На Востоке, Павленко Петр Андреевич, Год: 1936

Время на прочтение: 349 минут(ы)

Петр Павленко
НА ВОСТОКЕ
Роман в жанре ‘оборонной фантастики’

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1932

Если вздохнуть всем народом, ветер будет.
Если топнуть ногой о землю, землетрясение будет.
Китайская пословица

Глава первая
МАЙ

Самолет шел из Москвы на Восток.

I

В майское утро 1932 года на маньчжурской границе, южнее озера Ханка, произошло обыкновеннейшее в этих местах событие. Советский пограничный патруль на реке Санчагоу услышал крики с маньчжурского берега. За неширокой, начинающей слегка пениться от весенних дождей речушкой показался японский обход.
Пятеро оборванных китайцев с руками, связанными на спине, шли впереди обхода, выкрикивая песню. Выстроив их на деревянной пристаньке, спиной к реке, японский унтер встряхнул в руке маузер и выстрел за выстрелом всадил четыре пули в четыре глаза по очереди. Когда он вел руку к пятому китайцу, тот — самый маленький ростом — присел и бросился в воду.
Японцы забеспокоились, что-то громко сказали друг другу и долго стреляли в реку, показывая на плывущие коряги и мусор. Потом они засмеялись, унтер их что-то прокричал, показывая на советский берег и на реку, и удалился.
Стоял долгий, похожий на белую ночь, рассвет уссурийской ранней весны.
Приближалась пора дождей, и воздух — после полудня — становится весомее, сырел, выделял острый травяной запах. У прошлогодних гнезд суетились птицы.
Тишина границы была дика. Ни один звук не пробивался сквозь нее.
Пограничники шли тропой, в густом кустарнике. С того, не нашего, берега за ними следил головастый китайский мальчишка.
Они прилегли за бугром.
— Значит, скоро и до нас доберутся, — сказал Тарасюк, начальник дозора. — К осени надо ждать.
К пограничникам подошел Луза, старый партизан и охотник из маленького колхоза у самой границы.
— Видел историю? — спросил его Тарасюк.
— Видел, — ответил Луза.
— К осени надо ждать и у нас…
— Кабы не раньше. Вчера из Георгиевки на ту сторону кулак подался: Козуля с семьей, да Воронков с тремя зятьями и с братом. Заходили ко мне, прощались. ‘Ты, — говорят мне, — тоже долго не думай, уходи, куда успеешь, жить тебе все равно не дадим, как и ты нам не давал. Колхозы твои, — говорят, — скоро по ветру пустим’.
— Вот еще новое дело, — вздохнул Тарасюк. — И ушли?
— Теперь много народу тронется, потому что страх в душе. Японец стоит, рукой машет.
Тарасюк почесал голову, поглядел на своих пограничников.

*

Дня через два, ночью, пес Банзай коснулся лапой Тарасюкова плеча, когда тот лежал в дозоре, и осторожно повел его к реке. Волоча за собой кашу мокрой подгнившей травы, пены и сора, головой вперед вползал на берег первый труп, за ним, покачиваясь, — три сразу, касаясь один другого, они лезли на низкий берег вместе с волной, облизывающей песок. Мокрая трава прикрыла их лица.
На холме, похожем на лежащего тигра, рядом с пограничной заставой, вырыли в тот же день могилу и обтесали дубовый сруб наподобие обелиска. Вечером пришли китайцы из ближайшего колхоза и торжественно похоронили четыре черно-синих вздувшихся трупа с продырявленными черными лицами.
Оркестр, невидный с заставы и берега играл похоронный марш.
С того берега смотрели японцы.
Обелиск на подставе из камней вышел величественным. На лицевой стороне его, обращенной к Маньчжурии, раскаленным гвоздем выжгли:

МОГИЛА ПЯТИ
РАССТРЕЛЯННЫХ ЯПОНЦАМИ ЗА СВОБОДНЫЙ КИТАЙ
5 мая 1932 г.
ИМЕНА НЕИЗВЕСТНЫ

Вскоре объявился и пятый, маленький юркий китаец в окровавленном ватнике. Василий Пименович Луза, идя из колхоза на станцию, в полевом шалаше колхоза ’25 октября’ нашел маленькое грязное тело и остался ночевать с ним.
Майские ночи на Дальнем Востоке дождливы. Они осенне темны, и по-осеннему грузно, низко небо, дождям нет конца.
В шалаше было тесно от темноты. Темнота и тишина стояли вместе и были чем-то одним. Тело китайца сливалось с этой темной тишиной, и Луза много раз касался рукой головы китайца, чтобы проверить, тут ли он.
Не скоро выступило из черного ночного дождя серое лицо китайца с острыми блестящими скулами и большим тощим ртом.
Долго не показывались глаза. Их увидел Луза, когда совсем рассвело. Дождь налил глазные впадины до краев, и каждая новая капля громко подпрыгивала в них. Но человек спал. Сон его был подобен смерти, почти без дыхания.
В полдень китаец проснулся. Луза поставил перед ним еду: кусок черного хлеба и банку консервов, но человек снова уснул. Он спал весь день, и вечер, и ночь до рассвета. Луза сидел с двустволкой у ног, мурлыча песню.
Он думал, что незачем было ему оставаться ночевать в этом дырявом, холодном шалаше и ничего б не случилось с ним, не размяк бы он и не заболел и не заблудился в дождь, если б прямо из колхоза прошел до районного центра. Но шла весна, пустынная, как море, и дикая, как море, — и Луза поддался весне.
Все закричало в природе, раскрылось, все задрожало — дождь, дождь. И Луза, вместе со всей природой, захотел дождя, одиночества.
Ну, лей, дождь, лей!
И он ударил, сначала легонько, косым пробным ударом, а потом и с размаху. Выйти было уже нельзя — дождь заслонил расстояния, земля стала скользкой. И тогда Луза остался, развел костер из прошлогоднего сушняка, закурил трубку и почувствовал себя очень счастливым в одиночестве, что часто бывает с людьми и почти никогда не объяснимо.
Но китаец нарушал одиночество. При нем ничего не налаживалось, мысль поминутно бросалась к другим делам.
А маленький окровавленный человек, проспав ночь, спал и утро, опять до полудня. В полдень открыл глаза.
— Надо чека ходи, — сказал он довольно сознательно. И Луза удивился, кто бы это мог быть.
Китаец прихрамывал, щупал бока и отдыхал через каждые сто шагов. На заставе его тотчас узнали — это был пятый. Кривя рот, он стал раздеваться при всех, кланяясь окружающим и пожимая им руки, как старым знакомым.
— Одна-три палка здесь нету, — сказал он, ощупав бока. — Мало-мало пропал.
Голова его была в ужасном виде: пуля вспорола кожу от левой брови до темени, кожа раскрылась широким жолобом с белыми краями.
Видя, что это человек свой, партизанский, Луза заговорил с ним. Он знал по-китайски, но говорил в крайнем случае.
— Мы вот его даже на красную доску записали, — торжественно сказал Тарасюк. — Отдали последнюю честь.
Взглянув за реку, китаец прошел к обелиску. Одобрительно щелкнул языком и сказал очень вежливо, но решительно:
— Меня надо вычеркнуть, пожалуйста. Сейчас надо вычеркнуть.
Он остался очень доволен, когда раскалили гвоздь и с великими ухищрениями исправили ‘пять’ на ‘четыре’.
— Торопиться не надо, — сказал он резонно.
Из-за реки глядели японцы.

II

Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.
…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.
— Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, — говорил он Шлегелю. — Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит, Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? — говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…
И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.
Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него, но ничего не сказал Лузе.
У самого Шлегеля на душе было мрачно, как перед болезнью. Но Луза все ныл, все жаловался, и Шлегель не выдержал.
— Брось ныть, — сказал он. — Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли.
И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.
Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:
— Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. В тишине-то…
И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.
— А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.
— Если через меня ходит, так в последний раз прошел, — торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.
Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.
Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, ‘не теряя формы’.
Шлегель был старым чекистом — любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она — девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты, — он ими мало работает. Зато руки крепки, спокойны, могучи в плечах. Одет он чисто и ловко, может быть, даже несколько франтовато, — хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.
Поезд шел нехотя. На пустых станциях стояли неторопливые поезда. Их отправляли по очереди. Пассажиры болтали без умолку о политике, о близкой войне, о том, что Ворошилов велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови.
Рабочие с запада говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка.
Пьяный охотник, слушая о коммунах, весело кричал в пространство:
— Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду. — И хлопал по плечу тонкую смуглую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.
— Верно я говорю? Вы мужняя, или как?
— Нет, я не мужняя, не трогайте меня, — просила девушка, и охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.
— Всю Сибирь проехала, — удивился он, — а замуж не вышла? На пять! Беру с полной гарантией.
Шлегель уступил девушке свое место.
— Из Москвы? — осторожно спросил он, оглядывая лицо девушки, до странности привлекшее его.
— Да, из Москвы.
Лицо и вся фигура девушки поражали своей противоречивостью, как будто в ней столкнулись два типа — бледной, голубоглазой северянки и смуглой южанки — и, не умея поделить ее между собой, грубо и небрежно соединили северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством. И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.
— На работу? — снова спросил Шлегель.
— К родственникам. На лето.
— Учитесь в Москве?
— Да. Океанограф.
— Рыбу, значит, производите, — иронически заметил Луза и спросил участливо: — Мама-то ваша во Владивостоке?
— Да.
— А кто такая, извиняюсь?
— Хлебникова, Варвара Ильинишна. Слышали, может быть?
— Ой, боже мой! Да вы не Олечка будете?
— Да.
— Шлегель! — закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. — Варюхина дочка, вот она. Смотри, какая аккуратная барышня Олечка!
Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.
— Какой цветок произрос, — покачал головой Луза. — А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.
Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.
Шлегель возвращался сейчас из самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, и три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:

До ближайшей железнодорожной станции 600 километров.

Это было начало города, не известного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще не понимал, почему его начали строить и этой отдаленной глуши, и глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.
Шлегель отвез первый отряд шестьсот — комсомольцев и теперь кружным путем возвращался обратно.
В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо:
— Город начнем вот здесь, — он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.
Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.
— Ну, как находите? — спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в Нижнеамурской тайге.
Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.
— Как мы и предполагали, вполне подходяще, — сказал он. — Места чистые, сюда сам чёрт не доскачет.
Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.
В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.
Оркестр заиграл ‘Интернационал’, люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.
Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом ‘ЗРК’ на лачуге из макаронных ящиков и ‘Ячейка ВЛКСМ’ у низкого логова между бочками: писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: ‘Одесса’, ‘Москва’, ‘Нижний’, ‘Тифлис’, ‘Ленинград’, но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.
На рассвете все было чисто вымыто в новом городе — люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии — валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: ‘Одесса’, ‘Москва’, ‘Харьков’, ‘Ростов’, ‘Киев’, ‘Ленинград’, ‘Нижний’, и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: ‘Бригада Марченко’.
— С этим землячеством одна мура, — сказал бригадир. — Вызываю жить побригадно. Меньше сутолоки, больше порядка.
Заработали подрывники. Первая туча земли, от века не поднимаемой, ударила в небо. Город был начат.
На пятый день из тайги вышел древний старик, слепленный как бы из старого отекшего воска, косматый, с длинной, до полу, трубкой.
— Дети! — сказал он по-нанайски, и никто не понял, что он сказал. — Через каждые пять лет из тайги за орехами выходят медведи. Нет спасенья от их характера. И этот год — пятый. Они должны придти. И тогда не будет спасенья. Я знаю такие глухие тропы, каких не знает и молодой медведь. Только самые старые медведи знают да я. И я, ребята, выведу вас на чистую землю.
Старика выгнали, но мужики в селе сказали, что за поводырями дело не станет и сами они могут вывести из тайги любого, потому что медведь действительно нового духа не любит и с трудом к нему привыкает.
Как раз в тот день поставили радио, и на юг, в Хабаровск, Шлегель послал молнию: ‘Село надо немедленно купить, жителей перевести на другие места’.
Город был начат всерьез.

III

На квартире Никиты Полухрустова, прокурора, собрались партизаны всего Приморья.
Приехал из Николаевска-на-Амуре Степан Зарецкий — невысокий плотный старик с повадками бывшего ответственного работника.
Прикатили с Камчатки Федоровичи, без которых не происходило ни одно торжество, потому что приехать за тысячу километров сплясать русскую для них ничего не стоило. Из бухты Терней явился венгерец Валлеш, с ним сын, штурман дальнего плавания. Отца переводили секретарем пограничного райкома, а сын уходил в кругосветный рейс, и лучшей встречи, чем у Полухрустова, нельзя было придумать.
Из таежных сел прикатили Плужниковы, Зуевы, Охотниковы, дравшиеся в отрядах целыми семьями, человек по двадцать одной фамилии. Из тайги, где заложен был новый город, невзначай прилетел Михаил Семенович. По-девичьи улыбаясь краешками губ, глухим альтом приветствовал он старых товарищей, которых давно не видел, сидя в областном центре.
Все сразу повеселели, услыхав его голос.
Сколько лет все слышали его в бою и в работе. Этим голосом Михаил Семенович и командовал и рассказывал анекдоты, по полчаса каждый.
С Михаилом Семеновичем прилетел седобровый Янков. Вслед за ними подъехало несколько комдивов, молодец к молодцу, лет по тридцати семи от роду. Ждали Варвару Хлебникову и многих других знаменитых и знатных товарищей. Однако сели за стол немедля. Командиры — вокруг начальника гарнизона Винокурова, партизаны — вокруг Михаила Семеновича, молодежь — врассыпную, кто где.
— Хорош праздник! — сказал Полухрустов, оглядывая стол. — Спасибо, все приехали, кого ждали.
Он стоял во главе стола и краткими жестами предлагал гостям заняться едой. Темная могучая борода его была расчесана и аккуратно разложена по белой украинской рубахе, и Полухрустов легонько придерживал ее рукой, чтобы она не кудлатилась.
Выпили, закусили — разговорились.
Вспомнили снега, метели, рваные валенки на обмороженных ногах, гранаты в консервных банках и выпили за своих командиров, за погибших и здравствующих товарищей.
Вспомнили, как Варвара Ильинична Хлебникова перешивала к Октябрьскому празднику церковные ризы себе на салоп и как шла открывать заседание ревкома вся в золотой парче.
В ту минуту, как пили за нее, она и явилась, широкая и дородная, едва пролезая в дверь.
Теперь она была просто женщина, жена районного рыбника, но все ее помнили по двадцатому году, когда Варвара запросто творила чудеса революции. Была она в те годы крепка и красива, удивительно смела и беззаботна до умиления. Ей и поручали потому все самое трудное. И она бралась за все. То ведала она образованием, то управляла финансами. Да это еще полбеды! Но был случай — с красным флагом у дуги ездила в пошевнях за рубеж, к китайцам, сговариваться о революции.
И все ей удавалось.
Она была веселая, простая и верная женщина. Никакой особенной биографии, на первый взгляд, у нее не было. Бабка ее, мать, две тетки, да и сама она работали прачками на золотых приисках. Когда, бывало, начнет она рассказывать о себе, всегда путает свою жизнь с бабкиной или с теткиными, или теткам припишет то, что случалось с ней, потому что и на самом деле трудно было разобраться в пяти прачкиных существованиях, одинаково скудных. Она любила женить молодых, крестить новорожденных и погребать умерших, гордилась тем, что она крестная или посажёная мать, и все рассказы ее о собственной жизни до революции — какой-то справочник свадеб, похорон, крестин, разводов и краж, будто работала она не в прачечной, а в полиции.
Жизнь ее могла бы показаться великолепной, относись хоть одно пережитое событие непосредственно к самой Варваре Ильиничне. Она жила, врастая в чужие жизни, служа им и помогая.
Зато родственников и знакомых было у нее множество, и всех она знала по имени. Она легко подходила к людям, понимала их с первого взгляда и была настолько правдива, настолько полна искренности, что все ее любили и уважали, сами не зная за что, — наверно, за эту ничем не вооруженную ее хорошесть, за честность, за искренность, за доброту.
Теперь Варвара Ильинична давно уже не рассказывала о свадьбах, о ней самой рассказывали люди, и она слушала, смеясь и скрестив под могучей грудью блестящие красные руки.
Она и сейчас вошла смеясь. Все залюбовались ею, не замечая отяжелевшей фигуры, — это вошла их молодость, Варя Хлебникова.
С нею была дочь Ольга.
— Да неужто твоя? — спросил Янков, смотря на черноволосую девушку с пушистой кожей, и смущенно замолк — так остро и ярко напомнила ему девушка покойного отца своего, Ованеса Шахвердиана, наивной талантливостью всего облика.
Тут вспомнили, как рожала Варвара, как писали врачу предписание: ‘Пользуясь научными методами, устроить рождение детского плода не позже двадцать второго сего числа ввиду эвакуации города’.
Выпили за Варвару Хлебникову, выпили и за Ованеса Шахвердиана, спущенного японцами под лед, и пожелали его дочери Ольге, чтобы жизнь ее была азартной, как у отца, и веселой, как у матери.
В середине тоста вошли человек шесть моряков, только что прибывших в город из Балтики. Из старых друзей не было одного Шлегеля.
С приходом новых гостей порядок стола смешался. Командиры дивизий двинулись к девушкам с явным намерением потанцевать, но Янков загородил им дорогу.
— Раз бы еще повоевать, товарищи командиры, а там концы, хватит, — сказал он просительно и с надеждой.
— Кто и повоюет, а нам с тобой не придется, — тоненько сказал, немедленно запивая свои слова стопкой водки, молчаливый Михаил Семенович.
— Почему не придется?
— А потому, что масштаб нас с тобой задушит, вот почему. Народ мы стали ответственный. Не возьмут нас с тобой на войну.
Затеялся спор о стариках. Командиры остановились на полпути.
Оля Хлебникова, как вошла и села позади Варвары Ильиничны, у рояля, так и не трогалась с места. Никогда не видела она столько орденов и такого количества полководцев.
Блестящие, сивые, с красной искоркой, глаза одного сразу запомнились Ольге. У него было резкое, с крупными складками лицо, сквозь сорокалетие которого все время пробивалось мальчишество. Это был Голиков. Его дивизия славилась.
Он шел к Ольге сквозь группу спорщиков, и его-то крепче других держал разошедшийся Янков.
А другой — Губер — был степенный, чернявый, с большими мягкими усами, похожий на героя турецкой войны из старых журналов. Рядом с ним переступал с ноги на ногу комиссар укрепленного района Шершавин, изящный, сухонький, с очень умным, но староватым лицом. Он молчал, дружелюбно оглядывая спорщиков и время от времени шевеля губой.
Четвертый, Кондратенко, был короткий человек с крепкими плечами, очень похожий, как показалось Ольге, на генерала Дохтурова, каким он описан у Льва Толстого.
А над всеми ними, всех на голову выше и дороднее, возвышался начальник местного гарнизона — Винокуров, мужчина в два японских роста, с простым, веселым и бесконечно добрым лицом молодого солдата. Это было лицо очень умного рабочего — не ожиревшее, не тронутое морщинами, а просто невероятно здоровое, умное и грубоватое. Кулаки у него были с голову трехмесячного ребенка, и он с большим удовольствием держал их на виду. Видно было, что он умен и хитер за десятерых, выдумщик и смельчак, но осторожен. Он что-то доказывал командиру кавалерийской дивизии Нейману, громадному белокурому латышу, который сонно смотрел на него, не мигая, изредка поддакивая шпорой.
Спор о стариках разгорался.
— Да ты посмотри, кто мы такие, — говорил Михаил Семенович Янкову. — Оглянись, посмотри…
И каждый мысленно оглядел друг друга и всю компанию.
Сидели секретари окружкомов и председатели исполнительных комитетов, сидели хозяева больших трестов, прокуроры, кооператоры, сидели седоголовые старики, отцы Октября, самые старшие из живых, — старше их были только портреты погибших, а из живых никого не было старше.
— Вижу я теперь, что масштаб нас задушит, — согласился Янков и с завистью поглядел на командирскую молодежь.
— Выпьем, так уж и быть, за детей, — сказал он мрачно.
Старики стали считать свою смену и пошли козырять инженерами, летчиками, врачами, писателями.
— А у меня Олька — океанограф. Ни у кого такой профессии нету, — сказала Варвара.
— Даже как-то странно, — пожал плечами Михаил Семенович, сконфуженно запивая сказанное. — Ни у кого нет океанографов, а у тебя, Варя, почему-то имеется. И на что тебе, собственно, дочка-океанограф?
— Кое-чего тоже читали, — сказала Варвара, подмигивая, — ведущая нынче профессия, да и к дому поближе.
Никита Алексеевич Полухрустов велел всем еще раз наполнить бокалы и провозгласил самый славный тост за весь вечер.
— Выпьем за советскую власть. Что она из нас сделала! — сказал он.
И бывшие пастухи, слесари и прачки выпили за советскую власть, за то, что она сделала с людьми. Выпили за трудный, славный путь свой, за рост свой, ибо все, чем они были, было советской властью.
Начались танцы.
Первыми вышли в круг комдивы и моряки. За ними, прикидываясь неумеющими, заторопились хозяйственники. Они тыкали папиросы в цветочные горшки и, не глядя, хватали дам.
Фокстрот в Советском Союзе в те годы танцевали по-разному — под вальс и под польку, даже под казачка и лезгинку, не попадали б только ноги партнерши под сапоги. Никто не стеснялся, фокстрот был хорошего темпа, просторный, танцевали, руководствуясь не музыкой, а сердцебиением, но это не портило дела.
— Не вижу одиннадцатой кавдивизии в танцах, — сказал Винокуров, пожимая плечами в знак своего крайнего удивления и разыскивая глазами Неймана.
— Нет такого кавалериста, который бы не пел, не пил и не плясал, — ответил ему комбриг. — Но сегодня мы не поем и не пляшем — боимся напиться.
Он махнул рукой и подсел к Варваре Ильиничне.
Высоко подняв брови и прижав руку к щеке, она готовилась запеть песню.
— А что там стряслось у вас? — спросила она.
— Соревновались с девятой, — зловеще ответил ей Нейман. — Да так насоревновались… — и он налил себе стакан вина и выпил залпом.
— Не трогай его, Винокуров, — сказала Варвара Ильинична, понимающе кивая Нейману головой. — Нас с ним обоих сегодня на слезу тянет.
Резкий деревенский голос ее, звук которого был ни с чем не сравним, ворвался в мелодию танца. Танцоры на мгновение сбились в ритме, наступили дамам на туфли, но тотчас оправились. Янков закричал поощрительно:
— Валяй, Варюха, дуй!
Варвара Ильинична запела по-украински, что означало ее крайнюю растроганность и ту певческую печаль и тоску, которые приходят, когда певец заблудился в песнях:
— Ой, глянь, сынку, на сход сонця,
Чи не видно там японця?
— Бачу, мамо, я не сплю,
На границе я стою
Ой, не сплю и не лежу,
Нашу землю стережу.
Очарованный хмелем и песней, Луза с мрачным уважением глядел на Варвару.
— Пей, Варя, пей, красота моя! — восторженно покрикивал он. Неясно было, чего он хотел от Варвары, чтобы пила она или пела, но сердце Лузы уже не считалось ни с какими словами. — Пей, Варюха! — кричал он плача.
Многие оглянулись на печальный бабий голос, в котором вздрагивала сухая, еще не капнувшая, но уже соленая на слух слеза.
Лузу не веселил пир. Он все время рассказывал о пятом китайце, что убежал от расстрела.
— Надо было нам в двадцать девятом году подмигнуть им, — говорил он. — Сами такими были.
— Не смешивай личного в партийным, — утешал его старик Валлеш, а старший Плужников бил кулаком по спине, говоря:
— Приезжай, чёрт, в тайгу — такой интересный климат… Промнись.
Да, бывал уже Луза в гостях, ездил проветриваться и к старым товарищам, и в санаторий. Два месяца сидел он безвыходно в отличном доме отдыха, в Крыму, и через неделю заскучал, замрачнел невообразимо.
Сначала все ему было приятно — и люди и разговоры. Удавалось ему ловко ввернуть о гражданской войне и интересно рассказать о японцах и партизанах. Но дня через три, когда рассказаны были самые интересные и видные истории, люди стали приставать к нему с расспросами о том, как дело с лесом на Дальнем Востоке, да велико ли судоходство по Амуру, да относительно новостроек. А он все сворачивал на гражданскую войну и японских шпионов, — как они, офицеры генштаба, живут в тайге охотниками или потрошат иваси на рыбалках. Но и этих историй хватило не больше чем на день. И, рассказав их, он замолчал, перестал ходить в клуб и заваливался спать раньше времени, рыча во сне от хлопотливых переживаний.
Особенно донимал его один в доме отдыха, любитель поговорить о политике. Он говорил об углях, о железной руде, о лесах, об озерах, только что найденных в тайге. Презрительно кривя губы, он поругивал таежных людей за бездомность.
— Мало у вас народу и медленно растете. Экзотика вас развращает — тигры, женьшень, японцы, тайга. А экзотика в том, что, сидя в лесу, спички из Белоруссии возите. И не стыдно? Целлюлозы сколько угодно, а ученические тетрадки в Москве, небось, закупаете. Вот попадут к вам рязанцы да полтавцы, они научат вас, как ценить Дальний Восток!
— Беден ваш край человеком, — говорил он. — Мало человека у вас, и прост он чересчур… Смел, но узок, без самостоятельной широты ума. Мало ли столетий прошло, как забрел он туда и сел на туземных стойбищах? Мало ль он повыжег лесов, поразгонял зверя, — а нет, не стал родителем края, не пустил глубоких корней в землю, не воспел ее, не назвал родиной. Только сейчас берется он за хозяйство, да и то полегоньку.
— Э-э, ерунда! — пробовал отмахнуться от него Луза.
Но отдыхающего трудно было сбить с мысли.
— Жил у вас человек при царе сытно и воровски, как в чужом, не собственном дому, — все не считано, не меряно: ни земля, ни лес, ни рыба, ни зверь. От богатства края был нерадив и в общем небогат народ, и оттого, что все валялось нетронутое, небрежен стал, глух к труду. Не заводил у вас человек радостей надолго, не оставлял детям хозяйство со старыми, своей рукой посаженными корнями. Надо к вам новых людей подбросить, освежить вас.
Луза собрал чемодан и, никому не сказавшись, уехал домой.
Так что он знал хорошо, что значит быть в гостях, и, небрежно махнув рукой, отвечал Валлешу:
— Вы все знаете, злость на этих японцев у меня великолепнейшая, первого сорту, а нервы… э, нервы дают себя знать в любом вопросе.
Он становился все злей и злей. Узкие глаза его сжались, рот открывался медленно, нехотя.
— Антипартийно отношусь к японцам — факт, — говорил он. — Ненавижу. Я их в пень рубил.
— А польза есть? — спросил Шершавин, щуря невыспавшиеся глаза. — Сидишь на самой границе, а японцы у тебя под носом на диверсии ходят.
— А вы воздух закройте на замок, — возражал Луза, смеясь ядовитым смехом. — Чего же вы, право? Закрыли бы на замок воздух — и вам спокойно, и нам веселее.
— Народу никого у нас нет, — сказал он опять, пожевывая сивые усы. — Строить чего-то собираемся, а двор не огородили. Все, брат, у нас попрут.
Ольга танцевала больше всего с тем озорным комдивом, который ей сразу понравился, но старики перехватывали ее от него и, наплевав на музыку, выделывали узоры, добросовестно наступая на ноги.
Седенький старичок, геолог Шотман, с увлечением заводил патефон и благоговейно дирижировал музыкой пластинок.
— Польку, полечку! — закричал вдруг усатый Федорович. — Я, чёрт вас возьми, лирик и люблю азарт!
Но завели вальс.
— Я чистый лирик, я и вальс могу танцевать, — мирно сказал Федорович, расчесывая редкую и на удивление всем страшно кудрявую и размашистую бородку.
И, подхватив Олю, он понесся в ужасном галопе, нырял вприсядку и топал ногами об пол с нестерпимым ухарством.
Окончательно махнув рукой на музыку, старики пошли в пляс по двое и по трое, обнявшись и приткнувшись друг к другу лбами. Шотман примкнул к одной из таких танцующих троек. Но тройка не пускала его к себе.
— Ты чего все ищешь, Соломон? — шипел на него Полухрустов. — Ты ищешь цемент, я знаю.
Испуганно обнимая его, Шотман прижался к нему щекой и вкрадчиво зашептал отчаянным голосом:
— Тсс… тонн десять, это ж не просьба…
— Не выйдет, — сказал Полухрустов, кружась…
— Да, едва ли, — сказал Янков, бывший в тройке за даму.
— Что значит — не выйдет… Я подкину жиров…
— А, это дело, — сразу заинтересовались все трое, и Гаврила Янков небрежно спросил:
— Сколько же подкинешь? Жиры-то фондированные?..
Они закружились, затопали вчетвером, шепчась и ругаясь.
Другие плясали так же, как эти, обсуждая какие-то планы или что-нибудь выпрашивая один у другого и переходя из тройки в тройку.
Ольгу вовлекли в один из таких разговоров о рисе, и когда она вырвалась и поискала глазами своего комдива, он уже крепко сидел верхом на стуле и азартно говорил о новой системе обучения призываемых, которая — просто чудо!
Он оборачивался к Нейману, и тот подтверждал, что система действительно чудо и ее надо обязательно применять.
Ольга подошла к матери и позвала ее домой.
— Да, теперь уже не будет ни танцев, ни песен, ничего, — ответила Варвара Ильинична. — Третья степень опьянения, теперь будут говорить о делах до самого рассвета.
Но в это время подошел Луза, вспомнил их встречу в вагоне и заговорил о маленьком китайце. Ольга решила еще остаться.
Вечер только что начинался. Отужинав и отплясав, рассаживались поговорить по душам.
— Вы, Луза, вспоминаете об этом маленьком партизане, как о себе, — сказал Василию комиссар Шершавин. Он получал из Харбина и Шанхая газеты и знал все, что происходило за рубежом. — Несчастье маньчжурских партизан в том, — сказал он, — что у них еще нет единой политической программы. Чу Шань-хао — народник, малообразованный человек. Сяо Дей-вань — храбр, как тигр, но в политике малосведущ. Чэн Лай, сжегший два аэродрома и взявший пароход на Сунгари, может сражаться только у себя на реке. Он побеждает, когда у него сто человек, и бежит — имея тысячу. Кроме того, ему пятьдесят девять лет. Тай Пин способнее всех, кого я знаю, храбр, подвижен, отличный коммунист, но пока еще мало популярен. Ему нужно время. Цинь Линь всех умнее и грамотнее и, очевидно, с большим политическим кругозором, но ему никак не удается сплотить вокруг себя силы широкой демократии. В последнее время много хорошего говорят о Ю Шане. Тот малый, о котором вы рассказываете, должно быть, из его отряда… Японцы же посылают сюда, в Маньчжурию, опытнейших провокаторов. Старик Мурусима, этот Шекспир их шпионажа, способен заменить собой пятьдесят человек. Он был православным священником во Владивостоке, землемером на Сахалине, лектором по культвопросам в Монголии.
— Что генерал Орисака, выздоровел? — спросил Винокуров, как будто речь шла о старом знакомом.
— Почти, — ответил Шершавин. — Японский ревматизм — свирепая штука, а генерал — человек хрупкий.
Они говорили о командире японской гвардейской дивизии, недавно пришедшей на границу.
— Недели две назад был у них инспекторский смотр, — сказал Голиков. — Дивизия Орисаки получила первый балл по стрельбам, и ходят, подлецы, здорово!
Комдивы сели в кружок.
— Я, пожалуй, тоже выйду первым по стрельбам, — сказал Кондратенко, вспоминая, что и у него не за горами инспекция. — Но шаг — хрен ему в пятку! — шаг у меня валкий. Нету шагу, одним словом.
— Нет, отчего же, пятьдесят седьмой полк у тебя ничего ходит, — вежливо заметил Голиков, в дивизии которого шаг был очень хорошим. — Я его походку всегда узнаю.
— Хоть балетмейстера приглашай, — вздохнул Кондратенко, поглядывая на соседей.
Светало. Открывалось небо.
— Выпить, что ли, за русское ‘ура’? — сказал мечтательно Кондратенко.
— Не поддерживаю, — заметил Винокуров. — За ‘ура’? — переспросил он. — Гм… Не выйдешь ты первым по стрельбам, Григорий Григорьевич. За ‘ура’?! — пожал он плечами. — За молчание в бою! Вот мой тост… За молчание в бою!
В это время хозяйственники шушукались о своем. Сговорившись во время танцев о каких-то взаимных любезностях, они теперь ругали на чем свет стоит снабженческие органы и прикидывали на глаз проценты выполнения своих планов. Жесткие законы пятилетнего плана уже овладевали душами.
— Не вылезем, — говорил Янков. — Абсолютно невозможная вещь — уложиться в сроки! — Но, говоря так, отлично знал, что уложится. Ибо все невозможное каким-то чудом давно уже начало становиться возможным.
Михаил Семенович, вежливо выпив все, что было вокруг него, тоже разговорился вслед за другими. Он слушал всех со вниманием, курил трубку и несколько раз повторил: ‘Да, интересно, прямо-таки…’ Длиннее он ничего не мог сказать. Но когда танцоры-хозяйственники сгрудились вокруг него с явной надеждой потолковать о сметах, планах и кадрах, он вздохнул и медленно, будто учась говорить, произнес:
— Привыкли вы, братцы директора, получать крупными. Дать бы ваши сметы да медяками, — ни за что не израсходовали бы. А крупные бумажки берешь — весу не чувствуешь.
— Не глуми мою голову, — сказал Зарецкий. — Людей, по закону, кто должен делать — я или кто? Дали мне стройку, вкатили твердые сроки, ткнули пальцем в карту — вот! А там, брат ты мой, просто ни фига нет, даже природы ни на копейку! Ничего нет.
— Природу я тебе живо сделаю! — кричал Шотман. — Вот найду я у тебя золото — и всем сразу понравится. Дайте мне только цементу тонн десять.
— Да на кой тебе ляд цемент? — развел руками Полухрустов. — Целый вечер только и слышу — цемент, цемент!
— Да я ж вас год никого не видел! — изнемогая от волнения, кричал Шотман. — А я завтра в тайгу опять на год, опять ни души, опять лес да золото. Подарите грубого материала десять тонн, театр я строю на прииске. Мне шестьдесят лет, и я тоже хочу…
— Да, интересно прямо-таки, — промямлил Михаил Семенович, — как этот Шотман появляется из тайги, все у меня исчезает из-под рук. Только накоплю чего-нибудь — глядишь, вывез!
— Предлагаю тост! — крикнул Винокуров, улыбаясь Михаилу Семеновичу.
— За строительство? — полуспрашивая, поддержал Федорович.
— За молчание в строительстве!
Все как-то смущенно переглянулись и нехотя выпили.
— Жаль, у меня одна замечательная история насчет рыбы осталась, — заметил Зарецкий.
— Ну, не одна, чего там, а три, — зло сказал Полухрустов: — две у меня в прокуратуре да одна у тебя на руках. Давай лучше тоста держаться.
— За молчание, так за молчание!
Выпили еще раз за молчание.
— Вы лучше мечтайте, как я, — сказал Шотман, обнимая Федоровича. — Ухаживаю за тобой, как за девушкой из хорошей семьи. Свинство сидеть на цементе. Мне же трудно приспособляться к такому хаму, как ты, я старик. Дай десять тонн.
— Не дам! — мрачно промолвил Федорович, отстраняя его.
— Что, я прошу вагон?
Дверь раскрылась, вбежал молодой Валлеш.
— Слушайте, ранен Шлегель! — крикнул он, останавливаясь в дверях и несколько раз поклонившись всем от растерянности.
Все сразу заговорили, поднимаясь из-за стола и разводя руками.
— Товарищи командиры дивизий! Прошу ко мне в восемь ноль-ноль. — Винокуров взглянул на часы, показывающие шесть, пошел в переднюю, к вешалке.
— Бюро в девять с половиной, — поднялся вслед за ним Михаил Семенович. — Быть только членам бюро, а Федоровичу и Зарецкому ехать к себе не откладывая. Ты тоже поезжай, — кивнул он Янкову. — Справимся без тебя.
— Чёрт с тобой, дам, — шепнул Федорович, хватая Шотмана за рукав. — Зайди ко мне после обеда.
— Кто ранил-то? — крикнула Ольга и быстро побежала через всю комнату, что-то ища и все время спрашивая: — Ну, кто же ранил, кто это сделал?
Валлеш молчал. Никто не повторил ольгиного вопроса, и все гурьбой спустились на улицу.
— Ну, когда теперь увидимся? — спросил Зарецкий Янкова, прощаясь у подъезда.
— Годика через два. Ты куда?
— Опять на север.
— Ну-ну, там, может быть, и увидимся. На стройку триста сорок семь?
— На стройку, да. Привет Шлегелю!
— Пока, старики!
— Пока, товарищи. Привет Шлегелю!
В пустой квартире остались Ольга и Луза. С улицы в раскрытые окна бойко шла сырость, и чья-то метла уныло скребла на мостовой гнетущую тишину городского утра.
— А у меня на переднем плане такая тишина, аж часы останавливаются, — сказал Луза, разводя руками.

Глава вторая
ИЮНЬ

Два самолета шли из Москвы на Восток.

I

Японский разведчик Мурусима, переодетый корейским крестьянином из советских районов, в грязном костюме и кепи, с чувалом в руках, сошел с поезда на маленьком полустанке Уссурийской железной дороги. Вскинув чувал на плечи, он заковылял по охотничьей тропе в сопки, часто отдыхая и оглядываясь. К рассвету он добрался до начала тайги и вошел в темную полуразвалившуюся фанзу какого-то давно погибшего зверобоя. Почти не отдыхая, он зажег лампу, занавесил окна, запер дверь и сел за письмо в Харбин.
‘Десяти дней, что я здесь, оказалось вполне довольно, чтобы быть в курсе происходящего. С двадцатого года изменилось немногое, или, во всяком случае, изменилось не настолько, чтобы мы потеряли ориентировку и оказались перед незнакомыми фактами. Обстановка для нашей работы почти превосходна.
Анализ внутреннего положения, сделанный нами в Харбине, остается верным в своих основных линиях и по сей день, если не считать некоторых намечающихся изменений в отношении к обороне.
Я имею в виду прошлогодний приезд Ворошилова, поставившего по-новому задачу обороны Дальнего Востока. В связи с его заявлением на широких собраниях, что Дальний Восток — неотъемлемая часть СССР и будет обороняться до крайности, есть слухи о готовящихся работах по укреплению границ. Однако чего-нибудь реального мне не удалось узнать, хотя я и ставлю своей задачей подробнейшее исследование этого сектора работы.
Затем еще одно слово о наших русских друзьях. Барон Торнау был у меня третьего дня и подробно информировал о мероприятиях ‘Братства русской правды’ в приграничной полосе. Вы знаете мою всегдашнюю осторожность, оправданную, впрочем, тридцатью годами практической работы, и, я полагаю, разделите мою убежденность в том, что в данный момент главное — не организация террора и хулиганства на границе, а спокойное накопление сил, организация кадров, которые мы могли бы иметь здесь в случае ответственных событий.
В ближайшие дни я направляюсь на север, в районы разведок по золоту, надеюсь сообщить вам следующей почтой подробные сведения об изысканиях бельгийского инженера Вебера, которыми, как вы помните, интересовались наши банковские круги.
Что касается маршрута от меня к вам, то здесь все благополучно. Граница тиха, поговаривают о создании колхозов вдоль переднего пограничного плана, но все это в достаточной мере нереально, по крайней мере на ближайшие три-четыре года. Посылаю вам краткую сводку по транспорту, из которой вы усмотрите, что мы здесь не теряли времени зря. Транспорт — пока самое слабое место русских, что особенно важно для нас в связи с развитием строительства по их пятилетнему плану’.

*

За фанзой возник шум. В окно постучали.
— Это я, Матвей Матвеевич, — сказал хриплый, старый голос Шарапова, ‘проходчика’, человека, который вот уже пятый год переходил границу для нужд Мурусимы.
Он вошел, едва переводя дух, багрово-синий от усталости.
— Готово? — спросил не садясь. — Ночевать гадаю на той стороне. Завтра сигнал получите.
— Ну, бог в помощь, бог в помощь, — сказал Мурусима, крестя его и удивленно поглядывая на усталое и беспокойное лицо старика. — Храни тебя Хиристосу. Живы будем — счастливы будем, — добавил он, провожая Шарапова.
— Насчет денег вы там ничего не написали? — спросил Шарапов. — А то за прошлый проход мне так и не платили, да теперь вот за этот, — всего четыре тысячи иен за вами, имейте в виду.
— Ладно, ладно…
— Да ничего не ‘ладно’! Надо за дом в Харбине страховку платить, да банк меня кое с чем торопит… А то и ходить перестану. И то ищут. Чекисты-то.
Мурусима не спросил, что он имеет в виду. Это плохая примета — расспрашивать о другом перед ответственным делом.
Давно рассвело, но видимость была мало благоприятной.
Из тайги доносилось тонкое жужжание механической пилы. Впереди ж, перед фанзой, расстилалась долина с полувырубленным кустарником, на ней землянки золотодобытчиков или дровосеков, а над всем — тишина страны, казалось, никем не заселенной, ничем не занятой и блаженной от лени.

II

Варвара Ильинична с Ольгой возвращались на Посьет в июне. Пароход уходил ночью. Огни берегов и кораблей, звезды и фонари лодчонок придавали ночи вид торжественно праздничный. Каменная туча Эгершельда мрачно пропускала мимо себя пароход. Впереди, серебрясь на лунном свету, лежал Русский остров — Кронштадт Тихого океана. Он долго выгибался по курсу ‘Вьюги’, как бы следуя за пароходом, но луна прикрыла его и спрятала среди голубых облаков.
Вдали горело что-то бледным серебряным огнем. Но горизонт на юге был мрачен и темен, море серело и волновалось.
Ольга долго сидела на палубе.
Давно ушла спать Варвара Ильинична, давно разбрелись по теплым углам палубные пассажиры, а Ольга все сидела, все что-то слушала, все очарованно молчала.
В сырой и ветреной тишине ночи пароход безумолку рассказывал про свою жизнь. Отругивался на мостике рулевой, доносился из машины отрывок песни. На корме гремел цепями боцман. Кто-то стирал белье, насвистывая фокстрот, и повар, чем-то громыхая в камбузе, кричал: ‘Не в темпу стираешь! Шибче, и пропускай один взмах’. Иногда открывался люк кубрика, и оттуда вылетал раскат смеха сквозь стук костей домино.
Стайка птиц, догнав пароход, внимательно покружилась над палубами и ушла в море, тотчас пропав в серебре воздуха, будто ее и не было.
Ольга сидела и думала о всевозможных вещах, вздрагивая от одиночества и еще от чего-то, что навевало ей ночное сияние воды. Рядом начиналось чужое море. Рассказы партизан о войне, ранение Шлегеля, поиски непонятного Матвея Матвеевича, о котором никто не знал — был ли он одним человеком, или сотней ему подобных, — сейчас оживали и казались особенно страшными, дополненные воображением. Эти видения тесно сплетались с ее работой, с картинами моря, как запечатлелись они по книгам. Она перебрала великие исследования, имена профессоров, проблемы рыболовства и все искала и не находила — какой стороной могла бы придвинуть свою работу к простым делам Шлегеля, Михаила Семеновича или Янкова.
‘Это необходимо, это просто необходимо’, — со злостью думала она об океанографии, лишенной великих дел.
А море, незаметно для нее, становилось все беспокойнее, волна все размашистее. Прибавился и ветер. Он бил теперь в левую скулу парохода, и уже визжало, кряхтело и посвистывало что-то железное в темных углах палубы. Тучи порвало в клочья и отбросило прочь. Голубой светящийся лак неба был без единой царапины, и в нем казалась кипящей, горячей до ужаса ходкая встречная волна.
Вахтенный обнаружил Ольгу, случайно наткнувшись на нее. Не колеблясь, он спросил ее соболезнующе:
— Вы што, без билета, што ли?
И, узнав, что есть и билет и даже каюта, сказал:
— Нашли какой интерес — на пустую воду смотреть. Однообразная картина природы.
Тогда она спустилась в каюту, шагая вперед и назад бесчувственными, ломкими ногами, и, не раздеваясь, легла на койку. Она засыпала и просыпалась, и ей это до смерти надоело, так что, когда порозовело в иллюминаторе, она выскочила на палубу додумать свою судьбу.
Море сейчас было удивительно и радостно до крика. Оно плясало непринужденно, почти бесшумно. Под ровным тонким небом, лишенным мощи, оно одно жило и действовало, как хотело. Робкий контур земли выглядывал и прятался справа, и земля была неприятной, неверной, похожей на затвердевший гребень прибоя.
А море вело себя бешено.
Уж не падал на бока и не нырял носом пароход. Он взлетал, как гимнаст, и плыл, как пловец, дыша вслух. Ничто теперь не звякало в нем — все гремело, не отдыхая. Он бил железным телом о воду, железо гудело, и удар отражался в волне, он бил железом о воздух, кружил его за собой выскакивающим винтом, и удар отдавался в воздухе.
Залив Посьета открылся нежданно. Он был еще морем, но уже с другой, прирученной волной. Земля нехотя поднялась с горизонта и замахала кораблю бодрым дымом жилищ.
Хлебниковы жили на рыбалке в бухте Экспедиции, одной из самых красивых, покойных и мелких. Второй муж Варвары, Демидов, заведовал промыслом, сама Варвара Ильинична хозяйствовала в доме, ходила на охоту с тяжелым тульским дробовиком и, как могла, лечила корейских баб мазями собственного приготовления.
Ольга отдыхала после Москвы и учебы, бродя по промысловым службам, или брала лодку и выезжала на целый день в бухту. Романтики из старых морских географов назвали заливы и бухты Приморья мечтательными именами из романов. Среди бухт Терпенья и Надежд существовали Джигиты, Наездники, Опричники — воспоминания о неутомимых парусниках, когда-то открывавших эти места. Продолжая романтическую традицию, Ольга октябрила крохотные бухты и заливчики именами своего настроения. Иногда это были бухты Ожидания, другой раз — заливы Онегина и Татьяны. Мыс Гроза понравился даже отчиму Оли и принят был рыбаками. На Грозе стал летний рыбачий пост.
За рыбалкой, не доходя до мыса Грозы, начинался корейский поселок — низкие серые фанзы со стоящими на земле печными трубами. Корейцы ездили верхом на коровах, проткнув им ноздри кольцом и управляя с помощью веревочки, прикрепленной к кольцу. Коровьим молоком они поили поросят, а сами жили на чумизе и пайзе. Были они хорошими моряками, любителями песен, так что ночи не проходило в молчании: кто-то невидимый всегда пел в полях. Были красивы, особенно женщины, и полны застенчивой гордости.
На юге, за бухтой, шла граница. За ней — Корея. Оттуда иногда прибегали люди. Тогда поселок собирался послушать их, и вся работа стояла, пока люди не наговаривались досыта.
Вокруг залива раскинулись места, блаженные по дикости и изобилию. Но Ольга видела только море. Оно внушало Ольге большие, ясные, просторные мысли.
Все чаше и чаще казалось ей, что жизнь, которую она ведет, недостаточно проста и совсем непрактична, а океанография — дело не в меру спокойное. Ей хотелось что-нибудь добывать, перевозить товары, лечить людей и вообще делать нечто такое, чем без стыда можно было бы похвастаться.
Любимых дел, таких, каким можно посвятить жизнь, являлось множество. Стоило заинтересоваться чем-нибудь на минуту, и начинало казаться, что это-то и есть самое интересное в жизни, это и следует делать.
Но в конце концов надо было на чем-то остановиться, и в июне она устроилась на практику в группу профессора Звягина и на все лето ушла на север, в Татарский пролив, с жестким намерением перевернуть вверх дном академизм своей океанографии.

III

Еще шел дождь, который начался в мае. Ждали, что он закончится в сентябре. Трава сползала с косогора вместе со слоем дерна, разбухали мосты. Под ними, раздраженно кряхтя, ходили мокрые белые галки, волоча по земле взъерошенные крылья.
Но с каждым днем все теплел и тучнел дождь. С каждым днем тяжелели его капли, будто пропитывались соками солнца, и навстречу дождю на землю вставали травы, подымались цветы, прибывали зеленя на полях.
Сопки, как ярмарочные горшки, были размалеваны цветами — голубыми, сизыми и розовыми. Цветы появлялись стаями и усердно красили сопки пятнами пионов, лилий, маков, тут беля, там подсинивая.
Травы клевали дождь на лету, стайками вылезая на свет вокруг каждой лужицы. Всегда сухонькая старушка-полынь держалась выше подсолнухов, ковыль забивал камыши красотой и силой. Все росли и дрались вместе — и ковыль, и камыш, и лилии, — и к этой могучей весенней войне никак не мог привыкнуть Луза, хоть и глядел на нее много лет. Всегда сухонькая, старушка-полынь держалась выше подсолнухов, ковыль забивал камыши красотой и силой. Все росли и дрались вместе: и ковыль, и камыш, и лилии, и к этой могучей весенней войне никак не мог привыкнуть Луза, хоть и глядел на нее много лет.
Но дожди все шли — и все разные: то редкие и крохотные, как мошкара, то густые и крупные, как прозрачная ягода, и навстречу дождям из земли лезли травы.
В это лето у Лузы в ’25 Октября’ косили машиной, и такой шальной, веселой косовицы еще не было сроду.
Кончали окашивать Тигровую падь между колхозом и пограничной заставой, и, как всегда делалось, Луза пошел в гости к Тарасюку просить пограничников на сеноуборку.
Кирпичный дом заставы стоял на берегу реки, за которой лепился скучный китайский городок. Он был так близок, что крики китайских детей пугали цыплят на заставе.
Луза шел, без интереса разглядывая давно знакомый и чужой город, в котором он перебывал сотни раз и никогда не видел ничего путного. У реки гуляли две женщины в лиловых халатах. В кустах, на самой границе, рылись куры. Три водоноса визгливо ругали огородника Ван Сюн-тина, равнодушно курившего трубку.
Он увидел Лузу и кивнул ему из-за речушки.
— Опять он их, видно, накрыл, — сказал Луза, взбираясь на второй этаж к Тарасюку. — Ох, и жмот, собака!
— Ван Сюн-тин-то? — спросил Тарасюк, из окна которого эпическая картина этой крохотной стычки была видна превосходно. — Жмот совершенно бессовестный, но огородник он, скажу я тебе, первоклассный. Я из окна гляжу, что он делает, и у себя сейчас же повторяю. А вот скот у них дрянь, — сказал Тарасюк, показывая на выгон, правее города, — кошачьей породы скот.
— При ихней системе на себе легше пахать. Вчера этот самый Ван Сюн-тин выгнал двух баб, запряг их в соху вместе с ослом — и давай ковырять. Скорчились, тянут, как собаки, еще песню мало-мало поют.
— Интересная агитация для нашего брата, — сказал Тарасюк, беря бинокль и задумчиво наводя его на холм за городом.
Луза, не нуждавшийся в бинокле, поглядел туда же. В одно мгновение схватил он внутренним зрением знающего человека сотню движений городской жизни.
— Что скажешь? — спросил Тарасюк, следя за лицом Лузы и протягивая ему бинокль.
— Да-да. И давно заметил?
— Вчера.
— Здорово.
— Видно, на удар взять нас не рассчитывают, на оборону садятся, — сказал Тарасюк, глядя на черные фигурки японцев, занятых рытьем окопов на холмах вокруг городка.
— Что ж, — вздохнул Луза, — господи Иисусе, вперед не суйся, как говорится.
Было утро, но, возвращаясь с заставы домой, Луза принял его за ранний вечер. Вот так и старость приходит — нечаянно. Его сегодня злила опасность из-за реки. Он поминутно набивал, скуривал и вновь набивал спою сипучую трубочку.
Луза шел вдоль реки, по сторожевой тропе. Страна кончалась у его ног. Никогда не чувствовал он, как сегодня, что идет не по области, не по своему району, а по земному шару, и волновался.
Вот эта линия, по которой ступает он, отмечена на всех картах мира. Здесь нет ни сел, ни городов, ни пашен. Земля пуста.
Но когда, стоя на ней, глядишь, как за неширокой рекой за дорогой или за линией кустиков и камней начинается не наша, чужая сторона, а в полусотне метров стоит чужой внимательный пограничник и за его спиной распростерт вид чужих, не наших деревень, с чужой, не нашей жизнью, — тогда кажется, что все иное на той стороне — и трава там другая, и воздух разный, и узкая полоса своей земли у границы становится дороже всего на свете. Все мило на ней, все значительно.
И ему стало жалко своей земли, на которой много лет стоял он, как живой пограничный столб.

