жена, — это золото.
— Да мало ли женихов, кроме Ахундова?
— Ай, не говори ты этого! Азамат — чистый парень, поняла? Я вижу, какой из него муж получится. А твое отношение ко мне такое, что я даже понять не могу!
Не умея рассеять подозрения Шуры, Ольга старалась как можно позже приходить домой, проводила дни и вечера на корреспондентском пункте у Березкина или ходила в оперу с Хозе и Войталом и вдруг, в самый разгар приготовления к отъезду на канал, вернувшись однажды поздно ночью, нашла комнату Шуры запертой. Ключа в условленном месте не оказалось. Она подождала во дворе, на ступеньках лестницы, и, не зная, что думать, позвонила на междугородную — Шуры на работе не было. Тогда, не зная, куда деваться, она позвонила Ахундову — номер его не отвечал. Будить Березкина ей показалось неудобным, и остаток ночи Ольге предстояло провести на улице. Но тут впервые за все время она вспомнила о существовании Татьяны Васильевны и побежала к ней.
Татьяна Васильевна нисколько не удивилась, увидя Ольгу в дверях квартиры. Она еще не спала. Несколько фигурок из хлебного мякиша — чудесно вылепленные узбеки-музыканты и девушки-танцовщицы — стояли перед ней на столе. Она осторожно расписывала их красками.
— Татьяна Васильевна, я в ужасном положении, можно у вас переночевать?
— Пустяки пустячные, конечно, — ответила та, не поднимая глаз от крохотного, длиной с мизинец, дойриста, которому она заканчивала халат.
— Чудные какие! — сказала Ольга, присаживаясь на краешек тахты, на которой под марлевым пологом посапывала маленькая Таня.
— Вы сами и лепите их, Татьяна Васильевна?
— Нет. Лепит одна моя знакомая, а я только раскрашиваю. Покажите своим иностранцам, им это будет интересно.
— А откуда вы знаете, что я работала с иностранцами? — засмущалась Ольга, ни слова не написавшая Сергею Львовичу о своем пребывании на канале.
— А мне Петр Румерт рассказал, — равнодушно ответила Татьяна Васильевна. — Он там видел вас, как же. Она вздохнула и, отложив кисточку, впервые взглянула на Ольгу. — Загорела-то как, ужас, вся облупилась, как мятое яичко. Хорошо было, а? Я ведь тоже два дня провела на канале, и чудесно, до смерти не забуду. — Она опять вздохнула и несколько раз провела рукой по лбу, точно отгоняла боль.
— Чем все это кончится, Оленька, что они там говорят, ваши иностранцы?
— Что все?
— А вы еще ничего не знаете? Странно. — Она, видимо, колебалась, поведать ли Ольге свои раздумья, или оставить их при себе. — Вы знаете, что Румерт третьего дня мобилизован?
— Петр Абрамович?
— Да, мобилизован. И вот я теперь с Таней и Вовкой, и все жду, что забежит, запыхавшись, Сергей и крикнет готовить ему чемодан.
— Да что же произошло, Татьяна Васильевна? — шопотом спросила Ольга.
— Сегодня Гитлер напал на Польшу. Только что сообщили по радио.
Мелкий озноб охватил Ольгу. Она едва удерживалась, чтобы не зареветь.
— Вы думаете, Сергея Львовича возьмут?
— Чего думать? Конечно. А не возьмут, сам пойдет.
— Значит, мы будем тоже воевать?
Татьяна Васильевна пожала плечами:
— Откуда, мне знать, Оленька? Я думала, вы больше моего знаете, а, оказывается, мысли ваши не на моем пути. Да и то правда, что вам!
Ольга встала. Колени ее дрожали, как на выпускном.
— Я пойду, Татьяна Васильевна.
— Куда же заполночь? Ложились бы. Места теперь у нас много, — но не настаивала.
Ольга, сама не зная, из каких побуждений, чмокнула ее в висок и побежала к воротам.
‘Сейчас никто из наших не спит, не может спать!’ — подумала она о своих иностранцах и, забывая о том, что скоро начнет светать, направилась в гостиницу, где жили гости.
И точно: никто из них не спал.
Все собрались в номере Войтала и курили, перебрасывались короткими фразами, ждали разговоров с Москвой, заказанных еще с вечера.
Раиса Борисовна сидела, закутавшись в ватное одеяло, и дрожала, как голая.
— Я уж и не знаю, нервы это или малярия. Вы знаете, Оля, у меня муж в войсках на польской границе, ужас какой!
— Да почему ужас?
— Ах, вы ребенок, вы ничего еще не понимаете!
Минут за десять до утренних радионовостей, не стучась, влетел серый от пыли и бессонной ночи Ахундов, за ним такая же грязная, серая и перепуганная Шура.
Ночью один из его приятелей слушал заграницу. Немцы бомбили Катовице, Краков и Варшаву. Гитлеровские войска ведут бои на польской территории. В Англии паника, Франция объявила мобилизацию.
Доктор Горак закрыл лицо побелевшими руками.
— Просим, можно ли врача?
Теряющего сознание его уложили в постель, решено было, что Ольга останется дежурить при нем. Она тотчас позвонила профессору Корженевскому:
— Говорит Ольга Собольщикова. Я была у вас как-то с Сергеем Львовичем. Очень плохо чешскому писателю доктору Гораку… Обморок… Да, да, иностранец, но все равно, какая разница, если ему плохо. Нужна ваша помощь.
В телефоне что-то забулькало, зашептало, и Ольга услышала звонкий, насмешливый голос Сергея Львовича:
— Оленька?.. Опять нервочки?.. Что такое? Что с твоим иностранцем? А? Медленнее, медленнее, спокойнее.
Сергей Львович, он приближался к событиям с такой нервозностью…
— Приближался! В качестве вокзала он приближался к поезду, так, да? Ну, хорошо, я сейчас приду. Положи ему пока что холодное полотенце на голову.
Хозе и Войтал не желали расходиться по номерам. Они были возбуждены до крайности. Вести с Запада рождали в них фантасмагории, полные надежд.
— Теперь события пойдут, как в ледоход, — говорил чех, потирая руки. — Теперь пожар охватит Гитлера со всех сторон. Чехи поднимутся, как один. Поднимутся французы. Гитлера подпалят, как волка в логове. Увидите, Хозе!
— Оле! Оле! — кричал тот, блестя глазами.
— И наши ребята не станут лежать на боку. Лишь бы Франция выпустила их из лагерей. Ведь, слушайте, четыреста тысяч, и какие бойцы! А потом те полтораста — двести тысяч, что бежали от Гитлера, это тоже корпус, а?
— Больше. Армия! Все должны навалиться на Гитлера, все сразу, как на медведя, и покончим сначала с ним, потом с Муссолини, потом с Франко. Теперь народы не остановишь. Молодцы французы! Даже блюмы и рамадье не испортили их. О-о! Французы, если начнут, будут здорово драться. Они умеют. Боевые ребята, горячий народ!
— А мы? Мы ведь тоже вступим? — дрожа всем телом и косноязыча, спрашивала Раиса Борисовна.
— О да! Самый сильный удар будет ваш, — жал ей руки Хозе. — Сейчас решится судьба всей Центральной Европы, вы увидите. Дело не ограничится одним Гитлером. Вся реакция полетит вверх ногами. Хо-хо!.. Теперь уже никакие чемберлены не смогут сбросить парусов с революционного корабля Европы.
В то время как они беседовали о вещах, затрагивающих судьбы европейских народов, а Сергей Львович выслушивал доктора Горака, Шура рассказала Ольге, почему она забыла оставить ей ключ от комнаты. Оказывается, они с Ахундовым расписались в загсе и тотчас выехали в кишлак к его родным. На радостях Шура забыла о ключе. Только и всего.
— Меня эта свадьба, Олька, всю перетрусила, как подушку. Ой, это такая, знаешь, нагрузка!.. А теперь, как думаешь, возьмут его?
И она, всего сутки будучи женой Азамата Ахундова, заплакала, как Раиса Борисовна, у которой было трое детей, а муж служил на польской границе.
Сергей Львович вошел в комнату Войтала в тот момент, когда мужчины, обнявшись, пели ‘Марсельезу’, а женщины, плача, утешали одна другую.
— Нежность какая, а еще дальневосточница! — прокричал с порога Сергей Львович. — Здравствуйте, господа.
— Мы, напомню, знакомы по поезду. Что случилось, почему такой переполох? Да, слышал, слышал! — отвечал он, маша руками. — И не вижу причин для истерии. Никаких оснований. Абсолютно.
Он присел к столику, заставленному бутылками боржома, чтобы написать рецепт доктору Гораку.
— У старика запущенная гипертония. Покой. Совершенный и абсолютный. Вставать только в уборную. Строжайшая диета. Днем пиявки. Как можно меньше жидкости. И никаких политических дискуссий. Поручаю больного тебе, Ольга. Днем я доложу о нем в Совнарком, и тогда будет яснее, что делать. Но об отъезде в Москву не может быть и речи. Категорически.
— Старик сойдет с ума, — Хозе, не любивший доктора Горака, захохотал и захлопал себя по коленям. — Какой бизнес ушел у него из-под носа, подумайте! Ему бы сейчас торчать где-нибудь поближе к событиям!
Войтал не поддержал Хозе. Ему, должно быть, было жаль земляка.
Отправив Раису Борисовну с Ольгой и выпроводив Ахундова с Шурой, Сергей Львович позволил себе немножко поговорить о политике:
— Вы люди нервные, господа, и поэтому самые обычные вещи производят на вас чрезвычайно болезненное впечатление. Я только что с канала. Ни у кого не возникает мысли о том, что мы накануне большой войны.
Хозе и Войтал не хотели слушать Сергея Львовича.
Но доктор твердил свое:
— Нет, нет, мы еще далеко не накануне общеевропейской войны. Успокойтесь, идите, поспите хоть часа два.
Действительно, Москвы им так и не дали, и ничего другого не оставалось, как попытаться заснуть.
— Все равно завтра вылечу в Москву, — сказал Хозе, прощаясь с Сергеем Львовичем.
— Я тоже, — сказал Войтал. — А доктора Горака вы уж подлечите тут без нас.
К вечеру Ольга уехала на канал, оставив доктора Горака на попечение Раисы Борисовны. Днем улетели в Москву Хозе и Войтал.
Короткое расставание вышло невольно сухим. Впрочем, и тот и другой оставили Ольге свои московские адреса и просили сообщить им новости о канале. О том же просил и доктор Горак, когда Ольга, возвращаясь с аэродрома, заехала на минутку к нему в гостиницу.
Постарев за одну ночь на добрый десяток лет, он вместе со здоровьем потерял и большую часть своего интереса к событиям.
— Если когда-нибудь вы вспомните о старом Гораке, я буду очень признателен вам и заранее говорю ‘рахмат’, спасибо, — и растроганно потряс ее руку.
Она едва сдерживала слезы. Его одиночество, отъезд Хозе и Войтала и вдруг рассыпавшаяся группа этих веселых, возбужденных, немножко странных, но интересных людей сказались и на Ольге. Она как бы вторично осиротела. Но стоило выехать за пределы Ташкента (ехала она в кабине полуторки), как все то, что угнетало ее в городе, мгновенно растворилось в спокойном воздухе сельской жизни.
Однако на самом канале, куда она, до изнеможения разбитая, с головной болью от переутомления, добралась к утру, агитатор райкома сразу же спросил ее:
— Какая установка есть, не знаешь? Прорабатывать события в Польше?
— А как народ, интересуется?
— Агитатор пожал плечами:
— Еще бы!
— А что по радио?
— По радио чистый скандал. Немцы идут, как на маневрах. Так какая же все-таки установка?
Ольга ответила тоном Сергея Львовича:
— Не знаю, какая установка. По-моему, наша с тобой установка — думать о канале.
Спустя двое суток Англия объявила войну Германии и из Франции сообщили, что начались операции всех наземных, морских и воздушных сил. Тем временем немцы заняли восточносилезский промышленный район Польши и вели бои в шестидесяти километрах от Варшавы. В Млаве развернулось жестокое сражение. Поляки яростно защищались, город и крепость были взяты немцами только после многократных штыковых боев. Судьба Волыни, несмотря на героизм отдельных ее гарнизонов, была ясна. Страна на глазах рассыпалась, как давно не чиненный сарай.
В эти дни Ольга занималась сбором материалов о культурно-просветительной работе на БФК, и цифры, которые она записывала в свой блокнот, невольно перекликались с цифрами убитых, раненых и пленных в далекой Польше.
В сущности в мире шли две войны. На одной войне убивали, жгли города, выгоняли детей из домов в поля, на другой, бескровной войне строили, созидали, растили людей.
В течение августа на канале было прочитано больше тысячи лекций и около десяти тысяч бесед, вышло полторы тысячи стенных газет и работало больше полутора тысяч школ с пятьюдесятью тысячами учащихся.
На канале работало около ста медицинских пунктов, где не только лечили больных, но и подготовляли санитарок и санитаров, вели беседы по санитарии. Тысяча восемьсот колхозников стали бетонщиками, плотниками, каменщиками, арматурщиками, электромонтерами. Появились шестьдесят киномехаников. Двадцать шесть девушек и юношей — способных певиц и танцоров — были взяты на учет областными организациями. Ольга старалась записывать не только цифры, но и имена.
До Маргелана она добиралась на арбах или верхом вдоль кромки уже почти вырытого, а местами и совершенно готового канала. Обезлюдело на нем. Ушли колхозы, выполнившие план, поредели ряды тех, кто еще заканчивал недоделки. Земля звала домой, к хлопку, садам, хлебу. По сводкам штаба БФК, сейчас работало не более девяноста тысяч людей.
В Маргелане Ольга побывала на совещании стариков-садоводов, обсуждавших план высадки шелковицы вдоль всей трассы канала, прошлась по выставке этюдов, сделанных на канале с натуры, и, случайно узнав, что здесь Азамат, разыскала его на междугородной.
— С этими иностранцами я, уртак Оля, все запустил, — вместо приветствия сказал он, вылезая из переговорной будки. — Шура ругает, говорит, все прекрасные корреспонденции передали, один я позади всех остался, как балласт.
— Зарубежные новости слышали?