*

Жена сказала Лузе:
— Ван Сюн-тин заходил, спрашивал, когда дома будешь.
Поздним вечером Ван Сюн-тин тихонько постучал в окно.
— Плохо дело, Васика, — сказал он. — Японса граниса цемент возит.
— Кликните партизан, — зло сказал Луза. — В чем дело? На вас, дьяволах, еще двести лет будут воду возить.
— Нельзя кликать, — ответил китаец, — хлеба мало. Дай мне пила три дня.
— Возьми. И слушай, друг, теперь. Один уговор будет: по ночам на нашу сторону не ходи. Хоть ты и свой парень, а лучше захаживай днем. А то и вообще… Понял? Все ж таки ты за границей, имей в виду.
— И-их, — пропел Ван Сюн-тин, — моя никакая офисера, моя репа исделает, огорода приготовляет, рабочка и крестьянска человек.
— Ночью сунешься и паспорта предъявить не успеешь — отполируют собаки.
И этой ночью спустили собак и за пожарным сараем, у колокола, поставили сторожа.
За рекой, у сопок, строили быстро. Возникали здания. Пробежала серой цепью колючка в три ряда. У брода через речушку, где еще неделю назад купались ребята, стал японский часовой в белых гетрах.
Теперь уже нельзя было сбегать с той стороны на нашу за керосином и солью. Еще висел на фанзе ‘Торгсина’ роскошный китайский плакат: ‘Соль и керосин всем без ограничения и без перерыва целый день’, но дверь фанзы была заперта, и седой меланхолический волкодав валялся на пороге.
— Прикрыли, Шурка, твой базар? — спрашивали заведующего.
— Не тот ассортимент, — отвечал он уклончиво.
По ночам за рекой тревожно светилось небо. Костры ли это горели, автомобильный ли луч бродил, ища дорогу, прожектор ли, круто наклоненный вниз, отбрасывал зарево?
Едучи на луга, бабы опоясывались патронташами и вешали на плечи дробовики, мужчины за поясами штанов таскали наганы.
В июне опять приехали гости — москвичи. С ними в качестве представителей местной власти Шершавин и Губер. Старший из приезжих, высокий хмурый человек с раздвоенным подбородком, Зверичев, сказал, здороваясь с Лузой:
— Приехали запереть вас на замок. На Западе заперли и тут запрем.
— Очень интересно, как это вы белый свет запирать будете, — сказал Луза.
— Света запирать не будем, а землю и воздух запрем.
— Воздух? Ну-ну. Слыхали мы.
— А вот понаставим вам разных штуковин — и птица не пролетит, и самолет не продерется.
Их было человек десять. За ужином говорили они о Франции, об Украине, о новой морали, вспоминали знакомых женщин. Комдив Губер все время перебивал их беседу.
— Кажется, опоздали мы, — и он стучал кулаком по столу. — Ни черта не успеем сделать. Все зря.
— Чего это он? — спросил Луза Шершавина.
— Да ведь как же. Начальник укрепленного района все таки, — ответил тот. — Послали его сюда к нам, как в крепость. Приезжает, а тут чистое поле, ни единого кирпича. Нервничает.
— Занервничаешь, — сочувственно отозвался Луза. — Инженер, шалава, только смеется, воздух грозится запереть.
— Это он может, — сказал Шершавин.
Губер встал из-за стола, заложив руки за спину.
— Я, товарищи, никак не разделяю вашего оптимизма. Фортификационные работы — дело серьезное…
— Да говори, чего ты хочешь! — закричал Зверичев. — Я тебе построю укрепрайон по росту, на твою фигуру.
— Я, товарищи, не верю в ваш оптимизм.
— Это ты, друг, иди скажи своему комиссару. Хочешь верь, хочешь не верь, а в декабре — приемка. Говорю тебе как старый портной.
— А он, между прочим, действительно портной, — сказал Шершавин Лузе. — До сих пор сам себе штаны шьет.
За час до рассвета гости легли спать, но Зверичев остался просматривать записную книжку. На груди его висел облупившийся по краям орден Красного Знамени. Он читал, присвистывая и напевая. На рассвете полез в печку без спроса, достал чайник, выпил три стакана холодного чаю и, весело зевая, будто переспал, подмигнул Лузе.
— Построим. И довольно быстро, товарищ председатель.
— Укрепления, что ли? — спросил Луза.
— Etwas!.. Нечто! — сказал инженер, покрутив в воздухе рукой.
— Дело долгое, земля наша пустая, обезлюдела.
— Я тебя как раз хотел предупредить, товарищ председатель, хлопот тебе предвидится много… Люди понаедут, семьи, то да се, с детьми, знаешь, хурда-мурда. Ты уж как-нибудь… Главное — нажимай на свиней. В свиньях твое спасенье, иначе самого съедят.
— Года на три закручено? — спросил Луза, раздеваясь и пропуская о свиньях.
— К зиме, к зиме приказано, товарищ председатель, — весело ответил инженер, надевая сапоги, и опять повторил о свиньях.

*

Утром Тарасюк постучал с коня в окно хаты.
— Новость тебе, — сказал он Лузе. — Старшинка партизанский привет тебе кричал утром из-за реки.
— Это какой же?
— Ю Шань, что ли, прозывается. Да тот самый малышка, что к тебе в шалаш прибежал. Недостреленный-то.
— Скоро они там начнут, что ли? Жалуется народ, японцы, мол, сильно притесняют.
— К осени, надо думать, ударят, — задумчиво сказал Тарасюк.

Глава третья
СЕНТЯБРЬ

Десять самолетов шли из Москвы на Восток.

I

В июле Ольга пошла с экспедицией Звягина.
Темой работ было изучение видового состава флоры дальневосточных морей и составление водорослевых карт.
В начале июля вовсю — и не надолго — развернулись сухие дни лета. Над жизнью встали две тени — золотисто-голубая и золотисто-синяя: тени неба и моря.
Сопровождаемые птицами, проходили на север ивасевые косяка. Трепеща парусами, за ними летели рыбачьи флотилии. За рыбаками двигалась экспедиция. Впрочем, они шли не только с юга на север, но спускались и с севера или пробирались с запада на восток, исследуя море, горы, тайгу, рыб и редкие стойбища здешних народов.
Ольга оказалась в экипаже маленькой парусной ‘Чайки’. Работ была романтична до глупости. Вставали до солнца, как птицы, и ка каре занимались гимнастикой, распевая на все голоса.
Утренний костер никогда не хотел разгораться с первого раза, его не жгли, а топили керосином, и он, фыркнув, взрывался так, что кувырком разлетались все чайники и кастрюли.
С утра на шлюпках уходили в море и до темноты ковыряли дно, ловили и записывали течения, добывали водоросли, измеряли глубины. Подводные луга тянулись почти беспрерывно вдоль берегов.
Жизнь шла, как бы повторяя детство. Труд был игрой или, скорее всего, увлечением — ему отдавали себя целиком. В приступе делового энтузиазма пробовали даже варить щи из морской капусты, но есть их было почти немыслимо.
— Однакож, прекрасная витаминозность, — разочарованно говорил Звягин, откладывая ложку, — но безусловно страшновато на вкус.
Дел было множество. Оказалось, что океанография — очень боевая наука и емкость ее почти безгранична. Ребята делали доклады на рыбалках о водорослях, о витаминах, о пище вообще, ревизовали столовки я втолковывали директорам промыслов законы течений и ветров.
В одном месте открыли клуб, в другом помогли составить отчет, в третьем создали краеведческое бюро, в четвертом прибежал к ним председатель совета, бывший красноармеец, с просьбой сообщить Академии наук, что он нашел нефть. Он передал им письмо:
‘Председателю Академии наук. Копия в райком.
В ответ на ваш научный вопрос прилагаю литр найденной мною нефти. Словами объяснить, какая она из себя, не могу’.
В бухте Терней Ольга вспомнила о Зарецких и забежала к ним в день прибытия.
У них сидел Шлегель, худой, небритый, сгорбленный. С ним — незнакомый, с маленьким орлиным лицом человечек. Он все время улыбался и глядел насмешливо, ел осторожно и как бы нехотя, пряча под скатерть тонкие грязноватые руки. Летние красноармейские штаны его лоснились, как кожаные, но тужурка была аккуратна, хоть и явно узка.
— Строили мы и не такие вещи, гражданин Зарецкий, — говорил он, когда Ольга вошла в комнату и, поцеловав Зарецкого, протянула руку и ему. Он быстро и ловко вскочил, коротко взглянул на Шлегеля и, не называя своего имени, почтительно пожал Ольгину руку, низко поклонившись.
— Не ждали меня увидеть? — спросил Шлегель. — Кажется, я некоторое время буду жив.
Зарецкий, усадив Ольгу за стол, запоздало отвечал худощавому:
— Мало что вы там строили… разное ведь валяли…
— Так точно, и всегда хорошо.
— Проверь вас! — засмеялся Зарецкий. — Вы не обижайтесь, я человек откровенный. Сами понимаете…
— Нет, гражданин Зарецкий, не понимаю…
Шлегель налил всем по рюмке водки, чокнулся. Старик прикусил губу и, поклонившись, выпил.
— Ну, что ж, я вас оформлю у себя, — вяло и нехотя сказал Зарецкий. — Посмотрим.
— А как ваше мнение на этот счет? — спросил Шлегель худощавого старика. Тот встал и, аккуратно складывая салфетку, произнес, ни на кого не глядя:
— Я прошу оставить меня в прежнем состоянии. Здесь работать я не хотел бы, меня некому здесь проверить. Можно идти?
— Пожалуйста, — сказал Шлегель.
Старик поклонился всем сразу и, не подавая никому руки, вышел, осторожно ступая на носки больших, не по ноге, сапог.
— Кто это? — спросила Ольга.
— A-а, интересный тип! Десять лет взамен высшей меры наказания. Ахтырский.
— Исправляется?
— Может.
— Но сволочь, — заметил Зарецкий, поглядев на Шлегеля многозначительно.
— Зато работник. А у тебя лентяй на лентяе.
— Условия, условия! — громко произнес Зарецкий. — Мне создали такие условия, дорогой мой, что работать хорошо невозможно. Сам удивляюсь, как в этих условиях у меня не все еще разбежались…
— Выгодно, потому и не разбежались, — прервал его Шлегель. — Ты думаешь, раз беспорядок — так он всем должен не нравиться. У тебя сидят любители беспорядка.
— Это у вас профессиональная подозрительность, — заметная Ольга.
— Ерунда! Нет больших оптимистов, чем мы, чекисты. Мы все, я, очень веселый народ. Иначе не выживешь, поверьте мне. Только величайший оптимизм держит нас на ногах.
После обеда жена Зарецкого мигнула Ольге и увела ее в свою спальню.
— Ты Шлегеля хорошо знаешь, Оля, — сказала она. — Поговори с ним, душка: чего он от моего старика хочет?
— Он здесь по делу?
— Да ведь чекист же. Они и спят, как допрос чинят. Кто их поймет! Пристал к Степану: ты да ты, да из-за тебя, мол, все нелады, и вообще так сворачивает, что и ранили его из-за нас. Ты не знаешь — мы семь лет из тайги не вылезаем.
— Как же я, могу поговорить? — сказала Ольга и испугалась мысли, что ей нужно лезть в большое и неизвестное дело. — Я, впрочем, скажу, спрошу, — добавила она, не глядя на Зарецкую. — Но почему его ранили из-за вас?
— По смыслу так выходит. У Степана, видишь ли, сколько-то там беспаспортных рабочих, два корейца из них, к тому же. Ну, вот и пристал, кто да откуда, да кто разрешил. А где их, паспортных, тут найдешь? Не Москва. Перекованные которые — и те в тайгу не желают…
За чаем Ольга еще раз спросила Шлегеля, как все-таки его рана и пойман ли стрелявший.
— Рана — пустяк, а поймать товарищи не дают, — сказал он сухо.
— Не возводи ты, Семен Аронович, напраслины, — добродушно посмеиваясь, ответил Зарецкий. — Тебе бы только голый закон блюсти, а ты вот иди, поскреби землю — узнаешь беду. Изволь, я их уволить согласен, — сказал он, волнуясь. — А прорыв — на твой счет.
Шлегель молчал. Потом он спросил:
— Тебе сколько лет, Степан?
— А что, стар, что ли?
— Да нет. Незаметно, что взрослый.
В этой обстановке Ольга не решалась ничего спросить и стала прощаться. Шлегель пошел проводить ее до берега.
— Зарецкая, небось, уже поручила вам переговорить со вшой, — сказал он по дороге.
— Догадываетесь, о чем она просила?
— Знаю. Глупости. Она думает, что он у нее хозяйственный гений.
— А он дурак. И ни хозяин, и ни чёрт его знает что. Просто веселый дурак. Типичный дурак.
— Он честный человек.
— То есть не крадет? Да, в этом честный. А что он всю жизнь только и делает, что мечтает, это как, по-вашему, называется? Всю жизнь мечтает! Вот ерунда с горохом! Еще в гражданскую войну с ним возились, как с обиженным гением. Потом он мечтал, что он опытный, прямо необыкновенный строитель, а РКП мешает смелому человеку. Его посадили в РКП. Он стал мечтать, что он знаменитый разоблачитель воров и что каждый проработавший год на хозяйстве — сукин сын и подлец. Его посадили на хозяйство — так тут у него прорывы, потому что ГПУ не понимает великой его души.
Они шли, взяв друг друга за руки, по узкой тропе, у самого моря. Выл ранний оливковый вечер, беспокойно пахнувший морем. Перед глазами вставало большое небо, стлалось большое море, линия могучих лесов вычерчивалась слева.
— Ах, мне это понятно, — сказала Ольга. — Так хочется делать только самые великие дела.
— У великих дел нет специальности, — ответил Шлегель. — Да и, вообще говоря, я знаю на свете только одну хорошую специальность. Вот ваш покойный отец владел ею в совершенстве.
— Что это?
— Он был удивительным революционным практиком. Он везде искал новое, вцеплялся в него, и, я думаю, во всех науках его интересовало только одно — как победить белых с наименьшей затратой сил. Варвара Ильинишна имела другую специальность — она заставляла верить в нее. Ей верили, чем бы она ни занималась. Что такое великое дело? Это великий характер, проявившийся в кооперации, физике, рыбоведении, войне или искусстве. Можно быть великим дворником и можно быть бездарным профессором.
— Но люди должны мечтать, Шлегель. Люди, не создавшие ничего великого, больше других имеют право на мечту о великом.
— На севере вы увидите Шотмана. Вы знаете его? Седенький, квелый старик старикашка, как его называют тут. Вот — мечтатель. Если он увлекается музыкой, знайте, что он уж где-то воспитывает музыканта. Если увлекается архитектурой, значит, запустил руку в чью-то душу и строит там. И посмотрите, сколько вокруг него толчется людей.
— Я сам писал стихи, — продолжал Шлегель, кашляя от смущения. — Я хотел быть знаменитым поэтом, но однажды увидел молодого болвана, сюсюкающего о любви… У него были подлые поросячьи глаза, противные, грязные руки, и он явно хотел получать большие гонорары за свои безграмотные стихи. Ему снились лаковые туфли и шницель, а не лавровые венки. И тогда я подумал: я поэт? Я стану писать стихи о любви? О будущем? Я? Мне стало страшно. Какую душу надо иметь, чтобы рискнуть на этот подвиг! С тех пор я чекист. Не то, что здесь нужна душа поменьше, но совсем другая душа, потверже, посуше. Когда я высовываю голову из кабинета, в котором самый старый заключенный — это я сам, когда я поднимаю глаза от преступников, подлецов и идиотов, я хочу видеть, что кто-то мечтает за меня, кто-то возводит города, пишет хорошие книги, ставит замечательные спектакли, находит новые дороги в науке, и мне становится легко. Вздохну разок-другой о своих стихах и опять погружаюсь в дела. Чтобы я хорошо работал, всегда должно быть что-нибудь радостное за моим окном…
Он плюнул, отдышался и добавил:
— Но я не умею два дня пить чай и болтать, что я был бы великим полководцем, гениальным поэтом или музыкантом, если бы кончил в свое время городское училище. А у Зарецкого не в порядке паспорта рабочих, завхоз вор, в бараках грязно, а у него самого всегда слюнявые губы, потому что он не умеет курить трубку. Коммунист — это, брат, человек, который должен жить счастливее беспартийного. Надо уметь так жить!
Шлегель еще долго не отпускал Ольгу, долго водил ее по тихому большому берегу, расспрашивая об экспедиции и товарищах по работе. Потом он проводил Ольгу до пристани.
— Я бы сам поднялся на север, но не могу. Если что, пишите мне, — сказал он, прощаясь. — А я отвечу. Я здорово пишу письма, честное слово. Плохие поэты всегда пишут хорошие письма.

*

У Звягина подобрались отличные ребята, и они так сроднились между собой, что образовали семью. Об окончании плавания думали, как о несчастье, и если бы не боялись все хорошее перепутать, конечно, переженились бы и странствовали семьями, с детьми, как цыгане.
25 сентября Звягин был в лимане Амура.
Ольга устроила всю группу в старой бане Зуева. В бане уже гостила зуевская племянница Олимпиада, приехавшая выходить замуж.
В Николаевске-на-Амуре все было тихо. Город еще не вернулся из тайги и моря. Недели через две ждали человек двести с приисков и разведок, и предполагалось, что состоится не менее сотни свадеб. Николаевские девчата нервничали на вечерних уличных гуляньях, ожидали первой осени и вместе с нею женихов из тайги.

*

В то самое время, как Ольга шла с экспедицией к северу, Луза получил телеграмму от Михаила Семеновича, приглашавшего поехать с ним по краю, и, несмотря на то, что дел на границе было по горло, выехал ему навстречу в Никольск-Уссурийский.
Ехали в салон-вагоне втроем, не считая проводника: Михаил Семенович, порученец Черняев и Луза, — так предполагалось, — на самом же деле в вагоне толпилось по меньшей мере двадцать или тридцать человек. Они влезали на маленьких станциях и от остановки до остановки докладывали о хлебе, о сое, о кадрах, потом, не успев попрощаться, вылезали, и вместо них появлялись другие.
Во Владивостоке стояло солнечное ветреное утро. Вагон поставили в тупик, почти у берега залива. Из вагона были видны корпуса пароходов, слышалось пение грузчиков и удары волны в гранит эстакады. Было еще рано. Город спал. Связисты сунули в угол вагона два телефонных аппарата и включили вагон в мир. Черняев, в голубом бумажном трико, зловещим шёпотом закричал в трубку:
— Алло, город, алло!..
Наскоро выпив чаю, Михаил Семенович и Луза пешком пошли в город, смотрели, как дворники метут улицы, как открываются магазины заходили на почту, в больницу, на Миллионку, где в улочках-щелях копошились воры и контрабандисты, а кондитеры пекли и варили какую-то сладкую ерунду, пахнувшую чесноком. Они толкнули дверь и вошли в пустой Китайский театр. На стене маршировал мальчик лет восьми, старый, обрюзгший китаец издали наблюдал за ним, что-то хрипло покрикивая.
Потом они сели за общий стол в китайской столовой и вместе с портовыми рабочими и нищими съели какой-то острый соус, сладковато-кислый и душисто-вонючий, запив его теплым, почти горячим пивом. Потом вломились в только что открытый магазин готового платья и долго приценивались к вещам, а в десять часов утра вернулись в вагон заседать.
Не успел Луза выпить у проводника бутылку нарзана, как из салона послышался голос Михаила Семеновича. Он почти кричал:
— Пальто стоит триста — с ума сойти! Кому продаете? Город грязный, запущенный. Дворники с утра пьяны. Улицы нужно иногда поливать водой, слыхали об этом? Или вам создать институт по уборке улиц?
Луза сидел в купе рядом с салоном. Доклады о рыбе, золоте, детях, банно-прачечном деле ходили в его голове, как дым.
Порученец Черняев шёпотом кричал в телефонную трубку, чтобы соединили с краем. Проводник стоял в тамбуре, строгий и бледный. Чувствуя свою близость к государственному делу, он торжественно впускал посетителей и делал им знак пройти или подождать, не говоря ни слова.
— Насчет обеда ничего не известно? — спросил его Луза.
— Видите, принимает, — ответил проводник. — До вечера не управимся.
Луза вернулся к себе в купе. Молодой профессор говорил в салоне Михаилу Семеновичу:
— Мне больше нечего делать, — говорил он. — Техникум создан, кадры налицо. А у меня в портфеле начатый исторический труд…
— Давно в партии?
— Десять лет. Слушайте, Михаил Семенович, я сделал все, что мог. Не могу, Михаил Семенович, не могу. Надо подумать и о себе.
— У вас будет много времени. Я вот думаю, что вам трудно быть коммунистом всю жизнь. Еще год, еще два, потом конец.
— Михаил Семенович…
— Говорю прямо: вам осталось два-три года. Начните, думать о себе сегодня же. Нечего обижаться, когда виноваты. Иному, брат, трудно быть коммунистом всю жизнь. Дернет на нервах — и через пять лет от него одни дырки. Вы, Фраткин, интеллигент, тонкая душа. Думайте о себе строже. У нас и пролетарии заваливаются, возьмите хотя бы Зарецкого. Раз в жизни побил японцев и никак этого забыть не может, а с тех пор он нам двадцать дел испортил. Это талант, Фраткин, быть коммунистом, большой талант.
— Если так, пошлите меня в ЦК, пусть ЦК проверит.
— Идея. Только мы не вас пошлем, а письмо.
— Я…
— Вы, Фраткин, человек без запаса, без внутренних фондов. Передержали мы вас ни профессорстве, нот что. Руководя человеком, всегда надо помнить, на что он годен и сколько способен продержаться. Хватит. Через две недели я вернусь в край, поставлю ваш вопрос…
Он встает из-за стола и грузно делает несколько шагов по салону.
— Хорошо бы пообедать, товарищ Черняев, — говорит он и спрашивает Фраткина: —В козла играете? Садитесь. Вася! — зовет он Луду. — Вылезай из купе.
Они садятся играть в домино: Михаил Семенович с Черняевым, Луза с профессором.
Порученец Черняев, давний компаньон Михаила Семеновича, играет, ни на кого не поднимая глаз. Он весь в благородном порыве подыграть своему компаньону и знает, что большего с него и не требуют.
Первую ошибку делает профессор.
— Шляпа вы, — замечает тонким, певучим голосом Михаил Семенович, — вы же своего подводите таким ходом. Ах, чёрт вас! Вы даже в игре шляпа! Берегись, Вася, профессора!
Затем отличается Луза. Он запер ходы, сам того не заметив.
— Чего ж ты лезешь играть, раз не умеешь? — говорит, волнуясь, Михаил Семенович. — Еще вызывается играть…
— Да я же не вызывался… — А ну вас, давайте обедать. Раз садишься играть — играй. Три часа дня. Обед кончен. — Машину, — говорит, зевая, Михаил Семенович. Они едут поглядеть, как идут работы по береговой обороне, начатые в апреле.
Берег завален мотками проволоки, пустыми цементными бочками, осколками ящиков и грудами щебня. Бетонщики, землекопы и электрики в синих робах расхаживают между костров, походных горнов и бетономешалок. Громадные ящики с деталями будущего орудия стоят возле. Это будет одно орудие. Его еще нет, но будущее хозяйство этого скромного ‘хутора’, как здесь любовно называют эти гигантские пушки, уже разместилось вокруг строительной площадки. В клубе этого ‘хутора’ (в клубе, собственно, орудия) поет хор, рядом с клубом монтируют рацию, и то, что раньше, в старину, называлось артиллеристом, бойкое существо в синей робе и бескозырке, оглушительно насвистывая, любовно ходит вокруг двигателя электростанции, которая также составляет хозяйство этой пушки.
Потом идет штаб самой пушки, командная рубка, маленький госпиталь, склады, казармы, подвалы, огород и цветник.
— Война становится трудной специальностью, — с довольным видом говорит Михаил Семенович. — Чтобы убить одного человека, надо кончить по крайней мере десятилетку.
Они заходят в казармы краснофлотцев.
— Деревенские, поднимите руки! — просит Михаил Семенович. Не поднимается ни одна рука. Все — рабочие, половина окончила семилетку.
— Комсомольцы, поднимите руки! — говорит он в другой казарме, и нет ни одной, которая осталась бы не поднятой.
Затем Михаил Семенович и Луза едут на Дальзавод — осматривают жилые дома, в порт — осматривают китобойное судно, за город — осматривают водопровод.
Вечер застает их на холмистой дороге в глубине Амурского залива. По лесу пробирается туман. По лесорубным тропам его длинная белая струя легко спускается с холмов в глухие пади и растекается меж дерев.
Сырой солоноватый ветер липнет к лицу. Они возвращаются в город затемно и, не заходя в вагон, бредут на пристань, где их уже поджидает у стенки готовый к отходу баркас.
— Можно отваливать? — спрашивает капитан баркаса, веселый, вечно играющий в козла Боярышников.
— Пожалуйста, — отвечает Михаил Семенович и прибавляет рассеянно: — Как освободишься — залезай в кают-компанию, сыграем перед, сном.
— Есть залезай, сыграем, — шутливо отвечает капитан. Черняев сидя спит в крохотной кают-компании.
Михаил Семенович и Луза отправились осматривать работы по береговой обороне.
— Товарищ начальник штаба, проснись, покажи телеграммы, — ласково говорит ему Михаил Семенович.
Не открывая глаз, Черняев бормочет:
— Все в порядке. Ваши все посланы, а вам из края ничего нет.
— Я ж не в отпуску, — недовольно замечает Михаил Семенович. — Как это нет? Проспал, небось.
— Честное слово, ничего не было, — говорит Черняев, еще крепче закрывая глаза.
Он приготовился к морской болезни и сосредоточенно ждет ее первых спазм.
Михаил Семенович свободен, делать ему решительно нечего. Капитан задержался на мостике, и он пристает к Лузе. Долго и мелочно расспрашивает он его о колхозе, о приграничном быте.
— Липовый ты у нас активист, — печально говорит он Лузе.
— Почетная липа. А ведь одно время в председателях колхоза ходил.
— Отпусти ты меня — спать охота, — сердито защищается Луза.
— Расскажи хорошую историю — отпущу.
И Василий Пименович Луза медленно и неловко рассказывает истории, выдумывая их на ходу, но Михаил Семенович все их равнодушно бракует.
— И что колхозники твои смотрят? Я б такого, как ты, в три шеи выгнал, — говорит он уже раздраженно и начинает рассказывать сам. Это не речь, а сказка о цементе, которого ему всегда не хватает. Он любит выдумывать новые способы выработки цемента и мечтает найти ‘клейкие земли’.
— И вот, допустим, приходит ко мне человек и говорит: нашел я клейкие земли, ну, что-нибудь вроде нефти или природной смолы, или там вроде торфа. Запас сто тысяч тонн. Я б ему, ни слова не говоря, отсчитал сию минуту сто тысяч целковых.
— Отсчитал бы?
— Сию ж минуту!
Сейчас Михаил Семенович говорит почти сам с собой и не похож на ответственного хозяйственника, старого боевика, всеобщего учителя, каким он бывает на людях. Он просто человек с усталыми глазами и морщинистым лбом, у которого жизнь — из цемента и гречневых круп, мануфактуры и угля, как бывают жизни из вечных страстей и стихов.
Черняев, который знает характер Михаила Семеновича, всегда угадывает причины его веселья и мрачности. ‘Уж это наверняка уголь’, говорит он, замечая, что голос Михаила Семеновича становится все медленнее и громче, а интонации зловещее. ‘Это рыба его рассмешила’, догадывается он в другой раз, потому что привык уже по теням и морщинам на лице понимать, рыбные они или угольные, кадровые или хлебные.
Ночь грохочет за стеной каюты. Михаил Семенович положил на руки бледное лицо и блаженно бормочет сказку за сказкой.
— Ты, Вася, слушай меня, — время от времени говорит он Лузе. — У тебя что, лесу не хватает? Достанем, слушай.
Но в сердце Лузы нет влечения к вещам, занимающим Михаила Семеновича.
Луза — охотник, которого только называют председателем колхоза, а на самом деле никакой он не председатель. Просто почетный человек, герой, ожидающий своего времени. Но добыть для ’25 Октября’ лесу и ему хочется — и вот, покручивая усы, он ретиво собирается слушать.
Море становится совершенно непроходимо. Буксир, кряхтя, влезает на волну и, виляя кормой, падает вниз. Луза плашмя валится на диван.
— Что ж это капитан не идет? — бормочет, зевая, Михаил Семенович, на которого качка не действует. — Хорошо б игрануть перед сном. Люблю я вот так отдохнуть, Вася. Хорошо промять кости на свежем воздухе. Вася! — зовет он, но Луза лежит не шелохнувшись. Луза не слышит, да если б и слышал, ни за что не отозвался бы. Бачка такая, что с буфета — сверху вниз — несутся на люстру, которая теперь ниже буфета, тарелки, осколки их летят в стены. Черняев лежит, завернув голову в простыню.
— Эх, сволочи вы, сволочи, — мечтательно шепчет Михаил Семенович, — даже по морю ездить не умеете.
Ошалев от качки, от морской болезни, от тоски и презрения к себе, на рассвете сполз Луза с койки, смутно думая о самоубийстве, но, выйдя на палубу, увидел далекий берег и сразу почувствовал, что силы вернулись к нему.
Михаил Семенович стоял на узком мостике, следя за рыбачьими сейнерами.
— Ничего работают! — крикнул он Лузе.
Открывалась чистая, изящная бухта Славянки.

*

Выпив чаю у предрайисполкома, немедленно поехали по колхозам.
Дороги только предполагались, но районщик довольно подробно объяснял их будущий вид.
Ехали не спеша, километров двенадцать в час, тащили машины на руках и часто отдыхали на траве у дороги.
— Как это ты себе позволяешь такой беспорядок? — качал головой Луза, неодобрительно глядя на Михаила Семеновича, распахнувшего шинель.
— Какой беспорядок? А что? — спрашивал Михаил Семенович, лежа на траве в расстегнутой шинели.
— А то! Растрясешься.
— Ерунда!
Лицо Михаила Семеновича выражало довольство.
— Сколько раз в году вот так мотаешься?
— Я? Маловато, Вася. Ну, вырвешься на посевную, на рыбу выскочишь, на уборочную, слетаешь разок на стройки, на лесосплав съездишь, на сою, на рис…
В корейском колхозе они посмотрели, как кореянки учатся доить коров под руководством русских доярок. Михаил Семенович рассказывал Лузе:
— До советской власти корейцы молока не пили, а что такое масло — понятия не имели. Не было у них привычки молоко пить, свиньям его скармливали, а на коровах ездили. Стали мы с этого года приучать. Коммунистов вперед, для примера, — пейте молоко, учитесь масло сбивать. Коммунисты сначала, брат, пили молоко только в партийном порядке. Приказал — пьют, отвернулся — и думать забыли. Теперь пить— все пьют, а доить до сих пор не умеют. Соски, подумай, коровам отрывают! Пришлось нам инструкторш из фанзы в фанзу пустить.
Пили молоко в двух фанзах. Хозяева медленно подносили стакан с молоком ко рту и сразу опрокидывали в себя, как водку.
Из колхоза по дороге заглянули на стекольный завод инвалидной артели. Он стоял меж сопок, в стороне от жилья. Инвалиды делали стаканы из зеленого бутылочного стекла, из боя.
Заводик был маленький, плохонький, а мастера жалкие, но Михаилу Семеновичу все понравилось.
— Вот это инвалиды! — кричал: он. — Правильный народ! Ведь у них тут рай, санаторий!
И он перебирал стаканы, хлопал мастеров по плечу, обещал им чего-то подкинуть и приказал, чтобы изготовлять графимы я блюдечки. Директор завода прыгал вокруг Михаила Семеновича на деревяжке, радостно поглядывая на окружающих и показывая свою крайнюю измотанность.
— Аж протеза вспотела, — радостно шептал он Лузе, преисполненный гордости за дело и уважения к самому себе.
Осмотрели склады сырья, жилой корпус, сараи, нашли три черепичных формовальных станка, неизвестно кому принадлежащих, и Михаил Семенович немедленно распорядился отослать их в район.
Подъехал командир дивизии Кондратенко.
— Дело тебе нашли, — закричал ему Михаил Семенович, — черепицу делать. Вот инвалиды глины найти не могут. Организуй черепичное дело, будем меняться: ты мне черепицу, я тебе лес.
— Есть организовать. Авансом не дашь кубометров шесть пиломатериала, Михаил Семенович? А черепицы я тебе нащелкаю сколько хочешь.
Они пожали друг другу руки в знак сговора.
Со стекольного поехали еще в один колхоз, а потом решили горами пробраться прямо к Варваре.
Ночь застала в горах. Ехали медленно и на подъемах шли пешком. Свободного времени было сколько угодно, и Луза, которому наскучили все эти дела и цифры, заговорил о войне.
— Война, война! — О войне Михаил Семенович может говорить не меньше Лузы. — Что я тебе сказку? Надо иметь столько стали и железа, сколько нет у противника, хлеба больше, чем он имеет, и мужества больше, чем предполагает в нас. О войне спрашивать все равно, что о болезни. Какой, мол, у тебя будет сыпняк — легкий или тяжелый? А чёрт его знает, какой. Всякий сыпняк тяжелый, если здоровье плохое.
Глухими ночами, когда затихали телефоны в его кабинете, Михаил Семенович не раз думал о том, сколько новых заводов, фабрик и промыслов он мог бы уже поставить, не будь расходов на оборону.
— Война будет тяжелой, — говорит он. — Вот прикинь в уме. Манчжурская соя потеряет выход на мировые рынки, гиринский табак останется в складах, пшеница и рис тоже, ткацкие фабрики станут. Соли и керосина в манчжурской деревне и сейчас нет, а тогда о них просто забудут. Манчжурскому мужику придется туго. Как только мы отбросим противника от наших границ, Манчжурия протянет руку. Придется кормить. Ну, рыбу я дам, керосин дам, хлеб подброшу, а ведь тебя тоже надо кормить. Да и сам я желаю питаться.
Он закуривает и мечтательно говорит:
— Самое, Вася, невероятное, что я всех вас буду кормить — и тебя и китайцев. На полтора года держу пари. Придется поставить им мукденскую промышленность, провести широчайшую контрактацию сои и риса, чтобы удержать цены.
Луза вспоминает, как в 1920 году Михаила Семеновича послали из Читы командовать дальневосточными партизанами. Время было тяжелое, фронт слабел и рвался. Вместо денег ему вручили пакет с двумя килограммами швейных иголок. На тихих станциях Забайкалья он самолично выходил торговать иголками. За одну давали стакан молока и яйцо, за три штуки — буханку хлеба. Он ехал, со своим штабом из Читы до Владивостока месяц и проел всего полкилограмма иголок. Молодость это была или сумасшествие, чёрт его знает, но ведь нет решительно ничего невозможного и неисполнимого, когда ставишь на карту жизнь.
И Луза, слушая Михаила Семеновича, верил, что этот будет кормить Манчжурию и сейчас не зря говорит об этом.
Ночью они въезжают в село и на два часа укладываются спать в здании школы. Учитель робко сообщает Михаилу Семеновичу, что у него есть проект: в уссурийских лесах живет дикий червь-шелкопряд. Можно организовать лесное шелководство: шелк-сырец высокого качества, шелкомотальные фабрики в тайге.
Михаил Семенович, держа сапог в руке, слушает его со вниманием.
— Вот построим город на Нижнем Амуре да два города на морском побережье — тогда и за ваш проект примемся. Шелку бы хорошо, — говорит он учителю. — Я для вашего проекта тысяч десять где-нибудь раздобуду… Вы пришлите мне докладец.
Учитель уходит. Михаил Семенович говорит Лузе:
— Не шелк мне дорог, учитель хорош! Видал глаза? Фабрики, говорит, в тайге… Охотники за червями… Молодец! Стоит десяти тысяч.
Луза, кажется ему, не успел еще вытянуть ноги, еще горят они и ноют от ходьбы, а Михаил Семенович уже будит его.
— Вставай, брат, — говорит он, — нечего казенный хлеб лежа есть…
— Да ведь только глаза закрыл. Куда теперь?
— К Винокурову в дивизию. Три часа глаза закрывал, хватит.
Они едут в дивизию Винокурова. А пока они едут, спазма сжимает узкое горло Уссурийской железной дороги. Книги, тракторы, спички, танки, люди, медикаменты, подводные лодки — все, что катится сюда с запада, застревает в узком, как горло кита, проходе.
Черняев в вагоне Михаила Семеновича принимает телеграмму за телеграммой и особым чутьем секретаря быстро догадывается, где может быть его шеф.
Еще почти ночь. Ни ночь, ни утро. Комдив Винокуров просыпается от звонка.
— Кто? — кричит он. — Что? Михаил Семенович? Не был… А-а-а? Хорошо. Спасибо. Не уйдет, нет. Как будет в руках, я тебе позвоню, Черняев. Ладно. Валяй, спи, не уйдет.
Но Михаил Семенович обманул на этот раз чутье Черняева: он поехал к Варваре Ильинишне, а к Винокурову будет завтра.

*

В горах сыро и туманно. Молча сидеть и думать нельзя, становится холодно, клонит ко сну, ломит и жмет в пояснице. И Михаил Семенович начинает думать вслух — все-таки разговор.
— Горизонтально у нас как-то мыслят, — говорит он, зевая.
В этой фразе все. Он, которому революция дала два ордена, большой пост, большую квартиру, в которой ему некогда жить, большую и веселую семью, которую он не видит по неделям, большой и роскошный автомобиль, который он жалеет портить на этих дорогах, — он распоряжается с азартом и волнением только большим и ясным своим характером. Характер его тоже сделала революция, и этот характер как бы лежит в сберкассе, давая из года в год проценты. Все что-то прибавляется и прибавляется в уменье разбираться в людях и глядеть вперед.
— Горизонтально у нас как-то думают, — повторяет он, пропуская сквозь сознание вместе с этой фразой целый поток имен, лиц и фактов, кажущихся ему неправильными. Он думает о людях, как изобретатель их.
— Я из этого Фраткина мыло варить буду, — мрачно говорит он. Потом вспоминает об Ольге, о рыбе, о том, что тузлуки никто делать не умеет и треть улова всегда пропадает на берегу.
Он закрывает глаза, теперь уже не боясь заснуть, потому что все в нем ходуном ходит от раздражения. В его голове борются сметы, проекты, люди, кричат районы, и из этой жизни, бьющейся в его памяти, он выхватывает десять-двенадцать имен и бросает их мысленно на нефть и уголь и улыбается, если чувствует, что придумал удачно.
— Хороший народ районщики, — говорит он Лузе, — но звери. Зарежешь ему баньку какую-нибудь, — до смерти не простит. В прошлом году решил один район фабрику венской мебели у себя поставить. Мастеров навезли, здание выстроили, заказов напринимали… Нагрянул я к ним. Гляжу — с хлебом плохо, с рыбой дрянь, с лесом прорыв, все фабрику свою строят. Как стукну я по их мебели… А мы, говорит, хотели фабрично-заводской пролетариат у себя вырастить. Вот идиоты-то! На мебели, понимаешь.
Варвара Ильинишна не ждала гостей, но нрав ее был таков, что все преображалось в доме, как только на пороге появлялся приезжий, и, обнимая Михаила Семеновича и Лузу, она уже подталкивала их ж столовой и, целуя, кричала через плечо кому-то невидимому:
— Икорки с ледника, да синий графин, большенький!
И как вошли в комнату, сразу появилась икра, синий графин, балычок, маринованная по-корейски трава какая-то, а Варвара Ильинишна, сотрясая комнаты неуклюжим бегом, волокла самовар, похожий на идола из посиневшей меди. Не успели закусить, как она рассказала все свежие новости. Оказывается, Демидов, муж ее, затеял строить завод, и приезд Михаила Семеновича весьма кстати, так как смета еще не утверждена, а работы начаты.
— Альгин, Михаил Семенович, будем тебе вырабатывать, — говорила она, утирая губы уголком головного платка. — Ценная вещь. Клей из водорослей. Глину им, что ли, проклеивают, покрепче цемента выходит, камень и камень.
И, наливая из синего графинчика, страстно говорила доверительным шёпотом:
— Ты уж не поскупись, отец, подкинь десятков пять. Дело верное.
Скоро пришел сам Демидов и принес проекты и планы, а Варвара достала из комода Ольгины письма, где про этот альгин писалось научно.
— Так это что, клей? — спросил Михаил Семенович, перебирая листики писем и улыбаясь прочитанному. — Глину клеить хотите?
— Прямо железобетон получается, — уверял Демидов.
— Ладно. Имени Ованеса будет завод. Ольга, как вернется с севера, пусть на заводе тренируется. Клей, так клей. Пятьдесят тысяч дам. Да все за твои глаза, Варя, а Демидову бы ни за что не дал, одной тебе верю.
А Василий Пименович Луза, попивая пахучую водку из синего графина, устало твердил:
— Ну, значит, с вас магарыч. Спой, Варя.
Однако, Михаил Семенович вскоре поднялся и заявил, что им пора ехать.
— Дочка на севере? Пошли-ка ей посылочку, Варвара, я велю передать.
Заплакав, Варвара бросилась к шкафу и накидала в наволочку теплых штанов, лифчиков, рубах, сахару и черных вкусных булочек.
В полдень выехали обратно. Луза бурчал: ‘На горе, на горе, на шовковой траве…’ и был зол, а Михаил Семенович приткнулся в угол машины и засопел, как турист после славного перехода.
В пути еще заезжали на рыбный промысел, а затем выбрались на шоссе к Раздольному, и опять пошла длинная, пустая ночь в горах, вдали от деревень.
Утром шофер сказал:
— Командир дивизии едет навстречу. По машине узнаю. Остановиться?
— Ну, что-то стряслось, — говорит Михаил Семенович. — Остановиться.
— Да как же он это узнал? — удивляется Луза. — Такую петлю крутим.
— Подумаешь, как узнал!
Винокуров на ходу выскакивает из своей машины и быстрым шагом подходит к Михаилу Семеновичу. Тот, суетясь, вылезает на шоссе, и они торжественно здороваются, козыряя друг другу.
— Ваш вагон будет к вечеру в тридцати километрах от меня, — говорит потом Винокуров.
— Хорошо, садитесь с нами.
— Есть. Слушаюсь, — кратко отвечает Винокуров, молча пожимая руку Лузы.
Дивизия стоит за поворотом шоссе — арки, убранные красными полотнищами, плакаты, портреты ударников, клумбы, стрельбищные поляны, коновязи, оркестры, обозы.
— Разрешите ехать на стрельбище? — спрашивает Винокуров, прикладывая руку к козырьку.
— Пожалуйста.
После осмотра стрельбища:
— Разрешите представить последнее пополнение?
— Пожалуйста.
Люди пришли восемь дней назад из тайги. Комдив называет бойцов по фамилиям, специальностям, качествам.
— Ушаков, — показывает он на высокого веснущатого парня с блаженным от удивления лицом. — Ни разу не видел поезда, не слышал радио, ходил с вилами на медведя. По всем данным, прекрасный стрелок. Лично слежу за ним. Вот боец Цой, корейской роты. Гимнаст, музыкант. Прекрасный старшина в будущем.
После представления пополнения:
— Разрешите показать клуб?
Луза берет Винокурова за рукав:
— Борис Иваныч, а когда кормить будешь?
— Товарищ председатель колхоза, завтрак командного состава дивизии вместе с гостями в двенадцать ноль-ноль.
Они идут в клуб комсостава, и благообразный швейцар строго оглядывает сапоги.
— Пыльные сапоги, прошу налево, — говорит он бесстрастным голосом, и они чистят сапоги, прежде чем войти в комнаты, расписанные художниками дивизии, обставленные столярами дивизии и убранные женами дивизии.
Из клуба в конюшни, из конюшен в гараж, на скотный двор, в склады, в школу, в штаб.
— Разрешите просить вас на завтрак вместе с командным составом дивизии, — говорит, наконец, Винокуров.
Михаил Семенович, утомленный всем виденным, говорит:
— Просим, просим.
Входят в квартиру комдива. Винокуров кричит веселым, уставшим голосом:
— Надя, Михаил Семенович приехал, встречай! — И, оборотись к гостям, мешая им скинуть шинели в тесной и темной прихожей, торопливо спрашивает: —Ну, как, а? Михаил Семенович, как? Луза, как? Имеете вещь, а? Видели людей? Ну, какое впечатление?
Расправляя плечи, Михаил Семенович говорит, улыбаясь:
— Замучил ты нас, негодяй. Но такую дивизию нельзя не посмотреть. Ты как, Вася?
Луза хочет сказать что-то яркое.
— Это не дивизия, — говорит он, — это войско.
Комдив его понимает.
— Верно. Ну, спасибо. Садись, Вася, садись, дорогой. Все садитесь и пейте, ешьте.
Михаил Семенович здоровается с командирами и небрежно садится за стол, будто он сыт и только встал с постели.
— Ты, Борис, молодец, — говорит он, — самый культурный у нас командир дивизии. На тебя глядя, и остальные подтягиваются.
— А сколько я здесь? — кричит Винокуров. — Году нет. Обживемся — не то будет.
Он собирается еще что-то показать после обеда, но даже Михаил Семенович не выдерживает и машет рукой. Он встает и говорит:
— Нет, нет, ну тебя к дьяволу, замотаешь. Вызови-ка мне, Борис, Черняева.
Через несколько минут слышен его голос у трубки:
— Пробка? Надо послать, я тебе скажу кого. Надо послать Шотмана, вот кого, — он инженер. В тайге? Янкова тогда. Шлегель что? Уже выехал? К Зарецкому? Эх!.. Пускай тогда Полухрустов едет на пробку, а я поеду на север, так и скажи. Я на север, а он на пробку. Ладно.
Лузе хочется спать невероятно, но Михаил Семенович глядит на часы и начинает прощаться.
— Вася, по коням.
Холмы пологи и низки, картина полей напоминает Россию.
— Люблю Бориса Винокурова, — говорит Михаил Семенович, удобней усаживаясь в машину. — Будущий командарм. На людях как держится, видел? Насквозь культурный командир. Молодец!
Луза не отвечает. Он спит, сморщась и втянув голову в плечи. Ноги у него замлели, голова гудит, но он не может ни открыть глаза, ни пошевелить туловищем.
Кажется, они никогда не приедут, так долог, так утомителен этот последний путь перед отдыхом. Но вот показываются полутемная станция и поезд, рычащий на первом пути.
В салон-вагоне бледный Черняев играет лениво на мандолине. Не то он учится, не то сочиняет мелодию. Михаил Семенович кричит ему из коридора:
— Дай сюда мандолину! Разве так играют?
Он расстегивает шинель, садится на диван и ловко отхватывает какую-то песню или танец, глядя на Лузу полумертвыми от усталости глазами.
— Вот как надо играть, — говорит он, подмигивая.
Потом, становясь серьезным, отдает распоряжение на утро:
— Самолет.
— Сделано, Михаил Семенович.
— Погода там какая?
— Говорят, ничего.
— Теплое надо Лузе что-нибудь. Не в гости едем.
Сквозь дрему Луза слышит этот разговор и спрашивает:
— Куда еще это?
— Да ерунда. Километров с тысячу сделаем, и все. На самолете, не пешком. Спи.

*

Призывники, прибывшие в дивизию дней пять или шесть назад, ходили в дивизионный клуб на концерт. В первом ряду сидели оба гостя: пограничный и областной. Командир дивизии прилепился на краешке стула в седьмом ряду, рядом с Ушаковым, и все оборачивался к нему, спрашивал, интересно ли.
— Так точно… — больше ничего не мог выдавить тот от смущения.
Хотел было удалиться в задние ряды, но дивизионный похлопал по колену, шепнул:
— Все так начинали, ерунда. Стесняться некого.
После концерта пограничный старик рассказал, как в 1920 году били японцев, а областной доложил о строительной пятилетке.
В казармы возвращались строем и пели. Потом новички собрались в красном уголке и, вздохнув, заговорили о домах.
— Был бы я городским, вылез бы в люди, — сказал Ушаков, — а так ходу мне нет, не достигну.
— В танк хорошо попасть, специальное дело, — заметил Червяк, витебский. — Полная профессия на все руки.
— В пехоту загонят, — тихо сказал Ушаков, качая головой. — Грамоте не обучен, в комсомоле не был, — в пехоту загонят…
— Ныне и из пехоты что делают, — вступил в разговор Пестряков, тоже таежник, с Вилюя.
— Из пехоты в политику много ребят идет, сам видел. Из танков этих, так и знай, дорога твоя по хозяйственной части, в совхоз там или на фабрику. Химики — вот их чёрт не брал, — про них ничего не могу сказать. Моряк — тот фабричный человек, конница — это уж так и считай, что чекисты, а наш брат, пехота, по государственной, по гражданской части потом идет. В нашем сельсовете семь человек из пехоты. Один — организатор, другой — председатель, третий — бригадир, четыре инструктора.
— Не достигнем, — сказал Ушаков. — Взять если меня на совесть, так кругом на черной доске. Грамотность — нуль, партийность — полный нуль, общественная работа — опять нуль, — пойди-ка пробейся, ни черта не пробьешься.
Кореец Цой ударил кулаком по столу и заскрипел зубами.
— Давай рука, соревновать будем. Твоя-моя, не стесняй, тащить уперед, как сила есть. Если я назад дурак пришел, наша колхоза пропадай, никакой порядка нет, придсидатель не имеем. Я назад дурак не пришел. Когда я не придсидатель, колхоза пропадай. Мама скажи — иди назад, папа скажи — иди, иди, голова базара покупай.
— Этот выбьется, — с завистью сказал Червяк.
— Жилист народ.
— Учиться будешь? — спросил Ушаков.
— Усе время буду.
— Давай руку!

*

А утром проснуться нет никаких сил. Летчик Френкель, одетый в теплое, уже с полчаса сидит в салоне. Лицо его в поту.
— Тепло тут у вас, — говорит он Черняеву. — Прямо Сочи.
Михаил Семенович кричит из купе:
— A-а, воздушный адмирал! Здорово. Как погода?
— Что нам погода? Авиация — самый быстрый способ передвижения. Стало быть, нечего торопиться. Будет плохо — сядем, отдохнем.
Луза просыпается по-настоящему только в кабине самолета.
— Губернатором, наверно, легче было быть… — кричит он на ухо Михаилу Семеновичу, медленно записывающему в книжечку имена людей, которых он заприметил сейчас на местах.
— Не знаю. Не приходилось. Губернатором и ты был бы не плохим. Усы подходящие, — отвечает Михаил Семенович, продолжая писать: ‘Стекольный завод перебросить в город. Взять на прицел Демидова, с заводом справится и Варвара. У Винокурова — десять человек трактористов…’
— Куда теперь рубанем? — кричит в ухо Луза.
— Отдохни у Зуева, потом нагонишь меня в тайге.
Пока они летят на север, радио находит Янкова, Плужникова, Охотникова, шотманских свободных ребят и бросает их всех на прорыв дороги.
Михаил Семенович летит и думает об этом прорыве.
Пока не будет новой дороги, пароходы из Балтики и Черного моря повезут вокруг света спички, колбасу, цемент, крупу и трикотаж.
— До зарезу нужна дорога, — шепчет он. — На такой край шесть семь магистралей — и то не много.
— Что? — спрашивает Луза сквозь грохот мотора.
— Ничего, спи, — отвечает Михаил Семенович. — Вытянем, ни черта с нами не случится.