— А, да! Восстание, уртак Оля, восстание в Галиции. Доктор Горак как, живой? Сколько для него новостей, помереть можно со страху! — и сразу же, отмахнувшись от всего, что не могло послужить ему материалом для корреспонденции, заговорил о грандиозном тое, который на-днях намечается в колхозе Буденного, а также о другом тое, на головном участке, где будет принято от имени всех строителей БФК письмо товарищу Сталину.
Текст письма замечательный. Поэты Гафур Гулям и Хамид Алимджан писали. Поэма, знаешь, абсолютно поэма!
Из Маргелана ранним утром выехали они на стареньком газике, везшем на трассу газеты, обедали в опустевшем, точно брошенном жителями кишлаке, кажется, Кара-Тепе. На желто-серых глиняных стенах домов, принадлежащих строителям БФК, начертаны были серпы и молоты, звезды или приветствия. Канал взрыл часть садов, пропорол хлопковые поля и надвое расслоил кишлак. Древние старцы сидели на кромках сухого канала, как бы ожидая появления воды. Дети возились на ‘будущей набережной’. Женщины нехотя возводили дувалы — глиняные заборы — вокруг новых приусадебных участков, выходящих на канал.
— Скажите, зачем вам дувал? — спросил Азамат одну из женщин.
— Ах, уважаемый, не говорите! Воды ждем, а от воды заслоняемся, такой стыд!.. — и женщина неодобрительно взмахнула рукой, на более откровенный разговор не решаясь.
— Вот тема, уртак Оля! Поднять кампанию против дувалов. Смотрите, как скучно в наших кишлаках, не только женщины — дома в паранджах! Все скрыто, спрятано, на улицу не смотрит ни одно окно, ночью огня нигде не увидишь, все за дувалами, за заборами, только для себя, не дай бог для соседей. Открыть, а? Сбросить с домов паранджу, пробить окна на улицы, на канал, цветы посадить всем, а? Тема, нет?
— Тема.
Ольге было завидно, что эта мысль ей самой не пришла в голову.
— Уртак Оля, вы совсем начинающий журналист, но я замечаю, у вас хороший глаз. У Шуры тоже есть способности, но она может только догадываться, у нее, как это по-русски называется, — нюх, да? Что касается мысли, то она их не имеет, где держать. Между нами, конечно.
— Вы что же, уже остыли к молодой жене?
— Зачем остыл? Я еще не имел времени развести костер. Это я так, вообще, — и перевел разговор на планы своих работ.
Через месяц-другой, как только будут закончены дамбы и перепады, канал наполнят водой, и она пойдет через всю Фергану к таджикам. Таджики примут воду узбеков к себе.
— Тема, да?
— Тема.
— А потом, по весне, начнутся новые каналы и новые люди на других участках пустыни продолжат почин ферганцев.
— Наверно, туда поедут наши лучшие. Опыт передавать.
— Опять тема! — засмеялась Ольга. — Нет, вы здорово планируете, далеко вперед!
— Подожди, подожди, — нечаянно переходя на ‘ты’ и не замечая этого в своем увлечении, проговорил Ахундов. — Армяне начнут у себя каналы, дагестанцы начнут. Наши должны поехать — поздравить и опыт дать. Нет? Опять тема. Дружба народов.
— А я так вот ничего не могу придумать, — грустно призналась Ольга. — Березкин послал меня собрать материал о проделанной культработе, я подсобрала кое-какие цифры и имена, но это что, пустяк!.. Дайте мне какую-нибудь тему, Азамат, у вас их столько, на год хватит.
— Шефство — святой долг. Я дам, почему нет? Вы мне с этими иностранцами много помогли. Пишите! Дети на БФК. О! Три тысячи пионеров было, связь держали, воду носили, новости распространяли, газеты, журналы и так далее. Артисты на БФК! О! У вас, уртак Оля, такой культурный характер, что эта тема как раз вам. Цифры не надо, людей возьмите. Вечером зайдем куда-нибудь в чайхану, я вам все переведу, что расскажут.
И тем же вечером был у нее первый улов. В кишлаке Шур, в переполненной народом чайхане, слепой певец пел песню своего сочинения. Азамат перевел очень точно, а Ольга обработала, как могла.
Песня была свежа, как теплый хлеб.
Братья, взял я свой дутар и по струнам бью,
К вам сегодня обращаю я песнь свою.
Вас народов вождь на славный труд позвал.
Слава тем, кто будет рыть Нарын-канал!
Трижды опояшься шелковым платком,
Делу честному отдайся целиком.
Наточи кетмень свой так, чтоб засверкал,
Чтоб открыл он водам путь в Нарын-канал.
Сквозь пустыни инженеры нас вели,
Через горы и овраги мы прошли,
Вождь великий путь каналу указал,
Всем народом вырыт был Нарын-канал.
Пусть живет великий Сталин, наш отец.
Пусть живет в биеньи пламенных сердец!
— Это тоже культпросветработа! — поучительно сказал Азамат. — Сам канал — тоже культработа. Всё — культработа.
Он устроил Ольгу в знакомой семье, вернулся в чайхану и до поздней ночи записывал легенды о канале, уже возникшие в народе.
Той, о котором с таким увлечением говорил ей Азамат, не произвел на Ольгу большого впечатления, вероятно, потому, что она устала от суеты передвижения, ночевок в чужих домах и встреч с людьми, языка которых не знала, и потому невольно стеснялась.
Да, признаться, не давали ей покоя и мысли о завтрашнем дне. Выйдя замуж за Азамата, Шура милостиво оставила Ольге свою скудную мебель и потрепанное шелковое одеяло, две подушки и одну простыню. Но спустя день, задумав расширять собственное хозяйство, подушки она забрала, даже не предупредив Ольгу. Теперь, ночуя в Фергане, Ольга клала под голову пальтишко, прошедшее сквозь испытания трех сезонов и уже почти негодное. Другого пока не было. Сбились и новые туфли, в которых Ольга щеголяла в поезде перед Хозе, продырявились тапочки. Черная шерстяная юбка выгорела, прохудилась и стала похожа на решето. А на все про все было у Ольги около пятисот рублей, и наступающая осень пугала ее. На этом канале все решительно приходило в негодность, а главное, не было свободного времени, чтобы заняться таким неотложным делом, как одежда.
Да и трудно девушке в чужих местах, особенно когда она круглый день среди мужчин и нет уголка, чтобы подштопать блузку или втихомолку постирать белье.
Азамат же, как нарочно, почти не оставлял ее одну, то знакомя с материалом для ее будущих статей, то рассказывая о собственных замыслах.
Второй той — на головном участке — оказался еще утомительнее первого. Но тут, на свое счастье, она встретила Березкина и отправилась в Ташкент.
Выступление Молотова 17 сентября о том, что Красная Армия перешла границу Западной Белоруссии и Западной Украины, она слушала в номере доктора Горака. Небритый, без твердого воротничка, с расстегнутым воротом мятой пижамы, он лежал, склонясь головой к радиоприемнику, точно из глубины этого болтливого аппарата ждал решения собственной жизни.
— Итак, война! — горько произнес он. — Я могу вам сказать одно, Ольга: мужайтесь! Это будет великое землетрясение. Не все переживут его. Однако будем надеяться.
Отмахнувшись от советов и предупреждений врачей, Горак заказал два места на самолете и стал готовиться к вылету в Москву вместе с Раисой Борисовной.