*

Дом Зуевых, названный в шутку ‘домом ученых’, потому что в нем помещался, когда бывал в городе, Шотман, полон людьми, едущими на север или возвращающимися на юг.
С севера торопились на юг отпускники и областные уполномоченные, на север с юга спешили охотники, приисковые хозяйственники, инженеры, врачи и радисты.
Осень нагрянула ранняя, взбалмошная и все перепутала — пароходы вышли из графика, конный путь исчез до снега.
Лектор по культуре, с радиопередатчиком в чемодане, двенадцатые сутки ожидал лошадей на прииски. Лектора более всего беспокоила мысль, что он выехал без теплых вещей, и он расспрашивал едущих с севера, можно ли и где купить шубу или доху.
— Да ведь сентябрь на дворе, чудак ты, — говорил ему Луза.
— Не смотри, что сентябрь, соображай, что тайга, — озабоченно отвечал лектор. — Весь климат отсюда начинается. У вас, в уссурийских местах, все разграничено: весна — так весна, лето — так лето, а у нас хаос явлений, пойми.
— А я времена года расписал по маршруту, — говорил пушной агент. — Иначе, поверьте, хоть с катушек долой. Шуба и валенки у меня на Алдане, летнее на Селендже, выходное во Владивостоке, осеннее здесь. Так и верчусь.
Наконец, прислали верховых лошадей за лектором, выехал, надев осенний костюм, пушной агент, случайный пароход забрал отпускников, и Луза пошел договариваться с летчиком Севастьяновым, который собирался в тайгу с почтой.
Пришлось, однако, раньше говорить по радио со стройкой ‘ноль-ноль-один’, и Севастьянов несколько раз просил какого-то Жорку обязательно что-то выяснить и позвонить ему.
— Сегодня нам Жорка все скажет, — обнадежил летчик. — Может, юн даже Михаила Семеновича найдет, чёрт его знает. Он все может.
Ночью, когда Луза спал, зуевская племянница Олимпиада дважды просыпалась от озорного стука в окно. Курьер с почты кричал ей: ‘Вас Жорка зовет, быстро!’ Дважды она выскакивала за ворота, накинув шаль на длинную кружевную сорочку, и никого не заставала на завалинке. Рассвирепев, спустила с цепи псов и завалилась спать, не откликаясь ни на какие стуки.
Утром выяснилось, что вызывал Лузу радист Жорка из ‘ноль-ноль-один’, сообщить, что разрешение лететь с Севастьяновым для него получено.
Утром этот Жорка опять вызвал Лузу и попросил от имени семерых трудящихся захватить с собой банки четыре варенья из универмага, купить детских книг и два метра голубой резины для женских подвязок.
— Давайте я вам все это куплю, — миролюбиво сказала за обедом Олимпиада. — Я всей тайге покупаю. На прошлой неделе костюм мерила за директоршу двадцатого прииска, — очень к лицу.
Олимпиада действительно все и всем покупала, сама другой раз не зная, кому делает одолжение, и лишь глубокой осенью, когда таежники сходились в городе, узнавала она своих подшефных по курткам, платьям, чемоданам или галстукам.
Поутру Луза вылетел с Севастьяновым. Под самолетом повисло море, потом оно скрылось, и потянулась тайга, просвечивавшая реками, полубритыми сопками, налитыми желтой и голубой водой, редкими и низкими жилищами. Вдруг открывались города и вновь пропадали. К ним не вела ни одна тропа.
— Как называется? — кричал Луза. — Вот это! Город? Как называется?
— Нумеруем, — безнадежно отвечал бортмеханик. — Только, брат, и делаем, что нумеруем. Ум за разум заходит.
По дороге, возле нескольких домиков, огороженных проволокой, они сбросили парашют с почтой. Таежные птицы долго кружились черной стаей над местом его приземления.
— Ведь как привыкли к науке и технике, — прокричал Лузе бортмеханик, — заметят парашют — сейчас крр, крр, слетаются. Давеча бычью тушу спустили, так, я тебе скажу, тысяч десять этих гавриков налетело, драку затеяли, — ну, думаю, унесут нашего быка вместе с парашютом… А вот на почту не лезут, разбираются, значит…
На аэродром ‘ноль-ноль-один’ сели к вечеру. Светлозеленая лесная поляна, ровная, как озеро, окружена была высоким, стройным лесом. В его глубине светились маленькие огоньки, там было уже темно.
По краям поляны, в тени деревьев, стояли как бы широкие кусты, укутанные брезентом, за ними, еще глубже в лесу, светились палатки и бревенчатые домики. Сырой запах леса мешался с бензиновой гарью, звучала песня, и было очень странно и весело в этом ни на что не похожем мире.
— Михаил Семенович сообщает, что вам нет смысла догонять его, — сказал Лузе высокий худой человек в комбинезоне, как все тут, когда Луза и Севастьянов вошли в ближайший бревенчатый дом. — Садитесь, отдохните. Сейчас поужинаем.
Лузе стало неловко.
— Значит, обратно лететь? — спросил он, почесывая голову.
— Да, утром. Вы хорошо себя чувствуете? Тогда, стало быть, утром.
Ужинали сначала вчетвером: Севастьянов с бортмехаником, Луза и высокий. Но вскоре Севастьянов ушел, забрав варенье и подвязки. Бортмеханик тотчас завалился спать, а высокий, сидя у стола, внимательно читал толстую книгу.
И Луза тотчас бы лег спать, если б не эха книга. Что-то было обидное в чтении.
Он курил, сопел, харкал, выходил за дверь, — ночь была полна утомительной тишины, — и, наконец, промолвил в пространство:
— Хорошее у вас место.
— Да, — ответил высокий, вежливо отрываясь от книги. — Что, что, а место хорошее.
— Вполне подходящее, — сказал Луза, подмигивая.
— Вполне, — улыбнулся высокий, берясь за книгу.
— Скучновато вот маленько, я думаю.
— Не очень, — с каким-то значением в голосе ответил высокий. — Вы и ночью курите? — спросил он, не давая Лузе заговорить.
— Тоже ночь! — небрежно заметил Луза. — В колхозе теперь, знаете, как? Когда погода — так все тебе день и день, а пошел дождь, так вот тебе и ночь с самого утра.
— Вот как! — недоверчиво отозвался высокий из-за книги, и Луза понял, что следует подчиниться и лечь спать.
Утром Севастьянов передал Лузе привет и деньги за варенье от Жорки.
— Ты, отец, нигде такую фигуру, Женю Тарасенкову, не встречал? — спросил он. — Ну, так нету у нас больше Жени Тарасенковой, — печально и торжественно произнес он, и бортмеханик ударил себя по щеке ладонью.
— Заарканили девушку? — спросил он.
Луза не понял, о какой Жене идет речь, но и не стал добиваться.
Опять шли над вчерашней тайгой, но теперь она казалась Лузе иной, полной значения. Он ловил таинственные дымки, еле заметные тропы, лодчонки на маленьких реках, штабеля дров на безлюдных полянах, вороха цементных бочек и груды ящиков на гребнях сопок — следы могучего строительного шторма.
Когда сели в Николаевске-на-Амуре, Севастьянов, прищурясь, сказал:
— Ты в наших делах новый человек — никого не видал, ничего не слыхал, понял? А вот если про Женю Тарасенкову узнаешь, любому скажи — передайте Жорке, она там-то. Если б не Жорка, все мы перепутались бы в тайге. Всеобщий друг он.
У Зуева опять толпился народ, как в бане. Жильцы разместились в сараях, в заднем флигеле и в палатках на огороде. Народ прибывал ежечасно. Осень гнала людей из тайги толпами. Не успел Луза рассказать о своей неудачной поездке, как ввалилась георазведка Барсова — столичные ребята, мечтавшие о кафедрах, строгие, в роговых очках. Они собирались немедленно ставить спектакль, чтобы перезнакомиться с девушками, и гурьбой торчали у ворот. Они напевали из Блока:
Я помню нежность ваших плеч —
Они застенчивы и чутки…
и в вслух говорили о проходивших мимо женщинах мелкие слова, полные значения. К обеду с песнями, как новобранцы, пришли рыбоведы Вержбицкого и заняли баню, несмотря на протесты Олимпиады. Прошел слух, что Шотман выводит из тайги три золоторазведывательных отряда и сам будет завтра или через день, чтобы руководить их размещением на зимовку.
Зуев велел вынести во двор стол с самоваром, лавки, табуреты и свое любимое вертящееся кресло на одной ножке, добытое еще в гражданских боях на юге и с гордостью доставленное в тайгу.
Они сидели с Лузой у самовара и всех расспрашивали о новостях.
— Неужто подняли? — приговаривал Зуев. — Или баламутят, вид только показывают?
— Ты про что?
— Да про север наш, про моря наши, про тайгу.
— Подняли, — отвечал Луза уверенно. — У нас на переднем плане и то потише вашего.
— Вы только народу нам не жалейте, — отвечал Зуев, — мы золотом закидаем, рыбой завалим, лесом загородим границу.
Олимпиада, накинув белую шаль на платье, от которого она отрезала рукава, ворот и добрую половину подола, вертелась у их стола, встречая знакомых.
— Ах, вот и из отряда Стеклицкого! — томно вскрикивала она, когда входил седой от пыли инженер-нефтяник. — Ну, брюки впору? Садитесь к столу.
— Какие брюки? — лепетал тот, но, вспомнив, что действительно поручал кому-то купить штаны и получил покупку с запиской: ‘Носите себе на здоровье’, — благодарно тряс ее руку с азартом старинного знакомого.
— Ваш неоплатный должник. Буду в Москве, бидон духов вам куплю.
— Знаю я ваши посулы, — горько, со значением произносила Олимпиада, щуря на гостя озабоченно-шальные глаза.
Молодежь подходила к столу, наливала чай, сообщала о новостях.
— Чего понаходили? — кричал Зуев, легко поворачиваясь во все стороны на своем одноногом кресле. — Нефть есть, уголь есть?
— Все нашли, — говорил Барсов, — всего до отказу, одного важнейшего элементу нету — человека. Дайте мне пятьдесят тысяч душ — всех возьму.
— Пятьдесят тысяч! — качал головой Зуев, поглядывая на Лузу. — Где их возьмешь?
Старик Зуев все принимал близко к сердцу и страдал вместе с молодежью, если что-нибудь не удавалось.
— Э, да тут надо хитро подходить, — говорил он, чмокая языком и придумывая решительный метод. — В первую очередь нужны, значит, тебе бабы. Баба на землю сядет, десятерых мужиков за собой поведет. Верно.

*

К ночи налетел с севера холодный ветер.
— Прощай, тайга, до весны! — кричала во дворе молодежь. — Прощай до весны, море!
— Спектакль, последний таежный спектакль! — неслось из сада, и девчата толпой валили в сарай, где уже прибивали занавес из простыней и при свечах играли на гитарах.
А старик Зуев и Луза все сидели за столом, все пили чай, все расспрашивали, и было им весело и немножко беспокойно, как в молодости.
Только они стали подниматься из-за стола, звякнула калитка, и маленькими шажками, подпрыгивая, вбежал Шотман. За ним плелась измученная женщина с ребенком. Шотманская группа была самая знаменитая из всех. Его люди жили в тайге семьями, в тайге рожали детей и таскали их с собой с места на место, как цыгане.
— Скоро вынужден буду школу-семилетку открыть при отряде, — еще в середине лета смеялся Шотман, — потом рабфак, потом вуз, а потом стану передавать должности по наследству, от отца к сыну. У меня кадры растут без отрыва от производства и семьи.
Года три тому назад на Колыме укрепилось за ним прозвище ‘Что такое’. Расспрашивать — действительно любимое занятие Шотмана. Для него нет скучных дел и скучных людей.
— Зуев, — закричал Шотман, — принимай героиню. Комнату ей и тишину. Она родит двойню. Решено. Двойню. Не о чем разговаривать. Зачисляю в отряд сержантами. Решено. Кто у тебя? А в бане? Занята? Выбросить штыковой атакой. За мной!
За ним понеслись пятеро полуголых красноармейцев. Это были знаменитые экскурсанты. Они прошли пешком три тысячи километров, утопили в таежной реке все свои вещи и были найдены Шотманом накануне смерти.
Из бани донесся дикий вопль и грянуло ‘ура’.
— Ну, значит, осень, — сказала Олимпиада. — Раз Соломон Оскарович вышел из тайги, значит, всему конец. Значит, и гостей больше нечего ждать.
Убрав самовар, она помчалась в баню.
Рыбоведы Звягина и геологи Барсова капитулировали перед Шотманом, и шел спор о почетных условиях сдачи. Побежденные требовали за героическую защиту оставить им предбанник и получили его вместе с толпой одиночек-нефтяников и растениеводов.
— Уплотниться до крайности, — распорядился Шотман, но в его приказе не было никакой необходимости.
Из Кэрби? — спрашивал один другого.
— Из Чумигана. На юг?
— На юг.
— Ложимся вместе.
— У кого проблема кормов? Прошу к моей свечке.
— Ленинградцы, сюда! Газеты двухнедельного засола!
— Вот шеелиты свежие. Проблемка на-ять!
— В литературе не указано ни одного типа трещинной жилы…
— Выполненной шеелитом? Сколько угодно-с. Могу сделать сообщеньице хоть в академию. Прошу к моей свечке.
Вдруг в шум этих криков ворвался пронзительный свист. Человек стал на ящик, подняв вверх руку.
— Не видел ли кто из вас Женю Тарасенкову? — громко спросил он.
— Женю Тарасенкову? Как же! Еще бы! — раздались голоса.
— Так нету у нас Жени Тарасенковой, — печально провозгласил человек. — Все выяснено. На прошлой декаде приземлился у их села летчик Френкель, осоавиахимовец. Через день, как он вылетел, исчезла и Женя. — Человек на ящике погрозил рукой в воздухе. — Плохо тебе будет, Френкель! — мрачно сказал он. — Кто увидит этого Френкеля, так и скажите ему: плохо тебе будет, Френкель!

*

Олимпиада собрала девушек из всех экспедиций и устроила их в бане, за печкой. При свете пятилинейной лампы все осмотрели друг друга, знакомясь. Ольга никого не знала из женщин и, лежа на полатях, за печкой, сонно прислушивалась к разговорам на мужской половине. В бане было тепло, Ольга скинула платье и завернулась в пыльное и колючее от набившихся соломинок одеяло.
Девушки отгородились от мужчин старой, дырявой ширмой.
Шотман разговаривал с Вержбицким и Звягиным о геологии.
— Для нас, геологов, не хватает наличного человечества. Мы работаем на историю. Я один нашел золота лет на сто вперед. Мне надо полмиллиона человек, чтобы его разработать. Где их взять? Я открываю, исследую и записываю, а добывать некому.
Звягин, завидуя перспективам золота и стыдясь за свои непрактичные водоросли, возражал.
— Бред! Ерунда! — кричал в ответ Шотман. — Что такое? Ваши подводные огороды — великая, батенька, вещь. Корм. Еда. Сотни тысяч тонн корма. Вы еще при жизни увидите торжество ваших водорослей. Это же прелесть — увидеть при жизни! Станете добывать под и какие-нибудь важнецкие витамины, агар-агар и альгин, научитесь прессовать кирпичи из водорослевых отбросов или пережигать их на удобрение. Или, может быть, топливо из них нам дадите, или, наконец, научите нас есть морскую капусту вместо привозных помидоров.
Шотман, молчавший полгода, говорил, не слушая возражений и реплик. Тут было все: молодость и упущенные романы, кое-что из теории и холостяцкая бродячая жизнь.
— Мы — холостяки по профессии, — говорил он. — Да, да, чёрт его… Мы бродяги. Мы не успеваем жить настоящим. Настоящее — что такое? Как только закончится настоящее — оно расползается, как амеба, на прошлое и будущее. Стоит вырасти настоящему, как его уже нет. Вместе с ним часть тебя разделилась надвое, отпочковалась туда и сюда… Часть меня хранится в папках, и для меня найденное золото есть прошлое, а с другой стороны, оно будущее чистой воды. Двенадцать лет назад я нашел золото на Верхней Оби. Оно лежит в папках, о нем вспомнят лет через тридцать, как о забытом романе. Я нашел золото у Чумигана, — в Чумигане заговорят о нем через сорок лет. Я открыл Золото в Кэрби, — в Кэрби помянут меня добрым словом лет через семьдесят. Я помру, а меня все еще будут находить десятилетиями. Не горсть пыли останется от меня, а хорошая горсть золота, честное слово. Будете раскапывать меня и сорок, и пятьдесят лет спустя и говорить: это Шотман, это тоже он, подлец… Шотманское золото… Я еще найду себе дела лет на полтораста. Найду все золото, запишу на себя и помру. Разрабатывайте, будьте любезны.
Он все еще продолжал говорить, но его мало кто слушал. Одна за другой гасли свечки и фонари, храп раздавался из всех углов. Ольги еще не спала. Дрожащий шотманский голос разбудил ее воображение, и она, как в бреду, не могла справиться с мыслями и отправить их на покой.
‘Хорошо, — думала она, потягиваясь, — здорово говорил Шотман о нас. Был бы он вместо этого Звягина…’
Особенно было приятно Ольге, что Шотман упомянул об альгине.
Океанография оказалась наукой смелой и трудоемкой. Спокойно забиралась она на территории соседних наук и, с виду сухая, отвлеченная, вызывала к жизни промысла, кажущиеся фантастическими, но реальные во всех отношениях, вроде подводного луговодства. Скромной и тихой океанографии требовались подводные лодки и водолазы, химики, бетонщики-экспериментаторы и художники-повара, чтобы руководить жизнью морского дна, испытывать в лабораториях добытые продукты и смело подготовлять их для практической жизни. Варвара строила на Посьете завод, повар Гришукин, рискуя своим положением в кулинарии, изобретал ‘подводные’ салаты из водорослей, а профессор Звягин ходил заниматься в школу водолазов и, встречаясь с командующим флотом, настойчиво выпрашивал у него какую-нибудь старенькую подводную лодчонку… для научной работы. Сейчас Ольга, улыбаясь, думала о заводе.
На мужской половине инженер Лубенцов полушёпотом кому-то рассказывал о своих семейных делах. Дела эти были запутанно-грязны, неряшливы, хоть он и старался придать повествованию характер комический.
Красноармеец в трусах долго слушал Лубенцова, потом вышел из бани, накинув одеяло на плечи.
— Беда эдак жить-то! — произнес он, шагая через спящих. — Эх…
Шотман поднял голову, взглянул на красноармейца и, словно узнав в нем старинного знакомого, закивал головой.
Красноармеец этот, прошедший тысячу километров, два раза тонувший и проголодавший семь суток в тайге, был очень знакомой Шотману фигурой.
Люди этого типа стали складываться года четыре или пять назад. Они сразу сложились тысячами, будто их одним махом породил общий ветер.
В душе этого красноармейца, не знавшей старых чувств, революция значилась счастьем и радостью. Он так понимал ее и ни разу еще не ошибся.
Рассказ Лубенцова привел его в ярость. У него была своя мораль, своя честь, и он дорожил ими, как дорожил революцией.
Красноармеец вышел в предбанник и не вернулся.
В бане все уже спали. Стала засыпать и Ольга.
— Тсс… извиняюсь, — услышала она тонкий шёпот у своего лица. — Комсомолка будете?
— Да.
— На собрание. Тихо.
Ольга завернулась в одеяло и пошла за голосом, ни о чем не спрашивая.
В предбаннике местный прокурор из старых комсомольцев пил чаш и тревожно поглядывал на выходящих из бани ребят. Женщина-геолог с грудным ребенком села у печки.
Красноармеец в трусах привел Ольгу и шепнул:
— Все!
Прокурор сказал, допивая чай:
— Ерунда происходит, уважаемые ребята. На зиму без всякой науки и техники остаемся. Как вы на это смотрите?
Все молчали.
— Конечно, — сказал прокурор, разводя руками, — официально я предложить не могу, но обращаюсь к комсомольскому сознанию. Районы у нас обезлюдели окончательно. Учителей мало. Инженеров недохватка процентов на восемьдесят. Я официально ничего предложить не могу, но… — Он сел на колени по-азиатски и произнес шёпотом: — Клянусь партийным билетом, сами должны придумать выход…
Красноармеец перебил его:
— От отпусков надо отказаться, — сказал он твердо. — Я не научный работник, но совесть же надо иметь. Шотман завтра поутру обсуждать отпуска и премии хочет. Надо вам, ребята, остаться в тайге на зиму, вот что.
— Сезонники! — мрачно произнес прокурор. — Летом от вас проходу нет, а зимой человек от человека пятьсот километров, а планы-то нам на зиму не снижают, а темпы и зимой, как летом. Предлагаю, ребята, на совесть… Ну, профессора вы, ну, инженеры, ну, чёрт с вами… а зиму пробудьте.
Геолог с ребенком сказала:
— На шестнадцатом прииске ужасно как плохо работа идет.
— Ну да, ну да, — обрадованно зашептал прокурор. — И на четвертом и на тридцать девятом — везде, друг, плохо, я тоже самое говорю. Вы только, ребята, поймите на совесть… Я за лето объездил пять тысяч километров, а я что — профессор Визе, что ли? Я прокурор. А я лес рубил, я дороги вел, я рыбу ловил. Жену посадил в Угольцево. Брат приехал в гости, арестовал я его, в Кэрби послал, в кооперацию. Сестра обещала приехать, да испугалась. В крайком пожаловалась. А жена в Угольцеве за лесничего замуж вышла… — Он закурил. — Матрос тут один в прошлом году отстал от парохода, я его восьмой месяц держу инструктором. Молит, просит: семья, говорит, во Владивостоке. Жаловался Шлегелю. Шлегель — приказ: немедленно отправить домой. А я разве могу отправить? Хоть он меня расстреляй завтра, я не могу его отправить. Зверь он у меня на работу. Полторы тысячи в месяц платим.
И прокурор медленно обвел глазами присутствующих.
Ребята смотрели на него не дыша.
— За такие дела меня судить надо, — сказал он мрачно.
— Да, — прошептал красноармеец. — Плохое твое положение.
— Мое положение совершенно плохое.
Геолог с ребенком встала, отбросила на спину распущенные волосы:
— Чёрт знает что! Придется остаться.
Ольга хотела сказать что-то и не могла: слезы сжимали речь.
— Ты чего? — спросил ее красноармеец-турист. — Согласна, что ли?
Ольга закивала головой.
— Завтра выступи перед своими, внеси предложение — всем остаться, поняла? Трястись тут нечего. Завтра выйди вперед, смело скажи: я, мол, девушка, и то остаюсь. Поняла? Чтобы парням вышло обиднее. Я, мол, одинокая девушка, и то остаюсь… А мы поддержим.
Вдруг геолог схватила ребенка и, спотыкаясь, бросилась в темный угол. Все оглянулись. У дверей стоял растерянный Шотман в одном белье.
— Чёрт вас знает, расселись на дороге, — сказал он нарочито грубым голосом и, будто ничего не заметив, вернулся в баню.
В ту ночь, за час до пробуждения, увидела Ольга сон. Он был необычен. Ей снились мысли. Они шли одна за другой, как бы по страницам книги, незримо лежавшей перед ее сознанием. Не она их произносила, не она их рождала. Они шли, как идут облака над морем, когда, не глядя на небо, видишь по теням на синей волне их белый, тронутый солнцем густой караван.
Мысли шли одна за другой, и Ольга видела их. Они были похожи на Михаила Семеновича, на Шлегеля или Янкова, на геолога с ребёнком или на саму Ольгу.
Мысли как бы осматривали Ольгу со стороны, а она стояла перед ними, как на врачебной комиссии, смущенная и растерянная.
Ольга проснулась в слезах, взволнованная и ясная. Душа ее была полна отваги, и, сознавая, что она никогда не сумеет выполнить всего того великого, что ей, как счастье, приснилось, она радостно думала, что все равно, чем бы это ни окончилось, чем бы это ни стало, она возьмет себе в жизни только самое тяжелое и понесет его легко. Только так хотелось ей жить.

*

Утром, в час слета научных групп, прилетел Михаил Семенович. Из бани неслись крики ‘ура’ и аплодисменты. Не дослушав повествования Лузы, Михаил Семенович направился к бане и стал у дверей, за толпой любопытных.
Мать-геолог тихо стирала детские рубашонки, прислушиваясь к тому, что говорилось.
Местный прокурор безразлично сидел на перевернутой вверх дном шайке, борясь со сном.
Кто-то произнес хорошую, дельную речь, и все шептались:
— Молодец, здорово!..
Михаил Семенович раздвинул толпу, ища Шотмана. Вдруг чьи-то руки сжали его лицо, губы, соленые от слез, коснулись его щеки.
— Ольга!
— Мы остаемся в тайге, — шепнула она.
Шотман встал, и за ним поднялись все. Пронеслось ‘ура’. — Мы остаемся! — крикнул Шотман. — Видел ты таких пацанов? Это же удивительно, что за народ! Геолог, стиравшая белье, подняла мокрую, красную руку.
— Я имею предложение, — сказала она устало и, подняв глаза И Михаила Семеновича, добавила: — Некоторых придется отправить в отпуск, например Лубенцова.
— Ставлю на голосование! Формулируйте! — крикнул Шотман.
— Отправить в отпуск ввиду того, что у него слабый характер. — И геолог вернулась в предбанник.
Все подняли руки, не ожидая председательского сигнала.
— В чем дело? — спросил Михаил Семенович.
— Бабник он у нас, — раздался голос. — Пусть едет на сладкие воды. Так и запишите ему: освобожден от зимовки за бабство.
Лубенцов вышел на середину. Лицо его было бледно, он улыбался.
— Постойте, постойте! — кричал он тихим, глухим голосом.
— Домой! Домой! Валяй к своим бабам.
Ему не дали говорить, и, раздраженно протолкавшись сквозь толпу, он вышел во двор. Его передергивало.
Любопытствующие старухи потянулись за ним. Луза глядел издали.
— Слышали, какое дело? — спросил Лубенцов.
Луза кивнул головой.
— Ну, что делать? Застрелиться?
Луза пожал плечами.
— Нет, вы скажите, что мне делать?
Подошел Зуев, крякнул, сказал:
— Мало тебя, дурака, стукнули. Бери бумагу и поезжай в Кисловодск.
Из бани доносилось громкое, беспорядочное пение ‘Партизанской дальневосточной’.
Пока распределяли всех по местам, развлекались, как могли: ставили концерт за концертом, спектакль за спектаклем. Никогда так не работала почта, как в эти дни. Сотни писем шли на дальний запад и юг, в Москву, в Киев, и все говорили об одном — не ждать в этом году.

II

Мурусима вернулся домой затемно. Ему не хотелось отвечать на письмо, не продумав всей совокупности тем, требовавших объяснения. Проходчик Шарапов, не раздеваясь, в грядных сапогах, лежал на печи. Мурусима ударил рукой по его ноге.
— Бросьте, Матвей Матвеевич, — пробормотал тот, — я ж устал, как собака.
— Вставайте, расскажите, что в Харбине.
— Матвей Матвеевич, нельзя отложить на завтра? Лихорадит меня.
— Не выйдет! Слезайте. В Харбине видели Накаду?
— Видел и даже говорил с ним, — сказал Шарапов, слезая с печи. — Пренеприятное впечатление!
— Стоит нашему азиату быть умницей, как европейцам он тотчас кажется подлецом, — засмеялся Мурусима. — Рассказывайте подробнее.
— Да все чепуха какая-то. Никто ничего не знает, но все, кому не лень, руководят.
— Обычная история, когда имеешь дело с русскими, — заметил Мурусима, кладя перед собой чистый лист бумаги. — Рассказывайте по порядку. Были у Якуямы?
— Был, — ответил Шарапов. — И, чтобы вы не говорили мне больше о подлецах и умницах, скажу вам, что этот ваш Якуяма, на мой взгляд, и умница тройная и совсем не подлец.
Мурусима серьезно кивнул головой в знак согласия, так как совершенно был убежден в обратном и Якуяму давно считал законченным подлецом.
Шарапов стал рассказывать о собрании особой группы резидентов, созванном по инициативе сверху. Оно должно было наметить линию работы с русскими белыми.
Собрались в Харбине, в ресторане ‘Фантазия’, на Китайской улице. От японцев был капитан разведки Якуяма. Были барон Торнау, Шарапов и Вревский от ‘Братства русской правды’, казачий офицер Самойличенко и некто Шпильман от кооперации.
— Он будто бы из тех садовников Шпильманов, которых привезла с собой Анна Иоанновна из Голштинии. Врет, по-моему, — сказал Шарапов. — Никогда я о таких царских садовниках не слыхал. Жулик по запаху.
Он стал рассказывать о собрании, выбирая наиболее важное и подсмеиваясь над тем, о чем он умалчивал.
— Ну, в общем, мне ясно, что произошло, — перебил его вскоре Мурусима. — Охарактеризуйте мне этого Шельмана, или, как его, Шпильмана, который там был. Кто он?
— Чёрт его знает, — ответил Шарапов. — Говорит, что из царских садовников… Года до двадцать шестого жил в Сибири, у красных. Напился здорово. Бросьте, говорит, эти крендели-бандели. Хотите с большевиками воевать, а у самих душа от страха в носок завернута. Клади говорит, душу на стол, показывай морских чертей.
— Мгм… странное поведение. Не провокатор? — с интересом спросил Мурусима.
— Не думаю.
— Ну, ну, дальше! Это было, я теперь вижу, интересное собрание. Этот Шпильман в особенности…
— Дался вам Шпильман! Мы собрались о другом потолковать, — недовольно заметил Шарапов. — А капитан Якуяма тоже, как на грех, этим Шпильманом занялся не ко времени.
— Кооператор Шпильман интереснее всех вас, — весело сказал Мурусима. — Многие из вас, милейший друг мой, уже пережили свое время. Борьба вошла в новое русло, приняла новые формы, выдвинула новых людей.
— Например…
— Кулаков, невозвращенцев, лишенцев. Они знают Советы, вы — нет. У них есть глаза и слух, вы слепы и глухи. У них есть голос, они знают слова, родившиеся после вас. Что можно сделать с вами, друг мой? Сегодняшняя Россия для вас — неизвестность. А тарифная сетка союза Нарпит вам знакома? А как надо писать прокламацию, вы знаете? Нет, вы не знаете этого, не умеете.
— Я прямо боюсь спросить, чем же, собственно, мы все вам полезны?
— Я думаю так, что мы помогаем вам мстить, — сказал Мурусима, заботливо сморщив лоб. — Не говоря о хороших заработках.
Шарапов встал, прошелся по комнате.
— Слушайте, Мурусима, — сказал он, почти закрыв глаза, — скажите мне, зачем мы вам нужны, если мы все бесполезны?
— Игра! — сказал Мурусима, беря его за руку и тряся ее. — Игра! Вы все проиграли. Тот, кто все проиграл, играет до смерти. Вот что нас связывает. Идите спать. Я напишу письмо.
Письмо его было коротко:
‘Позволяю себе сигнализировать, что ваше собеседование с русскими не достигло цели. Мне кажется, что вы недостаточно ясно представляете себе существующую здесь обстановку и ускоряете течение событий средствами, которые не кажутся мне своевременными. Во втором письме, пересланном с китайцем, я вам изложил весьма подробно план моих ближайших задач. Они обширны и проникнуты последовательностью. Их выполнение диктует нам методы величайшей осторожности даже в тех немногих областях, которые мы с вами назвали ударными и где допустима настойчивость.
Мне кажется, несмотря на то, что мы не так давно обменялись с вами мнениями, настала пора следующей встречи, так как я предвижу опасное расхождение между нашими тактическими приемами. Прошу вас довести о моем мнении до сведения известного вам лица, пока же кратко отвечаю на ваши срочные вопросы: 1. Нет, не строится. 2. Запланировано, но к работам еще не приступлено. 3. Не слышно. 4. Не приступлено. 5. Около десяти поездов за это время. 6. За последнюю неделю слухи о городе в тайге, пока не проверенные. 7. Полухрустов — начальник строительства. 8. Проверяю. 9. Работы еще не начаты, хотя о них говорят. 10. Инженер Зверичев, Леонид Сергеевич, человек с раздвоенным носом и подбородком. Лет сорока. Считается прекрасным специалистом. Энергичен. Инициативен. В партии лет пятнадцать. На хорошем счету. Либо холост, либо супруга в России. 11. Проследовало семь партий. Разрабатываю. 12. Урожай средний. 13 и 14. Следующей оказией’.
Шарапов сказал:
— Должен я вас предупредить — за мной кто-то следит.
Обстреляли на рубеже.
— Хотите прибавки? — спросил Мурусима, запечатывая письмо. — Ей-богу, вы в качестве офицера столько не зарабатывали, как сейчас.
— Тогда за мной не охотились.
— Зато вы теперь политический деятель.
— Это мне льстит, но вам и Якуяме стоит дороже.
Якуяма был офицер генерального штаба, человек иной эпохи, чем Мурусима. Сторонник старой прусской разведывательной школы, Мурусима сорок три года вел бескровные войны на Тихом океане. Войну с Россией он пережил во Владивостоке. Он любил произносить вслух слова покойного Накамуры:
Я был два раза убит китайцами,
трижды сожжен дикарями Формозы,
четырежды расстрелян большевиками, —
и все же родил сына в Сиаме,
родил сына в Кантоне,
родил двух дочерей в Сибири.
Я — Накамура, человек многих судеб.
С Накамурой Мурусима кончил Берлинскую академию.
‘Каждый, сегодня продавший на грош, завтра может продать на рубль’, — говорили в их время. Разведка есть психология, наука об узнавании людей, разведка есть внимательность и осторожность, искусство.
Мурусима в свое время поставил десять тысяч телефонов на острове Формоза. Была проявлена немалая предприимчивость. Телефоны ставили в отоплении, в раковинах клозетов. На Филиппинах Мурусима— шеф конторы по ремонту и отделке квартир, в Корее — переселенческий агент. Наука об узнавании людей — только первый раздел разведки. Разведчик, узнав человека, учится выведывать, что он знает. Это второй раздел.
Третий — уменье внушить ему свои мысли и добиться, чтоб он их усвоил и повторил. Четвертый — оставаться неуловимым.
В Корее Мурусима распространял альбомы Северного Китая и читал по радио лекции о свободных землях.
В 1920 году он был во Владивостоке торговцем шелка. Красные обложили город со всех сторон, и на Миллионке, в узких уличках этого гигантского дома-квартала, в самых глухих коридорах его — на ‘китайском небе’ — уже стряпались документы на все случаи жизни.
Когда красные приблизились к городу, Мурусима постучался во все знакомые двери.
— Я разорен, — сказал он, горько улыбаясь. — Наше командование — о, грубияны, о, нахалы из нахалов! — не эвакуирует моих складов. Я оставлен большевикам, мои милые знакомые.
Его жалели. В награду за сочувствие он дарил шелк.
— Не оставлять же большевикам, — говорил он резонно, — берите и не забывайте несчастного Мурусиму. Быть может, мы скоро встретимся. Берите, носите, если только вам позволят носить красивые платья.
Он роздал вагона три шелка, не забыв записать, кто и сколько его получил.
После большевиков он сгинул. Месяца через два его встретили на Семеновском базаре продающим японские зубные щетки.
Вид его был ужасен. Кто-то тайком накормил его на кухне и подарил пару белья.
— Отчего бы вам не уехать домой, Мурусима?
— Мне? Вы смеетесь! Я — вор. Я не продал шелка и не вернул его стоимости банку. Родина меня предала.
Он стал доставать старым знакомым дешевую контрабанду: чулки, сигареты, бритвы.
Почти нищий, он сохранил широкие жесты богатого человека. Никто не смел, из боязни обидеть, отказаться от его трогательных подарков.
— Это за то, что вы когда-то у меня покупали, — говорил он— В несчастья я вспоминаю всех, осуществлявших мое благополучие.
Многие из знакомых работали у большевиков, и дружба со старым японцем была рискованна. Но он бывал так трогателен, когда входил, запыхавшись, и, быстро вертя своей черной, седеющей и от седины будто пыльной головой, рассказывал, что дела его пошли в гору и он будет торговать рыбой, — что язык не поворачивался сказать ему грубость. Как-никак, а многие прожили с Мурусимой десятки лет, дружили, вместе ходили в театр, вместе выписывали журналы и вместе жили летом на даче где-нибудь возле Океанской.
И старик дарил дешевый халатик из пестрого японского ситца или старую ширму, расписанную багровыми птицами.
И вдруг пропал, сгинул, потерялся бесследно. Говорили, что кто-то повстречал его на Посьете укладчиком рыбы на промысле. Другие видели Мурусиму рулевым на шаланде. Третьи… Но тут он явился столь же неожиданно, как и пропал. Он важно сошел с парохода-экспресса, прибывшего из Иокогамы, и проследовал в гостиницу ‘Золотой рог’.
Старые знакомые дрогнули, и было отчего. Скоро припомнил им Мурусима и шелк и ширмы…
Прощаясь, Мурусима сказал Шарапову:
— В случае, если я замечу что-нибудь опасное, я уйду на северо-восток, скажем, к бухте Терней. Там начальствует некто Зарецкий — добряк, широкая душа, милейший человек. Там тогда и ищите.
— Тяжеленько будет найти. Ишь куда лезете! Стоит ли? Добрых тысяча километров от границы. Север, морозы, — ответил Шарапов.

III

В сентябре, проводив Ольгу на север, Шлегель из бухты Терней пробрался тайгой на Нижний Амур. Вид начатого города был необычайно хаотичен. Склады горючего стояли рядом с жилищами, а больница ютилась вдалеке, на каждом шагу торчали машины, и всюду на пустырях стояли знаки, гласившие, что это места заводов, клубов и яслей. Значки эти переносили с пустыря на пустырь, а потом поставили все вместе за стеной конторы. Невозможно было понять в этой толчее и сутолоке, на каком месте и какая именно получится площадка для того или иного здания.
Этот начальный вид пугал неопытных. Трудно было представить, чтобы из этого хаоса бревен, сора, раскиданной земли и машин, перепутавших свое назначение, можно было сделать что-нибудь путное. Поэтому все говорили о быте, и он казался страшнее, чем был.
Героика собственных дел познавалась, когда человек заболевал или получал отпуск. Он вдруг просыпался тогда в ужасе от своего упорства. Те, кто были здоровы, не имели времени продумать и охватить сделанное. Труд их был тяжел, казался маленьким, незначительным, а с мировой точки зрения особенно ничтожным. И только когда рассказывали им о планах всего строительства на Дальнем Востоке, в котором этот город был всего одной деталью, люди переводили планы на бревна и кубометры земли, на трудодни и начинали понимать, что участвуют в необыкновенном деле необычайного века. И им хотелось переделать все это великое дело до конца.
Шлегель жил у Янкова. По вечерам они старались не зажигать огня из-за комаров, и все же ходили искусанные, с опухшими глазами.
— Нечистая сила, а не природа, — хрипел Янков. — Уничтожить бы се к чертям. Разве может здесь жить человек? Вырубить бы тайгу и выжечь, да рассадить свои парки.
— Нечего ожидать, жги, — говорил Шлегель.
— Сила не берет.
— Тогда сиди, молчи.
Шлегель приехал предупредить, что в большое строительное сражение вливаются свежие части — идут лесорубы из Архангельска, каменщики с Украины, инженеры с Волги, что новый город по частям заказан и строится на ленинградских и украинских заводах и движется армией ящиков в поездах и на пароходах.
— Пора заказывать и будущие кадры, — говорил он. — Думали об этом?
— Много надо, Семен Ароныч. Специальные вузы придется открыть.
— Ну, и что ж? Откроем.
— Корабельных мастеров надо? Надо! Судостроителей, электромонтеров, электриков надо? Надо! Всего, я думаю, тысяч десять на первые годы.
— Пора заказывать, — торопил Шлегель. — Надо людей собрать да выучить, а там, глядишь, и город будет готов.
Он торопил с заказом на людей не зря. Люди были нужны.
В тот же год мореходная школа большого города была приписана к таежной стройке, в корабельный техникум подброшены кадры и стипендии, а в технических вузах столиц забронированы за новым городом в тайге десятки людей. И город строился теперь всюду, от океана до океана, связывая воедино судьбы многих людей в разных углах страны.
В сентябре сами собой родились две новые профессии: поэта и парикмахера. Инженер Лубенцов (тот самый, которого отправляли в Кисловодск за слабый характер, но потом оставили по настоянию Шотмана), сломав ногу на рубке, объявил себя на время отдыха парикмахером. Лубенцов был горняком по профессии и на строительство города попал временно, на зиму. Нужно было валить тайгу — и ему дали в руки топор.
Слесарь Горин, лежа в лихорадке, стал писать песни. Репертуар их обоих вначале был прост. Лубенцов подстригал косички на висках и шее и вырывал волосы под так называемый второй номер. Мучительное удовольствие это не всякий мог выдержать, но Лубенцов был упорен и совершенствовался. Постигнув тайны безболезненной стрижки, он избрал три фасона: ‘голяк’, ‘чубчик’, ‘Евгений Онегин’. Обрадованный всеобщим вниманием, он разработал дамскую прическу ‘АА’. Это была фантастическая путаница волос, кое-где нечаянно тронутых ножницами, поразительно напоминавшая колтун. Но выбирать было не из чего, оставалось надеяться на талант Лубенцова и верить его упорству. К зиме он ожидал освоения высших ступеней техники.
Слесарь Горин писал лозунги в клубе и эпитафии на могилах. Он делал также надписи на венках и бичевал шкурников и лодырей в стенной газете. Но по натуре это был трагик, а не сатирик. Он писал на могилах: ‘Смирнов утонул в болоте на месте будущей центральной площади’, ‘Григорьев срубил триста деревьев. Мы несли его с перерубленной ногой шесть часов — он умер оттого, что роняли его шесть раз’, ‘У нас умирали взрослые, но дети наши были здоровы. Это первый, умерший от кори’.
Он писал свои лозунги на плакатах и надписи на могилах с чувством человека, давно покинувшего земной мир. Он говорил от имени погибшего поколения, и ему хотелось, чтобы те, кто придут, хорошо и обстоятельно знали, кто, где и как умер на этой великой работе. На могилах людей, ничем не отличившихся, он писал: ‘Незаметный герой Катушкин’, ‘Незаметный герой Коля Сурженко’, ‘Незаметный герой Степа’.
Теперь он умирал сам, съеденный чахоткой, согбенный ревматизмом, обескровленный язвой желудка. И хотя все его обнадеживали, он знал, что смерть неминуема, и не огорчался этим. О себе сначала написал так: ‘Первый поэт великого города Горин’, но потом переделал на ‘Самый ранний поэт Горин’, затем на ‘Поэт из первой партии строителей’ и, наконец, ‘Поэт от мая до сентября 1932 года’. Он умер на варианте: ‘Я первый стал сочинять песни и лозунги на строительстве города. Я сочинил 900 лозунгов, 31 подпись на плакатах и 200 надписей на могилах. Меня звали Горин. Я хочу, чтобы на нашем кладбище потом разбили парк отдыха, и товарищи плясали и веселились на наших костях’.
Первый бал с танцами был еще в июле, в день электричества, в сентябре же налегли на экскурсии, потому что был особенно легок и светел сентябрь, последний месяц перед морозами и ветром.
В сентябре были неправдоподобно тихи и сонны чащобы, покинутые птицами. Не шелохнувшись, стояли развесистые клены. Все чище, все выше и незаметнее делалось небо, все шире проглядывали сквозь лысеющий лес горизонты. Желто-веснущатый дубовый лист становился калянее, звонче. Стихи первых поэтов переписывали на фанерные щиты и выставляли перед палатками, как протокол настроений.
Сормовичи сколачивали лодки, вятичи занимались гармониками, краснобакинцы совершенствовали хор, красноэтновцы налегали на рыбную ловлю, арзамасцы плели силки.

*

Ольга встала в шесть часов утра в еще не проснувшемся Хабаровске, вдалеке от этой стройки. Михаил Семенович, у которого она гостила теперь, еще спал. Привезя ее с собой в Хабаровск, он хотел было немедленно послать ее на Посьет, к Варваре Ильинишне, но Ольга твердо решила провести зиму на дальнем севере. Сначала Михаил Семенович не хотел и слышать об этом, но постепенно Ольга убедила его. Он настоял, однако, чтобы она ехала зимовать на стройку 214, к Гавриле Янкову, и перебросил ее на самолете в Хабаровск. Оттуда она, отдохнув, направлялась теперь на стройку.
Ольга пробежала в крайком по широкой, нарядной улице Маркса, в сущности единственной улице города, заглянула на почту, написала записки друзьям и через полчаса влезала в кабину самолета, ахая, что не взяла ничего из продуктов.
— Да вам лететь-то четыре часа, — пренебрежительно сказал летчик Френкель, — а дядя ваш, небось, все приготовил. Я ему говорил — племянницу привезу. Вези, говорит, вези, только рыбьего жира захвати для нее.
— Для меня? С ума сошел! — засмеялась Ольга.
— А я и забыл про этот жир, будь он проклят! Заест теперь старик.
Перед полетом пассажиры перезнакомились. Двое из них летели в Николаевск-на-Амуре, и Ольга дала им записку Шотману, который, говорят, остался зимовать на одном из молодых приисков. Скоро затем она вздремнула. Путь показался ей медленным и даже неинтересным. Было десять часов утра, когда пассажиры прильнули к окнам. Ольга не видела ничего, кроме сплошной тайги, прорезанной синим зигзагом Амура. Овальное озеро прошло под правым крылом.
— Где же, где? — кричала она.
— Да чудачка вы — вот же, сюда смотрите! — кричали пассажиры, направляя ее голову вниз.
Она не видела ничего, кроме леса. Кое-где его ровную густоту прорезали узкие дороги. Вдалеке шел дым. Но вот что-то мелькнуло впереди.
— Да прозевали вы все на свете! — крикнули Ольге.
Она увидела несколько бараков в желто-белесой березовой роще, за нею распростерся, качаясь, аэродром, вокруг него лежала навзничь брошенная тайга. Трудно было поверить, что все эти деревья свалили люди.
Френкель, лениво и зло тараща глаза на меняющийся день ото дня пейзаж, вьюном бросился к земле и, коснувшись ее, долго подруливал к дощатому учреждению на краю аэродрома.
— Что он, прямо в уборную, что ли, въезжает?
Из дощатого учреждения быстро вышел Янков. Это была контора.
— Вот и молодец, Олюшка, вот и молодец! — залепетал он, опасливо подбираясь к самолету. — Ну, как, Френкель? — выразительно подмигнул он летчику, делая руками какие-то жесты, напоминающие о поручении. — Ну, да то, что я просил… Да ну, вот это… Нет?
— Вы с ума сошли, Гаврила Ефимович! — закричала Ольга, целуя его в прогорклые усы. — Какой такой рыбий жир?.. Я здорова, как корова.
— Ну-ну, корова-морова… это так говорится, а посмотришь…
— Да посмотрите, хоть на конкурс здоровья!
— Ладно, ладно, — недовольно бурчал Янков. — Ни черта, подлецы, не слушаете… Я же тебя просил, как родного сына. Все планы разбил.
— Слово даю, из Николаевска привезу! — крикнул Френкель, подмигивая Ольге. — Бидон привезу.
— Я бидона не просил у тебя, — сказал Янков, садясь в машину. — Я у тебя пятьсот граммов просил, арап проклятый.
Он устало провел рукой по глазам, хихикнул в усы и, успокоившись, стал показывать Ольге площадку строительства. В березовой роще вокруг бараков толпились грузовики и тракторы. Мимо рощи они покатили к баракам, от них к Амуру, к старым избам бывшего села. У реки он и жил.
Завтракая, поговорили о том, чем Ольге заняться. Она кратко пояснила Гавриле Ефимовичу, что геологи Шотмана решили провести зиму в тайге, на строительствах, и вызвали на зимовку все остальные партии.
Она приехала на стройку 214, потому что океанографу нечего делать зимой в море.
— Соломон молодец, — сказал Янков, — умеет вашего брата держать в руках. Жаль, однако, что ты не геолог — соль тут надо искать, — добавил он горячо. — Соль зарезала! Полтора рубля на пуд накладных. Торфа тут не может быть? Хорошо бы нашли торф! А эти базальты-мазальты оставьте к чертям, ну их!
Его избушка глядела на Амур. На той стороне реки багровела высокая сопка, спускаясь рыжими боками в черную тайгу.
Когда вечером Ольга вернулась из конторы строительства, Янков дремал в кресле. Она разбудила его. За окнами голубело все напряженнее, все страшнее. Казалось, сейчас зелено-голубым огнем вспыхнут Амур и тайга. С набережной доносились песни на многих, не известных Ольге языках.
— Я бы прошлась, Гаврила Ефимович, — сказала Ольга. — Сегодня в Хабаровске оперетта. Сегодня я проснулась в Хабаровске, в пути написала Шотману, сейчас мою записку уже передают ему, а между опереттой и Шотманом тысячи километров. Пойдемте пройдемтесь. Завтра я сажусь за работу.
— Пренеприятная, ты понимаешь, история вышла с этим рыбьим жиром, — ни с того, ни с сего вдруг сказал Янков. — Дело, видишь, в том, что я вроде как бы ослеп. Не совсем, а этой… как ее… птичьей, ну куриной слепухой, что ли…
— Что же вы мне ничего не написали?
— Да что писать-то?.. Болтать начнут… паника, то да се… Я молчком, молчком. Дали мы молнию — прислать рыбьего жиру, а слепых пятнадцать человек. Я уж помалкиваю о себе. На тебя хотел было свалить — дескать, малокровие у девчонки, а ты, дура какая-то несмышленая, запутала все к чертям, и жди вот теперь.
Он встал, протянул вперед руки.
— Накинь на меня пальто, выйдем, пройдемся.
На набережной плясали и пели. Многие, как Ольга с Янковым, степенно и осторожно ходили парами. Бригада грузина Гогоберидзе готовилась петь старинную украинскую песню, молотовцы обещали ответить имеретинской хоровой. Латыш медленно читал еврейские стихи.
— Обмениваются, — важно сказал Янков. — Порешили мы обменяться языками. Грузины поют по-украински, украинцы — по-грузински, латыши — по-еврейски, евреи — по-татарски… Удивительная история! Я то же самое, не удержался…
Молодой армянин, держась за плечо товарища, вышел в круг. Его лицо было спокойно. Он поднял его к луне, ни на кого не глядя, и запел татарскую песню, состоящую из одного долгого волнистого звука.
— Тоже страдает этой… — сказал Янков, узнав армянина по голосу, — а таится, будто заразу схватил.
Ночь была, как в Крыму…
— Не найдешь, где у вас героизм, — шёпотом сказала Ольга. — Только с глазами какая-то глупость.
— Потому что ты дура. Ты, небось, хочешь, чтобы, как на войне, убитые валялись, раненые кричали, кровь лилась?
Они шли по тропе строительной площадки.
— На войне все, девка, проще. Не убили — стало быть, жив, а жив — значит, доволен. Ранили тебя? Герой. А тут у нас похуже войны… Убивать некого. Умереть негде. Хотел бы крикнуть ‘ура’ да погибнуть со славой, так ведь и это не быстро делается. Я третий год кричу ‘ура’, а, кроме выговора, ничего не имею. Чего-то нету. Ума, что ли, нехватка, или характера, чёрт его знает. Да, о чем я начал-то?
— О героизме, — вежливо подсказала Ольга.
— Верно, о героизме. Где Марченко? — крикнул он танцующим.
— У себя, — хором ответили ребята. — У себя, на даче.
— Вот я тебе покажу сейчас героя, каких ты сроду не видела. Иди в сторону клуба.
Пока они шли по узким и сбивчивым тропинкам строительной площадки, Янков рассказал случай из жизни этого Марченко, происшедший текущей зимой.
Рубили тайгу километрах в десяти от строительства. Стоял жестокий ветреный декабрь, пали тяжелые, невиданно густые снега, и занесло, запушило временные дороги от лесопилки к тайге. Нужно было наладить подачу леса во что бы то ни стало. Никто не знал, что предпринять. Машин не хватало, лошади сбились с ног. Тогда Марченко предложил прорубить во льду Амура канал глубиной семьдесят сантиметров, налить его водой из прорубей и гнать по каналу бревно за бревном. Вырубили канал, налили его водой, поставили вдоль канала ребят с шестами и дали старт бревнам. Первые три часа дело шло ничего, но потом вода стала густеть, замерзать на морозе, бревна обрастали льдом и застревали в канале.
— Вспомнить страшно, — говорил Янков. — Ударили мы в колокол, чтобы сменить ребят у канала. Глядим, подняли они шесты вверх, машут ими, а сами ни с места. Высылаем смену, выяснить, в чем там у них дело. Бегут гонцы назад, лица на них нет. ‘Давай, — говорят, — машины, попримерзла вся первая смена. Стоят, как памятники, только руками машут’. Выслали машины и рубщиков с топорами. Подъедут к парню, тяпнут топором по ногам, сколют лед с ног и в машину героя. А он аж звенит, так захолодал. Ну, вторая смена учла это — костры ей разожгли и держали не больше двух часов. За три дня десять тысяч кубометров бревен сплавили по ледяному каналу. Выскочили.
— Куда идти? — спросила Ольга. — Вот клуб.
— Налево роща? В нее.
В роще сразу потемнело, тропа исчезла из-под ног.
— Георгий! — крикнул Янков. — Эй, Марченко, где ты?
Издали доносилось бормотание радиоприемника.
— Это его радио. Эй, Марченко!
За крутым зигзагом тропинки перед самым носом возник шалаш.
— Кто тут? — спросил глуховатый тенорок, и фигура на четвереньках показалась из шалаша.
— Ты, Георгий? — спросил Янков.
— Я, Гаврила Ефимович. Здорово! Чего ходишь по ночам?
Янков со значением сжал руку Ольге и погрозил ей пальцем, чтобы она молчала. Она отступила с тропинки к деревьям.
— В гости к тебе пришел. Ты чего делаешь?
— Я? Маниллу вот слушаю. Залезай в шалаш.
— Да ну его… духота. Я вот на травку тут сяду.
Ольга увидела, как Янков осторожно опустился на траву перед шалашом. Стоявший на четвереньках тоже сел, но как-то вполоборота к Янкову, будто стесняясь.
— Новости, что ли, получил? — спросил он.
— Да не то что новости… Курить будешь? На.
Марченко протянул руку, но тотчас взмахнул ею и рассмеялся:
— Я ведь бросил. Не хочу.
— Племянница ко мне приехала, — сказал, затягиваясь дымом, Янков. — Научный работник, замечательная девка. Повертелась сегодня на стройке и говорит: ‘Героизма что-то у вас не видно’. Слышишь? Ну, думаю, надо ее сунуть в какой-нибудь переплет…
— А что же ты думаешь, — перебил его Марченко, глядя куда-то вбок, мимо гостя, — что же ты думаешь, героизм редко бывает. В этом году не было у нас героизма.
— Зачем говорить зря? Было, — сказал Янков. — Я ей про твой ледовой канал рассказывал…
— Так то в прошлом году, — быстро ответил Марченко. — А в нынешнем… Вот разве экскурсии в склады, что ты придумал.
— Ну, подумаешь! А Лубенцов, по-твоему, не проявил героизма?
— Нет, ничего он такого не проявил.
— А Горин?
— Подумаешь, стихи писал. Одним словом, нету у нас геройства в этом году, чего там! Работаем хорошо, а геройства нет. Давай, выстроим город в шесть месяцев, Гаврила Ефимович, — вот тебе и героизм, бери — не хочу.
— Комаров тут у тебя — фу, фу, тьфу. Эк, развел, — забормотал Янков, махая руками и вертя головой.
Марченко тихонько рассмеялся.
— Дай-ка, — сказал он, — одну папироску от комаров. И правда, отбою нет.
Янков протянул коробку, но Марченко, сидевший вполоборота, не видел ее и долго шарил рукой в воздухе, ничего не находя.
— Ну, бери, чего ждешь? — сказал Янков.
— Нет, не стоит. Дал слово — буду держаться.
— Чёрт проклятый, тогда хоть костер разведи. Сил же нет никаких.
— Вот ребята с реки вернутся — сделают. Сиди пока, почесывайся.
— Пойду я тогда лучше домой, — сказал Янков. — Хорош хозяин, нечего сказать. Да и темнота тут у тебя в роще, — произнес он с деланным удивлением, — глаза, чего доброго, выколешь.
— А я тебе фонарь дам, Гаврила Ефимович, — сказал Марченко и, быстро став на четвереньки, исчез в шалаше. Слышно было, как он с остервенением шарил во всех углах.
Ольга вышла из кустов и взяла Янкова под руку.
— Идемте, — шепнула она. — Он в шалаше, не видит.
— Ну, пока! — крикнул Янков, семеня за Ольгой. — Не провожай, не надо.
Когда они вышли из рощи, Янков засмеялся.
— Вот надул малого! Еще хорошо — не пошел он провожать, а то бы разоблачил… Да захвалили его, важный стал, сидит, мечтает…
— Да он же слепой, как и вы, — сказала Ольга, стуча зубами. — Он ничего не видит, он слепой.
Старик остановился.
— Не может быть! — сказал он испуганно.
— Да я же видела, как он сидел к вам боком, как протянул руку за папиросой в другую сторону, ничего не нашел и говорит: бросил курить. — Она помолчала, потом тихо сказала: — Да, вот это герой, это настоящий человек!
— Какой он герой! — сказал Янков. — Нашли, в чем соревноваться! Завтра же ставлю вопрос на парткоме! Морочат друг другу головы.
— Да вы и сами ж такой!
— Я администрация, он производственник. Разница!
До самого дома он шел молча и лег спать, не произнеся ни слова.

*

Через неделю Ольга пошла к Марченко знакомиться.
— Слыхал о вас. Геройства ищете? Нету, нету — месяца через три, не ранее.
— Что так?
— Народу много прислали нового. Не обвыкнет. Сначала тут человека тоска берет, а как ее скинет — тогда только с него и спрашивай. Зрение, как бы сказать, приобретут.
На стройку прислали народу тысяч восемь. Они дошли до места с первыми заморозками. Тайга встретила их печальной ветреной тишиной. Город был дымен, грязен, казался ссылкой. Низкие землянки, похожие на могильные насыпи с тонкими железными трубами, гнали вдоль пустыря зловонные клубы дыма. Все было далеко отсюда, даже счастье.
Месяца три назад прибыло пополнение из трехсот девчат. Свататься к ним выезжали вперед за двести километров, знакомились на стоянках, и потом всю осень шли свадьбы и вечеринки.
Но осень была такой тяжелой, что не знали, как дотянуть до весны. Кто-то пустил слух, что плохо с продовольствием и, как Амур встанет, и паек споловинят. Гаврила Янков отпечатал тогда афиши: ‘Экскурсия в центральный склад строительства’ — и дня четыре подряд водил людей в сухие и теплые свои подвалы, где лежали детали машин для еще не построенных цехов, оборудование фабрики-кухни для будущего города, банно-прачечные комплекты, стекло, цемент, гвозди. Из этих складов повел в ледники, показал бычьи туши, развешанные на крючьях шеренгой в полкилометра, консервов миллион коробок, десятки тысяч чувалов с зерном, масла сотен пять бочек. Народ кричал ‘ура’, толпясь у бычьих туш, и никто не смотрел дальше и не видел бочек с апельсиновым вареньем и солеными огурцами.
Народ сразу повеселел. Чтобы согнать тоску, Янков открыл выставку: ‘Вид города в конце пятилетки’, а при ней отдел детских запасов: манной крупы, сгущенного молока и фруктового сока.
Только навалились на стройку, подобралась куриная слепота. Молодой фрезеровщик из Таганрога Макарьян придумал обмениваться языками. Кто заболевал слепотой, тому как бы в наказание приставляли учителя и давали наказ выучить песню на любом языке. Были такие, что пели на трех языках и даже пробовали говорить, но пока больше руками.
Дым над низкими землянками шел далеко в тайгу, и тайга осторожно сходилась на дым и огни стройки.
Два стойбища нанайцев решили зимовать в начале города, у реки, одиночные охотники запросто стучались в двери столовых и, обогревшись, бросали на столы соболиные шкурки.
— Давай кооперацию! — кричали они по-русски и требовали за шкурки соль и патроны.
И еще не были закончены стапеля и доки, а город уж начался — сюда волокли пушнину, ездили за хлебом и записывали в загсе рождения и свадьбы, а один раз привезли мертвого старичка с длинной бородой и просили похоронить его вместе со всеми, на большом и красивом кладбище в кедровой роще. Потом поставили нанайцы деревянных богов на сопки и раз в неделю били их палками, если случалась дурная охота. Потом подписали они договор с Гаврилом Янковым на гужевые работы. Милиционер Шишов, крича веселым тенорком, солидно стал регулировать движение автомобилей и собачьих упряжек. А на набережной вывесили объявление: ‘После восьми часов вечера езда на тракторах и танках строго воспрещается. Штраф три рубля’.
Город обозначался медленно и мучительно, и не он еще, а тайга пробивалась к нему и, прильнув, рассматривала настороженно.
— О войне говорят, — сказал Марченко. — Неровен час, случится война, на десять лет нас с дороги собьет. Воевать своими краевыми силами придется. Что накопили — это, значит, отдай.
— Ты бы отпуск взял, съездил отдохнуть, — сказала Ольга.
— Не с руки. Я, детка, дал себе слово до председателя города здесь дойти. Я так и в газете написал. Город я зачал первый из первых. Я кирпич с завода заложил вместе с Блюхером, я и закончу, все пройду и председателем города сяду. Выстрою себе город и буду им править, — мечта такая меня заела.
— А вдруг не выберут?
— Меня? Конечно, все может быть, но мечту иметь надо. Мой отец вон дворником в Киеве служил, неважная работа нужники чистить. А теперь первый человек по коммунальному делу. Пишет мне, в институт хотел поступить в какой-то, не взяли по годам, обиделся, в колхоз уехал. ‘Я, — говорит, — иным манером начну действовать’. В шестьдесят-то лет!
Он нащупал больными глазами ее лицо и улыбнулся, лукаво поджав губы.
— То есть невозможно себе и представить, что дальше получится. Полез народ в гору, и так шибко полез. Я тебе скажу, нам, брат, в общем-то и война не в войну: куда меня ни сунь, я везде за хозяина. У китайцев останусь — в сельсовет к ним пойду, в плен возьмут — там дело будет. Один страх, что убьют. Да ведь от этого тоже средство имеется.
— Какое? — машинально спросила Ольга, шарахаясь от неожиданного крика в радиоаппарате.
— Москва тычется, — пояснил Марченко. — Концерт, что ли… Да, так я не сказал тебе, средство какое. Вот оно, — он хлопнул себя по груди и на минуту положил руку к сердцу. — Это, детка, такая конструкция, я с ей ни черта не боюсь. Я с ей везде буду первый.

Глава четвертая
ОКТЯБРЬ

Фридрих Великий любил говорить, что три человека в тылу
неприятеля стоят больше, чем пятьдесят перед ним.
Шло сорок самолетов над тайгой к океану.

I

Первый полк гиринских охранных войск на рассвете входил в глиняную крепость ханшинного завода.
Капитан Якуяма, временный военный советник, глядел с гребня заводской стены на суетню у ворот. В угловые башни поднимали пулеметы. На дворе расседлывали лошадей.
Якуяма всем дыханием нажал на свисток, который он не вынимал изо рта, как трубку. Унтер-офицер замер невдалеке.
— Эту рвань надо привести в порядок, — сказал капитан, кивнув на китайских солдат, воодушевленно похаживавших у чанов с суслом.
В эту минуту во двор въехал на бородатой монгольской лошадке командир полка, манчжур с умным и злым лицом. Он с увлечением хлестал плетью, водворяя порядок.
Капитан Якуяма поглядел вокруг. Свет то тут, то там проносился солнечным туманом, но утра еще не было. Оно выделялось отдельными пятнами на волне бледносиних остатков ночи. Судя по приметам, день предстоял жаркий. Якуяма дохнул в свисток.
— Просить командира ко мне.
На заводском дворе все мало-помалу приходило в порядок. У северной стены вытягивались пулеметы, двуколки занимали западную. Ханшинный завод у большой дороги напоминал старую крепость.
Затрещали костры. Повара, сидя на корточках, раздували огонь под жаровней с потрескивавшим на ней соевым маслом.
Японец-вахтер бросил к их ногам окровавленный чувал.
— Эй, ты! Сколько? — спросил капитан сверху.
Вахтер ответил:
— Двести одно, господин советник.
Вестовые разложили на гребне стены циновки, поставили маленький лакированный столик, принесли чай. Командир полка Хэй Ху медленно поднимался по крутой лесенке на стену. Якуяма сказал ему:
— В вас по крайней мере три пуда неисполненных желаний, три пуда жира.
— Это от моего характера, — ответил командир. — Доброта мягчит.
— Наши потери? — спросил его Якуяма.
Молодой, гибкий адъютант отрапортовал на дурном японском языке:
— Ранеными сто двадцать восемь, убитыми тридцать, отставших одиннадцать.
— В плен взято сто шестьдесят один, — вставил командир полка. — Заметьте, что дело было ночью.
— Солдат не должен знать, что такое день, — поучительно заметил Якуяма. — Это можете знать вы, да и то в частной жизни. Война — это ночь. Постоянная ночь, без луны.
— Для старых, опытных армий, для старых солдат. Мы же молоды, очень молоды, господин советник.
Якуяма взглянул вниз, во двор. Запах соевого масла, кипевшего а жестяных сковородках, щекотал нос. Вахтер вынимал из чувала человеческие уши, похожие на маленькие пампушки с ягодном начинкой, в аккуратно укладывал их в кипящее масло. Уложив, он легонько поворачивал их с боку на бок острой палочкой. Когда на мочке уха взблескивала серьга с цветным камушком, повар осторожно вынимал ухе и извлекал серьгу.
Вахтер стоял возле, с длинным шпагатом и иглой в руках. Как только ухо поджаривалось, он протыкал его иглой и пропускал на шпагат. Связки с поджаренными ушами (чтоб не портились) отправляли в штаб для получения наград.
Вкусно пахло свежим мясом. Запах этот тревожил спящих. Они облизывали губы во сне.
— Мы не можем считать нашу операцию благополучной, — сказал Якуяма, берясь за карту местности, иссеченную синими и красными стрелами и кружками.

II

Прошлой ночью полк окружил партизан в ущелье между двумя деревнями. Кольцо полка смыкалось. Вдруг третья рота подалась в сторону. До сих пор никто не знал, как это в действительности произошло, но противник выскользнул из охвата и отошел к железной дороге. Полк прошел сквозь деревню и, опередив противника, вышел на грунтовую дорогу с дянем (постоялым двором), в двух километрах от железнодорожного полотна. Слышно было, как в ворота дяня ломились люди. Конная разведка, захватив вахтера с чувалом, тотчас понеслась туда.
— Вечная история, — сказал тогда командир полка. — Пока держим бандитов за горло, они налицо, стоит отвернуться, ничего нет. Эта ваша маневренная война — блеф. Надо воевать, не трогаясь с места, пока есть хоть один живой житель.
Командир так надоел Якуяме, что советник ничего не ответил. Впрочем, сам он был новичком в боевых делах, его привели в полк иные соображения.
Командир Хэй Ху был не плохой офицер, то есть не лучше и не хуже тех молодых людей, которые сначала окончили университеты, а потом, вследствие безработицы, военные школы и армией интересовались до получения службы по ученой своей специальности. Но он был хорош с японцами, храбр в рамках приличия и, в конце концов, если б война приносила ему большой доход, мог вырасти в генерала.
— В такой стране, как ваша, могут воевать лучшие солдаты мира, — сказал ему капитан. — Для всех остальных здешняя война — смерть. На вашем месте, — любезно добавил он, — я бы приказал осмотреть дянь еще раз.
Это была обычная вежливая форма приказа, и командир полка с готовностью принял совет, решив осмотреть постоялый двор лично.
Конная разведка окружила дянь, никого не выпуская и не впуская во двор.
— Мы не бандиты, мы крестьяне! — вопила толпа, окружая подъехавших командиров.
— Выберите из толпы всех детей, — сказал Якуяма унтер-офицеру разведки.
Командир полка улыбнулся советнику:
— Я понимаю правильность ваших действий, но для нервов это ужасно. Детей можно было бы освободить от экзекуции, я полагаю.
— Простите мое мнение, но дети болтливее взрослых, и я на вашем уважаемом месте начал бы именно с них.
Командир не исполнил его совета, и Якуяма, привстав на седле, крикнул:
— К допросу мужчин!
Командиры спешились и вошли в фанзу харчевни.
Людей втаскивали со двора по одному. Переводчик бросал их ударами ноги на колени и спрашивал скороговоркой:
— Сколько человек? Кто? Откуда? Вооружение? Лошадей, пулеметов сколько? Имена?
Приведенные на допрос, стоя на четвереньках и испуганно глядя снизу-вверх на допрашивающих, не поспевая за вопросами, невпопад лепетали:
— Восемнадцать. Не знаю. Семь или восемь. Не видел. Я из другой деревни. Четыре. Я не видел. Четыре.
— Что четыре?
— Я из другой деревни…
Человек не успевал сообразить, чего от него хотят, как нож вахтера касался его левого уха.
Раздавался крик, голова на минуту замирала, пригвожденная болью к ножу, но тут человека подбрасывали ударами палок и выставляли за дверь. Волокли следующего. Вахтер бросал ухо в чувал.
Древний старик, в старческой неловкости своей похожий на искусственного человека — так был он неповоротлив, несообразителен и податлив движениям вахтера, — тихо кричал, не слушая никаких вопросов:
— Их триста, ваша дорогая милость… У них семь пулеметов. Все не из наших мест, дорогая милость… Не надо резать мне ухо. Они Хунцзюнь, Красная армия, будь они прокляты!
— Кто главарь? — спросил капитан.
— Не из наших мест, не из наших мест…
— Имя?
— Мое недостойное имя…
— Скотина! Не твое, а его?
— Ваша милость, не знаю.
От дверей, вымазанных липкими отпечатками окровавленных рук, отделилась фигура молодого китайца. Он поднял руку, как бы ораторствуя.
— Чтобы узнать все, что вам нужно, не стоит резать полсотни ушей, — сказал он. — Прошу меня выслушать. Имя начальника красных Ю Шань.
— Откуда вы знаете? — спросил Якуяма.
— Я знаю и ваше имя, господин офицер, — сказал он, пожав плечами.
— И мое? О! Кто сказал?
— Жизнь, господин Якуяма.
— Отметить, — приказал капитан. — Спрячь глаза! — крикнул он. — Они выдают тебя. Выколи их! Вырви язык! Все выдает тебя. Отметить…
Вахтер подскочил к молодому китайцу, занося нож, кровь с которого текла ему за рукав.
— Сделай осторожно, — крикнул вахтеру китаец, — не порть щеки. Вот так.
Он сам бросил в мешок отрезанное ухо, даже не взглянув на него.
— Могу предложить второе, — сказал он, бледнея.
Командир полка встал и, глядя в другую сторону, замахал на него руками:
— Вон, вон!
Китаец выхватил нож из рук вахтера, чиркнул им свое правое ухо и, отбежав к двери, бросил в лицо Якуямы пухлый от крови комок.
— На! Ha днях я получу с тебя.
Пинком ноги в низ живота он отбросил подбежавшего вахтера, раскрыл дверь и пропал в толпе.

*

Древний старик лежал между тем ничком на полу в харчевне. Лицо его, перемазанное быстро подсыхающей кровью, покрылось струпьями. Он шептал, взглядывая с земли на командиров:
— Дорогая милость, я имею кое-что сказать…
— Ты знаешь этого? — спросил Якуяма, стирая кровь с мундира.
— Да, ваша милость: это недостойный мой сын.
— Ага! Доставить старика в штаб. Пойдемте, — сказал он командиру. — Здесь окончат без нас.
Командир пожал плечами и выразил лицом невозможность встать. Ему было дурно.
— Глупости! — сказал Якуяма. — В рапорте о вчерашнем деле вашей сентиментальности нет места. Я бы на вашем почтенном месте немедленно встал…
Они вышли из фанзы.

III

— Где вчерашний старик? — спросил теперь капитан, присев к столу.
Старика приволокли тотчас же.
— Стой, говори медленнее. Еще более медленно…
Речь старика шла о том, что в отряде, назвавшем себя Хунцзюнь, то есть Красная армия, все были пришельцами, кроме трех человек. Вот о трех знакомых старик и хотел рассказать.
Один из них — всеми уважаемый Миу Дан-цзыр, — пусть господин запомнит имя. Это святой человек, которого водят под руки, такой он старый и всеми уважаемый. Два других — его сыновья.
— Это святой человек Миу Дан-цзыр, знаменитый хунхуз, самый старый хунхуз на свете.
Якуяма вынул из походной сумки справочник господина Мурусимы: ‘Деятели хунхузского движения с 1898 по 1932 год’.
Найдя имя Миу Дан-цзыра, он углубился в чтение, почти не слушая старика.
— Что делает хунхузский праведник в банде? — спросил он потом.
— Кто его знает, что делает! Один сын его — офицер, другой — чиновник в Бейпине. Такой человек все может делать, ваша милость. Я думаю, он хочет подписать договор на поставку оружия.
— Слушай хорошо. Ты проведешь к старому хунхузскому человеку моего офицера. Будем просить Миу Дан-цзыра к нам в гости. Вернешься — вот смотри, — он вынул бумажку в три доллара, — это тебе.
Двое хунхузов, коренастых кривоногих ребят в меховых ушанках, приехали в конце дня вместе с ожидаемым стариком. Лицо его было закрыто большими железными очками. Он был сух, морщинист и казался умирающим.
— Питаю редкую надежду, что вы представляете, кто этот старец? — сказал капитан Якуяма командиру полка. — Взгляните в справочник. Он бандитствует с тысяча восемьсот девяносто восьмого года, по европейскому летосчислению. Облагал данью девять уездов в течение двадцати лет, дважды грабил Мукден и упомянут в двадцати двух английских, четырех французских и трех русских трудах о Манчжурии. Меня почти не интересует, что он владеет акциями одного из мукденских банков.
— Вы подумали о вашем поручике Одзу, оставленном в штабе банды заложником?
— Жизнь его подлежит славному завершению во имя родины и микадо. Я завидую поручику Одзу. Прикажите поднять полк. Операцию можно считать законченной.
Приехавший хунхуз чинно расположился на циновках, медленно достал из рукава халата бумагу и спокойно ждал, пока Якуяма закончит свой тихий разговор с командиром. Потом он произнес тонким голосом:
— Почтенный, всеми уважаемый покровитель наш и отец Миу Дан-цзыр благодарит вас за гостеприимство и подарок…
— Что он бормочет? — спросил Якуяма командира полка. — Я никак не привыкну к местному говору.
— …Я имею в виду поручика Одзу, — продолжал хунхуз.
— Это не Миу Дан-цзыр. — Командир полка вежливо улыбнулся японскому советнику. — Он сам не будет у нас? — быстро спросил командир у хунхуза.
— Он посетил вас, господин офицер. Возрасту его простительна усталость. Тем более, что деловые вопросы требуют очень долгого обсуждения. Я позволю своему слабому разуму изложить условия моего покровителя.
Командир полка, вздрогнув, поглядел на советника. Тот молчал.
— Господин поручик Одзу оценен нами в пятнадцать пулеметов и сто тысяч патронов к ним. Молодость послужила ему на пользу: за капитана Амори мы взяли, как вы помните, тысячу винтовок и пятьдесят тысяч долларов, но капитан был штабным офицером. Господина Одзу мы ценим дешевле, хоть он и сын вашего генерала. После выкупа Одзу мы уведем своих людей и оставим вам красных, как будет условлено. Другие вопросы, требующие нашего обсуждения…
— Какие вопросы? — машинально спросил Якуяма.
— Вопросы чувства, господин офицер. Человек, подаривший вам правое ухо, сын уважаемого Миу Дан-цзыра. Ваш поступок относительно левого его уха требует дружеского рассмотрения. Я, недостойный писец харбинского банка, жду вашего всемилостивейшего ответа, — закончил старик, снимая и складывая очки.
За стеной полковой адъютант с казначеем составляли проект донесения.
‘Мы были взяты в кольцо, но пробились’, — писал адъютант.
Казначей водил пальцем по грязному длинному циркуляру.
— Сказано, что ‘если часть, будучи окружена хунхузами, пробилась и уничтожила шайку, то выдается награда от двухсот до пятисот долларов’, — читал он.
— Мы пробились, рассеяв противника, — говорил адъютант. — Посмотри, сколько за это.
— За это нет ничего… Пробились и уничтожили — в этом случае от двухсот…
— Но перед нами красные… Красные — не хунхузы…
— Нет, тут про это ничего не сказано. Совершенно ни одного слова.
— Мгм… Придется записать так: ‘Полное уничтожение противника было затруднено незнакомством с местностью…’
— Да, верно. А то уши есть, а трофейных винтовок нет. Теперь подсчитаем: ушей двести шестьдесят два, каждое по десяти, долларов, итого две тысячи шестьсот двадцать… Трое раненых пленных…
— Почем они, посмотрим, — сказал адъютант.
— За убитого главаря шайки от двухсот до десяти тысяч. За каждого убитого хунхуза десять долларов. За каждого пленного особо…
— Особо — значит, ничего, — сказал адъютант. — Лучше им обкорнать уши — все-таки тридцать долларов… Ну, что еще?
— За исправную винтовку, захваченную у хунхузов, тридцать долларов…
— Дальше.
— За каждый револьвер…
— Дальше, дальше…
— За каждый ружейный патрон три цента.
— Стой! У нас маленькая экономия в патронах за эти дни… тысяч двадцать… Я показал их в ведомости израсходованными… Просто ошибка.
— A-а! Значит, плюс шестьсот долларов! Все-таки.
— Ну, это пустяки. Главное — этот старый подлец, который в наших руках. Верных пятьдесят тысяч.
— С тех пор, как ввели хозяйственные расчеты в военные операции, и хороший бухгалтер может вылезти в полководцы. Приход — лучший показатель победы. Я бы только ввел награду за взятие территории с квадратного километра.
— Ну, это сложно. Не таскать же с собой землемеров…
В это время дверь отлетела в сторону. Старый хунхуз, распластавшись в воздухе, вылетел из комнаты капитана.
— Мне восемьдесят два года, и все суды, какие есть в Китае, уже судили меня, — сказал он, поднимаясь с пола. — Мне все равно. Все суды Китая уже судили меня.

Глава пятая
ДЕКАБРЬ

Шестьдесят самолетов шло на Восток к океану.

I

Чист и легок воздух. Рыжая земля с подмерзшими травами звенит, как жестяной могильный венок. По утрам на деревьях сушатся фазаны, сидя огненными букетами на серых ветвях. Мороз и пыль. Можно отморозить нос и загореть одновременно.
— Есть, начальник, три сорта охотников, — говорит Луза Зверичеву, которому до смерти надоело ходить на ледяном ветру. — Вот какие сорта: шлёпали, бахалы и охалы. Так мы с тобой охалы.
Луза встретил инженера, возвращаясь домой с двухдневной прогулки по сопкам. Было у него свидание с одним китайцем, дружком из-за рубежа, но оно ничего не дало. Ночь проторчал он перед ‘Катькиным двором’, как называли трактир на китайской стороне, содержимый дочкой попа Иннокентия, ужасной девкой, даже по местным понятиям. В трактире шел кутеж, раздавались русские песни, но к границе никто не выходил. Между тем на лугах были следы, Луза их видел, — и сено трогано, и в шалаше не тот вид, что раньше. Тут чужой человек ходил безусловно.
Зверичев возвращался с объезда работ, что шли где-то невдалеке, отпустил машину и привязался на весь день к Лузе. Застрелив штук шесть фазанов, они легли за сопкой, на солнцепеке. Инженер говорил:
— В интересное время живем. Им говорят, строй себе памятник… Ну, кому-нибудь из нас, ну, хоть тебе, говорят. Строй так, чтобы остался стоять. Устоит, и ты останешься. Свалится, и тебя нет.
— Это ты все насчет своего? — отозвался небрежно Луза, занятый другими размышлениями.
— Ясно, насчет своего.
— Так что ж, построишь, выходит?
— Построить не штука. Вот выстоит ли? Должно выстоять. Блоки ‘кладу, как живых людей. Похлопаю, поглажу, поцеловать готов.
— А много готово?
— Три тысячи пятьсот километров границы — хозяйство не маленькое, его не сразу пробежишь. Воды вот еще, на грех, нету.
— Какой тебе воды? От воды погибаем, бери ее, сколько хочешь.
— У тебя ее много, а в Сковородине нет. Поезда еле ходят.
— Так то Сковородино, вон оно где…
— Все равно граница, Василий. Дороги не будет — провалимся.
— Ну, брат, так судить тоже нельзя. Сковородино если граница, так Москва тоже, значит?
— И Москва.
— Ну, нет, это брось… Значит, строим завод на Печоре…
— Граница.
— Смеяться тебе охота. Лучше пойдем к Тарасюку чай пить, заметил я.
По дороге Зверичев говорил о войне:
— Общий вес снарядов, выпущенных во время артиллерийской подготовки только в сражении на Пире, — сто семь тысяч тонн, и стоило это двадцать два миллиона фунтов стерлингов. Это, знаешь, что значит? Это столько металла, сколько потребляет вся Румыния за год. Теперь слушай другое: в середине прошлого столетия для вывода из строя одного человека расходовалось количество металла, равное весу человека, скажем, пять пудов, а в последнюю войну уже нужна была тонна металла на человека. Теперь понял, что такое война? Понял теперь? Вот и пойми, почему Япония лезет на Манчжурию. В Японии мало угля и нет нефти, нет меди, нет прочих цветных металлов, все это ей надо привозить издалека, а в Манчжурии есть, что хочешь.
От Тарасюка, захватив его с собой, пошли домой, к Лузе. Тарасюк мог теперь говорить только о японцах. Он точно знал, как они строятся, какой у них рабочий день и какие батальоны идут впереди, а какие отстают.
Он крутил головой и говорил со значением, не глядя на инженера:
— Ловко они работают, товарищ начальник!
Не глядя на уговоры остаться еще на сутки и сходить на диких свиней, инженер собирался уехать в тот же день, но усталость взяла свое, и он заснул на диванчике в хате Лузы, не дождавшись ужина.
В полночь, когда, истерзанный сновидениями и усталостью, он лежал, раскинувшись, как больной ребенок, выстрел из-за реки поднял его раньше всех. Он сел, вздрагивая.
— Хр-хо-хо, — промычал он, — что такое?
За окном раздался топот людей, потом бешеный крик Лузы:
— Стой! Ложись!
На пожарной вышке заорал сторож:
— Стон! Ложись!
Завыли псы.
— Товарищ начальник, не война? — шепнула Надежда, жена Лузы.
— Ерунда, не может быть, — сказал Зверичев, почесывая голову.
За окном шумели люди.
— Ты кто? — ревел Луза, держа за ворот какого-то китайца.
— Партизана я. Патрон давай.
— Пошлите за Тарасюком! — крикнул Луза и ввел китайца в комнату.
Китаец устало сел на лавку и стал пространно рассказывать, какой у них тяжелый день. Пока говорил, на дворе снова раздался собачий лай, и сторож крикнул:
— Стой! Ложись!
— Моя китайса, партизана, — раздался голос.
— Зачем ваша наша человека держала? — закричал новый партизан, отстраняя сторожа с винтовкой и вламываясь в хату. — Луза которая человека? — закричал он с порога. — Ван Сюн-тин кричал — патрона нету, иди Луза, свой человек, давайла патрона четыре ящика.
Он тоже сел на лавку, отер пот с лица и обратился к Зверичеву:
— Твоя командира есть? Давай приказа. Ай-ай-ай, — покачал он головой, — така нельзя делать: партизана фанзу сажай, патрона не давай. Семь партизана задержала Тарасюка, один Луза держала — ай-ай-ай! Рабочка и крестьянска помогать надо, — сказал он с горечью и подошел к окну, прислушиваясь.
Бой приближался. Он покачал головой.
— Давай приказа, — повторил он Зверичеву, опять садясь на лавку.
— Вот теперь ты и поговори насчет нейтралитета, — вздохнул Луза, взглянув искоса на инженера.
Зверичев молча ходил по комнате.
На дворе опять завозились, и китайский голос визгливо прокричал длинное русское ругательство. Партизаны рванулись к дверям, но Луза опередил их. Кто-то скакал по двору на коне.
— Тихо поделай, Тарасюка, — услыхал Луза голос самого Ван Сюн-тина.
— А, чёрт огородный, и ты здесь? Шляешься по ночам!
— Но-но-но! — обидчиво ответил Ван Сюн-тин. — Я тебе не Торгсина приходи, я дело приходи.
Он оттолкнул Лузу’ повернулся к входящему Тарасюку и закричал на него, топая ногами.
Японцы третий день теснили отряд командира Ю, обрезали уши раненым и убитым, жгли фанзы. Партизаны дрались жестоко, но испытывали нужду в патронах.
— Здоровую ты нам бузу затеваешь, — сказал Тарасюк.
— Патроны давай! — кричал Ван Сюн-тин. — Такая слова писал, соединитесь, соединитесь, бедный человек, все умеете, а нам патрона нада — давай патрона. — И он ругался беспощадно, с украинским акцентом.
— Забирай своих корешков и уходи, будто тебя и не было, — сказал Тарасюк. — Топай назад.
— С ума ты сошел, Степка! — крикнул Луза. — Это ж люди, это ж живые люди, наши ребята!
— В плен их лучше возьмите, — сказала из-за ширмы Надежда.
Ван Сюн-тин, родной, зови всех на нашу сторону, будете жить у нас…
— Такие слова писала: соединитесь, бедный человек, а?.. — теперь уже совсем не стесняясь и царапая грудь, орал Ван Сюн-тин.
— Ах, душа из тебя вон! — Луза отвернулся, махнул рукой и вышел в сени. Потом вернулся и стал молча слушать.
Зверичев также молча глядел на происходившее, прислонясь к печке.
— Или я тебя заберу, или возвращайся назад сей момент, — сказал Тарасюк. — И так незаконно действую, — взглянул он на Зверичева.
Ван Сюн-тин что-то сказал своим партизанам. Те щелкнули языками и пошли вон из хаты.
— Сердись народа, — пояснил Ван Сюн-тин и подал всем по очереди свою узкую грядную руку.
— Живи много, Васика. Живи много, Надя. Живи много, начальник. Сегодня наша кончинка.
Луза рванул рубаху.
— К господней матери! — промычал он. — Уйду, сил нет…
— Хватит! Тебя еще не хватало, — тихо заметил Зверичев.
— Нервов не имею так жить.
— Хватит! — повторил Зверичев. — Никто тебе не железо.
— Уйду партизанить, уйду, жить не в силах.
Надежда взглянула в окно и шепнула:
— Погодите кричать. Слушайте.
— Что такое?
За рекой, на сопках, тонко и зло запели партизаны. Пело много людей.
— Начали, — шепнула Надежда, — дай им бог пробиться.
Луза выскочил к сторожевой вышке.
— Подыми красный флаг! — крикнул он и, не остерегаясь пуль, уже посвистывавших над крышами, бросился к берегу. Зверичев удержал его. Вместе они прошли несколько шагов и остановились у пограничного кустарника.
Ночь быстро уходила, светлело. Бой приближался. Вполголоса охая, хозяйки выгоняли за сопки скотину из плетеных ивовых закут и уносили плакавших детей.
За рекой улицы китайского городка были пусты. Изредка проковыляет женщина в синих штанах, с ребенком на спине, да проползет раненый, стучась в двери безмолвных фанз.
— Возьмут меня теперь в работу! — весело крикнул Тарасюк, подымая коня с места в галоп. — Готовьтесь гостей принимать! — прокричал он, скача к заставе.

*

Гости появились к обеду. Пулеметы японцев гнали их быстро. Первыми перешли реку женщины, с тюками одеял и ребятами за спиной. Некоторые из них несли по пяти и больше ружей. Но мужчины держались до темноты. Луза велел топить баню и печь на пару пампушки с луком. Когда стемнело, партизаны отправили на нашу сторону первых раненых.
Пограничники торжественно отбирали ржавые ружья Гро, Мурата и Мартини, заряжавшиеся с дула, и сбрасывали их в кучу вместе с ножами, косами, пиками и ручными бомбами в консервных банках.
Пока шла сдача первой партии, человек семьдесят рыли окопы на том берегу и покрикивали, чтобы наши поторопились с приемкой.
Маленький китаец, забинтованный с ног до головы, внимательно следил за движением своих людей на колхозной площади.
Луза шнырял между ранеными, ища Ван Сюн-тина. Было уже совсем темно, он должен был пригибаться к земле, чтобы разглядеть лица.
— Эй, Васика!
Ван Сюн-тина вынесли на одеяле из пожарного сарая, где при свете свечи лекпом накладывал повязки и делал срочные операции. Головастый мальчишка нес деревянное блюдо, на котором лежала, судорожно распялив пальцы, знакомая коричневая рука.
— Эй, Васика, — сказал огородник, гримасничая от боли и делая вид, что это не его боль. — Кончала огорода, и сделать капуста теперь не могла.
Он, не глядя, кивнул на отрезанную руку.
Луза припал к носилкам.
— Ах, Вансюнтинка, шибко рад, что ты живой, — и без стыда прижался к неровно бритой голове огородника. — Будет тебе огород, ну тебя к чёрту! Свой отдам, — говорил он, плача…
Потом он пошел и зарыл руку в могилу пяти и карандашом написал на обелиске:
‘Здесь также покоится боевая рука огородника Ван Сюн-тина’.
Он долго затем стоял у могилы, глядя на манчжурскую сторону. За рекой оставалось еще человек двадцать-тридцать, а с колхозного двора в район трогались первые подводы с детьми, женщинами и тяжело ранеными.

*

В пожарном сарае, где только что перевязывали раненых, расставили столы на тридцать персон.
Было уже темно, густой туман крался по реке. С минуты на минуту могли появиться последние гости с Ю Шанем. Запах пирожков с луком гулял над колхозом.
— Идут?
— Не слыхать. Стой-ка… Нет, не слыхать.
Районные власти курили и перешептывались. Луза на животе лежал в кустах, у реки. В городке шумели автомобили, кричали ‘банзай’ японские роты, и странный, долгий шорох стоял в камышах.
— Идут?
Луза влетел в сарай, крикнул: ‘Идут!’ и расстегнул ворот, готовясь к речи.
Но все было тихо.
— Что-то произошло, — сказал человек из центра. — Поедем, не будем ждать.
Вдруг раздались быстрые шаги нескольких человек, чья-то рука рванула дверь, и на пороге сарая вырос Ю.
За ним стояли Кривенко и Туляков, сторожа у брода.
— Больше никого не осталось, — шепнул Туляков. — Сначала пятеро шли, трое упали, Ю поднял четвертого на спину, потом, видим, положил в траву, один пополз.
Ю взглянул на стол, накрытый на тридцать персон, и коснулся окровавленной рукой тарелок, блюд с пампушками, пивных бутылок и кусков вареной свинины.
— Встречайте гостей, — сказал он, ударив рукой по столу. — Я один.
Все молчали. Луза тер волосатую грудь.
— Налейте все стаканы, — сказал Ю. — Встречайте гостей! Положите пампушки на каждую тарелку и по куску свинины. Пусть гости пьют и едят. Эй! — крикнул он отчаянным голосом. — Налейте всем.
Кривенко откупорил пиво и разлил по стаканам. Туляков дрожащими руками разложил на тарелки мясо и пирожки.
— Луза, что не говоришь привет своим гостям? — закричал Ю по-китайски и, шатаясь, поднял стакан.
— Я, Ю Шань, командир Голодных братьев, принося в дар пиво и хлеб, чествую память всех вас, павших в бою, — заговорил он тонким голосом и поглядел высоко вверх, на темные стропила сарая. — Я делаю это в ночь вашей смерти. Триста дней и ночей вы боролись и изнемогали от огня, меча и болезней. Я, Ю Шань, ваш командир, дал вместе с вами клятву победить или найти смерть. Я удостоился получить жизнь и видеть победу, но я не могу приписать всю заслугу себе. С вами, души умерших, которые помогли совершить этот подвиг, я хочу разделить славу. Нам выбрали для праздника место, окруженное холмами, свидетелями нашей славы и гибели. Нам приготовили пышный стол. Я призываю ваши души принять угощение и насладиться вашей долей славы в общей победе.
Стояла безмолвная тишина, пока говорил Ю Шань. Не слышно было ни шёпота, ни даже дыханий. Воображение рисовало сотни партизанских душ, пробирающихся сквозь ночь и туман в пожарный сарай глухого колхоза, чтобы присоединиться к погибшим в прежних битвах, чтобы рассказать о подвигах и получить свою долю славы.
— Я, Ю Шань, командир ваш, остался один. Но я кликну клич и вызову новые сотни бойцов и буду драться, пока не погибну… И слово вам даю, души героев: не будет расти там трава, где я ступлю ногой. Я раскину пожары по земле, и японцы устанут рыть могилы для убитых, и звери станут жрать их, не боясь помехи. Мы победим. Эй, пейте пиво! Эй, угощайтесь! Пусть идет праздник. Эй!
Все двинулись к столу, окружая Ю Шаня. Луза поднял вверх руку.
— Стойте! Я скажу слово.
— Не надо. Готовь машину. Едем!
— Где он? Ю Шань!
Но Ю Шаня уже не было. Надежда видела, как он выбежал из сарая и исчез в тумане у реки.

II

В тот год появились люди в самых разных местах. Одни из них прибывали в поездах с запада и, не успев как следует оглядеться, садились на коней и уезжали в тайгу, до зубов вооруженные инструментами исследователей и строителей. Другие выгружались из балтийских и черноморских пароходов, желтые от морской болезни и тропических лихорадок. Третьи прибывали на самолетах. Тайга вбирала их всех без остатка, и города по-прежнему были безлюдны. Полухрустов уже путешествовал в низовьях Амура, строил завод. На Камчатку Федорович требовал инструментальщиков и электриков, больше всего электриков. По Амуру пустили глиссеры, на севере Чукотки опробовали аэросани. Пьяный чукча на базаре в Кэрби клялся, что видел целый город аэросаней, промчавшихся перед его глазами мгновенным свистящим видением. Строились лыжные фабрики, но лыж в магазинах не было, лыжи уходили неизвестно куда. На вокзалах висели плакаты: ‘Нужны плотники, арматурщики, токари’, и еще плотники…
Пошел слух о четырех городах, заложенных на склонах Сихотэ-Алиня. Из ущелий между сопок, от века непроходимых, вдруг вылезали дороги, и девушка-нивелировщик устанавливала нивелир перед тунгусским стойбищем, лет двадцать не видевшим городских людей. В сопки ломились грейдеры, экскаваторы, катки. Над озерами, усыпанными дремлющей птицей, вдруг взмывал самолет и снова уходил в синеву леса, в потаенное свое жилье, между безыменными горами.
У нанайцев завелись зажигалки и папиросы ростовских фабрик. Вербовщики рабочих на Дальний Восток работали до изнеможения. Они держали в карманах депеши на тысячу, десять, сто тысяч рабочих. Они могли бы подписывать договора на целые районы, вывозить целые города и республики. Сначала им указывали жесткие условия — плотников первого класса, землекопов первого класса, потом плотников, сколько найдется, каменщиков, бетонщиков, слесарей, кузнецов, — людей, людей, людей!
Сначала требовали предпочтительно холостых, но скоро закричали, что желательны лишь семейные.
‘Женщин! Женщин!’ — заголосили телеграммы.
Вербовщики бросились из Костромы в Вятку, из Вятки в Воронеж, из Воронежа в Минск. Людей! Людей!
Но для работ, начатых страною, просто не хватало всех ее ста семидесяти пяти миллионов жителей. Мобилизация членов партии и комсомола на Дальний Восток шла почти непрерывно. Следом за ними ехали родственники, любители странствий, любители заработать, ехали ученые, практиканты, двигались воинские эшелоны.
Янкова сняли со стройки 214 и бросили на помощь Зарецкому. Он вылетел в край хлопотать об оставлении на старой работе.
— Смотри, я весь высох от волнения, — говорил он Михаилу Семеновичу. — Войди в мое положение, стар я, засыплюсь, того и гляди.
— А еще на войну просишься! Не можешь работать, Гаврила, садись на пенсию. Вырасти помощников, тогда и отдыхать будешь.
— А я что — не растил? Вот тебе Марченко — раз…
— Ну-ну, еще, — Михаил Семенович записывал.
— Племянница Ольга — два, Лубенцов — инженер — три. Прохвост был, лентяй, а ныне — смотри-ка: знатный человек по всем правилам…
Янков поехал на место Зарецкого. Демидова, мужа Варвары, послали в тайгу, к нанайцам. Лубенцова вызвали и, подержав три дня в городе, назначили на разведку большой грунтовой дороги к стройке 214, но он отказался.
— Почему? — спросил Михаил Семенович.
Лубенцов покраснел.
— Грехи есть.
Марченко посадили на место Янкова.
— Не могу я, Михаил Семенович, сильно так выдвигаться — сил не хватит, — сказал он при встрече.
— Не будешь выдвигаться — в землю вобью.
Вместе с Марченко поехал Михаил Семенович в дивизию Винокурова: как раз уходили ребята в запас. Искал в старой записной книжке имена, нашел Цоя и Ушакова, но они остались на сверхсрочную. Всё-таки выбрал сорок человек, завербовал их договорами на три года и отправил вместе с Марченко.
Прочел в газете, что какая-то Аделаида Рорбах дает уроки английского и немецкого языков, вызвал ее и послал к Марченко. Ей сказал:
— Они там затеяли громадное дело, — языками обмениваются. Организуйте. Попробуйте стать незаменимой.
— На строительстве?
— Вот именно. Покойный супруг ваш был у меня переводчиком в штабе — воевал превосходно.
Тут вспомнил о Фраткине. Вызвал.
— Поезжай на стройку 214 — организуй Фон. Мандат выдам тебе сверхъестественный. Бери всех, начинай с начальника строительства, и обучай наукам. Чтоб у меня Марченко через год по-английски разговаривал, понял? Не виляй. Гаврила Янков вот по-русски нынче и говорить не желает. Bitte schЖn. Немец стал… Танцам учи. Что? Как это не надо? Учи танцам, я тебе говорю!
Тайга любит веселых людей. Водку пьешь? Учи тосты произносить. Вон, грузины как пьют — красота! Выпьют, песню споют, тосты сочинят — весело. Наши так не умеют. Все равно водку пить не отучишь — научи хоть весело пить. Весело, культурно. Остроты говорить научи. Как так не знаешь? Ты всё тезисы только пишешь, Фраткин. Завтра вылетай без оглядки на новое место.
Вызвал Лузу.
— Все войны ждешь?
— Жду, Михаил Семенович.
— Как дела на границе?
— Дела пошли. Колхозы у нас начались, Михаил Семенович. Сосед мой, новый колхоз, первое место занял. Председатель Богданов…
— Вот тебе дело: организуй пограничных охотников. Колхоз оставь. Поставь собачью ферму. Собак до зарезу надо, собак нету, оказывается. Вот край — сразу видно, не обживали его. Собак сторожевых, сыскных, упряжных — понял? Хоть сто тысяч голов. Границу сторожить. Твое дело. Приеду сам посмотреть.

*

Авиабригада пришла и села в тайге накануне нового года. Лес был рослый, плотный, ветер проходил над ним, почти не качая стволов. Летчики и механики взялись за топоры — рубить избы. Дорог к этому городу еще не было. Самолеты-цистерны привозили горючее, почтовые доставляли письма и книги. Пищу варили из свежего мяса, ежедневно спускаемого на парашютах. Волки часто гонялись за и ясным парашютом, отнесенным в сторону ветром, и дежурный летчик, брея землю крылом, нырял в узкие лесные поляны, спеша за волками, пока не загонял их до судорог.
К весне бригада ожидала жен. Жены шли эшелоном и сейчас переваливали Урал.
Рубили здание клуба, детских яслей и многих других учреждений, необходимых в культурном быту.
Жен шло три эшелона: авиажены, мотомехжены и лесорубжены. Авиажены направлялись в тайгу, мотомехжены — к озеру Ханка, третьи шли на далекий север, к Шантарскому морю.
По ночам летчики города No 9 слушали радио. Они ловили Харбин, Шанхай, Маниллу.
В их аппараты часто стучалась тайга.
— У нас мало-помалу и соседи заводятся, — говорит тогда, подмигивая, радист Жорка.
Он дружил с миром, знал всех людей на две тысячи километров вокруг, знал, кто над ним пролетает, и через два дня на третий получал привет от летчика Френкеля, с которым мечтал увидеться.
Жорка и узнал первый, где обретается Женя Тарасенкова.
— Это ты украл Тарасенкову? — спросил он Френкеля.
— Я.
— Куда дел?
— В Хабаровске, учится.
— Врешь.
— Слово даю. Парашютистка будет.
— Скажи, пусть ко мне спрыгнет для разговора.
— Ладно, посидишь и без нее.
— Я пошутил. Мы же, знаешь, на холостом положении. Ну, так я сообщу геологам, что нашлась, а то ищут по всей тайге, на уголовное дело сворачивают.
Он сообщил всей тайге, что Тарасенкова благополучно обретается в Хабаровске и что увез ее Френкель, и получил издалека ответ: ‘Скажи твоему Френкелю: пускай переходит на новую трассу, увижу — убью насмерть’.
Кто это был, так Жорка и не дознался, и Френкелю ничего не передал.