В гостинице Ольга нашла письмо от Хозе. Он писал ей из Москвы на очень плохом французском языке и так неразборчиво, что пришлось прибегнуть к помощи Раисы Борисовны. Та, хохоча и морщась, прочла все, что надо и не надо.
Хозе был взбешен, что ему не удалось уехать на родину. Испания надолго откладывалась. Хозе не знал, что ему делать, и на одной странице просил Ольгу приехать к нему в Москву, а на следующей велел ждать его самого в Ташкент не далее чем через неделю.
— Да он, шелопай, влюблен в вас, Ольга, только и всего, — разочарованно сказала Раиса Борисовна, внимательно исследовав все дописки Хозе на полях письма. — И не советую вам ни ехать к нему, ни звать его сюда. Подумаешь, какое сокровище!
Кто бы мог подумать, что будет так грустно и сиротливо в городе, все еще взбудораженном делами канала?
Жизнь в отраженном зареве мировых событий, которую вела Ольга по прихоти случая, казалась ей настолько бурной, а эта будничная — застойной, провинциальной, удаленной от центра событий.
Без увлечения и интереса ездила Ольга на канал, привозила материалы, печатала крохотные заметки в местной газете и радио, заказала пальто и туфли, раз в неделю бывала у Ахундовых, если они никуда не уезжали, и, слушая передачи из Москвы, думала о Хозе.
Теперь она была совершенно уверена в том, что любила его той первой, самой отважной и беззаветной любовью, которая овладевает девушкой, быть может, раз в жизни и чаще всего случайно.
Если бы не робость, она писала бы ему ежедневно. Если бы не гордость, она умоляла бы его приехать за ней.
Перед Октябрьскими праздниками пошла в библиотеку и с помощью русско-французского словаря написала ему торжественное письмо, ни слова не сказав о себе.
Ответа на письмо она не получила.

Глава шестая

Хозе жил в одной из гостиниц на улице Горького — пристанище политических эмигрантов, недолговечных гостей Москвы. Там можно было встретить испанца на костылях, бегом пробегающего по коридорам француза, приехавшего на несколько дней, но наметившего себе план по крайней мере на месяц, задумчиво-мрачного, не склонного к словоизлияниям немца, возбужденного, запыхавшегося поляка, от которого еще пахло гарью Варшавы. Вечерами сходились в кафе ‘Националь’ на углу улицы Горького и Охотного ряда. Бывали тут и иностранные журналисты и сотрудники иностранных посольств — люди разных армий и разных родов оружия. Словесные бои затевались от столика к столику. Но когда хотелось поговорить по душам, эмигранты выбирали пивную на площади Пушкина, где проводили время за кружкой пива и дюжиной раков, или собирались у товарищей, имевших просторные квартиры.
Хозе ходил к поэту Готлибу Шварцу, знакомому по Испании и французским концлагерям. Шварц жил под Москвой. Хозе подговаривал двух-трех испанцев, сообща покупали они вина, пива, закусок и на весь вечер отправлялись на дачу поэта толковать о мировых вопросах. Там уже обязательно кто-нибудь был. На веранде, закутавшись в плед, вежливо похрапывал китаец, приехавший учиться, на дворе колол дрова вчерашний узник берлинской тюрьмы Моабит, у радиоприемника, жуя папиросу, дежурил болгарин, может быть, недавно вырвавшийся из Берлина, а может быть, пробежавший не одну тысячу километров, прежде чем достичь советских границ.
Жена Готлиба Шварца, спокойная, неторопливая женщина с не сходящей с лица иронической улыбкой, лениво накрывала на стол. Сам Готлиб в шерстяной безрукавке, в вязаном колпачке, скандировал свои стихи, запершись в детской, или, если время было к вечеру, суетился на кухне. Как все немцы, он был глубоко убежден в превосходстве немецкой кухни и пичкал гостей неслыханными по грубости отбивными с салатами своей собственной выдумки. Это было основным сдерживающим началом — гости больше беседовали, чем ели, что, в конечном счете, их наиболее и устраивало.
Разговоры шли о Германии, о Гитлере. Покончив в два счета с Полыней, он готовился к прыжку на Париж. Знавшие Францию утверждали, что нападение немцев вернет ей прежнее самообладание, нация возьмется за ум, война возродит ее начавшую загнивать парламентскую демократию.
Хозе не соглашался с такой оценкой.
— Франция Лебрена и Рамадье — это та же Польша, только расположенная к западу от Германии. Что там может возродиться? В Польше не меньше патриотов и храбрецов, но ведь не возродилась же! Когда Гитлер их начнет бить, тут будет не до родов.
Хозе предрекал разгром Франции, но, уличив в шовинизме, его обычно оставляли в меньшинстве. Немцы больше помалкивали, не вдаваясь в глубокие споры. Вялость сопротивления Гитлеру и полное банкротство их социал-демократии были плохими козырями в их руках.
В отеле этом жили годами. Мюллеры, соседи Хозе справа, впервые приехали в Москву после подавления Гамбургского восстания в 1923 году. Спустя несколько лет Генрих вернулся на родину, оставив жену в Москве всего на две-три недели. Она прождала его семь лет. Отдохнув от тюремных передряг, Генрих снова оказался в Берлине как раз в тот год, когда Гитлер пришел к власти. Вернулся несколько месяцев назад стариком, хотя ему шел сорок пятый год.
Он редко выходил на люди, а больше сидел дома, прижавшись ухом к радиоприемнику, точно подслушивал события мира, сидя за дверью. После гестапо он привык говорить шопотом и очень немногословно.
— Ты слышишь? — спрашивал он у жены глазами.
— Этого следовало ожидать, — отвечала она, догадываясь, что он имеет в виду.
Гостей они звали редко: Генриха утомляли люди и разговоры. Когда жена уходила в редакцию немецкого журнала, где она работала кем-то вроде внештатного редактора прозы, Генрих ложился на диван. Позвоночник с трудом держал его худое, легкое, почти невесомое тело, на котором рубец был пришит к рубцу, шрам к шраму, будто тело собирали по кускам.
Слева от Хозе жили супруги Озолины: он русский, она политэмигрантка из Вены, оба редакторы Издательства литературы на иностранных языках. У них бывало много народу, главным образом писатели и переводчики, и они часто спорили или пели до поздней ночи. Хозе иногда посещал их, но ему было скучно в кругу чуждых тем — о романах, хорошо или дурно переведенных, рецензиях и рецензентах или о принципах перевода по подстрочникам.
Знал Хозе еще двух или трех венгров, высокого, статного, необычайно самовлюбленного хорвата с такими большими чувственными глазами, что все лицо его, казалось, только для того и существовало, чтобы их поддерживать в надлежащем виде. Знал француза, работающего в Институте Маркса — Энгельса — Ленина, и другого, изучающего русский язык и что-то пишущего. Знал польку, очень красивую немолодую женщину с медленной походкой истукана. Когда ее спрашивали, откуда она родом, она неизменно отвечала:
— Из Березы Картусской.
То есть из самой страшной польской тюрьмы.
Но большинство обитателей составляли немцы, и их язык преобладал в коридорах отеля. Они любили пускать в дело туманные формулы, рекомендовали выждать, ждали, что скажут народы.