III

Мурусима заканчивал свою инспекторскую поездку, спеша в Харбин. Его последнее письмо, написанное в той осторожной манере, какая всегда была присуща его оперативной тактике, являлось полемическим. Письмо поднималось до философских высот в характеристике основных принципов разведывательской работы.
На заимке никого не было. Поутру должен был явиться проходчик Шарапов, и Мурусима, сдав почту, намерен был в тот же день, но другим, более длинным и сложным путем, посетив еще раз своих резидентов, переправиться на манчжурскую сторону.
Он считал свою поездку превосходной. Она была проведена тонко, рискованно и дала ценнейшие результаты, — образцовая поездка для разведчика в возрасте Мурусимы. Несмотря на это, беспокойство, неясное томление и угнетенность — показатели душевного смятения — не оставляли его. Воспоминания о молодых годах преследовали его, и он отгонял их, как знак обиды на жизнь сегодняшнюю.
Он писал, глядя в черную, грязную стену фанзы, по которой бегали тараканы:
‘Для человека моей профессии служебная разговорчивость является единственной формой свободного мышления. Принужденные слушать молча или говорить вещи, подсказываемые оперативной работой, мы храним в себе груз обобщений, немногим из которых суждено стать достоянием жизни. Я уезжаю сейчас из России, с людьми которой я связан более тридцати лет, и полагаю, что поездка моя является как бы вторым прохождением моего жизненного пути, ревизией сложившихся взглядов и рабочих навыков, воспоминанием, проделанным ногами, так как я посетил места, знакомые с юности, и людей, известных издавна. Счастье сопутствовало мне — я встретил многих из тех, с кем успешно работал тридцать, двадцать, пятнадцать лет назад, и имел возможность, редкую в нашей практике, проверить ранее сделанные оценки характеров, легшие в основу всей последующей моей деятельности, небезуспешной и небесполезной для родины.
Я вспоминаю свои собственные слова, неоднократно приводимые мною в семинарах по разведке в нашей прекрасной академии.
Тот, кто стремится к действиям, вызывающим и неприкрытым, рассчитанным на конъюнктурность, мало достоян звания разведчика душ. Истинное шпионство есть искусство, лишенное речи. Оно видит, слышит, осязает, запоминает и обо всем молчит для мира.
Мы ищем редких мгновений азарта, кратких мгновений смелости у отъявленного труса, мгновений ярости у равнодушного, мгновений хитрости у дурака. Эти медные гроши человеческого вдохновения, этот сор мы копим грош ко грошу и иногда находим силы я средства превратить его в государственный капитал.
Наполеон занял Ульм при помощи шпиона Шульмейстера — личности, почти неведомой миру. Решение Мольтке повести войска на Седан основывалось на письме из Парижа, случайно раскрывшем маршрут Мак-Магона. Ложное тщеславие полководцев причина тому, что мы не всегда знаем истинных героев их стратегии. Однако, при веем этом немцы все же не сумели скрыть, что Танненбергское сражение 1914 года, провозглашенное актом отмщения за разгром Тевтонского ордена литовцами и поляками, выиграно благодаря шпионству.
‘Я был всем, и всё — ничто’, говорит Марк Аврелий, и эти слова я надписал бы на жизни разведчика.
Я помню густые, слабые, черные и бурые дымы китайских фанз и фразу великого Накамуры в канун ляоянских боев: ‘Мурусима, научимся читать эти зыбкие иероглифы. Уголь и дрова, тряпье и кости, сухая солома и мокрая трава будут вашими красками’.
Мы помним всю прелестную поэму его дымовых сигналов, прочтенную нашей армией в незабываемые дни Ляояна и Мукдена.
Я помню и помните вы, мой уважаемый и дорогой руководитель, мужественное изобретательство фон Грэве-Гернроде, ‘бурившего нефть’ под Лондоном, а на самом деле строившего подземные склады горючего для цеппелинов. Вы помните, как он закладывал трубы с двумя стенками, меж которыми был бензин, и английские журналисты наперебой фотографировали торжественный акт этот, ‘могущий в корне изменить всю экономику Англии’. Мы смеялись тогда вместе с вами, завидуя выдержке Гернроде. История японской сообразительности не забудет никогда ваш кропотливый и усидчивый труд о городских нравах Европы и навсегда признает классическим прием, введенный вами в первые дни нашей борьбы с Сун Ят-сеном — вербовку агентов посредством объявлений в печати. Глубокий аналитический ум ваш заставил работать на пользу родины и движение мельничных колес и рекламу на городских стенах. Поля, волнообразно распаханные или покрытые сеткой борозд, — прекрасный образец вашего творчества.
Бессильный опередить вас в нахождении нового, с любовью развил я вами найденное, и ‘белье, сохнущее на деревьях в начале деревни, в виде определенного рисунка’, считаю я наиболее зрелым произведением своего мышления.
Ваш ученик и друг Накамура преподнес вам в дар в знак удивления и любви рисунок кровельной черепицы, читаемый мною теперь во множестве мест, далеких от нашей родины.
Так же, как вещи-сигналы, мы подбирали людей-сигналы, и они раздадутся, поверьте, когда мы найдем своевременным закончить собирание их и продемонстрировать перед родиной сделанное ценою всей собственной жизни.
Мысли мои, взволнованные воспоминаниями, суть оправдание моих дел, значение которых нельзя отвергнуть.
Я боюсь, что тлетворное влияние современных опасных идей найдет отражение и в практической работе идущих на смену нам.
Тот, кто уверен в себе, не торопится экзаменоваться. Человек, знающий, что он прав, спокоен. Доказывать следует лишь спорное. Японская тайная мысль создала школу, — остережемся ухода в беспочвенную эмпирику и новаторство от отсутствия выдержки…’
Была глубокая ночь. Мурусима устал, хотя ему хотелось писать еще много, подробно и грустно. Но он нечаянно вспомнил об этом проклятом Якуяме, выскочке и тупоголовом мерзавце, и настроение мудрой сосредоточенности прошло мгновенно.
Он прилег на жесткие нары. Покой приближающегося сна охватил его. Он увидел пустыни Аравии, леса Борнео, горы Тибета, порты Сирии и своих старых друзей, торгующих зубочистками и велосипедами или добывающих каучук и нефть на глухих концессиях, рассеянных по глухим дорогам.
Не торговал Якуяма зубочистками в голодной Панаме, не торчал боем в американских столовых, не покупал абрикосов у персов и не выменивал у арабов финики на патроны. Но вот придет, нагрянет это время, и крикнут старые солдаты: ‘Мы здесь, мы на посту!’
Треснут мировые каналы, загорятся далекие порты, и без вести пропавшие корабли, на самых дальних океанах, будут ему, Мурусиме, самыми дорогими письмами от самых дорогих друзей. Тогда узнает развращенный молодой человек Якуяма, что такое работа, рассчитанная на жизнь без остатка.
Отбросив незаконченное письмо, он стал обдумывать донос на Якуяму.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1933

В английский гимн следует внести слова:
The moment past is no longer,
The future may never be.
The present is all ot which man is master.
(Прошлого уже нет.
Будущее может не быть.
Только настоящее во власти человека).
Глава первая
МАРТ
На Восток прошло сто самолетов.

I

Год начинался бурно. В январе германская стачка против фашизма, в феврале разгром пятого похода Чан Кай-ши против красных китайских армий, бухарестские баррикады, горняцкие забастовки в Польше, стачка в Париже и, наконец, восстание в Индонезии, в порту Сурабайя, на военных кораблях голландского флота. Еще говорили о восстании в рыбацких поселках Явы и Суматры, а первые беженцы корабельного бунта уж сходили в портах Сиама и на побережье южных китайских провинций.
В начале марта, промаявшись месяц в угольных ямах грузового парохода, матрос-малаец, участник восстания, рассказывал в шанхайской харчевне печальную историю своего поражения.
Группа немцев попросила особого перевода, и Меллер, эмигрант из Пешта, тотчас подошел к ним, перевел рассказ малайца и подсел почти уже как старый знакомый.
— Новички? — спросил он. — Предъявите-ка самые свежие новости нашей проклятой Европы. Что будем пить? Пиво? Это не Мюнхен, господа мои, нет. Das ist грязнейшая навозная куча — этот Шанхай…
Немцы были расстроены повествованием о Сурабайе.
— Поистине удивительные болваны эти коммунисты голландские, — сказал один из них, Шмютцке. — Вот и иди после этого в революционную армию… Не знаешь, что покупаешь, не представляешь, что продаешь.
Довольно толково раскритиковав боевые действия малайских повстанцев, он наметил, что следовало предпринять в первые дни и что сделать в последующие.
— В общем, вы хотите сказать, земляк, что Энгельс был прав, говоря: ‘Никогда нельзя играть с восстанием, если нет решимости оказать отпор всем последствиям’.
— Безусловно, дорогой друг. Командуй красными этот Энгельс, я бы сегодня же записался к красным. Но когда мне говорят: Ли Ху-лихачин-сун-ян, я отвечаю: бросьте ругаться, назовите мне имя вашего генерала. Это и есть, говорят, его почтенное имя.
— Все на свете навоз, — сказал второй немец. — Из навоза лучше всех Сект. Генерал фон-Сект. Известная марка.
— Нас зовут к Секту, — пояснил Шмютцке. — Мы приехали третьего дня и нашли знакомых в его штабе. Зовут нас в армию Чан Кай-ши инструкторами.
— Контракт на два года? — спросил Меллер. — Перед контрактом надо подумать, ребята. Так нас учили. А что, рейхсвер сократил штаты, что ли?
— Да. Тому, кто был в Германии социал-демократом, рейхсвер нынче не служба.
— Вот оно что! Понятно, — задумчиво сказал Меллер. — Я сам приехал сюда вроде вас, хотя коммунист. Расскажу свою историю, она поучительна.
В 1906 году венгерская социалистическая партия послала трех молодых ребят в Льеж. Меллер был среди них. Двое поступили на оружейный завод в Герстале, под Льежем, а Меллер устроился учеником в кустарную оружейную мастерскую социалиста Оливье.
— Эх, молодость! Уж не вернуть ее тяжелых радостей, — говорит Меллер. — Это был. ребята, запомните, тысяча девятьсот шестой год.
В Льеже толкались тогда представители всех партий мира: французские анархисты, русские большевики и эсеры, турки, индусы, персы, китайцы, армяне, арабы. Собирались в маленьких трактирах, спорили, шумели. Молодой японский студент-филолог, чёрт его имя запомнит, не то Мурусима, не то Кавасима, обучал джиу-джитсу. Хозяин мастерской, Оливье, читал историю рабочего движения в Бельгии…
Русских в те годы было особенно много. Большевики сильно вооружали партию, и Красин приезжал в Герсталь скупать оружие.
От Оливье Меллер поступил в транспортную контору Шейкера, поставлявшую оружие во все страны света, от Шейкера перешел к Адольфу Франку, в Гамбург. У Франка Меллер перезнакомился со всем светом, каких друзей приобрел, — эх, дьявол возьми эту жизнь! Кавасима этот или как его — теперь профессор шпионства у своего микадо, Оливье — предатель, итальянец Бомбачио — кем он стал, как вы думаете? — попом… А сколько погибло, а сколько пропало без вести! Будто жизнь человеческая — соринка, взлетела, и нет ее… Валлеш пропал…
Ну, вот, отправлял Меллер оружие и в Египет, и в Персию, и в Китай, объездил десятки стран, тысячи рук пожал в клятвах дружбы до гроба, но грянула война — все к чёрту перемешалось. На галицийском фронте Меллер, с ним Валлеш и еще два венгерца сдались в плен русским, связались в Сибири с большевиками, кое-что делали…
В венгерской красной армии он командовал полком. После разгрома венгерской коммуны бежал в Геную и стал портовым агитатором. Вскоре он участвует в анконском восстании солдат и едва спасается от тюрьмы. Затем собирается на Восток, куда-нибудь в Персию, но тут его постигает несчастье — он делает ряд опасных партийных ошибок. Человек малообразованный, но уверенный в природном своем уме и наплевавший на книги, он впадает в анархо-юродство, превращается в террориста и в августе 1919 года остается вне партии. Но в августе восстает Милан, и Меллер в Милане, ранен в голову и просыпается в тюремном госпитале. В мае 1922 года он в Риме и участвует в схватке с фашистами. Стоит пролиться рабочей крови, как от его бредней нет и следа. Конечно, он в первых рядах лейпцигской демонстрации красных фронтовиков.
— О-о! — тихо шепчет Шмютцке. — Как в Лейпциге полиция пороха людей, я это знаю отлично.
В Лейпциге Меллер возвращается в партию и уезжает в Шанхай машинистом на грузовом судне.
В пути он узнает о марокканском восстании и готов бросить корабль, чтобы ринуться в армию Абд-эль-Керима.
— Вы не знаете, ребята, — говорит Меллер, — что такое партия для человека, потерявшего родину и дом. Я жил среди итальянцев, читал туркам Ленина, работал у греков и никогда не мог бы стать прежним венгерцем с маленьким будапештским патриотизмом. Что-то большое открылось во мне.
Весною 1925 года восстает Сирия, левый гоминдан образует в Кантоне правительство, в Чикаго — первый конгресс негритянских рабочих. Зашевелился рабочий мир.
— Я не думал о путешествии, — говорил Меллер, — но я видел своих людей тут и там, везде. У меня были товарищи в Сирии, с кантонцами я встречался в Берлине, дружил с неграми. Душа моя молодела, когда я получал письмо из Африки: ‘Приезжай, старый филин, к нам — работы по горло’, или депешу из Канады: ‘Дуй экспрессом’.
Прошло яванское восстание 1926 года.
Начались мартовские события в Шанхае, и Меллер с англо-китайским словарем в руках днюет и ночует на баррикадах.
— Человек подбирается к человеку, так создаются люди, — говорит он и замолкает в раздумье. — А фон-Сект — это, в конце концов, полиция, — добавляет он без всякой видимой связи со сказанным.
— Ну, а что вы могли бы нам посоветовать? — спрашивает Шмютцке.
— Есть три возможности, — говорит Меллер, склоняясь над столом.
Он долго шепчется с немцами, чертя что-то пальцем по скатерти, и по лицу его видно, что сначала рассказывает он о вещах неприятных, противных, а потом его лицо становится серьезным, взволнованным, брови часто поднимаются вверх, и левый глаз подолгу остается лукаво прищуренным.
— Я, пожалуй, согласен, — шепчет Шмютцке, когда Меллер поднимает голову от стола.
— Ну, что ж, и я, — повторяет за ним бледный, малярийного облика Рейс, но трое остальных ставят на Секта.
— Ладно, — говорит Меллер. — Жизнь еще пропустит вас через мясорубку.
С двумя парнями он выходит на Бенд. Перевозчицы мяукающими голосами наперебой предлагают сампаны.
— Не хочу! — кричит Меллер, отстраняясь от их зловонного натиска.
В конце эстакады он находит крытый, похожий на гондолу сампан.
— Не будем терять времени, — говорит он немцам. — Где ваши багажные квитанции?
Он вручает их мальчишке, которому что-то говорит на языке, состоящем из одних восклицаний, без слов. Втроем они усаживаются в сампан, тотчас влезающий в неразбериху речной жизни.
Воздух над Хуанпу состоит из криков. Кажется, вещи, и те издают звуки, один другого оглушительнее. Немцы глядят во все глаза. Страшен, необыкновенен город на реке, в нем что-то привлекательное, хотя он нищ и грязен, как шелудивый пес. Со своим жилищем, семьей и профессией, не отрываясь от быта, странствует человек по широкой Хуанпу.
Улицы и площади образуются и исчезают по мере надобности.
Сампаны — чайные домики, с набеленными девушками у бортов, стоят на якорях, окруженные биржей сампанов-извозчиков. Плавучий харчевник, крича о достоинствах своей кухни, быстро подгребает к шумной толчее. Бродячий фокусник подбрасывает вверх цветные шары и ловит их грязными босыми ступнями, ловкими, как руки. Не сходя с места, странствует прорицатель. Его сампан опережает продавца цветов и почтительно пропускает вперед полицейского, прокладывающего улицу между лодок.
Торговец талисманами разложил товар по бортам своей лавки — вот талисманы для проституток, вот для солдат, вот для грузчиков, вот для нищих. Он поет тонким, неестественным голосом, выкатив глаза и шевеля черными сухими усами.
Сжатый шалашами грузчиков, вкладами мелких фирм и лавочками подержанного тряпья, покачивается игорный дом. Над ним — треск игральных костей и верещанье ожесточенных голосов. Мусорщик сушит кровавые шкурки дохлых кошек и крыс.
Но вот отстал, наконец, отдалился город, и погасли один за другим его крики. Тише делаются и лодки. Все реже торгаши и чанные домики, все чаще ремесленники и кустари. Стук маленьких молотков по крохотным наковальням и звучание пил. Но мало и кустарей. Плывут или стоят, приткнувшись к мертвым шаландам, сампаны со спящими людьми и теми, которые, безмолвно бодрствуя, ищут вшей. Они стоят длинной вереницей, в три-четыре ряда. Их тысячи.
Лодочница уверенно пристает к большой шаланде, укрытой парусом, как попоной.
— Тут и пообедаем, — говорит Меллер.
Они спускаются вниз, в темную каюту с нарами по бокам. В углу спит китаец. Вещи немцев (два чемодана из дешевого фибра) уже стоят подле нар.
Повар, набив свой рот пищей и шумно разжевывая ее, накрывает на стол. Мальчик с набережной открывает одну, две, три, четыре, пять бутылок пива, потом, подумав, открывает еще одну и два флакона английской горькой. Необычайно ловким жестом повар бросает на стол тарелочки с соевыми бобами и крабами. Вертясь волчком, тарелки ловка скользят по клеенке стола и останавливаются в нужных местах. Мальчик торжественно вносит кусок холодной свинины. Повар бросает блюда с пампушками — хлебцами, сваренными на пару. Мальчик возвращается с пятком длинных черных сигар, на которые пошло не меньше двух кочанов капусты.
Немцы едят и пьют, сунув сигары в карманы пиджаков.
Снова подходит сампан. Не касаясь ногами трапа, с палубы прыгает малайский матрос, рассказчик о Сурабайе. Следом за ним осторожна спускаются две студентки в очках.
— Good evening! (Добрый вечер!) — вежливо говорят они.
— Туда? — спрашивает их Меллер, таинственно скосив глаза.
— Да, сэр, — отвечают они.
— Вы явитесь к товарищу Питеру Горшефту. Вы скажете, что послал вас Рыжий.
— В пути не предвидится сюрпризов?
— О, nein, nein, das ist налажено, вполне налажено, — говорит Меллер и встает, поглаживая живот. — Also!.. Здешнее пиво очень сонно.
Он берет в руки головы немцев и целует их коротеньким отеческим поцелуем.
— Вира якорь. На доброе дело, на доброе дело, — говорит он, вылезая на палубу.
Но он не возвращается в город. Сампан везет его в глубь брошенных плавучих жилищ, пробирается между их темными рядами до тех пор, пока можно. Потом Меллер долго прыгает и ползает с лодки на лодку. Но вот его тихо окликают по имени.
В темной каютке пятеро ждут его. Это Тан — член манчжурского комитета, Осуда — уполномоченный из Японии, два неизвестных товарища и красный командир из советского района.
— Садитесь, Меллер, — говорит Тан по-английски. — Какие новости?
Меллер рассказывает о немцах, о сожженной позавчера японской барже с керосином, о пятнадцати ящиках оружия. Он говорит полунамеками, хотя все свои.
— Вот этот молодой парень может тебя поучить, как делаются поджоги, — показывает Тан на командира из советского района. — Нам прислал его ЦК, на командную работу в Манчжурию. Ты потом с ним поговори. А теперь у товарища Осуды есть особое сообщение.
Уполномоченный из Японии, человек маленького роста, с коротким, красноватым лицом и быстрыми движениями рук, говорит:
— Поступили сведения, что японская военщина предпринимает в Сиаме весьма важные строительные работы. Что это такое, толком никто не знает. Но это не каучуковая концессия, не рыбные промыслы, не базы горючего. Работы засекречены совершенно. Однако, нет на свете ничего такого, что бы не сделалось известно революционным партиям, и вот сиамские товарищи сообщили, что в Сиаме, на перешейке Кра, к северу от Сингапура, японские генералы затеяли веселое дело. Они решили перерыть перешеек и соорудить морской канал. Когда он будет готов, английская крепость Сингапур превратится в старый курятник, потому что пути кораблей минуют Сингапур, жизнь моря передвинется к северу и пойдет из Китая и Японии в Индию и Европу каналом Кра {Печать Голландской Индии подробно сообщает о лихорадочной работе на постройке канала через перешеек Кра, ведущего из Индийского океана в Сиамский залив. С окончанием этого канала, которое ожидается в 1940 году, опорная военная база Англии — Сингапур — потеряет свое доминирующее значение в Тихом океане. На постройке работает много японских инженеров, а также зачастую там можно встретить крупных финансовых тузов из Токио. На восточном побережье от Малакки, вдоль железнодорожной линии Бангкок — Радбури, строится под наблюдением японцев автострада для грузового автомобильного движения. Дорога эта ведет до бухты Баядон, где находятся огромные японские экскаваторы, работающие по выемке грунта из реки Кра. В горах, также под наблюдением японцев, сиамские рабочие ведут подрывные работы. Контракт на постройку канала через Кра подписан в конце мая 1934 года между сиамским правительством и японскими фирмами. Общая стоимость канала предполагается в 10 миллионов гульденов.
Канал сократит морской путь из Индийского в Тихий океан, отчего сильно выиграют французская торговля с Сиамом и французское пароходное сообщение с Китаем. Сингапур потеряет большую часть таможенных доходов. Главная же опасность для Сингапура в том, что японские военные корабли в случае войны могут угрожать Британской Индии, в то время как до постройки канала, чтобы приблизиться я берегам Индии, они должны были проходить в зоне береговой артиллерии Сингапура и сконцентрированного в порту английского военного флота.}.
Осуда кажется юношей, так чисто и свежо его лицо, так хороши сглаза, вокруг них ни морщинки, ни просини. Зато редкие, широкие и желтоватые зубы его придают лицу жестокость, оттого улыбка его кажется нарочитой, механической, и, улыбаясь, он сразу стареет. Волосы на его голове сине-черны и торчат мрачным ежиком. Он подвижен, разговорчив, кажется весельчаком с мрачной внешностью. Осуда на самом деле мрачный и одинокий человек. У него нет ни семьи, ни родственников, он все время в работе, на людях, в сутолоке.
Год тому назад он лишился семьи. Жена его, забрав детей, ушла к отцу. Родственники исчезли: одни в тюрьмах, другие, как он, в подполье, третьи делали вид, что никогда его не знали. Женщина, помогавшая партии в постановке связи, ненадолго стала его второй женой. Жизнь этой женщины была опасной, нервной и далеко не сытой, как и жизнь самого Осуды, поэтому они не могли повредить друг другу ни образом своей жизни, ни партийной работой. Новая семья Осуды распалась, однако, быстро. Его перебросили в Манчжурию, жену послали на север, в Хоккайдо.
В новых условиях Осуда не смел и думать о личной жизни. Он спал в чужих домах, назывался чужим именем, одевался во все чужое. Но дети чинились ему каждую ночь, и не те, настоящие его дети, жившие с матерью, а новые, будущие. Они дремали у него на руках, смешно дышали на груди, щекотали шею.
Он просыпался, не смея шевельнуться, чтобы не придавить их нечаянно, и потом долго скрипел зубами от одиночества.
В работе это был человек жестокий, страшный, но его любили за жестокость, за мрачность, за спокойствие, за то, что он одинок, за все.
— Официально Япония еще не добилась концессии на эти работы, да, по-видимому, и не будет добиваться легально. Но все сиамские мужики, живущие на трассе будущего канала, уже роют землю. Работают аннамиты, китайцы, индусы. Как только они становятся негодными, их увозят. Сейчас вербовщики из Сиама орудуют тут, в Шанхае, и необходимо устроить на канал Кра нескольких наших товарищей.
— Иначе говоря, мы должны продать в рабство десяток крепких, ребят, на которых можно надеяться, — сказал Тан. — Но я все же не уверен, что это канал.
— Вот свидетель из Кра. — Осуда кивнул на не известного никому человека. — Расспросите его. Он аннамит.
Командир из советского района, говоривший по-аннамитски, стал расспрашивать беглеца и кратко передавать остальным его сообщения.
— Очень мало японцев, ни одного европейца, много китайцев с юга, потому что они здоровые. Всего десять тысяч, может быть, больше, но люди живут порознь, кучками, выходить никуда нельзя, встречаться тоже. Все хотят есть и часто убегают домой, но убежать трудно. Землю роют машинами, а мертвых выбрасывают в море. Рабочих меняют каждые три месяца.
Когда аннамит кончил рассказывать, командир с юга сказал:
— Я бы мог быть там очень полезным. Я знаю аннамитский и японский языки, немножко английский.
Стали думать.
— Нет, вы молоды и горячи, — сказал Осуда. — Там нужен человек с большим опытом.
Командир упрямо повторил, что он согласен.
— В сущности, у нас нет выбора, — заметил Тан. — Не мы посылаем, а вербовщики, и если товарищ сумеет подписать договор, что ж… не будем его отговаривать. Ты, дорогой брат, тоже постарайся вернуться в Кра, — сказал он аннамиту, который схватил и прижал к лицу руку Тана. — Тебя будут бить, и ты будешь голоден, и, может быть, силы оставят тебя, и ты погибнешь, но другого выбора у нас нет. Когда начнут сменять вас, постарайся остаться в Сиаме и держать связь с Кантоном или Шанхаем.
— Я принадлежу твердый, одна штука смерть, — ответил аннамит на своем малословном пиджине. — Я пони, — добавил он, потому что на этом языке колоний все маленькое — ребенок и стакан — называется пони. — Одна штука смерть, наплевать.
Меллер раскурил трубку.
— Для нас не новость, что японцы строят повсюду. Они направляют людей на острова Архипелага, и в Сиам, и в Африку… Что касается этого канала, — о, my goodness (о, мои дорогие!), пусть строят! Людей надо держать ближе к делу, ближе к полям сражений. Канал Кра… — Он делает несколько колец дыма и качает головой. — Канал Кра…
Осуда стал спорить с ним, доказывая, что главное, поле сражения там, где труднее работается, и что партии надо точно знать обо всем происходящем.
Порешили, что молодой командир и аннамит завтра же явятся к вербовщикам и Меллер проследит, когда они будут отправлены.
— На всем этом деле потерял только манчжурский комитет, — сказал Тан. — Придется просить у ЦК нового товарища, и я предвижу упреки в расточительности людьми.
Было уже поздно, и Меллер пробил рассказать ему о главнейших событиях в партии.
— Ha днях мы выпустим доклад Сталина ‘Об итогах первой пятилетки’ и речь ‘О работе в деревне’, — сказал Осуда. — Обрати внимание, Меллер, на речь о деревне. Это касается нас. Выучи ее наизусть и носи в сердце.
— Я не успею взять речь с собой? — спросил второй неизвестный товарищ.
— Только в уме, дорогой Сяо, — сказал Осуда. — Великие мысли запоминаются легко и остаются в памяти надолго.
Бродячий агитатор Сяо только что вернулся из странствия. Он шел из Сватоу берегом моря и пробыл в пути три месяца. В анкете, которую ему сегодня пришлось заполнить, он написал:
‘Был я безмерно в ранах, еще больше в тюрьмах и многократно при смерти. От синерубашечников пять раз дано мне по сто ударов, однажды бит камнями, три раза приговорен к отсечению головы, но голова моя ясна, и тело твердо’.
Сяо был отправлен бродячим агитатором и, одевшись нищим, жил на деревенских дорогах, спал в чайных, работал среди кули, всюду неся с собой дух борьбы за свободную родину, против японского рабства.
Пособием ему были мысли Сталина, доклады Ван Мина, песни 4-й Красной армии, приказы главкома Джу Дэ да десять или двенадцать лозунгов борьбы за единый Китай, которые он писал на стенах придорожных кумирен. Все это он носил в себе, как талант.
Сяо был агитатором, то есть человеком правильных действий. С рыбаками он говорил о положении рабочих, а на фабрике рассказывал о мужиках, о налогах. Он владел шестью наречиями китайского языка, умел петь песни и хорошо рассказывать о сычуанских героях. Обо всем говорил он, как очевидец или участник, а слова Ленина и Сталина звучали такой народной мудростью, что он также передавал их, как общие мысли. Он никогда ни на кого не ссылался, а запросто говорил мысли верные и пророческие, будто дошел до них сам в труде и лишениях.
Лет ему было около пятидесяти или немногим больше. Худое лицо, худая, костлявая фигура, всегда наклоненная вперед от привычки к ходьбе, небольшие серые, осторожно прищуренные глаза, цепкие руки. Он сидел, слушая Тана, и тихонько покачивался из стороны в сторону, словно мысленно шел по тяжелой дороге.
Ходить было его специальностью. Он не имел ни семьи, ни угла, ни имущества. Если бы он женился, партии пришлось бы содержать и его подругу, потому что дело Сяо не давало доходов. Он бастовал с носильщиками, сидел в тюрьмах с полевыми рабочими, голодал вместе с безработными. Он был профессиональным революционером, то есть должен был думать в беде за других, вправлять мозги недоумкам, развивать ненависть в отчаявшихся, ярость в храбрецах, читать газеты неграмотным, петь революционные гимны над умирающими и говорить речи на любых митингах по любому деловому вопросу. Это был человек, в котором отражалась с удивительной яркостью воля масс к могучей, счастливой жизни.
‘Его, должно быть, часто видят во сне те, с кем он встречался’, подумал Чэн. Впервые, глядя на Сяо, почувствовал Чэн гордость китайца да великий и славный народ свой, ограбленный, униженный и растленный цивилизованными варварами. ‘Если хоть одна такая душа еще бродит по Китаю, мы победим, и победим быстро’. И Чэн ясно представил себе, что не одна, не десять, а тысячи маленьких, но великих душ бороздят сейчас дороги Китая. Их убивают в одном месте, они поднимаются в другом. Здесь они бастуют, там издают газеты, в третьем месте читают вслух Ленина, в четвертом сколачивают профессиональный союз.
Одни из них — коммунисты, другие — члены антияпонских лиг, рабочих клубов и маленьких деревенских обществ. Их нельзя уничтожить, бороться с ними невозможно. Плоть от плоти народной, они голодны, как весь Китай, и, как весь Китай, оскорблены. Если они замолкают, то для того только, чтобы взяться за нож или дубину. Они агитаторы во всем в речах, поступках и даже в смерти, потому что и умирают они, как любой из миллионов, за свое кровное, личное дело. Их профессия — быть самими собой. Они терпеливы и упорны, дерутся смелее других и ярче других умирают — вот их профессия.
И, уже совсем отвлекаясь от речи Тана, Чэн думал, что, когда они победят, народ поставит памятник простому человеку с худым, голодным лицом, оборванному, израненному, едва стоящему на ногах. И на камне памятника, на всех четырех сторонах его, скульптор высечет барельефы — великие битвы, в которых сражался и побеждал этот великий полководец, Агитатор Партии.
— Из печальных новостей страшней всех та, что арестован Тельман, — сказал Тан. Меллер схватился за голову.
— Но нам сообщают и добрые вести: в Польше встают крестьяне, готовится подняться Испания. Но самая близкая твоему сердцу новость, Меллер, — это что Чан Кай-ши начинает готовить шестой поход против наших советских районов, и, следовательно, твои проклятые немцы пае интересуют больше, чем когда-либо. Не позже чем через неделю ты обязан иметь хороших друзей где-нибудь возле штаба. Быть может, ты напрасно отправил сегодня своих земляков в Красную армию… Нет, нет, я ничего не говорю, я высказываю одно лишь предположение…
— Немцев хватит, — сказал Меллер. — В конце концов я сям поступлю к Секту, если понадобится.

II

Объезжая границу близ озера Ханка, капитан Якуяма заметил русский поселок — три старых фанзы на излучине маленькой речки.
На крепком бурьяне сушилось рваное белье. Из грязи выглядывали вмерзшие еще осенью куски бутылок и консервные банки.
Якуяма вошел в фанзу поселкового старосты Губина, о котором слышал, как о человеке смекалистом и идейном. Фанза была темна и грязна.
— Русские могут жить иначе, — сказал Якуяма подошедшему Губину.
— Душа не тем занята.
— А чем занята ваша душа?
— Все как бы считаем себя на временном жительстве, все глядим реку: не время ль переезжать в родные дома?
— И когда же рассчитываете переезжать? — с вежливой ненавистью спросил японец.
Губин развел руками.
— Боремся изо всех сил, отвлекаем на свою сторону кое-кого…
— Как отвлекаете? Расскажите.
Губин отошел к окну, пригласив с собой Якуяму.
— Вот наши листовки, прокламации. Завязываем сношения с колхозниками, вербуем себе помощников…
— Уже много навербовали? — спросил Якуяма, не прикасаясь к листовкам.
— Намечается кое-что, — ответил Губин, весело поглядывая на капитана.
— Уже много намечается? — спросил японец.
— Да как вам сказать, начальник…
— Я не знаю, как сказать. Это вы должны знать, как сказать. Я только спрашиваю: много ли намечается?
Губин умно взглянул на него и ответил, не смутясь:
— Вы, начальник, обо всем спросите вот господина Ватанабэ. Я, собственно, техническая рука.
— Я спрошу и его. Но сейчас — вы. Точно, прошу вас.
— Перешли двое, — ответил Губин. — Воронков да Козуля, колхозники.
— А сколько красноармейцев, командиров? Сколько колхозов сожжено? Сколько мостов испорчено? Что?.. Покажите листовки. Кто это сочинял? Вы, Ватанабэ?.. Я сообщу, что вы ненужный дурак.
Он прочел листовку и рассмеялся.
— Это нарочно? — спросил он Губина.
— Текст простой, ясный, — глядя в окно, ответил Губин.
— Читайте вслух.
Оглянувшись на Ватанабэ, Губин стал читать прочувствованно, с выражением:
КРАСНОАРМЕЙЦЫ!
Господа красноармейцы! Вы до каких пор хотите потерпеть вашей ядовитой жизни в СССР (Союз скверных сумасшедших рабочих), а именно в темной точке? Пора покидать ее.
Не подумаете ли вашу работу каторгой, да это настоящая каторга. Несмотря на вашу работу, но мало хлеба дает. Жизнь не только в СССР, но она везде. Особенно в нашей территории.
Вступить в нашу территорию легко без паспорта. Убегите и придите!!
Наша страна — страна Манчжу-Го — хлебосольная и гостеприимная. У нас столько много кушаний, сколько вы хотите, которые вступают.
Теперь эта доля ждет вас уже долго.
Белый хлеб! Масло! Молоко!
Как живет русская национальность в Манчжурии? Она под крепким поддержанием Власти!
Вы господа! Покидайте свою теперешнюю жизнь и к нам придите!
Ей-богу! Мы с большой радостью встретимся Вас красноармейцем!
Наша страна урожайная и спокойная, и здесь Воля и Справедливость!
Все эти принадлежит не чужим, но Нам.
Господа! Красноармейцы убегите и вступите!
Русское Национальное Общество в Санчаго.
1933 год.
— Человек, прочитав такую бумагу, придет к нам? — спросил капитан.
Губин задумчиво и вместе с тем испытующе поглядел на мягонькую, шелковистую листовку.
— Что ж, — сказал он, — вполне возможное дело, что и придет. Раз ему там жить плохо — возможно, что и придет.
— Вы сколько получаете у нас, Губин? — И, получив ответ, покачал головой. — О, много! А сколько раз ходили на советскую сторону? Ни разу? О-та-та! Позовите ваших людей.
Минут через десять в избу ввалилось шесть человек посельчан, бежавших от большевизма и причисленных к ‘Бюро пограничных справок’.
— Вы получаете жалованье и имеете долг работать, — сказал им капитан на ломаном русском языке. — Граница — это война. Вы на военном учете. Но вы не работаете хорошо, нам как было бы полезно. Перевожу вас на жалованье по операциям. Кому не нравится — скажите и уезжайте с Иисусом Христом, богом вашим, в двадцать четыре часа с границы. Надо действо. Я намечу проверить вас несколькими диверсиями, то есть вы кое-что научитесь подорвать и подосжигать.
Воронков поднял руку.
— Пишите — я не согласен. С этим Лузой, дьяволом, путались, теперь еще — скажи, пожалуйста, — мосты какие-то взрывать!
Ватанабэ, подскочив, пояснил, что он разработал диверсию: выкрасть из колхоза ’25 Октября’ Лузу, активиста и бывшего партизана, который организует пограничных охотников, дружит с китайской сволочью ж теперь разводит на границе сторожевых псов. Этот Луза недавно чуть не убил Воронкова, реквизировал их избы и разогнал родственников.
— Акт личной мести? — спросил капитан. — Не возражаю. Но это личное их дело. Не возражаю сверх плана.
Он уехал, не попрощавшись, а через день прислал условия: за выполнение задачи триста иен. В бумаге перечислены были задания первой очереди: ликвидировать председателя колхоза Богданова, начальника укрепрайона Губера, комиссара Шершавина, инженера Зверичева, секретаря районного комитета партии Валлеша.
Поселенцы от новых условий отказались и послали жалобу в ‘Братство русской правды’, подробно объяснив, чего от них требуют и на что они были бы согласны (поджечь сено колхоза ’25 Октября’, убить или выкрасть Лузу, по отравить псов на ферме).
Через неделю приехали в поселок барон Торнау, братчик, с бывшим офицером Вересовым, тоже братчиком, и разъяснили, что условия капитана Якуямы приняло на себя братство, а посельчане пусть живут, как жили.
Через границу, к красным, должен был пойти Вересов — молодой, но, говорят, опытный проходчик границ. Он уже трижды ходил на советскую сторону, ранил Шлегеля и добирался до Михаила Семеновича, во неудачно. Две недели таился потом в сопках, пока его не нашел Шарапов.
Нечаянно узнали посельчане от Вересова, что за успех он берет тысячу иен, за простой переход и возвращение без диверсии — четыреста иен и что ему нужен проводник до колхоза ’25 Октября’, которому он предлагал сто иен.
— Крепко зарабатываешь, господин офицер, — сказал Губин. — Что ж это такое: Яку яма сам давал нам по триста, безо всякого вашего содействия. А выходит, вы договор перебили и на нашем горбу деньги ковать будете. Давай с половины.
— Не кооперация, — отмахнулся Вересов. — Хочешь — идя, хочешь — спать ложись. Китайца возьму за пятьдесят иен.
— Ловко сработано, — сказал Губин и быстро согласился.
Они вышли затемно и благополучно добрались до полевого шалаша Лузы, где Губин остался ждать, а Вересов по компасу пошел к Георгиевке, пообещав вернуться к ночи.

Глава вторая
АПРЕЛЬ

На Восток прошло сто пятьдесят самолетов.

I

А в это время на севере, далеко от границы, ветры гнули тайгу. Воздух был наполнен грохотом. Синий лед на Амуре трещал и ломался. Черная медленная вода бежала поверху, по льду, брызгами поджималась в воздух, на лету замерзала и острой дробью возвращалась вниз, дырявя снег.
В райкоме заседали вторые сутки без выхода. Из окон видна была строительная площадка. Редкие деревья кое-где виднелись на оголенном пустыре. Сугробами стояли низкие бараки. Через каждые сто шагов горели костры. Сторож, цепляясь кочергой за обледенелый снег, вокзал меж ними, подкладывая дрова. Лопались, как стекло, стальные инструменты. На пятидесятиградусных морозах. Деревенели руки. Волосы в носу слипались и затрудняли дыхание. Исчезал слух. Портилось зрение. Но всегда — мороз, метель ли — у костров стояли и грелись люди. В этих встречах у огня было что-то радостное. Работы идут, и все живы, хотя на дворе и в бараках мороз, хотя плохо снабжение, людям негде болеть, и нечем лечиться, и семьи их далеко, а работы чересчур много, и она трудна.
Но работа шла, и люди были живы, и сознание того, что ничто, не остановит роста города, — ни малодушно трусов, ни гибель самых отчаянных, ни лишения и неудачи, — рождало в людях огромную радость. Все трудности начинали казаться проявлением личного малодушия, и о них не хотелось говорить вслух, как о своих пороках.
Прорываясь сквозь ветер, изредка доносился откуда-то мягкий реп. взрыва, и облако пара от теплой развороченной земли на мгновение приподнималось в воздух. На теплую землю тотчас садилась серебристая паутина инея. Земля сжималась в мерзлые комья, превращалась в бурый, шершавый лед.
В райкоме вторую ночь слушали доклад о положении с дорогой. Единственный путь от нового города к Хабаровску, в край, в мир — ледяное шоссе по Амуру — был взломан ураганом. Другого пути не было. Воздух в раннюю весну непроходим для самолетов, непроходима и тайга. Путь по Амуру был взломан, но это был единственный все же путь, и по нему, по взломанному и ставшему на дыбы льду, предстояло направить машины за медикаментами, и медлить было нельзя.
Нанайцы отказывались идти проводниками в этот сумасшедший рейс, да и впрямь было жутко окунуться в свистящую снеговую мглу, прятавшую в себе огни костров и автомобилей. Но выбора не было. В райкоме могли утешать себя афоризмом, что безвыходное положение хорошо тем, что из него обычно выходят с честью.
Начальником колонны выбран был Марченко, молчаливый, недоверчивый и вечно хворый человек, с характером остервенелого волка. Через час после решения он вышел в путь с тремя грузовиками.
Буран несся космами снега, острого, как металлическая пыль, комьями снежков и ледышками рассеянной в воздухе речной воды. От кружения этих белых линий, точек и пятен начинали болеть глаза и в висках, накоплялась одеревенелость, как от удара.
В тот день о посылке медикаментов в новый город думали многие. Инженер Лубенцов, сначала рубивший лес, а потом, после перелома ноги, бривший бороды первых строителей, сел за руль машины и мечтал до весны поработать простым шофером. Сейчас он пробивался на полутонке из Волочаевки на север, имея на борту ящик с лекарствами и четырех пассажиров, в том числе ребенка и женщину.
Женщина сидела рядом с Лубенцовым, ребенок — не ее, а чужой — дремал у нее на коленях, а двое мужчин тряслись в кузове под брезентом. Отец ребенка был в их числе. Изредка мальчик стучал в задним глазок шоферской кабинки и тоненьким голоском кричал:
— Папка, ты жив?
Иногда он объяснял Лубенцову свое беспокойство:
— Будет ужасно, если он замерзнет. У нас никого нет, а я маленький…
Через каждый час Лубенцов останавливал машину и ворошил пассажиров.
Началась ночь — белая, мутная, сыпучая.
Геолог и гидротехник лежали молча — берегли легкие. На ухабах борода геолога, похожая на висюльки люстры, позвякивала. Ему становилось страшно, он качал головой и старался ни о чем не думать.
— Через час должно быть Троицкое, — сказал Лубенцов. — С мужем на работу едете?
— Да. На работу.
— Не бойтесь. Доедем. Постучите им, чтоб не спали в кузове. Как вас зовут?
— Олимпиада. Не помните, что ли? Я ж тогда у Зуева жила, когда эта история развернулась.
— Не помню. Какая история?
— Да с вашим отпуском-то. А я за Шотмана, за старика, вышла.
— За Шотмана? Где он?
— В кузове. Не узнали? Бороду отпустил, потому и не приметили.
Машина ползла по ледяным ухабам, скользила задними колесами, вертелась, сползала куда-то. Стекло впереди замерзло, хотя его идеально промыли спиртом. Желтый свет фонарей, ударяясь в туман, только путал глаза, ничего не показывая им.
— Стучите им, чтоб не спали. Эх, Соломон Оскарович, не вовремя едешь!
Впереди мелькнули кусты. Что за чёрт! Кусты посреди реки? Почудилось дерево. Машина нырнула правым бортом, ударилась кузовом обо что-то звенящее и — лево, лево руля — тормоз… Чёрт возьми! В полосе света забурела вода, похожая на взболтанное пиво. Машина медленно погружалась задом вместе с осколком льдины под кузовом.
В кузове закричали что-то непонятное.
— Готовьтесь прыгать, Валентина.
— Тетю зовут Лампиада, — заметил мальчик, цепляясь за что попало.
— Ага, вот и… прыгайте вдвоем. Я скажу.
Он дал первую скорость во всю мощь газа, вертанул руль и, быстро переходя на вторую, на третью, выравнивая кузов — на четвертую, — нет, не берет! — опять на третью, — понесся по бурой пузырчатой воде.
— Полметра воды на колесах, — пробормотал он, откидывая со лба, мокрую ушанку. — Тьфу!.. Выбора нет, ни черта нет, поедем.
Мальчик тихонечко посмеялся.
— Выбора нет, ни черта нет, — повторил он с большим удовольствием.
Светлее и утомительнее становилась пурга. В глазах кружилось, их покалывала дьявольская усталость. Белели, раскалялись космы снега — это рассвет. Под колесами шатается и гнется лед. Черные крылья обледенели. Ход медленный, черед силу.
Вдруг скользкий выверт колес. Машина прыгает в воздух.
— Держись!
Но дверца кабины открывается настежь. Синяя льдина тотчас просасывается в кабину, под ноги, — Олимпиада падает.
— Папа, не спи!..
Но что-то выбрасывает, вытаскивает крик мальчика наружу. Лубенцов выключает мотор и выглядывает. Кузов пуст. Лубенцов прыгает на лед и, прокатившись по покатости льдины, встает шагах в двадцати от машины. Она лежит почти на боку, поднятая ледяным бивнем.
Ледяное серое существо подходит к нему, позвякивая сосульками.
— Лубенцов, — говорит существо, — речь может идти об одном ребенке. Это наше общее мнение.
— Я двадцать два часа за рулем. Я ничего не понимаю, — выдавливает из себя Лубенцов.
Но маленький гидротехник, отец ребенка, бежит уже к нему.
— Двигаться, двигаться! — кричит он. — Раз, два, три! Быстрей!
Он запевает фальшивым голосом:
Смело, товарищи, в ногу…
— Ну, чёрт вас… Встать!..
Он вынимает револьвер, и все начинают топтаться и прыгать.
— Выше ножки! — кричит гидротехник. — Не надо стесняться. Раз, два, три…
— Идиотство, — говорит или думает Лубенцов, не замечая, что падает.
В это время подходит машина Марченко. Шотман говорит ему:
— Речь может идти об одном ребенке. Забирайте медикаменты и ребенка и возвращайтесь на стройку.
Марченко соображает.
— Я возьму медикаменты, женщину, ребенка и одного мужчину. А двое останутся с вашей машиной. Я скажу по дороге нанайцам, чтобы прибежали на лыжах и выручили.
Гидротехник предложил бросить жребий, но Шотман возразил решительно и резко:
— Я старше всех вас по возрасту и по работе. Едет мальчик с отцом и едет женщина, моя жена. Я и Лубенцов остаемся.
Лубенцов и Шотман садятся в кабинку раненого грузовика и с головой укрываются одним тулупом. Их лица касаются. Они дышат друг другу в глаза и легко погружаются в зыбкий сон, сон наяву. Над ними проходит самолет летчика Севастьянова, потом самолет летчика Френкеля, но они ничего не слышат. Им снится буря, холод, они валяются во сне на лежанках и пляшут, что ли, или борются, так что ноют, замирают плечи.
Первым просыпается Лубенцов. Он слышит, как прерывисто дышит ему в лицо Шотман, и будит его, дрожа от страха.
— Соломон Оскарович, — говорит он, — Соломон Оскарович, проснись! Слушай меня. Я подлец, Соломон Оскарович. Теперь я знаю, что я подлец. Когда человек помирает, вся жизнь видна.
— Тогда тебе и жить было незачем, — с трудом шепчет Шотман. — Сразу бы помер для интереса. Да молчи лучше, не дуй мне в глаза.
— Соломон Оскарович, родной, — шепчет Лубенцов, не зная, что сделать, что предпринять.
— Тсс, тихо, — говорит Шотман, — не мешайте мне. От слов дует, дышите молча. Тсс…
Лубенцов с трудом протягивает к нему руки и обнимает его, прижимая к груди, как ребенка.
— Шотман, — шепчет он, — Шотман, родной, если ты у меня погибнешь…
Так спят они долго, долго, не шевелясь и дыша тихо. Вздохи их медленны. Медленны мысли. Все теплее, все жарче становится вокруг…

*

В нанайском стойбище было шумно. С утра били богов. Клали деревянного божка спиной кверху и драли ремнями, приговаривая, что надо работать, работать, как все работают.
Демидов полз по снегу на это интересное зрелище. В руках его был длинный нож. Он всаживал его в затвердевший снег, подтягивался на мускулах и потом опять делал ‘шаг рукой’. Идти иначе из-за сильного ветра было невозможно.
— За что богов лупите? — спросил он, влезая в чум.
— Совсем от рук отбились, — сказал ему седой нанаец с длинной, до полу, трубкой. — Раньше, о чем ни попросишь, все исполняли, а теперь ничего не допросишься.
— В чем нужда-то?
— Народ очень болеет, — объяснил старик. — Год плохой, зверя не было, зверь далеко ушел — русские распугали. Зима пришла, думали: рыбу станем ловить, — так ваши дорогу на реке сделали, лед прорубать нельзя. Плохо живем.
— Запрягай собак, — сказал Демидов, — едем в город. За каждого бога даю по чувалу муки. В музей отдам богов. За рейс — два мешка мороженой рыбы. А если спасем одного человека, — замерзает он с разбитой машиной на реке, — так еще по чувалу муки на каждого и ящик табаку всем.
— Накинь еще ящик конфет, — сказал старик. — Я когда ходил к русским — просил их, чтобы ушли отсюда, — ел конфеты. Дали они мне конфет и прогнали назад. Потом два раза опять ходил к ним, опять давали. Только там страх берет. Земля рычит, как собака, вверх летит, огонь кругом.
— Пять ящиков конфет даю, едем.
Выехали с шестью запряжками.
Когда выезжали, старик опять остановил:
— Конфеты ‘Медведь’ называются, — сказал он. — Другой сорт не возьмем.
— Ладно, хочешь — ‘Страуса’ тебе привезу.

*

Лубенцов был еще жив, но Шотмана подняли мертвым.
У госпиталя нарты остановились. Нанайцы взяли на руки Шотмана, Лубенцова и четырех самых почетных богов и понесли в дом.
— Людей в дом, а богов тащите за мной, — приказал Демидов.
Он остановился у Ольги, в бывшем доме Янкова, и целый день сидел, не выходя. На другой день постучались нанайцы с ближайшего стойбища.
— Слыхали, богов покупаешь. У троицких взял, возьми и у нас. Дорого не просим.
— Кладите вон туда, в угол, — сказал Демидов. — Работать хотите?
— Хотим, очень хотим.
— Сколько упряжек можете дать?
— Можем десять.
— К утру будьте здесь. Увидите соседей — зовите и их.
И пошел говорить с Марченко.

*

Был уже вечер. Демидов долго бродил по площадке города, ища Марченко. Он нашел его на партзаседании. Отправляли в Москву на экскурсию нанайца-ударника Бен Ды-бу. Родственники уговаривали его взять с собой две упряжки собак, Марченко отговаривал.
— Проспал я своих нанайцев, — сказал Демидов секретарю парткома Марченко. — Я думал, что они охотники и рыболовы, а зверь их давно не кормит, рыбу ловить не умеют.
Марченко сидел бледный, через два слова на третье повторял: ‘Шотман-то, Шотман, голову нам за него оторвут’. Но Демидова слушал внимательно.
— Завтра о собаках вопрос ставлю в партийном порядке, — сказал он. — Проработаешь в своей группе. Основная скотина в нашем краю — собака, а мы стесняемся с ней работать. Породу знаешь?
— Чёрт их знает. Беспородные они, по-моему.
— ‘По-моему’!.. А по-моему, надо собачий завод ставить, новые породы добывать. Учесть надо, сколько здесь ездовых, сколько охотничьих, выписать профессора по собакам.
— Ерунда, одни собаки не выручат.
— Систему рыбной ловли изменить в корне — раз, собак освежить — два, сельское хозяйство создать — три, учить — четыре. Народ очень сообразительный.
Он сощурил на Демидова уставшие глаза, улыбнулся:
— Вернется из Москвы Бен Ды-бу, помощником к нему станешь. Нечего вождя из себя строить. Чтобы ты мне из него мастера на все руки сделал!
Демидов мотнул головой, спорить нечего было. У Марченко школа Михаила Семеновича: сказал — сделал.
— Do you learn English? (Ты изучаешь английский?)
— Что?
— Понятно. На занятия не ходишь. Языкам не обучаешься. Смотри, вколочу когда-нибудь за все выговор.
Ложась спать, Демидов сказал Ольге:
— Поезжай к Варваре, одна она. Завод — дело немалое.
Утром она проснулась, увидела на столе записку:
‘Богов — семь штук больших, три малых, семь половинок — сдай в музей под расписку. Матери передай привет’.

*

Люди шли на Восток. Они несли с собой волну потребностей. Она требовали табаку и театров, жилья и валенок. Спички продавались в комиссионных магазинах. Актеры играли старые пьесы в латаных костюмах, без декораций, как бы из соображений новаторства, в действительности же просто по бедности, из которой не было выхода. К людям в тайгу, и горы, на берег моря посылали врачей и театры. Шли обозы лекарств, коек, инструментов. Театры кричали о красках и полотне. Но удовлетворить это море потребностей не было сил.
Нанайцы-охотники рассказывали о санях, без собак летящих по снежным равнинам, и о самолетах, которые живут в глухой тайге.
Да, самолеты жили в тайге!
Шли эшелоны орудий, шли самолеты, танки, и впереди них шел человек.
Он уходил в тайгу, залегал на границах, плыл в море, строил города.
В середине зимы Ольга вернулась с севера на Посьет, в дом Варвары Ильинишны.
Отпустив мужа на север, Варвара увлеклась стройкой альгинового завода, и Ольга помогала ей писать докладные записки, а вечерами читала вслух восторженные письма товарищей из тайги. Ольге казалось, что она прозябает в глухой провинции, и ее брала зависть к товарищам.
В апреле она покатила в Хабаровск защищать смету фабрики водорослей, так как прошел слух, что стройку законсервируют. В Хабаровске сделала два доклада в краеведческом обществе и написала в газету подвал о новых стройматериалах из водорослей. Одних она убеждала йодом, других альгином из морской капусты, третьим давала рецепт: одно ведро альгина, три ведра глины, одно ведро песку — и вот вам глина непробойной крепости. Четвертых уверяла, что матрацы, набитые филлоспадиксом, не тонут в воде и вообще превосходны. Затем она записалась на прием к Михаилу Семеновичу.
В приемной никого не было, но ждать пришлось долго. Порученец Черняев испуганно прислушивался к звукам, идущим из кабинета, часто заглядывал в него, выходя каждый раз все более угнетенным.
Михаил Семенович был, действительно, один в этот вечер и рассчитывал уделить его Ольге. Но за полчаса до ее прихода Черняев принес стопку телеграмм, Михаил Семенович пробежал их все сразу, и его охватило чувство страшного одиночества и усталости. Только сейчас он понял и ощутил всем существом свое горе. Умер, перестал существовать Шотман! Смерть его постепенно приобретала в душе Михаила Семеновича размеры катастрофы, которая как бы еще продолжалась. Шотман все еще умирал в тысячах начатых им дел, и вот сейчас особенно грустно и страшно стало Михаилу Семеновичу.
Соломон Шотман свалился, как экспресс на полном ходу, сразу раздавив несколько чужих существований и перепутав сотня дел и отношений между людьми. Кто будет теперь хозяином золота? Кто расскажет о таежных нравах и привезет из далеких приисков каких-то ребят на учебу, каких-то стариков на показ? Кто поведет экспедиции? Кто станет драться за полтонны цемента для какого-нибудь клуба, до которого три года скачи — не доскачешь?
Вот они лежат, телеграммы, отовсюду. Все ищут Шотмана. Он писал книгу о золоте, обещал два доклада во Владивостоке, хлопотал в крайзу о деле далекого чукотского колхоза, имел четырех стипендиатов в столице… И все они кричат сейчас: Шотман! Дайте нам Шотмана!
Михаил Семенович положил голову на бумаги.
‘Вот загнулся не вовремя!’ думает он, почти веря, что и вправду мог выдаться день, когда он сказал бы Шотману: ‘Ну, иди, помри теперь, если хочешь’.
Мысль, что он сам может умереть, приходит ему последней, и это настолько невозможно, что он отгоняет такую мысль.
Михаил Семенович не боялся умереть. Он так крепко врос в жизнь, так могуче разветвился в ней, что иной раз почти всерьез ему казалось, что не мог бы даже заболеть один.
Он чувствовал себя усиленным, укрепленным человеком. Жена Василиса была секцией его нежности. Вся нежность Михаила Семеновича была отдана ей в управление. Когда нужно было кого-нибудь пригреть, ободрить, приласкать, он звонил ей домой: ‘Позови в гости Артема, приласкай’. И знал, что она сделает именно так, как следует. Любопытством и озорством была дочь Зинаида. Она заведывала той частью души, которая в пятьдесят пять лет все еще тянулась к занимательной физике, моделям самолетов и сказкам, ко всему недожитому в детстве.
Но это был всего лишь малый круг его жизни. За ним шел большой. Тут на Лузу было возложено уменье петь песни, гадать о войне, охотиться и обижаться на медлительность времени. Шотман распределил себя в еще более вечных величинах, чем Михаил Семенович: в дереве, в земле, рудах. И Михаил Семенович берет в руки уголь, медь, олово, взбалтывает склянку с нефтью. Тонко понимал Шотман все эти вещи! Мейерхольда не понимал и не любил, а уголь знал, сказок не читал, а рассказывал их сотнями, добывая неизвестно откуда.
Михаил Семенович трясет головой и говорит самому себе:
— Сотней человек у нас меньше без Шотмана.
Умерла душа большая и плодовитая. Умерли глаза, умевшие видеть, уши, умевшие слышать, мозг, умевший проникать в мелочи жизни, руки, любившие труд, ноги, не боявшиеся расстояний, сердце, способное глубоко любить, голос, не знавший ничего, кроме бодрости. Умер талантливый большевик — и доброй сотней людей стало меньше на этой земле.
Михаил Семенович принял Ольгу только часу во втором ночи. Поговорив о Варваре Ильинишне, об угрозе войны, он зевнул.
— Годика бы еще два продержалась эта угроза, так вылезем на первое место в Союзе. Очень помогает угроза. Все — нам.
Потом он небрежно и будто нечаянно спросил:
— Что это у вас там за фабрику построили, на Посьете? Клей какой-то?
— Не знаете? Но вы же сами сначала дали на нее денег, а потом сами же и прикрыли ее.
Она рассказала о фабрике, скрыв свои хождения по инстанциям.
— Та-та, — задумчиво промямлил Михаил Семенович, — я так и знал, что это твоя работа. Шесть суток мне звонят отовсюду. Одному обещала фабрику, другому клею, третьему запродала какую-то паклю. Все кричат о твоей пакле. Клей какой-то там рекламируешь… Та-та…
Он вздохнул, ни о чем не думая.
— Меня больше всего интересует эта глина, которую ты хочешь проклеивать, — сказал он. — И где это ты возьмешь столько глины? Я страдаю без глины. Изобрети мне простую, дешевую русскую глину — и можешь клеить ее, чем хочешь. Ты лезешь с клеем для глины, а самой-то глины ни у кого нет.
Он взял ее за руку.
— Дурочка, построй лучше кирпичный завод, а?
Он потряс ее руку.
— А на проклейку там, на баловство это я подкину тебе тысяч двадцать. Что?.. Ну, и сорок там, может быть. Идет?
— Хорошо. Я подумаю.
Он сразу повеселел.
— А водорослевой фабрики теперь я боюсь, — сказал он ей доверчиво. — Добро перепортим и без кирпича останемся. Договорились? Угли у меня встают, нефть вышла на первое место.
Он потряс ее руку и сказал совсем благодушно, как самую хорошую новость:
— А Степана-то Зарецкого мы, знаешь, все-таки посадили!
— Как так?
— Да так. Я всегда говорил, что тайге нужны веселые люди. Скучный человек там непременно завалится, это уж факт, установленный опытом. Одним словом, у Зарецкого диверсанты базу свою устроили. Поняла? Мурусима у него на стройке целый месяц жил — японский шпион. Можешь себе представить? Проработали мы Зарецкого здорово. Он в бутылку полез, обиделся. Чем, говорит, я могу ответить на позор такой проработки? На проработку, говорю, отвечай работкой. Попробуй. А он опять за свое, ну и… Хочу теперь Варвару в тайгу сунуть.
— В тайгу?
— Да нельзя же героем гражданской войны всю жизнь оставаться. Вон, Василий Луза — и тот собак разводит, старается. А что Варваре сидеть дома? Нет их теперь, ваших водорослей. Закрыл я их. Дело ее иссякло, а она герой настоящий. Что мне с ней делать? В тайгу, в тайгу. Веселые люди должны идти в тайгу.
— Мы бы с ней вместе наладили вам кирпичный завод.
— Вот уж и вместе! Не примазывайся к чужой славе, Ольга. Вылезай сама в люди. Поставь мне кирпичный завод и поезжай хоть на северный полюс.
Прощаясь, он снова стал грустным.
— Ну, а люди у вас как? — спрашивает он. — Люди-то растут, лезут вверх? Гони людей, как рассаду. Сколько ни воспитаешь — все будет мало. Вот Шотман умер, Оля, — говорит он растерянно, — и заменить некем, все чувствуется дыра. Вместительный был человек.
— Да, — говорит Ольга, бледнея, — я его очень любила.
И, вспомнив Шотмана, северного прокурора, тяжелую зимнюю тайгу и все неисчислимые тяготы здешней жизни, она говорит:
— Михаил Семенович, что делать? Мать требует у меня мужа. Дай ей мужа, и все. Боится за меня. Шатаешься, говорит, по тайге, мало что может случиться. Я обещала, что весною выйду замуж. Что теперь делать?
— Завралась, девка, — говорит Михаил Семенович. — Теперь двадцать лет подряд будешь врать, и все окажется мало. Хлопотливая штука это — вранье. А, может, муж-то и есть, а? Ты скажи, не стесняйся.
Он думает, шевеля губами, и, прищурив глаза, говорит:
— А вот дам-ка я тебе командировку в Москву, товарищ Хлебникова. Альгин-то ведь надо все-таки двигать. Это я по бедности прекратил, а ежели денег нам на него подкинут, мы его с тобой выведем в люди. Верно? Поезжай в Москву, в Госплан, походи там, поагитируй. Выдумала завод — так теперь и доказывай, что он нужен. Решено, а? Нет, какого чёрта, в самом деле, — выдумывать вы все мастера, а ты вот возьми да организуй. Решено, едешь!
Проводив Ольгу, он усаживается в кресло и сейчас же, торопясь, засыпает до телефонного звонка.

II

Мурусима перебрался через границу под видом нищего. Вел его старый приятель, человек с вырванным языком и отрезанными ушами, Ма Чжун-сянь, пограничный вор. Он был изувечен хайларским судьей за клятвопреступление, но уверял, что пострадал от японцев или от русских, смотря по обстоятельствам. Обойдя Георгиевку, они подошли к переднему плану у пограничной заставы, но отступили: на тропах лежали собаки. Решили перейти через поля колхоза ’25 Октября’, но не повезло и там: какой-то человек всю ночь сидел возле брода. И тогда они разошлись в разные стороны. К утру Мурусима добрался до белогвардейской слободы, а Ма Чжун-сянь попал под пулю Лузы.
Капитан Якуяма встретил Мурусиму почтительно и не подал виду, что знает о его письмах. После завтрака они начали деловой разговор.
— Вы, мой друг, неправильно толкуете свой путь, — сказал Мурусима, начиная беседу.
Он увидел на столе Якуямы марксистские книги и указал на них.
— Мы, разведчики, должны быть теми людьми, какими мы можем, какими мы были бы, не будучи разведчиками. Вы можете быть купцом, Якуяма, потому что коммерция свойственна здоровому, энергичному мужчине, но вы не можете быть тем, кем не должны быть, например, коммунистом. Японцу это не свойственно. Верьте мне. Я четыре года провел в духовной семинарии, но нет, я не поп, хотя и не представляю себе разведчика, безразличного к религии. Насаждайте, Якуяма, переселенцев, в Корее у меня семь тысяч своих людей. Открывайте конторы.
— Господин Мурусима, я говорю вам искренне, как старшему начальнику: ищите провокаторов и воспитывайте диверсантов. Плюньте на ваши семь тысяч переселенцев или десять тысяч парикмахеров.
— Нет, нет, Якуяма, неосмотрительно так действовать. Немцы, вы знаете, еще до войны имели десять тысяч своих матросов в Англии…
— … И, однако, английский флот остается хозяином на морях. Господин Мурусима, провокатор — это активный разведчик. Вы работали на наблюдении и узнавании, но время требует большего. Узнаю, соображаю и разрушаю!
— Огонь орудий часто освещает уже выигранные поля сражений, и наше дело — играть до прихода орудий и даже без них обойтись.
— С тех пор, как существует Коминтерн, — продолжает Якуяма, — нам не удаются положительные программы среди народных масс. Мы уже не можем рассчитывать на ваших десять тысяч парикмахеров, переселенцев и проституток. Мы уже не в силах подбирать людей, говоря им: ‘Будьте за нас’. Надо им говорить: ‘Будьте против таких-то в своей среде’. Быть ‘против’ легче, чем ‘за’.
— Это фашизм, — сказал Мурусима, веря, что он выше и умнее Якуямы со всеми его методами, и даже не только выше, но правильнее, и даже не то что правильнее, а что он целиком враждебен Якуяме, хотя оба они японцы и оба разведчики до конца жизни.
— Все быстро, все наскоро, все наудачу, без веры в историю, без расчета на годы, — говорит Мурусима. — Вы не верите, что будете существовать через двадцать лет, и хотите все переделать в год, в два. Вредно таким образом размышлять. Я же, слушайте меня, Якуяма, я работаю, как в сберегательной кассе: я беру, беру, беру людей, даю, даю им слухи, то да се, помогаю, слежу… О, пусть живут, пусть будут! Они пригодятся когда-нибудь. Все думают, что их нет, этих людей, а они есть. Они только тихие, глупые, они ничего не знают, они молчат. Пусть молчат! Их время придет. А вы… По вашей системе, нам следует воевать каждые два-три года, потому что провокаторы не могут долго бездельничать, а диверсантам скучно сдерживать себя и убыточно.
Но зачем, господин Мурусима, нам эти консервы из бездеятельных шпионов, которые вы заготовляете вот уже тридцать лет? Зачем мне ваши десять тысяч парикмахеров, ставших контрабандистами и жуликами, если понадобится всего десять человек политических деятелей? И не на десять лет, а на десять месяцев? Вы делаете шпионов, которых некуда будет девать. Нехорошо, если в Корее будет десять или двадцать тысяч шпионов. Это опасно и непроизводительно — так делать шпионов. Дайте мне десять вождей и прогоните десять тысяч рабов.
— Якуяма, мысль ваша полна неправильностей. Рабы нужны, вождей не должно быть. Моя линия — делание рабов. Я уже обращал ваш взгляд на ламаизм. Милейшее вероучение. Оно гласит: нельзя убивать никого, даже насекомых. Распространяйте это учение, Якуяма! Пусть вся Монголия исповедует ламаизм. Да здравствует ламаизм! Распространяйте его пятьдесят лет подряд. Из двух членов семьи один обязательно должен быть ламой, говорит это вероучение. Да! да! Один из двух сыновей обязательно должен быть ламой, дорогой Якуяма. Кричите: лама не должен иметь семьи, должен отдаваться молитвам и чтению святых книг, лама не должен иметь хозяйства и освобождается от военной службы. Распространяйте, прошу вас, это учение, потому что уже и сейчас почти половина мужского населения Монголии — ламы, они не занимаются ни войной, ни хозяйством, ни политикой, ни торговлей. Они сидят на шее народа и молятся. Да здравствует ламаизм! Я хочу, чтобы все монголы превратились в лам, а я привезу наших ребят из Хоккайдо, двоих на каждого ламу, и они покажут, что такое Япония.
Так они спорили, с каждым словом все больше ненавидя и презирая друг друга. Мурусима видел в Якуяме молодого тщеславного карьериста, бездельника с опасным образом мыслей, а Якуяма считал старика Мурусиму мелким торгашом, отставшим от жизни и глупо уверенным, что его парикмахеры, прачки и газетчики, от которых он имеет доход, действительно пригодятся со временем.
‘Тридцать лет удит рыбу в свое ведро и уверен, что это патриотизм, — думал Якуяма, улыбаясь и кланяясь Мурусиме. — Это героизм наших старых шпионов, по двадцать лет торгующих на базаре старьем и имеющих дипломы генерального штаба, это героизм мелких рантье. Они просят милостыню, а чины им идут, жалованье идет, ордена идут. Торговля опием или старьем имеет, к тому же, свои доводы’.
Разругавшись, Мурусима и Якуяма, однако, не оставляли друг друга ни на минуту. Казалось, они боялись выпустить друг друга, чтобы не обвинить в предательстве. Якуяма раскрыл книгу, а Мурусима сел составлять карту агентурной сети и вслух шептал свои отзывы о советских людях:
— Зверичев любит старожилов-китайцев, человек с большим кругозором.
— Убить, — говорит Якуяма.
— Луза — очень активный старик, дружит с китайскими партизанами.
— Убить, — говорит Якуяма. — Оставьте в живых только дрянь и мусор, всех остальных под маузер. Плевал я на Россию навеки веков.
Мурусима говорит:
— Конъюнктурный вы человек, легкий мотылек, Якуяма.
— Напротив, ненависть моя навеки. Красные — мои враги, как змеи, кусают они меня или нет.
— Убивая, вы только делаете их более осторожными.
— Но зато и сам я делаюсь и более смелым, и более опытным.
— Не исключена возможность, что мы, японцы и русские, когда-нибудь еще будем друзьями…
— Не мы с вами, Мурусима. И не эти русские. Их надо уничтожить. Поняли?
— Якуяма, вы…
— Вы, Мурусима, так долго торговали шелком в России, что уж стали думать о ее благосостоянии. Я плевал на ваш шелк и на благополучие русских. Я их убиваю, поняли? И для того, чтобы знать, кого убить, мне не нужно вашей дурацкой сети, — я читаю их газеты.
— Вы разрушаете плоды многих десятилетий, вы интриган, Якуяма, вы жуткий садист, вы позер. Тоже нашелся революционер, читает Троцкого!
— Вы же окончили в свое время духовную семинарию, Мурусима, и были даже православным попом. Теперь эта ваша профессия никому не нужна, а Троцкий — это Ницше разведки, апостол паники и провокации.
— Ницше? — переспросил рассерженный Мурусима, старый поклонник германской идеалистической философии.
— Выше, выше! Мы получили человека! Шульмейстер, Гейнце, Троцкий— три мужа, три шпиона. Читайте Троцкого. Забудьте свои акафисты.
— Это все теория! — закричал Мурусима. — Господи Иисусе, это одна теория, а я практик, я имею дело во времени.
— Не надо сидеть двадцать лет в тайге, чтобы сказать, что этот ваш Зарецкий — дурак. Когда я читаю о пяти выговорах ему за срыв лесорубки, я говорю: живи пока. Вот и все.
Так они прожили около семи дней, пока их обоих не вызвали в Мукден.
Якуяме сказано было совместить осторожность с активностью, а Мурусиме велено было готовиться к поездке в Баргу, обучать монголов патриотизму.
На радостях Якуяма подарил старику много книг, полезных для его повой деятельности: ‘Жизнеописание Чингиз-хана’, ‘Очерки Монголии’, ‘Три героя Азии’ (Чингиз-хан, Тамерлан и Хито-Иоси) и только что вышедшую брошюру ‘Монголы — это японцы’.
— Я разделяю ваше мнение, — сказал Якуяма, — что книги суть лучший капитал человечества.
Мурусима сказал на прощанье:
— Тот, кто хочет держать в тайне существование машины, разлагает ее на не зависящие друг от друга составные части, с которыми непосвященный ничего не может сделать.
— Господин Мурусима, если вы настаиваете на десяти тысячах парикмахеров, я скажу вам: они могут существовать только как партия или союз. Организуйте партию, которая будет служить вашим целям. Все остальное — бред. Я прошу не проливать на меня гнева. Жизнь сильно изменилась с тех пор, как вы окончили Военную академию.
Мурусима. Великий смысл вовремя рассказанной сплетни, пущенного слуха, прочтенной газетки… Вы, Якуяма, не следите за тем, как работают красные у нас в Ниппоне и здесь, в Китае.
Якуяма. Почтенный друг мой, они не нанимают для этой работы шпионов. Они — партия. Они рассказывают и читают то, что им нравится, что им нужно для жизни. Вы не заставите их распространять наши проповеди. Наконец, они ничуть не скрываются, и я уважаю их. А ваши парикмахеры стригут сорок лет свои доходы, играют в карты и от нечего делать выдумывают для вас очередные сводки, чтобы не потерять права на пенсию.
Мурусима. Не так просто, не так просто. Прослушайте маленькую историю. На Цейлоне, дорогой капитан, есть насекомые, так называемые филиссы, совсем похожие на листья того дерева, на котором они живут. На лист похожи не только сами филиссы, но их яйца совсем схожи с семенами растения. На филиссе такие же жилки, как на листе, совсем такого же цвета, как лист, и когда листья куста желтеют, желтеют и эти удивительные существа. Всякий хороший шпион — филисса.
Якуяма. Я представляю, чем это однажды окончится. Вы посеете шпионов, а вырастут повстанцы. Я не ботаник, простите меня. Я солдат. Эти семена, которые похожи и на то и на се, мне кажутся подозрительными. Мы уже вырастили столько своих парикмахеров и поваров, что при желании могли бы обстричь весь Китай или отравить его по любому способу. И, однако, этого нет.
— Он махнул рукой. — Яйца ваших филисс обладают еще одним отвратительным качеством: из них часто вылупляется не то, чего ждешь.
Мурусима. Значит, разведки больше не существует?
Яку ям а. Господин Мурусима, существуют политические деятели и партии. Разведка, позвольте мне думать, — метод, не цель. Я прошу вас быть счастливым на новой работе.
Тогда Мурусима сказал ему:
— Слушайте, вы — дохлая моль! Вы развязали себе язык, потому что работаете на самой глупой нашей границе. Здесь не много надо ума! Но что бы вы стали делать, будь вы посланы разводить хлопок в Персии, вблизи от Советской Туркмении и Афганистана? Там у нас авиабаза. В одном переходе от туркмен, в одном — от афганцев. Что бы вы стали делать на нашей абиссинской концессии, самолеты которой одинаково угрожают итальянцам в Киренаике и англичанам в Аравии? Что бы вы стали делать на нашей каучуковой концессии на Борнео, самолеты которой угрожают и Англии и Голландии? Разве мы знаем, с кем будем воевать раньше? Разведчик ненавидит и любит в деле, но дело его, как микроб, невидимо до времени. Вы чаще думайте, о чем я сказал. Ступайте.

III

Луза верхом возвращался из тайги — ездил к нанайцам скупать собак. Лошадь и он были мокры. Темнело. Начинался густой дубняк, скрывавший спуск в речную долину.
Издалека услышал он звук топора и быстро скинул с плеча винтовку. Дубняк считался издавна заповедным, рубить его было некому. Подъехав ближе, он крикнул.
— Мужчина на лошади! — послышался женский голос, и навстречу Лузе выбежала из дубняка высокая молодая женщина в городской платье, босиком, с туфлями и чулками в руках. За нею показался невысокого роста мужчина в полувоенном костюме — секретарь парткома Марченко.
— Здорово, хозяин, — сказал Луза. — Ты что же это заповедный лес рубишь? — и с любопытством оглядел женщину. — Да вас тут много, — заметил он, увидя выходящих на дорогу женщин и шоферов. — Митинг ты, что ли, им устроил, или как?
Марченко подошел к Лузе и взял коня под уздцы.
— Придется, дружище, тебя ссадить. Авиажены с ребятами только что прибыли на полустанок. Посадил я их на машину, да вот с утра как сели, так и сидим, мост чиним. Завалился мост, дьявол! Позвонить надо в бригаду.
— А я думаю, что ехать мне надо, — сказала женщина с туфлями в руках. — Вам положение не позволит, а мне ничего — я сзади за седоком устроюсь, и товарища не станем тревожить.
Не ожидая ответа, она ловко вскочила на круп лошади и обняла сзади Лузу.
— Не беспокою? — спросила она.
— Чего там! Спасибо, что не пешком иду, а то Марченко свободно ссадил бы, — ответил Луза и, когда отъехали километра два, спросил из простой вежливости: — Из совхозу едете?
— Какое тут, брат! Седьмые сутки от полустанка жмем.
— Ну да, — недоверчиво сказал Луза, — седьмые сутки! На автомобиле за семь суток чёрт его где будешь. Дорога ничего. Мосты свежие положены.
— Ты, дядька, что, раз в год на люди вылезаешь? Где у тебя мосты?
— Да за полустанком, сам я сегодня ехал, мост свежий, дале у этого…
— Оба мы срубили.
— У нанайских хуторов опять свежий мост.
— Опять мы ставили третьего дня. Ну, еще?
— Вот в дубняке тут действительно нет моста, это верно. — Он обернулся, поглядел на женщину. — Верно говоришь, что сами клала мосты-то?
— Завтра и здесь положим.
— И опять не проедете. До второго хутора домотаетесь, а за ним — беда: вода в реке прибыла, кинулась в старицы, все дороги загородила. Сезон такой. Я сам третьи сутки мотаюсь. Купил штук тридцать собак, всех пришлось оставить.
Женщина вздрогнула, прижалась к спине Лузы.
— Надо, дядька, пробиться, — сказала она тихо. — Ты помоги нам: как-нибудь.
— Не думай, не пробьешься. Плывет дорога, вот и все.
— Все равно пробьюсь, — сказала она. — Ты сам подумай: дети у нас мокрые, сами мы мокрые, климат новый, того и гляди схватишь что-нибудь, а у мужей тактическое ученье, полеты. Сидят там, нас ждут, волнуются, перебьются в воздухе еще с горя.
— Не до ученья, — сказал Луза. — Самолету и сесть некуда: ни земля, ни вода — тесто. Дней десять поживете у нанайцев, там видно будет.
— Да что я с ума сошла — десять дней ждать?
Потом они ехали молча. И как только ткнулась лошадь в ворота правления, Голубева, разминая застывшие ноги, сказала, откашливаясь:
— Ну-ка, где у вас тут телефон? Давайте скорее!
Только на девятый день пробились до нанайских хуторов, от них. до бригады оставалось километров двадцать.
Розоватый дождь напоминал мутное зарево, сквозь дождь просвечивали сопки, низкие карликовые лески, небо, река.
Несмотря на усталость, все были веселы. Всю ночь на хуторе сушили платья, кипятили воду, мылись, переодевали детей и по очереди завивали волосы, нагревая щипцы над углями. Вымывшись, развесили у огня платья, расставили туфли.
Марченко постучался рано.
— Клавдия Львовна, — сказал он, — через четверть часа подаю машины.
Не успел он отойти, как заохали, закричали женщины.
— Что случилось?
Туфли, подсохнув у огня, не влезали на ноги, платья застревали и не одергивались, хоть рви, плащи и подвязки клеились.
— Садитесь, как есть, — сказал Марченко, — через час будем дома.
Навстречу показался самолет. Летчик взмахнул рукой, огибая колонну, и качнул крыльями.
— Сейчас, сейчас! — кричали ему вверх, посылая воздушные поцелуи.
Оставалось семь километров. Аэродром уже вылезал из-за сопок своим зеленым овалом, похожий на озеро, и на дальнем краю его мелькнули очертания низких строений.
Осталось два километра.
Дорога свернула в узкий проход между горушками — блеснул оркестр, крылья самолетов, белые домики.
У самого въезда в городок дорога терялась под мутной лужей. Десяток лопат искрился на легком солнце. Десяток мужчин быстро заваливали землей это последнее препятствие.
Дождь подбирался, спеша по краю неба.
Голубева с тревогой глядела на тучи. Не хотелось быть смешной, но выбора не было, и, стиснув зло зубы, она сбросила с плеч клейкий резиновый плащ, сняла лопнувшую в трех местах юбку и смущенно провела руками по голубым трусам.
— Ну, девушки, в атаку! — сказала она.
В трусах, сорочках и сарафанах, едва держащихся на плечах, вылезли за ней из машин остальные.
Ливень приближался.
— Машины остаются! — крикнула Голубева. — Вещи — на руки. Пошли!
И она вошла в лужу, неся в поднятых руках громоздкий узел, из которого высовывался блестящий нос чайника. За ней, махая высоко приподнятой шинелью, пошел Марченко. На плечах у него сидел белобрысый мальчишка.
— Разделись бы! — крикнула секретарю Голубева.
— Ерунда, — улыбнулся он.
Навстречу бежали, все в грязи, летчики. Они вытаскивали из машин чемоданы, фикусы и ребят. Кричали что-то веселое и смешное, искали жен и, не узнавая, не находя их, по-мальчишечьи прыгали в грязь, нагруженные сундуками.
Женщины кричали, чтоб к ним не подходили близко, отворачивались от встречающих и визжали во весь голос, что им надо одеться.
— Голубева! — кричали они. — Гони ты их к чёрту, что они вертятся тут? Нельзя же так. Надо ж хоть грязь смыть.
— Гоните их, секретарь! — кричала Голубева, прижав к груди узел из которого норовил прыгнуть в воду пузатый, как утка, чайник.
Марченко замахал рукой и крикнул:
— Отставить встречу!
Но музыканты только и ждали знака, чтобы начать марш. К оркестру со всех сторон побежали люди в синих комбинезонах.
— Не тот вид! — крикнула Голубева. — Не тот у нас вид! Не для торжественной встречи. Отставить!
— Ура, ура! — ревели комбинезоны, окружая оркестр.
Не перекричать Голубевой общей любви.
— Слушайте, Марченко, скажите им…
Срываясь и кашляя, комбриг пропел перед оркестром:
— Смирно! Туш! Добро пожаловать, хозяйки…
Синие комбинезоны выстроились шеренгой.
— Ну, что ж, — сказала Голубева. — Давно они не смеялись — пусть!
И, прижав к плечу размотавшийся узел, она пошла первой сквозь строй криков и музыки. За ней, ни на кого не глядя, в трусах и грязных юбках, неся ребят и фикусы, пошли остальные.
— Ура! Да здравствуют жены! Ура! Ура!..
Вот они и дома. Здравствуйте! Здравствуйте, дорогие!
Их окружает шеренга комбинезонов, оркестр впереди — и они идут веселой толпой к белым низеньким домикам, а дождь, налюбовавшись встречей, бьет тяжелой водяной дробью.
Потом они моются, надевают мятые чистые платья. В столовой уже накрыт стол. Корзины с цветами стоят на подоконниках.

*

Голубева сидит на койке мужа в маленькой комнатке, пахнущей йодом. На столе горкой лежат перочинный нож, портсигар, значок ворошиловского стрелка. Комбриг стоит у двери, Марченко — у окна.
— Когда это случилось? — спрашивает Голубева, закрыв лицо грязными коричневыми руками.
— Вчера ночью, — отвечает комбриг. — Никто не ждал.
— И как же, говорите скорее, как?
— Сразу.
— Ну, что ж, — шепчет Голубева, — что ж…
— Оставайтесь в бригаде, Клавдия Львовна, — говорит комбриг.
— Сегодня — да, но потом я уеду. Мы ехали сюда, как невесты. Сразу остаться вдовой тяжело. Торжественной встречи отменять не надо, — шепчет она. — Но вечером… мне будет страшно войти в эту комнату и остаться одной…
Она говорит Марченко:
— Вы вылетаете ночью? У вас есть жена? Возьмите меня к ней. Ах, холосты!
Луза входит в комнату и, сняв мохнатое кепи, говорит:
— Едем со мной. На передний план, на границу. Я тебя комиссару Шершавину представлю — он у нас все излечивает, всякую тоску.
И потом они идут в столовую, откуда слышен смех, слезы, шутки и ребячий визг.

IV

Тарасюку стало известно, что ночью на нашу сторону пойдет проходчик, и он распорядился замкнуть этого человека собаками. Было за полночь, когда овчарки принесли донесение: человек спокойно идет по дороге в Георгиевку, скрытно окруженный сторожевыми псами.
Человек этот, судя, по многим данным, казался Тарасюку важной фигурой, которую хорошо взять живой, и он отдал приказ сначала проверить характер путешественника, чтобы установить, каким образом его взять.
Человек в это время миновал поля ’25 Октября’, отдохнул в шалаше Лузы и по компасу взял курс на Георгиевку. Еще не начинало светать. Навстречу ему выслали Лузу, с револьвером в кармане. Если проходчик заляжет и изменит свой курс, — значит, бояться нечего, значит, он слабый человек, тогда пустить собак, и они возьмут его живьем, он не застрелится. А если курса не изменит, да, чего доброго, еще захочет убрать встречного, то человек этот крепкий и просто не дастся в руки, и тогда придется особо думать, как с ним уладиться.
Луза вышел навстречу, и человек лег. Потом встал и взял влево. Луза опять вышел ему навстречу. Тот опять лег и долго лежал, не двигаясь.
— Берите собаками, — распорядился Тарасюк. — Банзаю поручите, он чисто сработает.
Пустили собак. Они быстро сужали кольцо охвата. Банзай полз навстречу. Он прыгнул на человека, ударил лапой в грудь, свалил его наземь и впился зубами в горло, но не грыз, а только надавливал. Тут подбежал обход.
Подали тачанку, закутали человека в плащ и повезли в комендатуру.
Шлегель играл в шахматы с Тарасюком в ленинском уголке заставы, и партия была не в пользу Шлегеля. Он почти проигрывал, когда ввели взятого человека. Проходчик был очень молод на вид, возбужден, часто гладил волосы то одной, то другой рукой. Лицо его было желтым от того особого волнения, которое сопровождает опасные неудачи, несчастья и проигрыши.
— Садитесь, — сказал Шлегель. — Заждались мы вас. Думали, что часа в три ночи возьмем.
Начальник обхода доложил, что отобрали маузер, две бомбы, фотокамеру, карту, бинокль и нашейный крест со знаком ‘БРП’ — ‘Братство русской правды’.
— Разговоры, думаю, будут не долги? — спросил белый.
— Да, в общем не долги.
— Я шел на диверсию, имя мое Лев, лет мне двадцать восемь. Думаю, что хватит.
— Откуда прибыли?
— Я?.. Из Кореи.
— Непосредственно?
— Не имеет значения.
Шлегель опустил глаза на шахматную доску и стал думать о человеке, который сидел перед ним, всей силой ума, всей остротой логики, всем жаром вдохновения, потому что он должен был узнать, разгадать этого человека.
— План вашей диверсии? — спросил Шлегель, твердо глядя в лицо проходчика.
Тот отрицательно покачал головой.
— Это будет иметь значение при выборе наказания. Что вы намерены были предпринять? Взрыв мостов, поджог складов, убийство?
Проходчик отрицательно покачал головой. Шлегель сказал ему:
— Если вы хотите казаться политическим, а не уголовным преступником, не теряйте зря времени. Даже если! вы мелкий пограничный браконьер, вам нет никакого смысла молчать.
— Если вам доставит удовольствие, я шел на совершение актов социального возмездия.
— В отношении кого именно?
— В отношении многих.
— Личная месть?
— Акт социальной защиты. Впрочем, отчасти и месть.
— За кого?
— За тех, кого вы убрали из жизни.
— Кого именно?
— Назвать их всех — дело долгое.
— Не стесняйтесь, у вас есть время. Точнее, пожалуйста: месть за кого?
— Я хотел бы, чтобы мой ответ считался последним и исчерпывающим: за Россию.
— Вы действовали по доверенности ее представителей?
— Да, конечно.
— Кого именно?
— БРП, вы знаете.
— Эта ассоциация представляет государство? Точнее, пожалуйста.
— Она представляет лучших людей государства.
— Какого? Сколько их, этих представителей?
— Не имеет значения.
— Напротив… Когда вы приходите убивать людей, работающих по мандату сотен тысяч трудящихся, следует знать, от скольких миллионов вы являетесь делегатом.
— Я пришел не на урок политграмоты.
— Заметьте: вы не пришли, вас поймали.
— Не имеет значения.
— Разве?
Пауза. Шлегель берет со стола карту, найденную у проходчика, и внимательно изучает ее.
— Итак, БРП, — говорит он, — руководимое прибалтийским бароном Торнау, японским разведчиком Якуямой и литовским шулером Шпульманом вы называете ассоциацией лучших людей вашего государства?
— Однако, вы их хорошо знаете.
— Да. Не вы первый за этим столом. Итак, это лучшие люди вашего государства?
— Это люди моих убеждений. Довольно!
Пауза. Шлегель возвращается к изучению карты.
— Это у вас здесь что? Мост? — спрашивает он, стуча пальцем по карте.
— Да, — отвечает, прищурясь, проходчик. — Довольно точно, как по-вашему?
— Да, довольно точно. Итак, лучшие люди ваших убеждений выбрали для ответственного поручения вас, гражданина Льва, двадцати восьми лет. Чем вы объясняете такое доверие к себе со стороны руководства?
— Я патриот и не спрашиваю, почему посылают на смерть меня, а не другого.
— Ваш патриотизм основан на нежелании знать свою роль, так?
— Я этого не говорил. Я хочу только сказать, что я солдат и мне безразлично, почему мне доверяют больше, а другому меньше.
— Разве в такой организации, как ваша, не доверяют всем одинаково?
— Не знаю.
— Вы не интересовались этим?
— Нет.
— Но вы потребовали хотя бы объяснения вашей диверсии?
— Да.
— Вы получили указание, кого именно следует убрать и за что?
— Да.
— Например?
Проходчик отрицательно покачал головой. Шлегель снова углубился в рассмотрение карты, как человек, который ведет беседу без особого интереса и не торопится сделать из нее выводы.
Опыт подсказывал ему, что человек этот будет раскрыт, но как — этого Шлегель не знал еще сам. Иногда он не запоминал даже ответов проходчика, все свое внимание обращая пока на тон ответа, приучая себя к естественному ритму и складу речи подследственного. Ему нужно было приучить свой слух к манере его говора, чтобы уловить колебания, отклонения, задержки, какие произойдут впоследствии, когда дело дойдет до вопросов, имеющих большее значение.
— Можете ли вы мне сказать, какой точки зрения придерживается БРП на аграрный вопрос в Советском Союзе?
— Я этим не занимался.
— А какова ваша специальность?
— Я боевик.
— Точнее.
— Я боевик, это должно быть понятно. Баша партия имела боевиков, и вы отлично знаете, что это такое.
— Наша партия имела боевую организацию, но никогда не содержала наемных убийц. Каждый поступок наших боевиков — политический акт, всесторонне объяснимый. Боевики партии всегда знали, куда, зачем и для чего они идут на смерть.
— Знаю и я.
— У меня на этот счет сомнения.
— Мы казнили вашего Шлегеля. Помните?
— Как же!
— Мы казнили его как душителя народной свободы, как палача наших товарищей. Тот, кто пришел на его место, учтет это.
— Безусловно.
— Дамоклов меч, ежечасно, ежеминутно занесенный над ним, послужит ему в пользу. Нет-нет да и вздрогнет, нет-нет да и задумается над своей кровавой работой: а не довольно ли, а не время ли перестать?
— Вы создали тип чекиста по своему образу и подобию. Он неверен.
— Дело не в типе чекиста, дело в положении человека, который приговорен к казни без указания срока. Представьте его состояние.
— Я пробую. Это трудно представить.
— Вы не отвечаете на мой вопрос.
— Да, потому что в нашем с вами положении задаю вопросы я, а отвечать на них должны вы. Кроме того, я и есть Шлегель. Это моя фамилия.
— Вы живы?
— Как видите.
Пауза. Шлегель изучает карту.
— Какова точка зрения БРП на рабочий вопрос в Советском Союзе?
— Не знаю.
— На профессиональное движение?
— Понятия не имею.
— Вы шли убивать?
— Казнить!
— Нисколько не задумываясь, зачем вы это делаете?
— Да. То есть, нет, я знал.
— И были согласны?
— Да.
— Вы получаете сдельно?
— Да. Но это не имеет значения.
— Конечно. Все, что хорошо оплачено, не имеет большого значения.
— Это можно отнести в равной мере и к вам.
— Едва ли. Я не получаю с головы. Вы сказали, что вы патриот. Патриот чего?
— Я патриот своей родины, великой и свободной России.
— В момент революции вам было тринадцать лет. Что вы успели сделать для родины и что она — для вас?
— Я дворянин.
— Точнее.
— Я сын коронного чиновника.
— Точнее, пожалуйста.
— Я сын большого государственного человека.
— Точнее.
— Я не намерен рассказывать свою биографию.
— Ваш отец казнен революцией?
— Нет.
— Из ваших родных кто-нибудь казнен революцией?
— Никто.
— К какой партии принадлежал ваш отец?
— Не помню. А мать?
— Не помню. Она жива?
— Не имеет значения.
Пауза.
— Когда молодого парня, как вы, который ничего толком не знает, посылают на ответственное дело, очевидно, у него есть какие-то особые достоинства, помимо наивности и невежества. Как вы думаете?
— Да, наверное так.
— А какие, по вашему мнению?
— Не мне говорить о себе.
— Это и я могу сделать, правда?
Шлегель в последний раз бросает взгляд на разостланную перед ним карту.
— Очень грубая работа, — говорит он. — Человек, никогда не бывавший в этих местах, сроду не рискнул бы идти по такой шпаргалке. И моста этого нет, и шоссе не туда. На память составляли?
Проходчик молчит.
— Почему вы не пишете больше стихов? — спрашивает Шлегель.
Пауза. Пауза. Очень хорошая пауза.
— Я никогда не писал стихов.
— Разве? Точнее, пожалуйста.
Память, работавшая с невероятной стремительностью, тотчас развернула маленькое воспоминание. Месяца два назад Шлегель обратил внимание на заметку из Кореи в харбинском белогвардейском журнале. Сразу бросилось в глаза, что писал ее неудачный поэт, владевший языком ходульно приподнятой прозы. Неудачные поэты всегда стараются и прозу писать, как стихи. Шлегель сам когда-то сочинял стихи, и ему было видно, что этот поэт внимательно читал Маяковского и отразил его влияние в своем языке. Шлегель сразу тогда подумал, что этот литератор из Кореи — в недавнем прошлом советский подданный.
Такие странные выводы являются почти сами собой в сознания, натренированном на сближении самых противоположных ассоциаций. Что-то было в языке этого литератора из Кореи такое, чего не было в языке старых белогвардейцев.
Так возникло несколько отправных точек. Бывший поэт, статьи в журнале, советское гражданство.
Вопрос о стихах родил паузу, ставшую ответом.
— Почему вы бросили писать статьи из Кореи? — спросил затем Шлегель.
Опять пауза.
— Я никогда не писал статей.
— Обычно мы не втягиваем в дела подследственных их родных, но в вашем случае…
Шлегель поглядел на проходчика. Тот был бледен, как в первый час поимки. Два или три раза он пробарабанил рукой по столу и, спохватившись, поднял руку и погладил волосы.
‘В нем борются два желания — сознаться и продолжать борьбу. Но как ее продолжать, он не знает’.
— Вы, кажется, хотите меня о чем-то спросить? — говорит Шлегель.
— Что? Нет, нет.
— В таком случае ответьте на мой вопрос: как вы смотрите на привлечение к вашему делу родных? Или обойдемся без них?
Проходчик поднял лицо.
— Никодим вами взят?
— Да.
— Значит, вы все знали с самого начала?
— Да.
— Так зачем же было валять со мной дурака?
— Без этого валянья вам трудно было осознать свое поистине дурацкое положение. Когда преступник пойман, его обыскивают и одевают в особый костюм. Вы обысканы. Снимите маску героя. Вы только преступник — фашист.
И Шлегель говорит быстро, как вещь, давно ему известную, которую он только скрывал из необходимости, — говорит то, что сейчас сложилось у него в сознании:
— Патриот бежал из Владивостока в Корею. Жрать нечего. Патриот писал бездарные стихи — не кормят, писал статьи — не кормят, патриот пошел в диверсанты. Места знакомые с детства. Как не пройти?
— Я шел убить того, кто заменил Шлегеля, — говорит проходчик.
— Недоубитого Шлегеля заменяю я сам. Я еще жив. Рассказывайте о Никодиме. Можете положить руки на стол, все равно я вижу, как они дрожат.

*

В полдень Шлегель уехал, посылая вперед телеграмму за телеграммой, а когда стемнело, посадили в тачанку и Льва Вересова.
Никодима взяли в ту ночь, когда Вересов ехал в жарко натопленном вагоне, в двухместном купе.
Вересов часто выходил в уборную, исподлобья оглядывая коридор и стоящих в нем, шумно беседующих людей. Они пропускали его настороженно-внимательно, передавая друг другу: ‘Эй, пропусти-ка этого, быстро!’ Тарасюк не отставал от него ни на шаг, а приведя в купе, молча садился напротив, держа руку в кармане.
— Поговори со мной, — говорил ему Вересов. — Мне всего двадцать восемь лет, брат. Глупо все вышло. Ты колхозник, что ли? Кто ты такой?
Тарасюк молчал.
— Ну, кто ты? Коммунист, чекист? Ну, ладно, потом ты меня расстреляешь, а сейчас можешь поговорить. Поагитируй чего-нибудь, — приставал Вересов к Тарасюку, и Тарасюк сказал ему тихо:
— Я не имею к тебе уважения. О чем я с тобой буду говорить?
И до самого конца дороги они ехали молча.
Как нашли Никодима, не стоит сейчас рассказывать. Важно лишь то, что люди Никодима гнездились вокруг Зарецкого.
Шлегель рванулся опять на север.

Глава третья
ИЮНЬ

Сто семьдесят самолетов шло из Москвы на Восток.

I

В этом году все на переднем плане, у границы, начиналось с ругани. Луза не помнил ни одного дня без скандалов и неудач, но, когда развернулись пожары, стало казаться, что не было дней без поджогов. Горело село, горели мосты по дорогам, горели сараи с машинами.
Безлюдней, тише и от этой тишины как-то беднее стали села. За Георгиевкой поймали старика, назвавшего себя ‘шкрабом’. Такого слона давно никто не слыхал, и его потащили в совет. Старик оказался белым, бывшим офицером гвардии. Его расстреляли без разговоров. На переднем плане Луза ранил кулака Воронкова, перешедшего зимой к белым, пугнул какого-то японского старика, чуть-чуть не схватив. За брошенными хуторами нашли бидон с керосином и одну японскую гетру.
А в Никольске-Уссурийском день и ночь строили два завода: масложирсиндикат и сахарный.
В Ивановске заканчивали цементный гигант.
Район нажимал на колхозы со свеклой и соей. Не уменьшая площадей зерновых, он требовал еще от колхозов свеклы и сои, хотя и под Зерновыми занято было больше, чем до войны.
На пограничном плане, теснясь, осели новые колхозы: веселые хозяйства людей, пришедших заселить край.
Председатель колхоза ‘Авангард’ товарищ Богданов только потирал руки от удовольствия и азарта.
— Ну, сосед, — говорил он Лузе, — вдарим, значит, по свекле. Помоги только советом, будь уж ты ласков, — хозяева мы молодые.
А сосед с левого бока, высокий, сутулый человек, кавалерист по фигуре, сам приехал к Лузе как бы с визитом и предложил двести рублей в месяц, за постоянную консультацию.
— Я вас, Василий Пименович, — сказал он меланхолически, — никак не могу отрывать от родного колхоза. Поэтому будем консультироваться в эти, так сказать, пустые часы, от двадцати четырех и позже.
Сидел он у Лузы до пяти утра и замучил расспросами, поразительными по мелочности. Он, например, спрашивал:
— Во сколько секунд вяжет пшеничный сноп ваша ударница? — и качал головой. — А надо знать, надо знать, Василий Пименович. Вы завтра исследуйте этот вопрос.
Два-три раза ездил Василий Пименович и к нему.
Дежурный по колхозу подскакивал к нему с рапортом.
В красном уголке кто-то вскрикивал: ‘Смирно!’ Василий Пименович махал рукой и на носках выскакивал в коридор.
— Однако, колхозец у вас! — говорил он дежурному, отирая пот с лица.
— Подходящий колхозец, — отвечал тот и, не отвлекаясь лирическим разговором, деловито спрашивал: — Прикажете, товарищ консультант, собрать ребят? По всему видать, доклад желаете нам зачесть?..
— Нет, нет, я к председателю на два слова. — И Луза мчался от него в сторону.
У председателя он заставал семинар с бригадирами полевых звеньев.
— Разложите мне на составные операции процесс уборки сена…
Луза влезал на коня и ехал к себе.
Через Декаду он получил извещение, что назначен уполномоченным района по борьбе с пожарами на переднем плане, и приглашался на заседание по выработке конкретных мер борьбы в колхоз ‘Авангард’. Извещение это привезла ему Голубева, работавшая теперь в райисполкоме инструктором.
Решили выехать в полночь, чтобы к утру быть в ‘Авангарде’, и еще с вечера Луза заказал тачанку и назначил ехать с собой конюха Пантелеева.
Ночь стояла, как праздник, голубая до слез. В ее тишине не спали, не могли спать, ни птицы, ни насекомые. Поля приглушенно гудели их говором. Трава блестела под луной. Хотелось петь.
Но они ехали молча и осторожно.
На рассвете конюх ’25 Октября’ Пантелеев прибежал в колхоз ‘Авангард’.
— Наших угнали за рубеж! — крикнул он.