— Но ваш народ уже сказал свое слово, выбрав себе Гитлера!
— О, что вы, Хозе! Так говорить может человек, не знающий немецкой души. Гитлер — позор Германии.
— Ах, подумаешь! У меня была в Мадриде одна подружка. Все говорили мне: ‘Хозе, она твой позор!’ Да, но я любил ее. Что делать? Любил!
Тогда ему наливали вина, чтобы он не болтал лишнего.
Хозе не считал себя тенью, потерявшей самое тело, семенем, замерзшим до нужного мгновения, чтобы дать росток, хотя…
Конечно, он не мог поставить себя вровень со Шварцами, работавшими для революционной Германии с неутомимостью землекопов. Он не был Войталом, который вырос в Москве на ‘семь с половиной голов’, как он сам говорил. Он не был — чорт его возьми! — даже Шпитцером, который написал книгу о Флоридсдорфе.
Как-то Хозе встретил Шварцев на сельскохозяйственной выставке.
— Ты, кажется, знавал, Хозе, некоего Шпитцера из Вены?
— Да. Был вместе с ним в Средней Азии.
— Так слушай, этот Шнитцер или Шпитцер написал книгу о Флоридсдорфе и предлагает записки о Ферганском канале, где, кажется, упоминаешься и ты.
— Не ожидал, признаться, Шпитцер написал книгу?
В тот последний предвоенный год осень была на редкость долгой, ясной, и хотя по календарю дни уже были короче ночей, голубо-лиловые сумерки растягивались чуть ли не на треть мочи.
Хозе долгое время не понимал Москвы, не умел любить ее с той страстью и самозабвением, с каким он любил Мадрид, с той странной гордостью, с какой он относился к Эскуриалу, фантазии палача и тюремщика Филиппа II, с той нежной и грустно-виноватой любовью, с какой он въезжал в Толедо или в Севилью.
Даже шумный и грязный Париж возбуждал в нем чувство, похожее на новую симпатию. Даже чужой его сердцу и враждебный уму Берлин — и тот способен был вызвать его удивление если не красотой, то масштабами, размахом, фундаментальностью.
Москва, кроме Кремля, Красной площади и мавзолея Ленина, оставляла его надолго равнодушным к ней. Она, как Рим, влюбляет в себя не сразу. Первое впечатление от нее противоречиво, сумбурно и чаще всего обманчиво. Разноликие улицы эпохи прошлых столетий с особняками, воротами, дворами за ними, конюшнями в глубине дворов, с церквушками на углах улиц вливались в улицы, которые по возрасту приходились внучками и правнучками прежним, были заметно взрослее тех, и величавее, и просторнее, с иным уличным бытом, с иным характером жизни. Дома, возведенные в годы стремительных пятилеток, напоминали добровольцев, собравшихся по первому сигналу сбора. Одни были одеты добротно, другие — в чем попало, третьи — как бы даже в одежде не со своего плеча. Дома, вставшие в строй попозже, выглядели уже кадровиками среди новобранцев. Улицы, на сколько можно расширенные, напоминали пальто школьников, сделанные на рост. Площади с камнем посредине, напоминающим, чей памятник встанет здесь несколькими годами позже, производили необжитое впечатление.
Московские улицы непривычны для западноевропейского глаза. На перекрестках и у тротуаров не толпятся крикливые газетчики, не зазывают покупателя торговцы вразнос, не торгуют пирожками, цветами, галстуками и открытками сбившиеся с пути бедняки, не поют безработные или инвалиды, нищие не толкаются у входа в пивные и рестораны. Улицы Москвы сдержанно-молчаливы даже в часы ‘пик’, в часы окончания работы в учреждениях, и нет на них той пестрой толчеи, которой издавна славятся улицы центрального Лондона.
Улицы Парижа и Лондона зазывают, хвалятся, жалуются или умоляют о снисхождении. Улицы Москвы работают. Петровка с той же ответственностью, что и Стромынка, улица Горького с той же скромностью, что и Коровий вал.
Глазу, привыкшему оценивать улицы по языку и виду их вывесок и реклам, по внешнему облику прохожих, по голосам кафе, таверн, бистро или кабаков, нечего делать в Москве. В этом смысле улицы ее мало индивидуальны. Рекламы не крикливы. Вывески скромны. Конкуренция — не гражданка СССР. Какой странный, необычный город, скажет этот турист в первый день своего пребывания в нем.
Где здесь кварталы бедноты, всегда остающиеся в памяти, где бы ты ни увидел их — в Каире, в Риме, в Вашингтоне или Мадриде? Где кварталы монахов, всегда запоминающиеся своим зловещим обликом, таинственностью жизни, неестественной архаикой одежд и обрядов? Где кварталы буйств, скандалов и преступлений, арена смертей и поединков, на которой слабо образованный путешественник ищет разгадок ‘народной души’? Где кварталы старины, торгующие анекдотами об исторических людях? Почему не рассказывают о том, как Петр казнил стрельцов у Василия Блаженного, или о том, как царь Николай II пьяным свалился с какого-то крыльца в Кремлевском дворце? Где лавочки, продающие псевдоисторический хлам, изготовленный месяц назад, но приписываемый векам, давно минувшим? Где, наконец, кварталы удовольствий, разврата и шпионств, в которых, как это бывает во всех городах мира, процветает космополитическое презрение ко всему, что хотя бы отдаленно напоминает приличие и благопристойность? Ничего из этого цикла нет в Москве, ничего!
Нет у нее своего Монмартра с кабачками, стилизованными под кладбище, ни своего Гарлема, где обособленно от других жили бы люди одного цвета кожи, нет ни ‘Гувервилля’ с домами из бидонов. Нет, наконец, у нее кварталов знати, улиц, принадлежащих частным лицам, рынков, напоминающих ‘чрево Парижа’, пещер, населенных безработными. И в этом смысле она город, как бы лишенный колорита, город без мелких подробностей.
Но таково впечатление первых дней.
Когда же приезжий не без удивления убедится, что город слеплен из одного теста в середине и по краям и что он один и тот же на всем своем протяжении, Москва — столица иного, чем тот, откуда прибыл путешественник, мира — войдет в его сердце явлением всепобеждающей силы.
Москва строга. Встань из могилы, житель начала века, — узнай ее! Не узнает. Потерялся бы в ней, как в стране с неизвестными нравами и неизученным языком.
Не торговцы и не меценаты из кающихся купцов, не патриоты из тех, кто думает ‘сначала я, потом родина’, не самовлюбленные дилетанты, не фанатики-одиночки сделали ту Москву, что предстала перед испанцем Хозе в осенние дни 1939 года. Время перебирало здесь улицу за улицей, район за районом, строило на пустырях, сметало зажившееся и по живому телу старого города вновь и вновь прокладывало новый рисунок. Кварталы столицы лишены мелких исторических воспоминаний: их так много, что неизвестно, что выбирать. На ее домах еще мало памятных досок, а на площадях не так уж много монументов, достойных столицы. Но город растет быстрее, чем его строят. Он создает события, которые некогда запечатлевать: они заслоняются новыми, гораздо более важными. Москва не город памятников и достопримечательностей истории, хотя есть в ней и то и другое, — она столица новых характеров, живая выставка жизни, которой не знает ни одна столица мира.
Тот, кто подметил эту ее особенность, знакомится с Москвой, полной глубокого обаяния.
Для туристов, жадных до дешевой экзотики, здесь не существует ни сладких легенд, ни острых анекдотов. Москва строга.
Москва не любит рекламы, не терпит дешевой славы, не ценит тщеславия!..
Супруги Шварц и Хозе целый день провели на выставке. Готлиб часами готов был стоять перед любым стендом. Беседы колхозников он пытался записывать, альбомы передовиков скопировать.
— Если бы гитлеровские молодчики день-другой походили по этой выставке, — говорил он, — они поняли бы, что Сталин выиграл эпоху. Вы помните у Ленина? ‘Коммунизм есть высшая, против капиталистической, производительность труда добровольных, сознательных, объединенных, использующих передовую технику, рабочих’.
Они купили по туеску {Туесок — коробок из коры.} башкирского меду и пошли завтракать в чайхану узбекского павильона. Хозе не терпелось угостить друзей огненно-наперченными пирожками. Он помнил их вкус и запах. Манты — так назывались эти большие пельмени.
Чайхана была переполнена доотказу. Десятки людей ожидали очереди к столикам, и предстояло потерять несколько часов для того, чтобы выпить пиалу кок-чаю.
На верхней веранде чайханы строители БФК встречались с колхозниками Азербайджана. Гремела дойра. Неслись песни. Хозе, столько рассказывавшему о канале, было очень обидно, что никто из ферганцев его не узнал. А ведь, казалось бы, должны были помнить веселого малого из Мадрида, произнесшего у них десятки речей и спевшего сотни песен. Но в самом деле его никто не узнал.
День этот был как водораздел. Наутро Хозе захотелось жить несколько по-иному. Он не сразу нашел, что делать.
Теперь днями Хозе работал над подстрочным переводом испанских поэтов для одного из московских издательств и раза три в неделю был занят в Радиокомитете в передачах на испанском языке. Рабочий день его заканчивался рано. Пообедав и подремав с часок, он стучался в знакомые номера, шел в ‘Националь’, в пивную или к кому-нибудь на квартиру, ехал к Шварцу и всюду говорил, говорил, говорил безумолку. Потом ему предложили консультировать постановку одной испанской пьесы, и вечера оказались заняты. Это сразу его успокоило. В декабре, расчищая свою комнатенку от бумажной завали, нашел он письмо Ольги и даже не сразу вспомнил, кто, откуда, в чем дело. Ах да, Ташкент, канал, тысячу лет назад, Ольга, да, да!.. Ну что с ней делать? Отвечать поздно, неудобно, ничего не поделаешь! Жаль!
Письмо напомнило Хозе о Войтале, и он решил повидаться с ним. Молодой чех ему нравился. Однако найти Войтала оказалось далеко не простым делом.
В конце концов он разыскал его в Ленинской библиотеке, в блиндаже из груды книг.
— Орманг {Орманг не уставай (узбек.).}, Войтал! Ты что, захотел быть, как твой доктор Горак: все знать, ничего не уметь?
Они вышли поговорить в курилку, улыбаясь друг другу.
— Кстати, где этот болтливый старик?
— Горак? Улетел в Лондон. Там же сейчас Бенеш, толки, разговоры, кисель из всякой ерунды, чего ему больше надо!
— А ты?
— Учусь и работаю.
Войталу не хватило пальцев пересчитать свои нагрузки.
Во-первых, он работал на радио, во-вторых, писал книгу о Чехословакии, в-третьих, учился русскому языку, слушал лекции по марксизму, переводил Сталина, преподавал чешский язык на каких-то курсах, вел семинар по международной политике для эмигрантов-чехов и — он глухо сказал об этом — готовился еще к делу, о котором было пока что рановато рассказывать.
Но у Хозе был слух кастильца.
— Хочешь туда, в подполье?
— Покажет время. Может быть.
Войтал был настолько занят, что не мог даже выпить с Хозе по кружке пива. Он только хлопал его по плечу левой рукой, чтобы удобнее было взглядывать время от времени на ручные часы.
Условились, что Войтал позвонит в ближайшие дни, и они проговорят часов пять подряд, но — как и чувствовал Хозе — звонка не последовало. Что тут скажешь! Дела.
Постановка испанской пьесы не осуществилась, но Хозе получил приглашение показать артистам несколько народных испанских танцев. Там познакомился он с художником Луисом, каталонцем. Луис не участвовал с оружием в руках в борьбе с мятежными генералами, а всего только рисовал картины революционного содержания, но оставаться на родине при Франко ему было незачем. В Париже он сразу почувствовал себя кандидатом в один из концлагерей. Медлить было нельзя. Он добился разрешения приехать в Москву. Картины его успеха здесь не имели. Луис писал, как большинство в Европе, малопонятно и сложно. Театру Луис предлагал поставить ‘Кармен’ в современных испанских костюмах, как бытовую драму.
Хозе тотчас внес дополнение:
— Контрабандистов заменить партизанами. Пьеса выиграет.
Стали обсуждать, что следует внести из текущей жизни, но было поздно, решили договориться по дороге домой, а через квартал уже не могли оторваться один от другого, и Луис несмело пригласил к себе в гости. Был день рождения его жены, болгарки Анели.
Посторонних в этот день хозяйка, видно, не ждала. На столе стояли коробка шпрот и бутылка вина. Рожденница, забравшись с ногами на плюшевый диван, служивший супругам постелью, читала вторую главу ‘Краткого курса истории ВКП(б)’. Но Хозе она невольно обрадовалась: все-таки земляк мужа, будут разговоры, смех, воспоминания. Анель похожа была скорее на женщин из Гренады, чем на славянку. Пышные черные волосы с седыми прядями у висков не укладывались в прическу, а бурно ниспадали на шею. Матовое лицо было энергично, страстно, и вся ее сильная, плотная фигура выражала упорство и настойчивость. Луис встретил ее в Париже, куда она неделею раньше его прикатила из Мадрида, где воевала в качестве медицинской сестры. В течение трех дней они влюбились друг в друга, поженились и вместе выехали в Москву. Сейчас у них уж был семимесячный ребенок, девочка. В комнатке площадью в пятнадцать квадратных метров дочка занимала три: в уголке, под висячей книжной полкой, между диваном и узким платяным шкафом, на котором чуть не до потолка лежали груды полотен хозяина дома. Луис охотно показал некоторые из них, хотя Хозе заранее предупредил, что он профан в живописи. Были пейзажи, написанные так сухо, что с трудом удавалось установить, что именно они изображают, или, наоборот, написанные так жирно и густо, что они напоминали рельефные карты. Были портреты, писанные сангиной, и множество набросков углем. Хозе больше всего понравились незаконченные работы. Там, где Луису некогда было проявлять свой формализм и стараться подражать кому-либо из знаменитых, где он запечатлевал натуру во всей ее непосредственности, виден был зоркий и точный глаз и чувствовалось сердце художника.
Но сильнее, чем искусство Луиса, подействовал на Хозе материал картин. Пейзажи Испании, этюды сражений, лица героев, бытовые сценки — все это принадлежало и Хозе, хотя он не знал многих мест и не был знаком с людьми, изображенными художником. Но это была его, Хозе, жизнь, и он нисколько бы не удивился, увидев самого себя в толпе идущих в атаку под Уэской или голосующих за наступление в окопах у Мадрида.