II

Начальник политотдела укрепленного района Шершавин поднимается рано. Лошади уже фыркают за окном. Обычно он завтракает не дома, а в командирской столовой при батарее 7-144, куда ежедневно прибывает к восьми часам утра. Обедает он в авиабригаде, ужинает у себя. По вечерам к нему собираются военкомы и политруки частей. Рано утром он выезжает на передний пограничный план. Георгиевка долго не выпускает Шершавина из своих зигзагообразных улиц, заваленных кирпичом и лесом на выходах в ноле. Старые дома рождают новые. Так из трех старых изб собран радиоузел, за ним баня, кино, на пустыре растет электростанция, по другую сторону политотдела — лаборатория, библиотека-читальня, ясли. Пустыри начинают раздражать, как незаполненная графа анкеты, и их все равно обносят заборами, даже если и не застраивают.
Комендант района Губер, видно, уже на стройке, в сопках: Мария Андреевна, жена его, изо всех сил барабанит на пианино, чего никогда не разрешается делать в его присутствии.
— Как начнет она бить по клавишам, все цифры у меня в голове вверх тормашками, — говорит Губер.
Но его никогда не бывает дома. Он целыми днями в сопках, вымазан в цементе, руки разбиты в кровь молотком, карандаш за ухом, как у старого плотника. Иногда он звонит откуда-нибудь с поста Шершавину:
— Бетоним, комиссар. Мороз двадцать пять, а мы бетоним. Весной воды дадим, схватит, как сталь.
В укрепленном районе можно говорить только о железобетоне, цементе, фотоэлементах, дорогах. Губер интересуется только тем, что у него есть, а на то, чего нет, махнул рукой совершенно спокойно. Например, корабли или овцы его никак не интересуют, но о свекле он уже говорил с Лузой. Искусство вообще его тоже не занимает, но за искусством и наукой в укрепрайоне он следит ревниво и подозрительно.
— Василий Луза был в тайге у летчиков, — говорил он комиссару. — Прислали летчикам со стройки двести четырнадцать учительницу немецкого языка. Как это тебе нравится?
Думая о Губере, комиссар улыбается. Этот царский капитан артиллерии нравится ему. Вчера позвонил глубокой ночью, говорит:
— Был у начальника участка с докладом. Перед домом цветник, клумбы. ‘Вы, — спрашивает, — что нынче будете высевать на погранпостах? Рекомендую, — говорит, — георгины’. Я ему: ‘Так точно, георгины будем разводить’. Ты, комиссар, обязательно этим займись. Георгины, не георгины, а подсолнух под окнами разведи.
Комиссар отпустил поводья. Конь хорошо знает утренний маршрут и идет мимо учебного плаца и амбулатории к хате райкома.
Звонкий голос взводного командира несется от реки, где идет учение вновь прибывших. Комиссар поднимается в гору. На гребне он всегда останавливается окинуть хозяйским взглядом долину за селом. Часть 19-19 развернулась по берегу реки. Едучи на обед, надо будет завернуть туда. В лагере строительных батальонов тишина. Саперы возятся у переправы, практикуясь в образовании искусственного ледостава и искусственного ледохода. Тракторы покрывают своим сизым дымом веселую возню изобретателей.
Конь, не спросив всадника, заворачивает к райкому. Помещение хранит затхлый запах табака и чесночного духа. Секретарь райкома сидит у телефона.
— Похабно! — говорит он вместо приветствия. — Из края, брат, такое перо вставили! Очень похабное настроение.
Секретарь райкома — венгерец из пленных, хромой, однорукий Валлеш. Его только что прислали из области. Шершавин когда-то встречался с ним, но знал его мало.
Они усаживаются на диван, среди раскрытых папок, колхозных донесений, фонарей ‘летучая мышь’, следов спешного ночного заседания, которое, судя по облакам табачного дыма, еще стоящим в комнате, кончилось часа два назад. Валлеш ищет стакан чаю и кусок колбасы. Оказывается, он со вчерашнего вечера забыл их в другой комнате, у телефонного аппарата. Когда у человека дела плохи, больше всего раздражают самые мелкие неприятности.
— Вбила себе в голову открыть собачью ферму при школе, — говорит он Шершавину, и тот понимает, что имеется в виду Голубева, потому что это единственный человек в районе, с которым Валлеш дерется без надежды когда-нибудь победить. — Поговори ты с ней.
— А что плохого?
— Да ведь детская же, пойми. Дети, понимаешь, будут разводить там собак и так далее… Ерунда, по-моему. Да и помочь я ей ничем не могу: дети ваши, армейские, собаки ваши, Голубева ваша, а я давай денег. Ерунда какая-то.
Видно, что он денег даст, но хочет, чтобы это выглядело подарком.
— Ладно, — говорит Шершавин и встает.
Почти восемь часов. Беседа с Валлешом сейчас не удастся. Человеку надо раньше выспаться и прийти в себя.
— Ее нужно выдать замуж, — говорит Валлеш Шершавину. — Собаками пусть занимается Луза. Вчера возвращаюсь из Ольгинского, читаю плакат на дороге: ‘Каждый колхозник должен иметь сторожевую собаку’. Смех! Заехал к Богданову. Что ты думаешь? На каждый агрегат по собаке! Я руками развел. Ее надо выдать замуж, и ты должен на ней жениться, — повторяет он. — Если хочешь, я с ней поговорю.
— С ума сошел, с ума сошел! — кричит комиссар и делает вид, что ему очень весело. — Ее нельзя отрывать от дела. Ни в коем случае. Цветы, вот что мы ей поручим. Цветы на постах, перед казармами, перед точками обороны, в караульных помещениях. Вообще, она будет заниматься у нас культурой жилищ. Она будет приходить к тебе по утрам, после заседания, и проветривать твою комнату, поливать цветы на окнах…
Телефонный звонок прерывает речь комиссара. Валлеш испуганно приникает ухом к трубке.
— Где? — кричит он. — У ‘Катькина двора’?.. У ‘Катькина двора’ что-то случилось. Налет? Я говорю, налет банды? Что ты говоришь!.. Не может быть! Поехал Богданов? Очень хорошо.
— Лузу с Голубевой подстрелили на переднем плане, — говорит он комиссару, отходя от телефона. — К вечеру доставят.
Они долго смотрят друг другу в глаза и долго молчат.
— Я встречу их, — говорит комиссар и выходит.

III

Позавтракав в батарее и потолковав о постройке жилых домов дли семей комсостава, о будущих огородах и цветниках, Шершавин входит в квартиру командира батареи.
Дома одна жена, что весьма кстати. У Шершавина к ней много дел, но они редко могут поговорить по душам. Она шьет. Шершавин говорит:
— Давайте уговоримся, что вы будете тут моим женотделом. Что слышно?
Она отвечает, внимательно разглядывая швы:
— Надо бы подкинуть чего-нибудь веселого в кооператив, Никита Семенович.
— Например?
— Ну, пудры, что ли, одеколону, шелков каких-нибудь.
— Хорошо.
— Ловко было бы портниху какую-нибудь найти… весна скоро.
— Обдумаю. А холостяки как?
Она улыбается.
— Одолевают, прямо никуда не денешься. Поженить бы их, в самом деле, от греха подальше.
— Обмозгуйте, как это сделать.
— Нашим не везет, — смеется жена комбата. — Там у вас в медчасти появилась зубниха, молоденькая, ничего такая собой. Так с ней уже, говорят, Щупак из авиабригады познакомился и, кажется, не напрасно. Наши ругаются, ужас! Всегда, говорят, опаздываем.
— Да ведь вы всего на два каких-нибудь километра и дальше-то.
— Два не два, а вот опаздываем. В любви на версты не меряют.
С батареи Шершавин катит на передний план. В готовых точках, как запросто называют укрепления долговременной обороны, уже размещены люди. Сегодня на точке имени Сталина — киносеанс, на точке имени Ворошилова — лекция по истории партии. Но, прежде чем слезть с коня и пройти по тропе в гаоляне, он заезжает в собачью базу. Бородатые кавказские псы, ростом с осла, мрачно лежат у своих будок, раздраженно принюхиваясь к запаху посторонних гостей. Челюсти собак напряжены, и лапы поставлены для прыжка. Кони чуют их за сто метров и храпят, и бьются. Хуже всего то, что эти собаки никогда не лают, и вы можете быть опрокинуты наземь и разорваны без всякого предупреждения.
На точке имени Сталина все в порядке. В красном уголке блестят по стенам домры, на висячих полках стоят новые книги. Горшки с цветами прикорнули на подоконниках перед бойницами. Все вещи кажутся только что привезенными из магазина, потому что на всех пестрят ярлыки. На ярлыках написано:

‘Цветок. Прикреплен для поливки боец Подкуйко’.

‘Книжная полка. Прикреплен для протирки боец Янсон’.

‘Печь. Прикреплен для надзора боец Чаенко’.

Дежурный Чаенко читает толстую книгу.
Шершавин был на этой точке впервые и знакомился с людьми подробно, мелочно.
— Что читаете? — спросил он.
— Белинского. Статейку о Шекспире.
— Нравится?
— Нравится-то нравится, да мало понятно, товарищ комиссар.
Прихрамывая и широко расставляя локти, будто собираясь схватить кого-нибудь за горло, Шершавин ходит по оборонительной камере. Лицо его очень умно и напоминает всем, кто первый раз его видит, какого-то очень близкого товарища. Потом это впечатление проходит, но он становится еще ближе, чем тот, кого напоминал он в первые часы встречи.
— Дочитайте Белинского, а потом я пришлю вам ‘Гамлета’ Шекспира. Что вы еще читали?
— Историю украшения тканей.
— Еще?
— Да я только научился грамоте. Я из пастухов, товарищ комиссар.
— Я тоже, — кивает головой Шершавин. — В девятьсот двадцатом году окончил ликбез в саратовском госпитале.
Он садится за столик и пишет длинный, длинный рекомендательный список книг. Он отмечает первую, вторую, третью очереди и в скобках: ‘трудновато’, ‘легко’, ‘читается просто’.
— Я знаю, что человек может и чего не может, — говорит он на прощанье. — Попробуйте-ка спустить с себя десять шкур — выйдете человеком. Вы откуда?
— Я строил город в Сибири.
— Ну, тогда разговор будет простой. Я человек въедливый. Вам надо прожить пятнадцать лет за два года. Покоя не дам.
Шершавин научился грамоте в 1920 году и послан был политруком в полк. В первой его библиотеке было две книги: ‘Азбука коммунизма’ и ‘Робинзон Крузо’. Красноармейцы называли политрука Шершавина ‘политурой’. Он оперировал двумя книгами. Полк знал ‘Робинзона’ наизусть, и общим любимцем был нацмен Пятница, ударник в работе. Про хороших бойцов так и говорили: ‘Он у нас Пятница’. А Робинзона считали мелким хозяйчиком, кулаком, и никто не мог понять, почему Пятница двадцать раз не набил ему морды за эксплуатацию и хамеж.
С тех пор, с дней первой грамотности, Шершавин вел дневник, дневников у него было килограммов пятьдесят. Если бы однажды кто-нибудь заглянул в его откровенные записи, то удивился бы и не поверил тому, как много вмещает в себя человеческая душа и что это всего-навсего одна душа, а не десять, как кажется по дневнику человека, бывшего пастухом, политруком, командиром полка и слушателем академии. Все эхо был один человек — и тот, кто писал каракулями, и тот, кто заполнял страницы своего дневника по-польски (для упражнения в языке), и тот, кто бисерным почерком изливал впечатления о королевских музеях Лондона. Он любит говорить подробно. С удовольствием накопив свои знания, он и тратит их с удовольствием. Он любит афоризмы, коллекционирует их и сочиняет новые…
Он идет сейчас по тихой, безлюдной тропе из точки имени Сталина в точку имени Молотова. Его никто не сопровождает. Он один. Почти бессознательно готовится он к вечерней работе над дневником.
Он думает о женщинах. Ему хочется написать статью в ‘Правду’, что-нибудь смелое, острое о любви. Что-нибудь такое: ‘Нигде так не любят, как на Дальнем Востоке, где женщин немного…’ Или так: ‘Хотите, чтобы вас любили и берегли, чтобы каждое ваше желание предупреждали, — идите на Восток. Рыцарские нравы родились среди грубых солдат, холостых от непрерывных войн. Идите на Дальний Восток!..’ Или что-нибудь в этом роде, еще яснее.
Как бы написать об этом? Он садится на камень у самой границы. От полярных тундр до Кореи тут все мечтают о женщине. Нигде так быстро не женятся и так хорошо не живут, как здесь. На Дальнем Востоке нет одиноких женщин. Только самые ветхие старухи остаются одни. Все, способное любить, любит и плодоносит.
Смерть Голубевой, которую он любил и о которой думал, как о будущей жене своей, тяжела ему, но, кажется, голова занята чем-то другим. Он сидит и, сморщив лицо, все щелкает пальцами, все ловит какую-то убежавшую мысль.
— Да, о чем же это я хотел поразмыслить? — досадливо шепчет он, и ему становится ясно, что он ни о чем не может сейчас думать.

IV

Богданов, председатель колхоза ‘Авангард’, подъехал с рапортом.
— Товарищ комиссар укрепленного района…
— Не надо, Аркадий Павлович.
Шершавин сошел с коня и, сняв фуражку, приблизился к двуколке, на которой лежало что-то короткое, прикрытое брезентом…
Конюх Пантелеев осторожно приоткрыл угол брезента.
Голубева лежала скрючившись, поджав под себя ноги. Лицо сведено судорогой страдания, губы приоткрыты, пальцы рук широко расставлены.
— Два ранения в область кишечника, — тихо сказал Богданов. — Помучилась.
— А где же Василий Пименович?
— Не нашли, — сказал конюх, закрывая Голубеву. — Пока я добег до колхоза да вернулся назад, пропал Василий.
— Как это случилось?
Случилось это просто. Когда ехали они втроем, вот на этой самой двуколке, мимо ‘Катькина двора’, что расположен на манчжурской стороне, за речушкой, из камышей раздался выстрел. Конюх Пантелеев сразу же спрыгнул наземь, а Луза, остановив коня, стал вынимать из-под сиденья винтовку и свистнул Банзая. Голубева осталась в двуколке. Из камыша выстрелили еще раз, и Голубева закричала и забилась в судорогах. Лошадь дернула и понесла. Потом ударили сразу из трех винтовок. Тогда Василий, как рассказывает теперь конюх, крикнул ему бежать в колхоз к Богданову, а сам лег за камень и открыл огонь. Был уже Василий ранен, потому что сильно кашлял и захлебывался дыханием. Пантелеев побежал в колхоз, а когда вернулся назад с Богдановым, уже рассветало, и ‘Катькин двор’ был тих и безлюден.
От камышей шел кровавый след к речушке, валялись стреляные гильзы и рыжая кубанка Василия. Ни самого его, ни Банзая не было. Только к полудню дозорный у 116-го поста задержал лошадь с двуколкой, за которой ковылял окровавленный пес.
— Везите тело к секретарю райкома.
Некоторое время комиссар с Богдановым едут молча.
— Из этого следует сделать оргвыводы, — говорит, наконец, Шершавин. — Скоро народ день и ночь на полях будет. Сев начнется. Потом уборка.
— Без винтовки и в нужник никого теперь не отпущу, — говорит Богданов.
Шершавин кивает головой.
— Каждый колхозник должен иметь свою сторожевую собаку. Вы, голубчик, поезжайте в Георгиевку, расскажите все происшедшее Валлешу. Мне еще надо тут кое-куда заглянуть.
Но еще долго он едет позади двуколки, печально думая о смерти женщины. Нет песен, чтобы пропеть их над телом убитой, а нужны были бы.

V

В точке имени Молотова он беседует о Японии, о замечательном этом, трудолюбивом и голодном народе, развращенном религией и режимом.
Потом идет обедать в авиасоединение.
В голове у него столько дел, что он никогда не бывает спокоен. Сейчас он думает о Книгоцентре, о почте, об игрушках, об учителях танцев, то есть, вернее, о выговоре, полученном за пристрастие к ‘чересчур красивой жизни’. Он думает о сборе политруков, о стройке жилищ, зубных щетках, прочтенных книгах, но не порознь, а как-то вместе, одним порывом, подобно гимнасту или пловцу, который только из книг узнает о позиции своих ног и режиме дыхания, а прыгает и ныряет сразу, весь целиком, сразу всего себя ощущая, как одну точку, без частностей, без мелочей.
Из авиабригады он возвращается в штаб мимо стройбатальона. На широком плацу марширует шеренга жен. Дети гурьбой сидят в стороне, обсуждая выправку своих матерей.
Шершавин прыгает с коня к ребятам.
— Вместо того чтобы матерей обсуждать, сами бы чего-нибудь делали. Поступайте ко мне в садовники. Пора к весне готовиться.
В село он приходит пешком, а на коне, и у стремян, и за хвостом коня визжат будущие садовники. Все едут по очереди.
В штабе Шершавин остается до поздних звезд.
Потом он выходит пройтись, как говорится, без мыслей, то есть позволяет себе думать о чем-то, не связанном с работой, но это не всегда получается. Весь, мир его интересов связан с работой. Он идет не спеша к реке и поет. Петь он совсем не умеет, но любит представлять себя поющим и что-то мурлыкает, о чем-то бурчит, вспоминая слова из опер. Ему хорошо, что он сейчас один, потому что он никогда не скучает. Он идет по улице, сворачивает к реке, стоит на берегу. Он тихонько поет, улыбается, широко дышит, как сказано где-то в книге о здоровом режиме, и ему кажется, что он решительно ни о чем не думает и будто спит наяву. Но тут на него спускается как бы сон, не мысль, а газовая большая картина.
В прошлом году приехали певцы из Москвы. Он позвонил в батальон, в расположении которого предполагался концерт, чтобы устроить теплую встречу приезжим. Комбат, спеша выехать за певцами и певицами в штаб, отдал распоряжение ротному, а ротный позвонил командиру взвода на точку: ‘Сейчас к вам приедет бригада артистов, среди них беспартийная дама. Встретьте с цветами в надлежащем количестве’. Взводный послал двух бойцов за цветами на сопку. А кто может сказать, сколько надо цветов беспартийной даме, если она к тому же певица из Москвы? Букет, два? Собрали по букету — как будто не то. Собрали по два — бедно. ‘Давай косу, — сказал один из бойцов, — накосим двуколку, и выйдет как раз’. Накосили двуколку черных лилий и устлали ими дорогу от шоссе до караульного помещения.
— Так только греки встречали своих героев! — воскликнула, плача, певица.
Боец, косивший цветы, однако, обиделся за своих.
— Так греки не могли делать, — сказал он твердо, — у них таких цветов нет, одна рыба. Да и та — чирос.
Шершавин, увидев эту картину, встал и пошел к штабу. ‘Вот мы сейчас и заберем их в садовники’, думал он теперь без всякого пения.

Глава четвертая
ДЕКАБРЬ

Шло двести самолетов из Москвы на Восток.

I

В декабре Шершавин уехал во Владивосток.
Стояли морозы с пылью.
В городе, на концерте китайской труппы, он повстречал Ольгу. Расставив локти, он подбежал к ней, прихрамывая.
— Ольга Варваровна, что вы тут делаете? — закричал он. Так в шутку часто называли ее старые приятели Варвары Хлебниковой, уверявшие, что в свидетельстве о рождении дочери было указано: ‘Отец и мать ребенка — В. И. Хлебникова’.
Только что был объявлен антракт. Они прошли в фойе. Начался разговор мало знакомых людей.
— Как здоровье?
— Была в экспедиции, теперь строю завод на Посьете.
— Отчего вы не балерина, Ольга Варваровна? Эх, были бы балериной… озолотил бы.
— Такой профессии и бы стыдилась, пожалуй, — сказал Ольга и покраснела.
— За балет? Интеллигентские штучки. Это все оттого, что вы думаете, будто всегда были грамотны. Мамаша-то вас воспитала, как принцессу, даром, что сама прачка… Еще скажут: мы, мол, хлеб сеем, тракторы делаем, а она ногами дрыгает. Так?
— Почти так.
— Попробовали бы вы заработать эту культуру, как мы, горбом… А вы — да вы и не помните, были ли вы неграмотной, некультурной, смешной. Все это вам мама заработала. А вот я, как подумаю о себе… Эх, мать честная!..
Он вынул из полевой сумки тетрадку в облупившемся клеенчатом переплете с надписью: ‘Музыка’.
— Я веду ее с двадцать второго года. Специально по музыке. Видите?
Он перелистал перед нею несколько старых, почти стертых страниц.
— Понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Бородатым мужиком я пошел учиться музыке, как вы в десять лет. И теперь я музыку вижу, не то что слышу. Единственный способ стать талантливым человеком — это работать за десятерых. ‘В искусстве надо спускать с себя шкуру’, сказал художник Ван-Гог, которого я теперь тоже хорошо знаю. Поедемте ко мне на границу, я покажу вам, как работает над собой армия. Там люди гордятся тем, что они стрелки, танцоры, певцы…
— Не могу. — Ей был тяжел и вместе с тем привлекателен этот неожиданный разговор в суете толпы. — Не могу, — повторила она. — Я тут запуталась с делами.
— Вы замужем?
— Нет. Мама все стремится меня выдать, а я бегу от нее в Москву.
Беседа на секунду замялась. Шершавин взял Ольгу под руку.
— Давайте съездим на четверть часа к Иверцевой. Интересный человек! Потом у нас будет еще о чем поговорить.
— К кому?
— Увидите. — И он повел ее в раздевальню, рассказывая, что Иверцева — старая балерина, которую он хочет взять в укрепрайон.
В машине снова наступило молчание, и еще раз Шершавин коснулся руки Ольги, чтобы вернуть себе утерянный дар речи.
— Значит, в Москву? — сказал он рассеянно и, глубоко вздохнув, быстро и ошалело заговорил о том, что ей надлежит там сделать для нее самой, для него, для края, для матери, для товарищей.
— Этого и в десять лет не переделаешь, — перебила она его, смеясь.
— Выходите за меня замуж, — мы быстро обстряпаем все это вдвоем.
— Что?..
— Слышали же, чего повторять. Выйдем от Иверцевой — вы мне и дайте ответ.
Она отвернулась в сторону и часто закивала головой, пряча лицо в меховой воротник шубки.
— Идет? — переспросил он, и Ольга, не оборачиваясь, погладила рукав его шинели, где-то у самой руки.
Он не знал, как это понять. Ему стало стыдно и страшно.
— Как выйдем От Иверцевой, вы скажете мне что-нибудь или смолчите. Идет?

II

Плясунья жила около Первой речки, в конце города или даже за ним, в домике, сложенном из волнистого цинка и похожем на консервную банку. Было темно и ветрено. Им открыла старуха лет пятидесяти, тоненькая, с птичьим лицом, одетая в кожух и валенки. Это и была сама Иверцева. На столе пыхтел самовар. Стояли пузатые чашки хороших французских марок. Старуха только что вернулась с уроков и грелась.
— Ну, едемте, — коротко сказал ей Шершавин, присаживаясь к столу и будто продолжая давно начатый разговор.
— Да не могу я, батенька! Вот пристал тоже, коммунист какой, непоседа…
Старуха обернулась к Ольге.
— Бровь в нем, моя милочка, ветреная, необыкновенного легкомыслия…
— Вы давно с ним знакомы? — спросила Ольга.
— Ах, да он успел прямо замучить меня, а не прошло и трех дней, как знакомы. До чего же баловной человек, прямо не могу объяснить вам.
— Едемте! — повторил Шершавин. — Принимаю ваши условия.
— Ну, вот видите, мой друг, вы мне всю пятидневку испортили. Нет, я отказываю, решительно отказываю…
Она достала с окна очки, бювар и стала внимательно читать какие-то письма.
— Прямо не знаю, что вам ответить, — сказала она, прочитав несколько бумаг. — Вот зовут и в Николаевск, и на прииски, и еще куда-то. Да какие, друг мой, условия — и поверить не захотите. Я ведь прямехонько из тайги, — сказала она Ольге. — Пришло на ум одному человеку танцам научить свою братию. А было их там, в тайге, в трех домах шестьдесят человек, старатели с женами и детьми. А человека этого я давно знаю: инженер он наш, здешний, Шотман Соломон Оскарович. Уди-ви-тель-ный человек! Может, слышали — умер недавно. Я его с детства знала. Поедемте, говорит, песком заплачу. Ну, и поехала. Вез меня он на тройке да на автомобиле — в общем, за-ме-ча-тельно вез, другой миллионер так не сообразил бы поступить с дамой. Ну, и заплясали все они у меня через полторы недели. А потом, дружок, такую венгерку закатывали — так ныне и в столице не пляшут. Не та школа, да и кровь не та…
Она подумала, провела по губам сизым сморщенным языком и опять разложила бумаги.
— Вот уж не вовремя умер Соломон, так не вовремя. Мне бы вот кто помог танцевальную школу открыть, — сказала она, помолчав. — Был бы жив Шотман, он бы мне все обмозговал.
Ольга, волнуясь, слушала их беседу. Мельком она почувствовала, что Шершавин ей нравится. Энергия, бушевавшая в нем, ее трогала, захватывала и не давала времени спокойно обсудить случившееся. А он несся в беседе каким-то дьявольским карьером, говорил о быте, о женах, о цветах. Все в нем дрожало и напрягалось.
— Едемте! — вдруг вскрикнула Ольга старухе и задохнулась. — Едемте, — повторила она тверже и добавила, боясь шевельнуться или взглянуть на Шершавина: — к нам.
— Вот это здорово! — сказал он, пристально глядя на Иверцеву. — Едемте к нам! Это прекрасно, честное мое слово. Мы создадим такую жизнь…
Ольга знала, что все это относится к ней.
— Я думаю, жалеть не придется, — сказала она чуть слышно.
— Смешно об этом говорить…
— Друг мой, вы типичный сумасшедший, — пропела Иверцева.
— Едем! — Шершавин ударил рукой по столу. — Отдельная комната, питание в столовой комсостава, обмундирование.
— Друг мой, да вы не врите впопыхах-то — обмундирование. Уж знаю я, знаю: запрещено его давать нашему брату, актеру.
— Командирское выдам, честное мое слово.
— Иначе говоря, драп на пальто, а не эту валеную какую-то.
— Драп, чистый драп. Пианино поставлю вам в комнату.
— Ах, уважил! Это вот что клавиши из пластмассы-то? Сами, друг мой, играйте, спасибо… Да не врите мне дальше, не надо. Ах, не люблю врунов, друг мой… это на всю жизнь, как говорят, и чем дале, тем все неприятнее… Ну, еду, еду, что с вами делать…

III

Он увез ее, кутая в байковое одеяло, и на встрече нового года в Георгиевке танцевали под ее руководством.
В ватнике до колен, выставив вперед сухую, сучковатую ногу свою, она отсчитывала хриплым аристократическим голосом синкопы и паузы.
Потом смотрели фильм из гражданской войны, и комиссар, смеясь, крикнул старушке, счастливыми глазами глядя на Ольгу:
— Вивиана Валентиновна, финал второго акта из ‘Гугенотов’!
— Чудный! У вас такой музыкальный вкус! — кокетливо пролепетала Иверцева, садясь за пианино с клавишами из пластмассы.
А на другой день Ольгу проводили в Москву.
— Может быть, не ехать? — спросила она Шершавина перед тем, как садиться в вагон.
— Ехать, — сказал он твердо. — Я пять дет не был в отпуску, ты за меня там все поглядишь.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1934

Спустя два года после начала романа.

Глава первая
СЕНТЯБРЬ

Шло двести пятьдесят самолетов над тайгой к океану.

I

Луза вернулся нежданно-негаданно.
Раненого, с разбитым вдребезги, размозженным лицом, приволокли его корейские партизаны к нашей границе, выше реки Тюмень-Ула, и оставили на опушке леса, в траве.
Уткнувшись щекой в муравьиную кучу, Луза по-щенячьи дрожал от жгучей щекотки, кровавая каша его лица горела и дергалась. Он пробовал морщиться и стучать зубами, но перебитые мускулы не слушались, да и целых зубов не было почти ни одного. Шумно выдыхая воздух, он пытался сдувать с губ остервеневших, лезущих в рот насекомых, но, минуя губы, они ползли в дыру носа, в щели на щеках, бегали по костям ободранных скул. Его пугало, что муравьи заберутся в легкие и закупорят, закроют дыхание, лишат последней силы, которой владел он.
Нашел и подобрал его кореец-колхозник. Луза дышал в землю, до конца отжимая легкие. Кореец боязливо коснулся его плеча.
— Еерни, — промычал Луза.
Кореец поднял с земли его голову, обсыпанную муравьями. Кожа лица висела клочьями. Он перекатил Лузу на бок, потом на спину, стараясь не смотреть ему в глаза.
— Аош? — произнес Луза, пытаясь спросить: ‘Хорош ли он?’, и рукой, без слов, послал корейца за помощью.
Кореец побежал к Варваре Ильинишне, и она верхом поскакала к границе.
В военном госпитале, куда Луза попал через час, молодой рослый хирург, отвернувшись к ассистентам, сказал:
— Сюда бы, знаете, часового мастера надо, а не хирурга. Миллион мелкой работы.
Чистка раны шла без наркоза. Без наркоза же срезали какие-то куски мяса, сбрасывая костяную труху, и крепили проволокой нижнюю челюсть. Потом просвечивали рентгеном основание затылка и опять резали, пилили, сшивали, вытаскивали остатки зубов из остатков десен и, доведя Лузу до изнеможения, наглухо забинтовали голову, проведя сквозь повязки дренажные трубки от лица наружу, — и он стал похож на водолаза в белом скафандре, с усами каучуковых проводов, окунутых в эмалированные чашечки.
Он лежал, не двигаясь, но мелкие движеньица ходили внутри него. Боль чувствовалась всюду, как бы окружала его со всех сторон.
Глаза его были целы, но, забинтованный, он ничего не видел и наощупь нацарапал записку: ‘Буду жив или не… Откровенно’. Высокий хирург, наклонясь к его уху, сказал, улыбаясь, что он поправится, если не будет никаких осложнений, и обещал заново сделать лицо по любой модели. Но в то, что Луза выживет, не верил никто: ни врачи, ни он сам. Да ему сейчас и не хотелось жить.
‘Рассказать бы толком, что видел, — и умереть’, думал он, странствуя памятью по манчжурским лесам и сопкам.
…Когда Луза соскочил с двуколки и бросился в камыш, он услышал из-за реки негромкий окрик Воронкова: ‘Взяли?’ — ‘Взяли’, — ответил другой, тоже знакомый и ненавистный голос Козули. Третий, не русский голос велел кончать быстрее. Две пули продырявили Лузе щеку, он закашлялся и приказал Пантелееву бежать за помощью. Трое людей между тем переправлялись через реку. Пуля еще раз коснулась Василия и сбросила наземь его кубанку. Он вскочил на ноги и, пригибаясь, ринулся сквозь камыши к реке, прыгнул в воду и пошел к лодке. Банзай плыл следом. Лодка двинулась назад. Луза выстрелил. Черный силуэт на корме согнулся вдвое и, как бы расколовшись, упал в разные стороны. Двое оставшихся бросили лодку и пошли вплавь, торопясь в тень берега, но Луза был все еще на лунном свету, и с манчжурской стороны били по нем, не стесняясь.
— Трохим! — крикнул Луза. — Стой, не беги, все равно нагоню.
В это время взвизгнул Банзай и, подпрыгнув над водой от боли и ярости, кинулся вслед за двумя пловцами. Он схватил за щеку одного из них и вырвал ее. Человек захрипел и скрылся под водой, а пес поплыл к берегу.
Луза, перебравшись через реку, сначала лег на песок, но бешенство пересилило осторожность, и он пошел страшным, медленным шагом, стреляя на ходу. Вот еще один упал впереди и заголосил на всю ночь. На советской стороне рявкнули сторожевые псы.
— Где вы, Трохим? — заорал Луза. — Показывай своих японцев! Где?
Он ничего не соображал и все шел вперед. Вдруг что-то темное и мягкое стукнуло его по голове, хрустнули позвонки пониже затылка, и дым слабости прошел по телу. Он упал.
Как его, ошеломленного ударом по голове, раненного в щеку и бедро, притащили на ‘Катькин двор’, он не помнил. Очнулся он от стонов рядом с собой. Перевязывали Ватанабэ. Мокрый зеленый Воронков лежал на полу. Сквозь вырванную щеку его белел ряд зубов, и шея была толстой, сине-багровой. Козуля, сидя на лавке с перевязанной головой, осторожно курил.
— Ну как, Василий, жить охота? — наклонившись, спросил Губин. — Лежи пока, готовься. Сейчас Якуяма приедет, тогда начнем. — Он засмеялся и подмигнул Катьке.
Она ахнула и, прошептав: ‘Господи Иисусе’, стала выталкивать из фанзы толпу любопытствующих китайцев. Головастый китайский мальчишка прижался в угол.
Луза готовился к пыткам.
Вошел поп Иннокентий и молча поклонился всем, искоса взглянув на Катьку. Она была в новом платье.
— Пришлось-таки увидеться, Василий, — сказал он, кладя на стол крест, требник и свернутую епитрахиль. — Ну, бог милостив, простит, ежели покаешься.
Манчжурский полковник и русский барон Торнау сидели поодаль, зевали. Дверь с треском распахнулась — медленным шагом, как бы прогуливаясь, вошел Якуяма.
— Зачем перешел границу? — спросил он. — Говори откровенно.
Луза молчал. Тогда Ватанабэ, откашлявшись, стал излагать обстоятельства дела. Они втроем-де ловили рыбу. Вдруг выстрел с советской стороны. Глядят, через камыши валит Луза. Они — назад. Он перешел реку, науськал пса на живых людей, сам кинулся на него, Ватанабэ, и два раза выстрелил в него, потом повалил господина Козулю, пошел к дому госпожи Катьки, сильно ругался, стрелял. Господин поп Иннокентий выскочил в подштанниках, ударил забияку дубиной по голове, свалил.
Госпожа Катька крикнула работников, бандита связали, положили в фанзу. А господин Воронков утонул в реке.
— Диверсия, — сказал Якуяма, — наглое нарушение границы. К допросу!
Катька выбежала в соседнюю комнату и принесла кружку для клизмы с длинной резиновой кишкой и ведро воды.
Катька хозяйничала умело. Прикрепив к стене кружку, налила ее водой, конец кишки сунула Василию в рот.
— Поехали! — сказала она, тряхнув кудряшками.
И Луза стал быстро наливаться водой.
— Литров пятнадцать? — спросил Якуяму Губин.
— Даже пятнадцать с половиной, — заметил барон Торнау. — Можно бы больше, да раненый.
Когда влили в него семь или восемь кружек, Губин положил ему на живот широкую доску, и Катька встала на нее.
— Давай, давай! — закричал Якуяма. Батька затопала ногами.
Вода хлынула к горлу, засочилась в уши, в глаза, в нос, резала кишки и сводила дыхание. Сердце становилось маленьким и неповоротливым. Казалось, что и в него сочится, ползет вода. Острые, горячие капли проникали через нос куда-то к надбровным дугам, ко лбу, из носа и ушей пошла кровь. Он потерял сознание. Когда очнулся, услышал голос попа:
— Буди милостив к нему, господи.
Катька сказала жеманно:
— Он у нас миленький, хороший, — и вытерла окровавленное и потное лицо Лузы сырым полотенцем. — Ну, вот и молодец, вот и молодец, — приговаривала она. — Вот все и кончилось. Теперь все пойдет хорошо.
Он приподнялся на локтях, отбросил ее в сторону.
— Что со мной сделали? Что было?
— Ничего с тобой не делали, сам, что надо, сказал, сознался во всех делах и протокол подписал, — ответил Губин, глядя в окно на отъезд Якуямы с манчжурским полковником и бароном Торнау.
— Сволочи! Что со мной сделали?
Подняться и встать на ноги не было сил. Он упал.

II

Потом его отправили в Харбин, к Мурусиме. Мурусима жил в небольшой гостинице у вокзала. Вся прислуга была японская. Швейцар внизу требовал пропуска. Мурусима встретил Лузу на лестнице, похлопал по спине и провел в свой номер.
— Ну, все в порядке, все очень хорошо, — сказал! он, — только надо было заранее связаться с нами, и тогда не было бы прискорбных ударов со стороны ваших бывших соседей… Ах, политика, политика! — Он помог Лузе снять куртку и усадил его в кресло. — Политика — сложная вещь.
— Что со мной сделали? — спросил Луза.
— Вы в нетленности, — восторженно сказал Мурусима, — в полной нетленности, как невеста. Все зависит от вас, милый Василий Пименович…
Он приказал подать чаю, вина, закусок.
— Отлично сделали, что бежали. Мы давно ждали вас. Самый большой человек на границе — вы.
Он взял Лузу за руку:
— Наше начальство не так знает русских, как я знаю. Вы поступили, как истинно русский, и я им все объясню… Но не будь меня здесь — О! Я не знаю, я прямо не знаю, что с вами было бы.
В конце концов он объяснил Лузе, что переход его в Манчжу-Го рассматривают, как диверсионный рейд, а это влечет за собой расстрел.
Но он — Мурусима — уверен, что это не так, и истолковывает переход Лузы, как путешествие политическое. Но, чтобы все кончилось хорошо, Лузе следует написать письмо в газету, в нем повторить все сказанное на допросе, что он бежал, измучившись жить при советской власти.
— Тогда, — сказал Мурусима, — у вас будет немного денег, и вы уедете куда-нибудь в глубь страны.
Луза потребовал, чтобы вызвали консула.
— Если бы хотел прийти, я бы не так пришел, — сказал он загадочно, чем очень огорчил и обеспокоил Мурусиму. — Давай консула.
Этой же ночью его увезли на вокзал и поместили в отдельное купе служебного вагона. Вместе с ним был помещен молчаливый жандарм, внимательно следивший за каждым его движением.
На рассвете вагон прицепили к поезду. Лузе показалось, что он слышит мягкий голос Мурусимы.
— Требую нашего консула! — крикнул он и упал под ударом резиновой палки жандарма.
Поезд двинулся.
— Требую консула!
Жандарм хлестнул его по лицу, и Луза потерял сознание.
Он пришел в себя от грохота перестрелки за окном вагона. В вагоне было темно. Приоткрыв дверь, жандарм выглянул в коридор, коротко с кем-то переговариваясь.
Не раздумывая, Луза ударил его ногой, захлопнул купе, опустил окно и нырнул на полотно. Послышались крики и выстрелы.
Скатившись в густую траву, он пополз в сторону и минут через десять, кряхтя и отплевываясь, сидел в дорожной будке с партизанским старшинкой.
Звали старшинку Тай Пин.
— Я этот поезд совсем брать не хотел, — говорил он, морщась. — Я дал слово такие поезда не брать. Но меня Ю Шань просил, понимаешь? Сказал, что ты наш большой человек и тебя надо выручить. А я поездами не занимаюсь: мяса много, толку мало. Но просили. Я сказал: хорошо. Теперь мне очень приятно.
Перестрелка между тем шла, не ослабевая, и скоро старшинке доложили, что подходит дрезина с японской охраной, и привели перепуганного Мурусиму.
Тай Пин смеялся, бил Лузу по колену коричневой сухой рукой и повторял, что ему очень и очень приятно удачное спасение Лузы.
В сторожку крикнули:
— Опасность! Подходят!
Старшинка вылез наружу и пронзительно-длинно, с переливами проголосил приказ об отходе. Откричавшись, он не спеша пошел вдоль насыпи, на виду у японцев.
Темный силуэт поезда стоял на голубом фоне неба.
— Будешь окапываться? — спросил Луза.
— Ничего такого не надо, — беспечно ответил главарь. — Они грабеж сделают.
И правда, скоро все стихло, и в вагонах зажегся свет.
Старшинка имел приказ доставить Лузу в горы, в главный штаб партизанских отрядов, и с удовольствием предвкушал веселое и спокойное путешествие. Знатный пленник Мурусима также доставлял ему радость.
В штаб ехали трое суток — на лошадях, в лодках, продирались пешком через опасные места, шли, как волки, о один след, друг за дружкой. Ночевали не в деревнях, а и горных ущельях, выставляя на ночь сторожевых и почти не разводя костров. Питались плохо. Посуды ни у кого не было. Крутое месиво из вареных бобов раздавали и шапки, в полы ватников или просто и пригоршни.
Все напоминало Лузе счастливое время девятнадцатого и двадцатого годов — и люди, и обстановка, и опасное путешествие.
Он посвежел, стал разговорчив и перезнакомился со всеми. У многих на рукавах курток пестрели повязки с надписью: ‘Магазины не грабим’, и он узнал, что это еще со времен генерала Ма, у которого перебывала большая часть партизан. Другие носили красные бантики, но, когда Луза спросил, что это значит, ему ответили, что была такая форма в отряде ‘Объедания богачей’ и что ее не снимают в доказательство длинного боевого стажа. Третьи партизанить начали месяц, два или три тому назад и говорили только о своих деревнях и налогах.
Природа была мягче и богаче уссурийско-приморской, но деревни редки и бедны, а фанзы грязны и вонючи.
Японцы встречались редко и вдалеке.
— Как их дела? — спрашивал Луза.
Партизаны пожимали плечами.
— Прогоните? — спрашивал Луза.
— Прогоним, — говорили партизаны.
— Ю Шань прогонит. Он не прогонит, другого дадут, а нас хватит.
Многие говорили по-русски, бывали в Ивановске и во Владивостоке, работали на промыслах, иные заглядывали на советскую сторону с контрабандой, кое-кто побывал в плену во время событий 1929 года. Много узнал Луза о партизанской жизни такого, о чем до сих пор не имел понятия.
Сначала он удивился, что не все партизаны вооружены, но ему объяснили, что отряд молодой и еще не вооружился как следует, потому что оружие достается в бою. В бой идет много людей, рассказал ему веселый старшинка, и они ждут очереди на оружие. Сам он получил винтовку от брата, убитого в 1929 году, а брат получил по завещанию от одного старика-хунхуза, тот же добыл у японца в бою, и теперь, если старшинку убьют, винтовку его получит вот этот, и он указал на молодого крепкого парня, по виду горожанина, который прислуживал старшинке с покорным и почтительным видом.
Трофейное оружие распределяется старшинкой — он знает, кто заслужил и кто может подождать, но раз винтовка выдана, ее отобрать нельзя, ее отбирает смерть. Старшинка не любил партизан со своими винтовками. ‘Собственное оружие делает их очень самостоятельными’, — говорил он, морща нос.
Потом он рассказал, что существует вообще много разных отрядов. Были и ‘объедатели богачей’, были и ‘пильщики’. ‘Объедатели’ собирались в толпы и ходили в атаку на зажиточные дома и лавки, где на глазах хозяев пожирали все съедобное. ‘Пильщики’ же валили телеграфные столбы, рвали провода, подпиливали устои деревянных мостов и делили между собой застрявшие обозы. И однажды распилили автомобиль, не зная, как разделить его.
Были ‘охотники’. Они работали капканами и силками. Были торговцы ядовитыми сладостями. Были, наконец, оружейные воры в поджигатели. Но было, словом, ни одной профессии, которая не внесла бы пая в борьбу с пришельцами. Все было враждебно японцам: внимание и ненависть, открытое сопротивление и спокойствие.
— Раньше было у нас так, — говорил Тай Пин. — Командир всегда важный человек, чиновник или купец. Он сидит в городе, наблюдает, а людьми заведует старшинка, старшинка и в бой ходит. Он один знает командира. Так издавна хунхузы завели, так и мы от них научились делать. Командира никто не знает, мы знаем только старшинку, старшинка знает братку, братка знает командира. Хунхузов было четыре рода: таежные, равнинные, приисковые и сельские. Командир вызывает братку, говорит: надо взять завтра обоз там-то и там-то. Братка вызывает своих старшинок, — у него их три-четыре, — передает приказ, распределяет, кому что делать, и тогда старшинки ведут бой, как сказано. Патроны, пищу, одежду покупали у братки. Оружие добывали сами. Братка всегда знал, где опасно, где спокойно, куда идти, где спрятаться, ему все было известно. Отрядами ходили до зимы, а зимой расходились до теплых дней, потому что по снегу работать опасно и трудно с едой. Молодых парней отпускали до весны, а весной назначали встречу у шибко знакомого человека, у братки. Старики же вместе со старшинкой, человек пять-шесть, уходили в тайгу. Там у них были фанзы и запас на зиму. В тайге лежали до весны, как медведи, печи топили по ночам.
Большинство партизан воевало лет по шести, но были среди них и такие, что хунхузничали с самого детства.
— Хунхуз, как пьяный человек, — объяснил старшинка: — одно делает хорошо, другое делает плохо, сам не соображает.
Он говорил, что хунхузы — люди темные, невежественные, во всем зависят от своего старшинки, а старшинка от братки, а братка от командира, и что так было сначала и у партизан, пока не взялись за ум.
Теперь завелись политруки и комиссары, партизаны не только воюют, но и ведут пропаганду, они знают своих командиров, хотя конспирация по-прежнему очень сильна, и на зиму не распускают народ.
Теперь братка — партийный человек, не хунхуз, он заведует разведкой и связью, через него старшинка запасается провиантом и сбывает трофеи.
От братки зависит все, но теперь братка свой человек.
— А японцы не бегут к вам? — спросил Луза.
Партизаны переглянулись. Тай Пин ответил:
— Если человек наш, ему незачем бежать в партизаны, у него и в своем полку много работы. А если чужой прибежит — убьем.
Тай Пин был очень доволен, что взял в плен Мурусиму.
— Менять его буду, — говорил он Лузе. — За такого старика три пулемета дадут и патронов к ним тысяч сто.
Луза убеждал, что Мурусиму надо везти в штаб и менять немыслимо, преступно.
— Э-э, — весело говорил Тай Пин, — надо немножко заработок иметь. Три пулемета возьму.
— За меня и пять пулеметов дадут, — убеждал Мурусима. — Конечно, меняй. Проси пять пулеметов и двести тысяч патронов. Дадут. Взял меня в плен пользуйся. А в штабе ничего за меня не получишь. Я слово даю: если вы меня обменяете, дарю на отряд пятьдесят тысяч гоби, честное слово, а потом уеду домой, ну вас совсем.
Луза отговаривал Тай Пина, но тот был упрям, хитрил и однажды сознался, что начал переговоры: запросил пять пулеметов.
По ночам Мурусима будил Лузу и шептал ему:
— Василий Пименович, помоги, как земляк земляку, не мешай обмену. Отпустите меня домой, старика.
— Тебя, суку, удавить — и то мало. Купец! Я, брат, тебя знаю. Я твоего Шарапова на ветер пустил.
— Так ему и надо, — спокойно ответил японец удивленному Лузе. — Я ему денег стравил, собаке, трудно сосчитать.
— Я и тебя один раз чуть не трахнул. Эх, ночь была темна — не попал! — сказал Луза.
— Спас Христос, бог наш, — хихикнул старик, ластясь к Лузе. — Да не враг я, не враг вам. Вот я перекрестился, смотри. Вот слушай, что я тебе скажу: вернешься домой, поезжай в бухту Терней, найди десятника Зуя — это брат Шарапова, бери его с потрохами. Я от тебя ничего не скрываю.
Как-то ночью Луза проснулся — разгружали ящики с вьючных лошадей. Пулеметчик Хан длинным ножом вскрывал доски. ‘Пулеметы’, подумал Луза.
Вдруг Хан залопотал что-то так быстро, что Луза не разобрал, всадил нож в землю и стал бить себя по лицу кулаками. Прибежали партизаны с лопатами и закопали ящики, даже не вскрывая их. Наутро Тай Пин был очень сконфужен, и, когда Луза спросил, где старик Мурусима, он засмеялся, взмахнул рукой и ничего не ответил. От Хана Луза узнал по секрету, что пулеметы пришли никуда не годные.
В начале четвертого дня добрались до штаба. Это было крохотное Селеньице в глуши Ляолинских гор.
Партизаны оживились. Никто из них, кроме старшинки, ни разу не был в этом таинственном месте, откуда суровая рука главного штаба направляла их судьбы.
Старшинка строго сказал Лузе:
— Дорого буду за тебя просить, так и знай.
— Я разве пленный?
— Пленный не пленный, а расход сделал. Ты подтверди, если спросят, что много труда имели мы найти и доставить тебя.
Селеньице было набито народом, как в праздник. Кривоногие плечистые монголы валялись на кошмах подле стреноженных лошадей. Высокие белолицые китайцы южных провинций возводили новые фанзы. Маленькая кузница тарахтела от ударов молота, и полуголый кузнец картаво пел отрывистую песню, похожую на цепь проклятий.
Штаб помещался в кумирне. У входа группой стояли сытые, чистые офицеры. Один из них спросил:
— Это русского товарища привезли? — И велел Лузе идти внутрь. Старшинка закричал, что ему велено передать русского в руки командира Ю Шаня.
— Ничего, — ответил военный, — я его братка, начальник штаба его.
— Расход также большой мы понесли, — сказал старшинка и, не ожидая ответа, пошел по улице, не оборачиваясь на зов военного, плюясь и махая руками.

Глава вторая
НОЯБРЬ

Шло триста самолетов над тайгой к океану.

I

Луза поправлялся быстро. 2 ноября его выпустили погулять во двор, а через три дня перевезли во Владивосток. Он написал, что седьмого хочет быть на параде. Но об этом нечего было думать. Он был еще слаб.
Готовясь и семнадцатой годовщине Октября, город поспешно чистился. В гавань сходились корабли. Дымил просторный ‘Алеут’ — китобойное судно, стоял посреди Золотого Рога ‘Красин’. Иностранные флаги мелькали во всех концах бухты.
Восемьдесят лет тому назад в Золотой Рог, называвшийся Майской бухтой, вошли первые корабли. Они стали на якорь в том месте, где встречали челюскинцев. Вековые сосны и кедры спускались к берегу залива, и пройти в конец его, в теперешний Гнилой Угол, было нельзя. Пять дет спустя основался военный пост ‘Владивосток’, и жителей было в нем сорок один человек.
Жил город до революции беззаботно. Воду для питья ввозили из Японии, веники для подметания полов — из Чифу, тарелки — из Гамбурга, мясо — из Тяньцзина, яйца — из Манчжурии, со станции Мао-эржань, — так рассказывала Лузе Варвара Ильинишна, приехавшая с ним в город.
— Упо, — пробурчал он. — Хупо, упо.
Потом набросал на бумажке: ‘Глупо’.
Она обиделась и замолчала.
Луза думал: ‘Веники из Чифу — это ничего не значит, зато была крепость. Гарнизон тысяч сто, да артиллерия, да форты. А теперь кругом институты, да жить страшно…’
На другой день Варвара Ильинишна привела к нему в гости Зверичева. Инженер ехал на Сахалин и был весел.
— Васька, жив? — закричал он еще из коридора. — Ты, смотри, не вздумай до времени умереть. Поднажми на свои гормоны, скорей окисляйся, поедем границу смотреть.
— По… оили?
Он написал: ‘Построили?’
— Н-ну! Поедем, покажу. Держим теперь войну в своих руках, как хотим. Да ведь ты ни черта не видал, брат ты мой! И флота нашего не видал? И промышленности? Понастроили! Воду, Васька, нашли, вот что приятно! В полосе вечной мерзлоты. А передний пограничный план не узнаешь! Электричество вам провели, ученых людей поселили, такое изобретают — голова, брат, кружится. Пантелеев, конюх твой, нынче парашютный инструктор. Да! Шестьдесят парашютных вышек поставил в Георгиевском районе… А Тулякова, сторожа вашего, помнишь? Снайпер первого класса, дьявол. Всех старых партизан собрал на границу. Ну, о пограничниках и не говорю. Теперь готовы. Можем обороняться до самого Шанхая, — сказал он со значением и захохотал своей остроте.
Потом, успокоившись, стал пространно рассказывать, как идет приграничная жизнь, и, сам того не замечая, хоть и старался говорить понятно, называл множество вещей, совершенно не известных Лузе.
— Да ты, вижу, офонарел окончательно. Ни черта не соображаешь. Вода, брат ты мой, — великая вещь. Как это ты забыл?
Луза лежал, тяжело дыша.
— Будь эта вода у Куропаткина, — сказал Зверичев, — мог бы войну выиграть.
— Это кто же нашел? — спросила Варвара Ильинишна.
— Да тот самый, что взорвал Бархатный перевал, — ответил Зверичев. — Не знаешь? — спросил он Лузу. — Ты ж отстал, к дьяволу, на десять лет. Даже скучно тебе рассказывать, честное слово.

II

7 ноября Лузу положили у окна. Он видел кусок мутного неба и гребни сопок. С Ленинской улицы доносились музыка и грохот танков.
Луза продолжал вспоминать, что с ним произошло в Манчжурии.
… В штаб, куда Лузу велел поместить начальник северных отрядов Ю Шань, съезжались командиры со всей Манчжурии. Приехал из Аньдуна на корейской границе Чу Шань-хао. У него было четыре пехотных бригады и два кавалерийских полка. Пять самолетов без горючего стояли у его штаба на корейской границе. Приехал из Хайлара полумонгол-полукитаец Сяо Дай-вань, герой бергинских стычек с японцами. Приехали Бей Лай — атаман приуссурийских таежных волков, Дин Линь, похожий на иностранца, в крагах и с тросточкой, безрукий Ван Сюн-тин, командовавший теперь большим горным отрядом. Маленький старшинка Тай Пин также был приглашен на совет, в знак внимания к его заботам о Лузе. Приехали молодые командиры из красных армий юга и добровольцы-студенты — из Маниллы, Гавайи, Гонконга и Индии. Говорили только по-английски, на пиджине, так как на родном языке невозможно было сговориться из-за сотни наречий. Ю Шань и Луза английским не владели, им дали переводчика, студента из Бейпина.
Ожидали Тана из манчжурского комитета революционной партии. Предстояло серьезное дело — выбрать командарма на всю Манчжурию.
— Шансы имеешь? — спрашивал Луза Ю Шаня.
— Наверно, не имею, — отвечал Ю Шань. — Я не знаю, как тут считают. Я бы хороню командовал. Я молодой. У меня грехов мало.
В ожидании Тана командиры обсуждали прошлые свои операции и приглядывались друг к другу. Все были знамениты, и все хорошо командовали. Ю Шань говорил Лузе:
— Наверно, я не имею никаких шансов. Но я хочу получить одно — армию, которой еще нет. Я сделаю ее на глазах у всех, она победит.
— А на границу обратно не хочешь?
— Там народ есть, — отвечал Ю. — Я хочу туда, где никого нет. Теперь не надо делить: тайга, долины, реки, север, юг… Надо делить: промышленность, деревня, транспорт, — убежденно замечал он. И Луза, хотя и не мешался в партизанские дела, не мог не одобрить его деловых планов.
Представители манчжурского комитета китайской народной партии спешили на совещание из Гирина. Пробираясь лесами и спускаясь на лодках по маленьким деревенским рекам, они торопились, хотя и были, как всегда, осторожны.
Один из них был тем самым Таном, знаменитым партийным конспиратором, который являлся бессменным руководителем манчжурского комитета народно-революционной партии. Он был складный, невысокого роста старик с лицом скряги. С ним ехал Чэн, молодой командир 4-й Красной армии, только что прибывший из Советского Китая, ловкий кантонец с красивым, нежным лицом и тонкой, бескостной фигурой акробата. Они познакомились третьего дня ночью, за час до отъезда, и разговорились в пути.
Сначала они расспрашивали друг друга о том, о сем и отвечали подробно. В вопросах и ответах оценивали друг друга. Называли общих знакомых, известные даты, декреты. Пытались установить, что каждый из них знает и насколько умен, и осведомлен в политике. К рассвету они замолчали, потому что почти сдружились. Перетолковав о сражениях, земельной реформе, внутрипартийных новостях и настроениях армии, они точно выяснили общие контуры своих биографий, хотя о личной жизни не было сказано ни слова, и к утру стали говорить с тем сдержанным равнодушием и той недосказанностью мыслей, какие характерны для очень близких людей, с полуслова понимающих друг друга.
Спутник Тана молча выслушивал воспоминания о партизанских стычках, расспрашивал о погоде, о том, долга ли зима, о дождях и реках Манчжурии.
Тан отвечал кратко: да, зимы ветрены, снега мало, дожди затяжные, с мая по август. Реки непостоянны, опасны. Разливаются бурно. Летом нет дорог из-за грязи. В моде высокие колеса. Летом воевать трудно, хотя партизаны предпочитают лето.
Тогда Чэн сказал:
— Вы не спрашиваете меня, как я провел время на канале Кра, и я понял, что вы не узнали меня.
Тан взглянул на него мельком:
— Я ждал, насколько хватит у вас молчания. Вы изменились почти неузнаваемо. Это почти смерть?
— Люди, выжившие после Кра, по-моему, должны быть бессмертны. Нас привезли на три месяца и по окончании срока из пятисот осталось в живых двадцать восемь. Я бежал непонятным образом в Кантон, в родной город, и с удовольствием просидел в тюрьме месяц. Это был отдых, хотя, что такое кантонская тюрьма, вы знаете. Остальное просто. Когда я выбрался из тюрьмы, я просил ЦК, чтобы меня снова послали к вам.
— Когда мне говорят о страданиях, я спрашиваю одно: их можно терпеть или нет?
— Нет.
— Люди наши оставлены там?
— Да.
— Во сколько жизней обойдется канал?
— Тысяч в пятьдесят-шестьдесят.
— Голод в одной провинции Гуандунь стоил дороже. Пятый поход Чан Кай-ши также. Но что такое Сиам?
— Это ничто. Это хуже Индии. На полуострове есть только одно сокровище — Сингапур, иначе говоря — каучук.
— И после Кра сразу тюрьма в Кантоне?
— Я скрывался в Панаме на французской концессии, затем пошел кочегаром на греческий пароход. Это все-таки несколько лучше, чем плавать под польским флагом.
Видя, что Тан не понимает его, он объяснил:
— Нет более страшного флага, чем польский. Так как эта сухопутная страна очень далеко от нас и не имеет своего флота, вся морская сволочь прибегает к этому флагу.

III

В последний вечер они пробирались через таежные чащобы Ляолинских гор. Молодой командир смотрел и сравнивал. Все было невиданным, неиспытанным, неизученным. В Кантоне, где он родился и вырос, и в провинциях вдоль великой реки Янцзы, где он воевал, леса редки, реки густо населены и окружены оросительными каналами, деревни часты, поля культурны и открыты для глаза. Здесь же редкие поля похожи были на подлесок, заросший гаоляном, реки дики и необъезжены, человек редок, леса запутаны. Столько леса он никогда не видел.
Холмистые леса, ряженные и жёлто-красные дырявые рубахи кленов, в кумачовые плитки рябин, в легкую, почти вспыхивающую, сияющую зелень лиственниц и коричневые лохмотья дубов, стояли праздничными молодцами, дремотно ожидая зимы.
Они ехали верхами по узкой тропе. Солнце зашло. Все ждало ночи.
— Немецкая строевая муштровка у японцев отменена, — говорил Тан негромко. — Офицер обедает в казарме. Служба солдата продолжается до отхода ко сну. Все письма прочитываются начальством. Солдат лишен права иметь собственные вещи. Никаких отлучек в будние дни. Пять раз в году отпуск до девяти часов вечера. Их офицеры любят повторять: ‘Дом солдата тяжелее горы, а смерть легче пуха’.
На краю полей, всосавшись в небо, стоял тихий вечерний дым фанз.
Тан придержал лошадь и взволнованно оглядел яркую тишину вечереющего октябрьского леса, как бы остановленный чьим-то далеким окриком. Потом он повернулся к спутнику.
— С авиацией у них плохо, — сказал он, — Очень. Они теперь выписывают немецких летчиков. Я вижу, вы еще не знаете японцев, — добавил он. — Да, да, встречали, я знаю, встречали и видели, но — я хочу сказать — еще не били их.
— Нет, — ответил командир и добавил: — Знаю, что противник сильный, опасный, умный.
Ему показалось, что Тан настроен чересчур самонадеянно.
Узкая улица деревни вобрала их в себя почти незаметно. Забрызганные кляксами птичьих гнезд, пронзительно прокричали галочьими голосами тополя у околицы. С другого конца деревни тополям ответила рогатая кумирня, похожая на шляпу старого мандарина с приподнятыми краями. Бородатые, коротконогие лошади дружно чесались о ворота кумирни.
К прибывшим подбежал сторож с длинной тонкой бородой.
— Все благополучно к вашему прибытию, — сказал он, — все в сборе.
Делегаты стояли кружком во дворе. Толкаясь, они двинулись гурьбой, чтобы поздороваться с Таном, и, обступив его со всех сторон, повели в кумирню.
Небо быстро падало синим туманом ранней осенней ночи. Шел запах сырости и покоя, от которого клонило ко сну.
Тан жал протянутые руки.
— Уважение сунгарийским бунтовщикам! — говорил он, разглядывая, узнавая и приветствуя окруживших его. — Почтение диктатору Монголии! Привет волкам тайги! Уважение и привет корейским братьям!
В кумирне они уселись на продранные циновки. Сторож внес чай.
— Есть новости, которые следует услышать изо рта в уши. Вот потому мы и приехали, — сказал Тан.
— Ваш путь благополучен был? — медленно спросил Тана похожий на финна Сяо Дай-вань.
— Да, мы ехали хорошо. Всем нам необходимо быть осторожными накануне больших событий, — сказал Тан, отпивая чай из крохотной чашечки с таким видом, будто еще и не произносил ни слова. — Сегодня обмен мыслей коснется Японии, — продолжал он. — Мы получили известия, что наши дорогие ‘старшие братья’ японцы решили начать войну с Советами. Это печальное событие произойдет, по-видимому, весьма скоро.
— Хорошо, — кашлянув, сказал Ю Шань. — Ждать очень трудно, достопочтенный товарищ Тан.
— В связи с японскими намерениями находится и наше дело.
Тан обернулся и попросил у сторожа еще чашечку чая.
— Какой видим мы вашу работу из Мукдена? Я говорю на память, простите возможные маленькие ошибки. Что мы видим?
Единый фронт еще слаб. Низы запутаны. Это большое зло. Главари партизан еще блокируются с офицерами и помещиками. Низы должны знать, в чем политика партизан. Партизаны оторваны от наших комитетов. Это зло. Отряды все еще мелкие, техника войны слабая. У нас много отрядов, а создавать новую жизнь им негде.
— Мы слабы, потому что нас очень много, — сказал цицикарский военрук, бывший военнопленный ОКДВА в 1929 году. — Каждый бьется там, где ему выгодно. Отсюда выгнали — идем туда. Там прогнали — ищем третье место. Своей земли нет.
— Наши главари не хотят объединяться, — сказал сторож кумирни. Он был сам главарем крупного отряда, пока не потерял ноги. — Они говорят: тогда заставят служить, как солдат, и власти у нас не будет, и заставят воевать по приказу, но — будьте великодушны — мы по приказу не умеем, — говорят они.
— Мне известны все эти случаи, — сказал Тан, — но будем смотреть вперед. Японцы помогают этому мнению главарей, потому что они любят слабых.
— У нас в Корее, — сказал делегат из Дзиндао, красивый, щеголеватый, в роговых очках человек, — мы усиленно развиваем отряды ‘поджигателей полей’. Они бросают свои деревни и уходят в горы, сжигая поля помещиков. В горах они скрываются, не платя налогов, а в месяцы уборки урожая возвращаются с гор и жгут урожай.
— В такой работе есть план. Но вот последняя новость, которую я, собственно, и хотел вам передать прежде всего и притом лично… Скоро появится отряд ‘Общество любителей храбрости’. Передайте всем нашим друзьям — это наш отряд… Ваши имена и клички известны начальнику ‘Общества любителей храбрости’.
Люди зашевелились на циновках, но никто ничего не сказал.
— Я прочту вам отрывок из воззвания партии и правительства Советского Китая. Вы поймете, с чем я приехал к вам.
Он стал читать, волнуясь:
— ‘Все сыны и дочери великого народа, не желающие быть колониальными рабами, все командиры и солдаты, имеющие национальное самосознание, все партии, группы и организации, желающие участвовать в священной национально-освободительной народной борьбе, вся честная молодежь из членов гоминдана и синерубашечников, все китайские эмигранты, желающие спасти свою родину… — Он поднимал голос, словно скликал народы сюда, в кумирню. — Все братья из угнетенных нацменьшинств: монголы, мусульмане, корейцы, тибетцы, мяо, яо, мань, ли, фан и другие— все, как один, вопреки террору и репрессиям японского империализма и чанкайшистского нанкинского, правительства, поднимайтесь на борьбу! Все, как один!’
Тан протянул руки вперед.
— Отныне мы создаем единую революционную армию. Кто против всех и неизвестно за кого — тот против нас. Манчжурская Красная армия начинает свое славное существование. Имя командира товарищ Чэн. Вот он.
В ту минуту, когда произнесено было имя, сильный, медленный голос громко и весело произнес:
— Начальник Тан, мы создадим хорошую армию.
Многие встали и оглянулись: голос принадлежал молодому спутнику Тана.

IV

Чэн, сын и внук портового рабочего, родился в Кантоне. В дни Кантонской коммуны ему было девятнадцать лет, и он штурмовал гоминдановский штаб с рогаткой в руке.
— Он может попасть камнем в летящую пулю, — говорили о нем.
И правда, он пробил не один офицерский глаз.
После разгрома коммуны Чэн бежал в глушь Гуандуня и скоро вступил в отряд Джу Дэ, теперь главкома.
Под командой Джу Дэ он дрался рядовым, взводным командиром и, наконец, политруком, после чего был послан агитатором в незанятые уезды — вовлекать в Красную армию молодежь. Он научился немного петь, плясать, показывать фокусы и уже достаточно разбирался в вопросах политики на селе. Он бродил из деревни в деревню под видом фокусника и напевал песню аграрной революции:
Долой помещиков,
Долой тухао и джентри!
Свершим аграрную революцию! —
Так радостно мы поем, радостно все мы поем.
Через месяц, когда он привел с собой двести добровольцев, его отправили с учителями-иностранцами в школу комсостава. Школа шла в обозе, слушатели ухаживали за мулами, лекции читались на стоянках. На дневках устраивали тактические занятия, и сражения армии прорабатывались у карты и затем в поле, в присутствии старшего командования.
Командуя ротой под Чанша, Чэн был ранен в руку я отправился в полевой госпиталь с американским врачом, не знавшим ни слова по-китайски. Пришлось учиться его языку.
Когда Чэн вернулся в полк, там уже выходила большая стенная газета. В отделе ‘личных вопросов’ Чэн написал самое большое желание своего сегодняшнего дня: он хотел бы жениться.
В продолжение месяца его имя упоминали во всех смешных положениях, вышучивали на все лады в столовках, его приглашали на диспуты по бытовым вопросам, прося высказаться подробнее. Однажды он выступил, и речь его была коротка:
— Я хотел бы жениться. Я это повторяю. Но я так занят, что у меня нет знакомых женщин. Я не вижу в этом ничего дурного.
Это выступление отчасти повлияло на то, что ему не дали полка, как было уже предположено.
После диспута к нему подошла девушка из Поарма и спросила, как именно он предполагал бы жениться.
— Я думаю, это зависит от любви, — ответил он и получил приглашение зайти к ней вечером.
Он забежал, рассчитывая просидеть не больше часа, и остался до. рассвета. Потом они пошли вместе в сельский совет и через несколько, минут вышли женатыми.
Чэн довел жену до Поарма и бросился в часть, забыв условиться, где они встретятся вечером. Потом искал жену в клубе, в театре, в госпитале и долго сидел у стены ее дома, злясь на дурацкое положение.
Ха Чуань тоже его искала и так же, как он, злилась на трудности брачной жизни.
В тот день они поругались и решили жить порознь.
Затем Чэн был послан командиром партизанской группы в деревни Хубейской провинции и первый раз в жизни увидел Янцзы, великую реку Китая, Ему удалось списаться с женой, и она приехала к нему погостить недели на две. Здесь впервые он просил ее объяснить, откуда она и кто, и много ли училась, и каковы ее взгляды ни жизнь. Покорная аннамитская кровь, смешавшись с японской, дала смесь удивительного упорства: Ха Чуань сама удивлялась своему мужеству и упрямству. Она родилась в Макао, в богатой семье, окончила американский колледж, болтала по-испански и что-то делала в подпольной китайской организации. Ей часто приходилось выдавать себя то за богатую женщину, то за служанку или девушку рискованной профессии, и она умели говорить разными голосами и ходить разными походками, чему ее специально учили два года. Они очень любила свою работу и всегда, когда волновалась, начинала подражать голосу и жестам какой-нибудь своей старой роли. Целыми днями она рассказывала Чэну о шпионах, и он затосковал, жизнь ему казалась гораздо проще.
Из Хубейской провинции он выехал с женой вверх по Янцзы: она — под видом богатой женщины, он — в качестве слуги. Теперь он умел плести циновки и делать бумажных драконов.
— Посмотрим, что такое шпионство, — говорил он. — Если это толковое дело, я им займусь.
Вскоре вышел он с тридцатью джонками по реке, к Ханькоу, забрав с собой Ха Чуань, которая сменила богатое платье на синюю кофту и варила рыбу, сидя на корточках, как другие женщины отряда.
Ханькоу начался за двадцать или тридцать ли до того, как они его увидели. Не город — страна лодчонок, парусов, моторов и кораблей, страна наречий таких непонятных, что люди, сходясь, молчали или объяснялись на плохом английском языке, или прибегали к помощи толмачей, которые им все перевирали за сравнительно большие деньги.
Чэн немедленно нанялся толмачом и выколачивал по пяти долларов в день.
— Я думаю, половина здешних людей шпионы, — говорил он жене.
— Больше, гораздо больше, — отвечала Ха Чуань.
Ханькоу — богатый торговый город, с иностранцами и большим гоминдановским гарнизоном. Чэн, осмотревшись, решил действовать. Скоро он потопил две баржи с военным грузом, приготовленным для Ханьяна, моторку чиновника речной полиции и плавучий чайный домик для офицеров.
Ха Чуань поселилась на берегу и открыла лавку близ главного порта. Чэн изредка бывал у нее и однажды прошел с ней на выставку живописи.
— Наша и японская живопись не созданы для мыслей, — заметил он после, глубоким вечером, когда Ха Чуань лежала в его джонке и села детским, необыкновенно ласковым голосом.
На реке вздрагивали паруса. Морские корабли стояли, опустив в воду железные усища якорных канатов. По воде шли синие, красные, голубые и белые пятна.
— Чэн, я слышала, что тебя ищут, — сказала Ха Чуань. — Тебе нужно быть более осторожным.
— Нет ничего надежнее храбрости, — ответил он.
Но она повторила об осторожности еще раз и вернулась к этому разговору много дней спустя, когда они снова проводили ночь вместе.
— Через неделю тебе отрубят голову, — сказала она.
— В таком случае надо поторопиться с делами, ответил он и в ту же ночь, отослав Ха Чуань в город, потопил железную баржу с орудиями и поджег два интендантских пакгауза. Преследуемый полицией, он бежал со своими джонками вниз по реке до самого Гуанцзы, топил и жег военные грузы и мечтал вернуться в Ханькоу, чтобы видеть я любить Ха Чуань.
Но осень уже влезала в реку, рассветы сковывались холодком, речная сырость делала вялой мысль.
Когда он твердо решил ехать один в Ханькоу, Ха Чуань появилась сама. Она привезла тяжелые новости. Чэну следовало распустить речных партизан и зарыться в подполье. Они проговорили несколько дней и приняли такой план: Ха Чуань возвращается в Ханькоу и оттуда потихоньку перебирается в свою армию, а Чэн распустит речных партизан и уйдет на север, к Нанкину, и там, связавшись с партией, переждет зиму.
Они попрощались, и Чэн повез жену в город в сопровождении мальчика-лодочника.
Стояла ночь силуэтов, когда подходили к Ханькоу. Лишь очень опытный глаз мог определить дорогу среди тысяч лодок. Они пристали к знакомому берегу, недалеко от рисовых складов.
— Иди, — сказал Чэн. — Весной встретимся.
Ха Чуань с лодки на лодку побежала к берегу.
— Уйдем, начальник? — спросил лодочник-мальчик.
— Подожди, она что-нибудь крикнет нам.
И сразу, точно подслушав его мысль, раздался крик. В нем был зов о помощи. Чэн узнал знакомый голос.
— Я здесь, Ха Чуань! — крикнул он и встал, чтобы прыгнуть на соседнюю лодку, но мальчик схватил его за ногу, повалил и тотчас оттолкнул лодку.
— Когда женщина так кричит, тебе нельзя выходить на берег, — шепнул он.
— Ее убили, дурак ты! — сказал Чэн.
— Такую женщину нельзя просто убить, — сказал мальчик одними губами и выгреб на середину реки.
Они вернулись в отряд. Чэн распустил людей и вдвоем с мальчиком ушел в Нанкин.
Там он вел работу в порту, учился русскому языку и одиноко страдал оттого, что не знает судьбы Ха Чуань. Его пугало, что она может вывернуться не так, как следует коммунистке. Затем он получил приказание ехать на север, в Мукден, в распоряжение манчжурского комитета партии, но из Шанхая выехал на канал Кра. С тех пор как он поступил в армию, прошло целых три года. Когда он вспоминал свои первые дни у Джу Дэ, ему становилось стыдно, как много дней потеряно зря.

*

Тан хотел остаться в партизанском штабе еще дня два, так как ожидали приезда корейских товарищей. Он обходил фанзы, занятые представителями отрядов, отдыхающими разведчиками, работниками политических организаций и молодежью, бросившей города и семьи, чтобы вступить в антияпонскую армию. Обычно его сопровождал кто-нибудь из больших командиров и обязательно Луза, которого Тан неутомимо расспрашивал о советских делах и Дальнем Востоке.
В фанзах суетились наборщики газет, резчики плакатов из дерева, фокусники-агитаторы. Минеры штаба ковырялись на берегу реки с керосиновыми бидонами.
Американский летчик Лоу, похожий в своем синен рабочем комбинезоне на приукрашенного китайца, сколачивал маленький планер на опушке леса.
Как только Тан выходил из кумирни, его окружала толпа, сбегались приезжие издалека. Это были рабочие кустарных маслобоек и гончарных заводов, обезумевшие от голода и ненависти к жизни. Они предлагали свои услуги в качестве тайных мстителей.
Тан обратил внимание Лузы на группу этих ребят, раскачивающейся походкой подошедших к нему.
— Снимите-ка штаны, — сказал он одному из них. — Это работающие на токарных станках, — объяснил он Лузе. — Видите, у него грыжа, и обратите внимание на ноги. От движения ног при нажиме на педали станка и трения о край деревянной лавки образуются кровавые мозоли. Через год он не сможет ходить, как и все его товарищи. Это профессиональное.
— Откажите ему в приеме в армию, — сказал Луза.
— Нельзя, — ответил Тан. — Нельзя. Таким, как он, ни в чем нельзя отказать.
Он перевел глаза на крепкого, средних лет крестьянина, очень коренастого, почти толстого, с широчайшим лицом бурята, который стоял, заложив руки за спину.
— Покажи руки.
Крестьянин улыбнулся и, щелкнув языком, отошел в сторону.
— Будешь так выбирать, начальник Тан, никого не найдешь.
— Ты гончар? — спросил Тан.
— Сам видишь, — и протянул вперед руки, ладонями вверх. На них чернели крутые кровоподтеки, и кожа до локтей была покрыта трещинами и мокрыми лишаями.
— И ноги? — спросил Тан.
— Да, — ответил крестьянин.
— Я всех вас приму, — сказал Тан, — только я подумаю, куда направить. Им нельзя отказывать, — заметил он Лузе, — потому что таким людям некуда деться. Броме того, героизм свойственен им больше, чем кому-либо другому.
В тот же день Тан имел три разговора: с Лузой, Ю Шанем и американским летчиком Лоу.
Беседа с Лузой касалась границы и пограничных партизан. Тан смеялся, когда Луза рассказывал ему о Ван Сюн-тине, потому что этот тип людей он давно знал. Сам Ван Сюн-тин, однако, злился на шутки.
— Выдам тебе десять винтовок, — сказал Тан, — а Тай Пину, который привез Лузу, подарю маузер, хотя он дурак — отпустил Мурусиму.
В тот же вечер Тан два часа просидел с огородником Ван Сюн-тином, но дольше всего Тан говорил с Лузой о Мурусиме.
— Видели вы такого Якуяму? — спросил Тан и, узнав, что Якуяма допрашивал Лузу, сказал, что этот капитан представляет опасность большую, чем старый Мурусима.
— Во всяком случае, задачей Ван Сюн-тина является уничтожение, — сказал он и тут же спросил: — Этого можно добиться?
Луза развернул ему подробный план, как это легче всего осуществить.
Чэн, командующий отрядом ‘Общества любителей храбрости’, всегда внимательно прислушивался к их разговору.
Когда они переговорили о многих вещах, вызван был Ю Шань.
— Вы хотите предложить мне ваш план действий? — сказал Тан.
— Да, начальник.
План Ю Шаня заключался в организации нового рода партизанских отрядов — городских партизан, партизан в промышленности и партизан на транспорте. Сам он желал бы организовать последних и, тяжело дыша от волнения, чертил план железнодорожной войны.
Адъютант поместил перед ним рельефную карту Манчжурии. Касаясь руками гор и проводя пальцем по рекам, Ю говорил о еще не происшедшей войне, как человек, уже переживший ее тяжелые испытания.
Когда раненый Ю лечился у русских, он впервые увидел там географическую карту и долго не мог от нее оторваться. Маленькая земля лежала перед ним, как вскрытый механизм таинственной машины. Он видел воображением, как работали ее отдельные части: дороги, тропы, постоялые дворы, города и фабрики, как шли потоки груза и людей, и восторгу и страху его не было границ, потому что сквозь все это он видел судьбы людей.
Вернувшись от русских к себе домой, Ю пошел наниматься в отряды. Предложений было немало, но Ю требовал от командиров предъявить карту, и, так как карт ни у кого не было, он отказывался иметь с ними дело. В поисках командира с картой он добрался до Харбина и попал к хунхузу Безухому, который становился известным в прихарбинских местах.
Безухий показал Ю рельефную карту и сказал, что он может ощупать горы и погрузить палец в ущелья. Он развернул перед ним карты ремесел, дождей, почв, растений и дорог, по сторонам которых были нарисованы кружочки постоялых дворов, колодцев, хуторов, кладбищ, сел и городов. Все было маленьким на кусочке разрисованной бумаги, даже самые большие города и глубокие реки, но дороги вели свои линии четко и грубо: страна лежала в них, как в силке. Стоит развязать узел, вся сеть распустится, и земля выпадет, как дичь из дырявой сумки.
— Я тебя знаю, ты Ю Шань, — сказал Безухий. — Возьми эту карту и служи у меня. Я научу тебя многому, чего ты не знаешь.
Хунхуз Безухий тогда как раз входил в моду. Он вступил в организацию революционных повстанцев и держал свой штаб в Харбине. Он увлекался ‘городской войной’ и собственным умом доходил до открытия Законов уличного сражения, потому что никогда не слыхал о боях Парижа и Москвы. Безухий размалевывал стены домов лозунгами и плакатами, разбрасывал листовки, распространял песни и наклеивал на дома богачей афиши с цифрами их доходов, что производило громадное впечатление на рабочие массы.
Ю был человек малограмотный, и дело Безухого его не прельщало. Он воевал у него четыре месяца, а затем вернулся в Нингуту, где основал свой первый железнодорожный отряд из бывших стрелочников. Сначала он сбрасывал с путей товарные поезда и создавал пробки на узловых станциях, как бы проверяя на опыте общую идею своего плана. Но в это время Тан прислал к нему молодого офицера из Фучжоу, и Ю решил торопиться. Он становился во фронт перед Ю и никогда не садился в его присутствии. Однажды, выпив стакан ханшина, Ю открыл ему свои планы. Лицо офицера вздрогнуло от волнения.
— Командир, да здравствует ум народа! — пробормотал он и обещал изложить мысль Ю в строгих формах военного документа. Его смущало лишь отсутствие арсеналов, и он не совсем понимал, откуда Ю будет брать взрывчатые вещества для войны.
— Отбивать у японцев, — сказал Ю.
— Командир, этого мало, и это не всегда под рукой.
— Тайно покупать в городах.
— Командир…
— Хорошо. Мы будем их делать сами, не о чем разговаривать.
Ю съездил в Харбин и привез румынского провизора Ангеловича с двумя ящиками химической посуды.
Ангелович был мрачный бородатый старик в криво сидящем на носу пенсне. Он был старый дрогнет, это — все знают — больше, чем доктор. На своем веку он переделал лекарств пятьдесят или сто пудов. Он брался приготовить ручные гранаты.
Получив бомбы, Ю разработал маленькое железнодорожное сражение под Нингутой и после того, как забрал шесть поездов с бобами, два вагона пшеницы и сто пятьдесят тысяч патронов к винтовкам, был занесен японцами в особые списки, а человек, поймавший его, мог получить десять тысяч иен.
Теперь Ю Шань предлагал Тану план железнодорожной войны от Хингана до моря.
— Я отрежу японскую армию от ее портов, — говорил он. — Для этого я разрушу мосты и тоннели корейской дороги. Я ударю по японским деньгам, разрушив линию Фушун — Дайрен, дорогу угля. Я отрежу японцев от моря и уничтожу пути между городами. Я заставлю японцев пройти по нашей стране своими ногами, и тогда все дороги поведут к смерти.
Тан улыбнулся, сказав:
— Дорогой Ю, существует авиация…
— Птица, которая питается летающими в воздухе насекомыми, и та нуждается в земле, но пищу воздушным машинам не принесут на своих крыльях орлы.
— Хорошо, — сказал Тан, — оставьте мне ваш проект.
— Я хочу, чтобы все добро, что привезут к нам японцы, осталось у нас. Мы вернем микадо только шапки его солдат, — сказал Ю, подавая проект и козыряя, как подобает дисциплинированному солдату.
Зятем Тан попросил войти американца Лоу.
Луза сидел у окна фанзы, заклеенного промасленной бумагой. За окном ветер нес желтый, пополам с песком снег, сухую траву и охапки света, похожего на солнечный, но, может быть, то была пыль. На стенах фанзы висели на гвоздиках улы, разбитое зеркало, дешевая лампа, ходики русской работы, подкова. Всюду на ящиках, дверях, стенах пестрели новогодние красные бумажки с иероглифом ‘Фу’ — счастье.
Разговор зашел о Китае и Азии вообще.
— Китай — это выносливость под видом покорности, — сказал Тан. — История скрутила пружину нашего характера в жгут, но попробуйте, распустите пружину. Говорят, арабские клинки хранятся свернутыми в кружок и перевязанными бечевой, но развяжите веревку — и сталь прыгает в воздух и вонзается в любое препятствие. Мы лежали свернутыми в кружок.
— Но если удар взвившегося клинка придется по цивилизации? — с любопытством спросил Лоу.
Он одет, как плохой кинорежиссер: ковбойки, кожаные штаны о индейской бахромой, расписной свитер, на голове шляпа, напоминающая панаму. Можно подумать, что он только что вернулся с киносъемки.
— Я но знаю, что вы имеете в виду, — осторожно ответил Тон.
Лоу тоже не знал, что он хотел сказать, и промолчал.
Тан продолжал:
— Я рад, что вы приехали к нам и хотите с нами работать. Я не зною, что привело вас к нам. Если интерес к экзотическому, то вы разочаруетесь. Вот уже двадцать лет, как я не видел китайцев. Их нет, мистер. Одни боги в старых кумирнях остались китайцами. А мы, живые люди, поделились на лавочников и рабочих, на крестьян и банкиров. Если говорить об особых свойствах нашей культуры, то и здесь больше американского и японского, чем чисто, китайского. В Хейларе все напоминает монголов, а в Харбине — русских, в Шанхае подражают американцам и англичанам. Таким образом, никакой экзотики у нас нет. Я бы хотел вас спросить, как отнесется американское общество к вам, пришедшему работать с революционерами?
— Я пришел работать против японцев. Мой опыт, надеюсь, окажется небезынтересным и для моей родины.
— Академически, мистер, — рассмеялся Тан, — только академически. Я не верю в то, что Соединенные штаты будут когда-нибудь воевать с Японией. В европейской войне, мистер, ваша страна победила не силой оружия, а силой экспорта. У вас было больше нефти и солонины, чем у противника. Сегодня положение иное. Япония гонит вас со всех рынков и выгонит, если мы ее не побьем. Соединенным штатам нужно, чтобы кто-нибудь другой воевал с Японией, пока Штаты будут возвращать себе старые рынки и захватывать новые.
— Я не представляю особу президента, и чёрт его знает, что там думает Вашингтон, — говорит Лоу. — Но я офицер и собираюсь работать практически. Дело ваше большое, хотя белому человеку трудно согласиться с вами во всем. Даже у меня есть чувство неприязни, а я не худший.
— Что вы думаете о наших силах?
— Буры были когда-то храбрее англичан, а сербы храбрее австрийцев, однако буры побиты, а сербов резали, как поросят. Храбрость — чудное дело… Храбрость — мне иногда думается — это часть вооружения, доставляемого солдату отечеством вместе с патронами и консервами. И это есть у вас. Производство храбрости у вас поставлено здорово.
— Я человек узкий и ограниченный, — говорит Тан, смеясь. — Говорите без обиняков: каковы ваши планы?
Американец смотрит на него очень долго и говорит:
— Я скажу вам, как проповедник: ‘Дайте мне бензина, и вы войдете в царство небесное’.
— Вы ничего не можете предложить?
Американец пожимает плечами.
Тан подходит к Ю Шаню, сонно глядящему на беседующих, так как он не понимает по-английски, и говорит ему:
— Ваш проект начинает мне нравиться.
Потом все встают и идут в кумирню обедать.

*

Накануне отъезда Тана командиры собрались еще раз. Тан принимал на себя командование всеми антияпонскими революционными силами. Чэн получил армию, носящую имя ‘Общество любителей храбрости’. Ю Шань назначался командующим армией тыла, Чу Шань-хао — командармом. Корейский, Цин Линь — представителем военного отдела партии в районе Хейлара, Ван Сюн-тин возглавлял пограничных партизан, которыми раньше командовал Ю.
Луза решил ехать вместе с Ю в Мукден — помочь созданию армии тыла.
После совещания с Таном волонтеры, прибывшие из Формозы и Маниллы, обступили командармов. Они требовали немедленной отправки на места и бранились с Ю, командармом тыла, который не брал к себе ни одного приезжего человека.
— В полевой армии они будут очень полезны, — говорил он Лузе, — а мне нужны местные кроты.

*

21 октября армия Ю открыла военные действия. Партия No 1 выехала под видом сезонных рабочих на Цзиндуньскую железную дорогу, в сторону Кореи. Она имела задание взорвать туннель по линии Гирин — Дуньхуа и Дуньхуа — Хайрен, чтобы задержать переброску японских войск в глубь Манчжурии от берегов моря.
Сам Ю сидел в это время в старой каменоломне, у аптекаря Ангеловнча.
В то же самое время Осуда выехал на Фушунские рудники, а Ю от аптекаря помчался вдогонку своей партии, сопровождаемый начальником штаба. Начальник штаба был человек осведомленный и всю дорогу топотом просвещал своего командарма.
— Немцы, отходя из Франции, — говорил он, — разрушали дороги таким образом, что на каждые три километра приходилась воронка от взрыва мины до сорока метров в диаметре. Они уничтожили десять тысяч километров рельсового пути, две тысячи стрелок, тысячу станционных сооружений, тысячу пятьсот мостов, восемнадцать тысяч заводских зданий. Разрушения лишили восток и север Франции восьмидесяти процентов литейного производства, шестидесяти процентов меди и двадцати пяти процентов свинца. Немцы устанавливали замаскированные мины замедленного действия, с расчетом взрыва через три месяца, так что взрывы продолжались во Франции до весны девятнадцатого года. Это сделать несложно. Бурится шпур метров восьми глубиной и уширяется взрывом нескольких патронов. В конце шпура делается минная камера, ее наполняют бомбами, из которых одна снабжается кислотным взрывателем. Мины укладываются под рельсы, в дома, под улицы, везде. Французские крестьяне, вернувшись в родные деревни, не смели войти в дома, боялись коснуться стен, деревьев. Вот какая война нужна нам. Я проповедую вместе с вами войну бомб и пакли, пропитанной нефтью.
Ю догнал партию No 1 в грязном жестком вагоне поезда. Поезд пересекал хребты на восток от Гирина. Каменные туннели Людохэ и Ляоелина вставали сплошной грядой. Потом поезд выскочил в долину реки Лафахэ и снова поднялся на крутизны Цинлина и Вэйхулина ходами тоннелей. Ю пытливо любовался природой. Ему понравился железнодорожный мост через Сунгари у Гирина, на девяти устоях, длиной почти в полкилометра. Под мостом свободно шли пароходы.
— Какой прекрасный мост! — сказал он, зажмурившись. — Картина его разрушения была бы потрясающа.
С любопытством всматривался Ю и в начало тоннеля, между станциями Людохэ и Ляоелин, которые показались ему спокойными и приветливыми. Тоннель в тысячу восемьсот метров казался отлитым из стали — так звонко отскакивали от его стен звуки бегущего поезда.
Ю выходил на площадку вагона и глядел в темноту. Иногда огненные точки освещали край полотна — это возились ремонтные рабочие.
Он любовался мостами, телеграфными линиями и железнодорожными станциями, везде отмечая в памяти картины уединения, как истинный любитель природы, каким он был.
Ю сошел со своими людьми на станции Наньян и пешком двинулся обратно на запад, в сторону Гирина.
Поденщики требовались, куда ни зайди. Они работали артельно на разработке карьеров, укладывали шпалы, разгружали вагоны и так пришли к станции Хаербалин, где и остановились на долгий срок.
В Хаербалине Ю разделил партию на три части и послал две — взорвать Хаербалинский тоннель, а сам с третьей частью взял на себя большой, красивый тоннель Людохэ. Ближайшей ночью две первые партии поползли к тоннелю. Первым полз человек из синьцзинского комитета партии (имя его неизвестно). Он принял на себя выстрелы часового, — ответил на них броском ручной гранаты и пропал в темноте.
К тоннелю приближался пассажирский поезд из Сейсина. Услышав выстрелы, машинист дал контрпар, вагоны, скрежеща колесами, остановились в самом начале тоннеля. Трое немедленно бросились к поезду и под вагонами пробрались к паровозу. Затем они проползли внутрь тоннеля и изо всех сил бросились бежать в глубь его, чтобы заложить бомбы подальше от входа. В это время камень тоннеля раскатисто ахнул, и они поняли, что первый парень заложил и взорвал мину.
Невидимому, никакой боли никто не почувствовал, и смерть наступила мгновенно, но взрыв бомб в умирающих руках был ужасен. Тучи едкого голубоватого дыма с летящими осколками камней вырвались из тоннеля, схватили и поставили паровоз на дыбы, качнули состав назад и подняли высоко в воздух будку часового и нити телеграфных проводов.
Ю с двумя товарищами находился в это время перед тоннелем Людохэ. Наутро он уже знал, что произошло. Тоннель был поврежден, но не уничтожен. Когда несчастье в Хаербалине забылось, Ю запрятал в своды тоннеля Людохэ восемь мин замедленного действия и две мины у входов в тоннель с обоих концов, а три ‘ананаса’ заложил в глубокий шурф под тоннелем. Приехав в Гирин, он прочел в газете об ужасной катастрофе: взрыв тоннеля вызвал оползни, дорога исчезла под съехавшей горой. Там, где вчера ходили поезда, стояла новая гора. Это произошло в конце октября, когда на Фушунских копях началась забастовка.
Движение поездов на Дайрен, к морю, прекратилось. В первый день забастовки в Дайрене произошло два неожиданных взрыва — на угольном складе и на военной пристани. Их никто не ожидал. Восстание началось. События стали обгонять друг друга в еще необъяснимом и непредвиденном порядке. Все действовало, и все стояло. Биржа функционировала, но сделки были мелочные, ненастоящие, надуманные. Пароходы в Японию отходили по расписанию и казались пустыми, но каюты и трюмы были до отказа набиты людьми, покидающими Дайрен. Как всегда, воровски скользили в порту джонки, поскрипывая суставчатыми парусами, похожими на раскрытый веер. Они бродили по рейду, что-то ища и не находя.
Осуда под видом безработного монтера прибыл в Фушун и, предъявив прекрасные рекомендации, получил место смазчика вагонов на железнодорожной станции. Он вел себя человеком спокойных правых взглядов, несколько раздраженным личными неудачами. Дня черед два он побывал в фушунской подпольной организации и выяснил там, что готовиться, в сущности, некогда. Местный партком мобилизовал, что мог, но приходилось признать, что ничего не готово.
В полдень раздался взрыв на пороховом заводе. Осуда в это время был на станции. Он обомлел.
Вот что стало известно потом об этих днях.
К перрону подавали экстренный состав из Дайрена. Вдруг завыли гудки лесопильного завода, недалеко от станции. Завыли паровозы. Публика, ожидавшая еще не поданных поездов, ринулась на платформу и, отбрасывая служителей, атаковала запертые вагоны экстренного состава. Взрывы на пороховом мчались по небу, делая его вечерне-бурым. Осуда не понимал, в чем дело. Дежурный по станции пробежал на двенадцатый путь, чтобы там, вдалеке от народа, собрать три вагона особого назначения в сторону Дайрена. Под навес вагонного парка прошла группа молчаливых пассажиров в штатском. Вокруг них суетилась охрана. На полу лежали тяжелые стальные ящики — их грузили в салон-вагон.
Толстый японец в коричневом цилиндре, никого не слушая и ни к кому не обращаясь, все время спрашивал в пространство:
— Так что же, выяснилось, в чем дело?
Когда были погружены ящики, бегом провели арестованных. Осуда узнал в одном из них работника парткома, с которым вчера познакомился. За арестованными, как детские колясочки, провезли два пулемета.
Человек в коричневом цилиндре бросил сигару и взмахнул рукой. Дежурный дал машинисту знак отправления.
Не думая и ничего не взвешивая, боясь упустить оставшиеся секунды, Осуда вынул бомбу из ведра для смазочного масла и, быстро справившись с часовым механизмом, сунул ее в карман оси. Кажется, механизм был заведен на час. Осуда степенно прошел потом на второй путь и, почти не стесняясь, нагло заложил новую бомбу под последний вагон большого воинского состава.
Забастовка повсюду переходила в восстание. Горел, вздымался в воздух пороховой завод, на коксовом рабочие разбирали машины и уносили части неизвестно куда. Телеграф, радио, почта находились в руках рабочих.
Никто не хотел бастовать, все требовали восстания, которое казалось менее страшным. Той строгой выдержки и умения выжидать, которые делают успешной любую стачку, не было.
‘Восстание! Восстание!’ кричали на улицах. Толпами неслись ребята и пели. Женщины пекли какую-то снедь, напевая тоненькими фарфоровыми голосами сонные лирические мотивы.
Толпы трусов тянулись в горы.
В штабе Осуда застал шумную дискуссию о том, быть ли восстанию.
Простаки полагали, что есть еще время вернуться к спокойной, хорошо организованной стачке, стоит лишь штабу ясно высказать свое отношение к маневру.
Штаб, утром еще бывший в глубоком подполье, теперь осаждался тысячами рабочих. Многие явились с оружием. Пришлось огласить список членов штаба, и его оглашение стало выборами, потому что толпа подняла руки и не опускала их ни за что. Она стояла, подняв сжатые кулаки.
— Опустите руки! — кричал секретарь парткома.
Но толпа твердо, вздымала коричневые и черные свои кулаки. Она требовала действии, зная уже, что такое восстание, по 1931 году. Тогда секретарь парткома крикнул:
— Война! Приготовьтесь к борьбе!
Толпа восторженно закричала. Люди пришли отдать революции что-то большее, чем жизнь, и они боялись, что им не удастся внести ничего, кроме жизни.
Наскоро набросали план боевых действий.
Осуда настоял на немедленном движении в сторону Дайрена, где ждут портовые рабочие, где шаток японский гарнизон. Он предложил немедленно разобрать железнодорожный путь на Дайрен и выдвинуть вооруженные отряды километров на двадцать во все стороны от Фушуна.
— Между нами и Дайреном мы еще успеем возвести хорошую баррикаду из банкирских салон-вагонов. Я заложил в их поезд бомбу.
— Поезжайте тогда в паровозный парк и ждите там товарища Одзу, — сказал секретарь парткома. — Весь путейский состав — японцы, и вам двоим нетрудно сговориться со всеми ребятами. Одзу — сам машинист, да заодно и бывший офицер. Я сейчас пришлю его вам. Итак, командуйте восточным боевым участком. Часа через два я пришлю вам людей для заслона от Дайрена.
Осуда помчался на станцию. Он был еще в грязном платье смазчика, со множеством карманов, забитых паклей. Он вбежал в комнату отдыха машинистов.
— Не приходил ли Одзу?
Машинисты переглянулись.
— Он дежурил, когда пришли и забрали его. Вы разве не были здесь?
— Нет.
— А где вы были?
— Я уходил в город.
— Вы семейный? — спросил Осуду один из машинистов, старик с длинными усами.
— Нет, я один.
— В такой день, как сегодня, нужно держаться товарищей, — заметил старик.
— Я член штаба, — на риск сказал Осуда. — Мне сообщили в парткоме, что сейчас придет сюда Одзу и представит меня вам.
Мы должны немедленно прервать движение на Дайрен и завалить путь.
— Одзу не придет, — ответил старик-машинист, — его увезли в Дайрен еще поутру, а поезд взорвался в дороге, так что путь и так завален, мой друг. Вы, может быть, поедете со мной, с аварийным составом, если вам туда нужно? — спросил он, переглянувшись с товарищами и подмигивая им.
— Хорошо. Штаб вышлет туда заслон.
— Да, да, очень хорошо. Сядьте. Мы сейчас выйдем к паровозу.
В комнате возникло молчание.
— Как товарищи относятся к событиям? — спросил Осуда, спеша познакомиться.
Машинисты молчали.
— Нам пока известно немного, — строго сказал старик. — Мы действуем на основании совести. Пойдемте, — позвал он Осуду.
Поезд тотчас же тронулся.
Осуда тут только сообразил, что он едет напрасно, так как, очевидно, ему не особенно верят, и надо вернуться. За выходной стрелкой он решил спрыгнуть на полотно.
— Далеко ли произошло крушение? — спросил он машиниста.
— Часа полтора ходу, — ответил тот, не оборачиваясь.
Осуда ринулся вниз. Все произошло в пределах одного движения. Схватясь за поручни, он оттолкнулся руками, и горячий свист пронизал его со спины в грудь, опалив горло и живот изнутри. Рука машиниста схватила его за шиворот.
— Так я и знал, — сказал он. — Так я и знал, что ты сволочь.
Он быстро обшарил штаны и куртку Осуды, вынул револьвер и бросил Осуду в угол паровоза, на кучу угля.
— Спасенья тебе нет, — сказал он. — Давай говорить, как люди.
Кочегар вел поезд один.
— Кто ты? — спросил машинист.
— Мое имя Осуда, оно незнакомо тебе. Я приехал с севера, член вашего штаба.
— Довольно болтать!
— Не будем спорить. Ты сделай одно: сообщи, что произошло, комитету. В том, что случилось, никто не виноват. Сообщи комитету, как было. Осуда мое имя. Запомни. Осуда. Осуда. Очень важно. Не перепутай. Конспирация не терпит откровенности, но имя мое не забудь. Оно важно для дела. Повтори его.
— Осуда, — сказал покорно старик, разгибаясь, и добавил: — Рана, я думаю, не опасна. Патроны только что выдали, чистенькие, как ребятишки. Крепись.
— Заткни мне грудь паклей, — сказал Осуда. — Возьми ее в моих карманах. Вот так, крепче. Ах, чёрт возьми… жми, жми… Так. Хорошо. Поезд, значит, взорвался? Взрыв под последним вагоном?
— От кого слышал?
— Моя работа. Очередь за воинским, что на втором пути.
Вдруг он крикнул:
— А если штаб пустит заслон с этим составом? А? Они могут бросить отряды с этим составом. Под четвертый с конца заложена мина.
Старик впился руками в регулятор.
— Теперь я вам поверил, товарищ Осуда, — сказал он, бледнея.
— Надо так сделать, — сказал Осуда, приподнимаясь с помощью кочегара. — Наверно, будет какой-нибудь поезд в Фушун. Передай с кем-нибудь из своих: первое — Осуда ранен, пусть присылают другого, второе — состав на втором пути осмотреть, он опасен, третье — выслать вам директивы о действии…
— Третье ты дашь, — сказал машинист. — Я передам людям все, что прикажешь, я парторг здесь.
— С твоим поездом едет кузница? Надо склепать концами два рельса, как вилку.
— Сделают.
Они замолчали.
— Тебя сейчас перевяжет наш фельдшер. Не разговаривай. Не отвечай на вопросы, — сказал потом машинист.
На месте крушения поезда стоял оживленный гул. Железнодорожная рота копошилась в остатках вагонов. Паровоз, прижавшись спиной к земле, изредка всхлипывал перебитыми трубами.
Санитары грузили раненых на открытые платформы с песочной подстилкой, чтобы впитывалась кровь.
Машинист, как приехали, тотчас крикнул знакомого фельдшера, и Осуда был аккуратно перевязан. Жизнь его, сказал фельдшер, была в опасности, сознание надолго покидало его.
Когда Осуда очнулся, машинист сказал ему:
— Рельсы склепали вилкой. Говори дальше. Скажи все, что надо.
— Попробуй сделать так, — сказал Осуда, глядя через плечо старика на небо — последнее, которое ему суждено было видеть. — Оба свободных конца вилки прикрепи к вагонной оси, их тут валяется много, я ось, чуть-чуть расширив, втолкни колесами между рельсов. Понял? Дай карандаш, я тебе покажу.
Он набросал дрожащей рукой, что делать.
— Ось эту прикрепи к заднему вагону поезда, что вернется в Дайрен. Оружие есть? Как только рота погрузится и поезд пойдет, начни стрельбу.
— Что выйдет?
— Они будут пахать за собой путь. Рельсы полетят к чёрту. Только надо их гнать, чтобы они не остановились.
— Будет сделано, — сказал машинист. — Ты лежи. — И ушел распорядиться.
Осуда закрыл глаза, погружаясь в туманный жар тела. Кто близок был к смерти, тот знает, как обидны воспоминания перед последним вздохом. Человек прожил всю жизнь маленьким, скромным и вдруг за минуту до смерти начинает понимать, что он могучий ум, гигантская ноля, что он имел силу десятерых, страсть безумца, смелость героя, и что все, чем когда-то гордился он, — только маленькая доля той настоящей жизни, которая была заложена в нем, и тогда великие и печальные мысли осеняют его. Он ясно видит, где он свернул с героического пути, где ослабел, где струсил. Он видит себя таким, каким он был и каким мог бы быть. Счастье тому, кто после этих видений преодолевает смерть. Ничто не устрашит его теперь, ничто не свернет с дороги.
— Опоздали! — крикнул над его ухом старик.
— Что? Кто?
— Началась война с русскими! — крикнул старик, схватившись за горло. — Все опоздало!
Он сел возле Осуды и заплакал мелкими и редкими старческими слезами.
— Старик, ты принес такую новость… — сказал Осуда, становясь на четвереньки. — И умереть можно. Это самая важная новость в моей жизни. Брось плакать — теперь победим. Поезд ушел? Уходит?.. Прицепляй ось, прицепляй! Откройте стрельбу…
Встань, крикни солдатам: ‘Война!’ Встань, крикни всем: ‘Война! Война!’
— Молчи! Тихо! Я уже рассказал, все знают, — увещевал Осуду машинист, но Осуда был сильный и упрямый человек, и сладить с ним было нелегко.
Старик упал с паровоза и побежал в темноту. Следом за ним, жуя от боли клочок пакли, выплевывая и вновь засовывая его в рот, спустился на землю Осуда. Глаза его ничего не видели. В глубине их была разлита мутная слабость. Он шел умирать, и все мешало ему в этой тяжелой дороге. Валялись трупы — он бил их ногой. Трещала щепа — он отшвыривал ее прочь.
Переживи восстание, поверь в товарищей, взгляни в глаза будущему, и ты поймешь, что нет на свете ничего, что было бы радостнее борьбы. Переживи восстание — и станешь крепким, и если ты победишь — никогда не отступай от счастья, будешь разбит — научишься ненавидеть, а погибнешь — имя твое останется нам.
Но не хотелось умирать Осуде. Он грыз землю и вытирал паклей подвернувшуюся под руку железную шпалу, потому что уже не понимал, где ему больно: здесь ли, в груди, или вот там, в блестящей гайке, что валялась невдалеке.
А от Фушуна мчался поезд с отрядом рабочих. Над местом крушения снижались первые, остро свистевшие пули.
Фушун брался за оборону.

*

В тот самый час, когда полумертвый Осуда лежал на железнодорожной насыпи, Чэн с отрядом ‘Общества любителей храбрости’ поднимал восстание за восстанием в дальних уездах Гирина.
Весть о войне, начатой японцами против Советов, — последняя новость, слышанная Осудой, — была ошибочна: военные действия откладывались японцами со дня на день. Минами упорно собирал пополнения, воинские составы шли от берегов Японского моря на северо-запад и север почти непрерывной цепью. На их пути вспыхивали восстания, их тыл тревожили мятежи и диверсии. Горел Фушун, заводы его стояли, бастовал портовый Дайрен, на Сунгари тонули пароходы, взрывались тоннели, и в декабре японские дивизии, став спиной к северу, всей силой первого удара обрушились на бунтовавшую Манчжурию. Деревни исчезали с земли, города разбегались.
Минами издал приказ, запрещающий китайцам передвигаться по железным дорогам, и, бросив поезда, население страны пошло пешком. Вторым приказом Минами запретил передвижение из уезда в уезд, в пришлых стали карать, как бродяг, шпионов и изменников родине. Тогда Манчжурия залегла в своих фанзах и притаилась загнанным зверем для смертельного прыжка, в котором было последнее спасение.
Японские армии стояли, оборотись лицом внутрь страны. Манчжурия замерла перед их штыками. В декабре полки медленно возобновили прерванный путь на север, к границам Союза. Тотчас позади них обнаружились партизаны. Дивизии вновь обернулись к стране.
Тан полагал, что теперь Минами до осени не предпримет решительных действий, но Чэн не был согласен с ним и переубедил