Просидев в вечер знакомства чуть не до зари, новые друзья расстались, уговорившись писать пьесу о республиканской Испании. С той поры Хозе зачастил в этот дом, хотя о пьесе вопрос никогда больше не поднимался.
Новый, 1940-й год Хозе встретил, однако, не у Луиса и Анели, а в одной русской семье, у мастера-инструментальщика Ефрема Никитича Гусева, которому два раза в неделю давал уроки испанского языка.
Гусев был уже немолод — за пятьдесят — и не силен здоровьем, но его энергии мог бы позавидовать любой юноша. Исправный посетитель своего заводского клуба, он был завзятым бильярдистом, участвовал в драматическом и хоровом кружках вместе с женой, сыном и дочерью, занимался в кружке по изучению истории ВКП(б) и два раза в неделю истязал слух Хозе никак не дающимися испанскими словами.
Семья жила дружно, весело и зажиточно: все работали. Сын, призванный в октябре в армию и находившийся на финском фронте, в канун Нового года приехал в отпуск после госпиталя. Отказаться от посещения Гусевых было нельзя.
Гостей сошлось и съехалось много. Все это были люди с завода, крепкие, громкоголосые, мастера поесть и попить, с такими же, как на подбор, крепкими, приземистыми женами.
Хозе впервые был гостем русского дома, и все чрезвычайно интересовало его.
Но так как он был единственным испанцем, пришлось и ему кое-что рассказать об Испании. Могло бы, конечно, выручить незнание русского языка, но хитрый Гусев специально для Хозе пригласил заводскую библиотекаршу, знающую сотню французских слов.
Отговорив про Испанию, Хозе превратился в слушателя.
Вот простая рабочая семья. Как эти люди едят и пьют, о чем говорят, что их волнует, что радует.
Говорили, самой собой разумеется, о воссоединении западных областей Украины и Белоруссии. Один из гостей в составе технической бригады побывал во Львове. Польша удивила его показным великолепием магазинных витрин, красивыми нарядами женщин, щегольством бывших офицеров пилсудской армии.
— Танцоры какие-то, а не офицеры. Идет, будто приплясывает. Поклон туда, поклон сюда. Аж смех берет. А по заводам — старье, запустение, упадок. В деревне нищета.
Его удивляло, как могло существовать это декоративное государство, и он очень толково объяснял, какие меры приняты, чтобы поскорее включить новые области в круговорот советской жизни и подтянуть их до ее уровня.
Потом разговор зашел о войне с белофиннами, и сын хозяина, три дня как покинувший госпиталь сержант-разведчик, рассказал о фронтовых делах.
Впервые Хозе сидел рядом с советским красноармейцем и слушал рассказ о войне из уст участника.
Война, говорил молодой Гусев, оказалась тяжелой благодаря страшным морозам этой зимы и непроходимости финских лесов. Техника вмерзала в снега. Выходили из строя пулеметы. Война в глубине лесов превращалась в цепь мелких схваток без точно обозначенного фронта и тыла.
Финны показали себя отличными солдатами-одиночками. Когда их было с десяток, они сражались отчаянно, сотня вела себя хуже, тысяча не знала, что делать.
— А немцев у них нету, как думаешь? — спросил кто-то особенно любопытный, но все так на него поглядели, что он молча налил себе зубровки и выпил один.
Немцы не были темой застольной беседы. С немцами было сложно. О них умалчивали.
Сын Гусева не раз ходил в тылы финнов.
— Хуторяне! — презрительно говорил он. — Наш комиссар верно объяснял: разорванная психология, кулаки. Раз заняли мы один такой хутор: сорок коров, два работника, хозяин бежал. Работники масло сбивают. Говорим: ‘Дай-ка, друг, граммов по двести на брата’. ‘А что делать хотите?’ — спрашивает нас. А при нас переводчик был из карелов. ‘Хотим подзаправиться, есть будем’. ‘Масло-то? Да разве его можно есть? Мы, — говорит работник, — его не едим, хозяин в Англию отправляет. Мы, говорит, маргарин едим’. Так, понимаешь, и не дал. ‘Выдумали, говорит, еще что, — масло есть’.
Поговорили о войне на западе Европы, посмеялись над поисками французских патрулей, поиздевались над англичанами, которые старались натравить Гитлера на Россию, а теперь корчатся под фашистскими бомбами.
Так воевать сто лет можно!
Война не пугала тут никого. Никто не напоминал Хозе доктора Горака с его мировой тревогой. О войне говорили просто, как говорят о саранче, которая где-то недалеко, как о возможном похолодании, когда придется принимать какие-то энергичные меры.
‘Они знают, что война в конце концов затронет и их, — думал Хозе, — но делают свое дело, не гадая на кофейной гуще. Спокойны. Уверены. Себе на уме. В политике разбираются, как в своих механизмах. Никакой паники, хотя внутренне и настороженны. Я их друг, а и при мне ни звука тревоги. Здорово!’
Старик Гусев обнял Хозе за плечи.
— А я тебе что скажу: у нас один человек в Германию ездил. Честное слово! С завода с нашего. Для приемки кой-чего там по договорам. С их рабочими перемолвился. Боятся они своего Гитлера хуже чорта, а более всего боятся, как бы с нами не затеял войны. Когда, говорят, узнали мы, что с Россией договор, с души отлегло. Теперь хлеб, сало, крупа будут у нас. Теперь поживем, говорят!
— Вот какое дело! У них, я считаю, революция произойдет, если Гитлер на нас кинется.
— Ничего не произойдет, Ефрем Никитич. Гитлер имеет железный государственный аппарат, а немцы любят подчиняться, они только и ждут, перед кем бы вытянуться во фронт.
— Э-э, да ты, брат Хозе, шовинист! — махнул рукой хозяин. — Как же ты так о всех немцах, обо всем народе размышляешь? А у вас в Испании они что, плохо дрались в батальоне Тельмана?
— Они дрались хорошо и на нашей стороне и против нас. Что из этого? Гитлер задушил оппозицию, разгромил коммунистов, зажал народ в тиски и будет делать с ним, что захочет. Немцы думают медленно.
— Нет, не любишь ты немцев, Хозе, не любишь, ну, бог с тобой, не серчай! Я хороших немцев, скажу тебе, тоже мало видел. Я сам саратовский, у нас их тысячи, колонистов этих. И, правда, жмут как в колониях где-либо в Африке. У-у-у, тяжелый народ, любит сок пустить слабому. Но народ-то, он пошире будет, а? Как ты считаешь? Германия — это, брат, не одни колонисты.
Хозе помотал головой, не хотел спорить. К счастью, хозяин не настаивал. Время было спеть хором, ибо уж было изрядно выпито, много съедено, пошучено вдоволь, сердце просило песен. Как водится по праздникам, пели на редкость плохо, нескладно, гурьбой, а не хором.
Голубовато-зелено светало. Свирепствовал мороз. Хозе бежал в своем легком пальто на пристегнутой подкладке из верблюжьей шерсти, в ботинках без калош (никак не мог привыкнуть не забывать их в первом же доме), с тонким шарфом на шее. Лицо одеревенело, как бы усохло, дышать можно было только в шарф, руки сводило холодом даже в шерстяных перчатках. Он торопился из Замоскворечья домой, от Луиса. Разошлись на заре.
Вместо пьесы они теперь сочиняли сарсуэлу — испанский музыкальный балето-концерт. Было весело вспоминать бешеные хоты, задумчивые овез, веселые качучи, грустные и нежные, полные вкрадчивой страсти андалузские арии, страстные хабанеро, быстрые и нервные песни Гренады, в которых еще слышатся вздохи мавров, суровые гимны Сарагоссы.
Нужно было разыскать несколько вееров и научить певиц ими пользоваться. Веер — это часть самой испанки, это ее дар слова, ее мимика. Без веера ей нечего делать. Каждое движение веера — иероглиф, который надо уметь понять.
Без мантильи также немыслима испанка, особенно на сцене. То, что в обычной жизни уже перестало иметь какое-либо значение, на сцене продолжает существовать во всем великолепии сложных традиций. Драпировать мантильи вокруг шеи и плеч — искусство. Испанка без мантильи — ничто. Они стояли перед зеркалом Анели и, перебивая друг друга, драпировались ее шелковым платком. Ни черта что-то не выходило, но следовало еще поискать, потрудиться.
Потом они намечали музыку, тексты, последовательность эпизодов. Нет, что ни говори Анель, а сарсуэла получится великолепной.
На мосту через Москву-реку дуло, как в трубе на авиазаводе. Постового милиционера на Красной площади пошатывало ветром. В Охотном ряду мела поземка, посвистывало и выло в воздухе.
Задыхаясь от быстрого полубега, стал подниматься Хозе вверх по улице Горького, сонной, безлюдной, с огнями заиндевевших витрин, с зевающими дворниками, с закутанными в тулупы милиционерами у разведенных по случаю мороза костров.
Чуть потные ресницы слепило морозом, он то и дело протирал глаза.
У витрины диетического магазина стояла девушка. Да нет, не может быть! Останавливаться не следовало. Одинокая девушка в этот предрассветный час первого дня года — это не для Хозе. Он пробежал несколько шагов, прежде чем твердо вспомнил, кого она напоминала, и бегом повернул обратно. Теперь она передвинулась к универмагу и якобы рассматривала детские вещи сквозь стекло витрины, расписанное морозом.
Она была в синем пальто, в низких ботиках, в шапке-ушанке на голове, гораздо выше и плотнее, чем та, и менее складна, стройна и как-то более взросла, груба.
— Ольга? — позвал он вполголоса.
Она оперлась о витрину, точно ее ударили.
— Хозе? — быстро схватила его за локоть красными, припухшими на морозе руками. — Боже мой! Это вы, Хозе?
С Новым годом, Ольга!
— А-а, да, да! Вас также!
Она попробовала улыбнуться, но мускулы лица не подчинились ее желанию.
— Почему вы в Москве?
— Об этом долго.
Как мог он забыть ее? Как мог он не протянуть рук к этой маленькой гордой жизни, которая так робко тянулась к нему?

1951

Примечания

Роман ‘Труженики мира’ — последнее крупное произведение П. А. Павленко. В первой книге романа ‘Моя земля’, опубликованной уже посмертно в No 6 журнала ‘Знамя’ за 1952 год, писатель осуществил свой давно зародившийся замысел: показать строительство Большого Ферганского канала.
Перед войной Павленко довелось дважды побывать в Узбекистане: весной и летом 1939 года. Вторая поездка была особенно знаменательной, так как писатель, по собственному его признанию, ‘оказался свидетелем великого народного энтузиазма на Ферганском канале…’ (Автобиография). Вернувшись из Ферганы, осенью 1939 года он одновременно приступает к работе над сценарием и романом, посвященным строительству канала.
Но вскоре Павленко прерывает работу над романом. Писатель принимает участие в освободительном походе Советской Армии в Западную Украину. 20 ноября 1939 года ‘Правда’ публикует его очерк, пересланный из Львова (‘Ворохта’), а 29 ноября начинается война с белофиннами, и Павленко сразу отправляется на фронт, где работает корреспондентом армейской газеты ‘Героический поход’.
В 1941 году Павленко опять принимается за роман, но начинается Великая Отечественная война, и он снова на фронте. Однако интерес к ферганской теме у него не ослабевает. О строительстве Ферганского канала, о ‘ферганском методе’ он взволнованно говорит в очерках ‘Ферганский почин’ (‘Правда’, 5 августа 1939), в рассказе ‘Мой земляк Юсупов’ (1942), в романе ‘Счастье’ (1947) и, наконец, в своем выступлении на 2-й Всесоюзной конференции сторонников мира (1950).
В августе 1947 года, возвратившись из заграничной поездки, Павленко просит прислать ему из Москвы в Ялту все накопленные материалы и записи к роману. 10 декабря 1947 года он сообщает: ‘Осенью начал роман… Хочу написать нечто вроде ‘Земли обетованной’, социалистическую робинзонаду, освоение завоеванной народом земли, открытие новой жизни’ (из письма к Вс. Вишневскому. Архив П. А. Павленко).
В процессе работы замысел романа расширяется. В послевоенные годы Павленко принимал активное участие в борьбе за мир. Он побывал в Чехословакии, в Германии, в Италии, в Соединенных Штатах Америки. По мере того как накапливались впечатления от зарубежных стран, вырастал и замысел романа. Как говорит сам писатель в очерке ‘Кстати о жанре’ (‘Путешествие в Туркменистан’, ‘Федерация’, М. 1932), ‘тема из очерка переносится в роман, будучи проверена и узнана до крайности’. Тема ‘Тружеников мира’ проверялась и познавалась писателем сначала в очерках ‘Американские впечатления’ (1949), ‘Итальянские впечатления’ (1951) и ‘Молодая Германия’ (1951), которые явились подступом к новому роману. Только закончив очерки, осенью 1950 года Павленко вплотную взялся за работу над романом ‘Труженики мира’.
6 февраля в одном из своих писем из Ялты он говорит: ‘…роман… то стоит на одном месте, то рвется вперед — не догонишь, и часто кажется мне, что я взвалил на себя ношу превыше сил своих’ (Архив П. А. Павленко).
13 июня 1951 года Павленко вернулся из последней поездки в Чехословакию, а в ночь с 15 на 16 июня он скончался.
Роман остался незавершенным и отдельные моменты в нем требовали авторских уточнений.
Так, например, некоторые обстоятельства жизни героини романа, Ольги Собольщиковой, писатель связывает с событиями у озера Хасан, где погиб в последних боях ее отец и где она была в качестве сандружинницы. Поезд же с ранеными, в котором едет Ольга (после длительной болезни), следует в июле 1939 года, то есть в разгар боев на Халхин-голе. Видимо, учитывая это обстоятельство, Павленко пометил у себя на рукописи: ‘исправить Хасан на Халхин-гол’. Придерживаясь авторского текста и этой записи, редакционная коллегия сохранила ‘Хасан’ только в биографии Ольги Собольщиковой.
В настоящем издании роман ‘Труженики мира’ печатается по тексту, опубликованному в журнале ‘Знамя’, с уточнениями, сделанными по рукописи писателя.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека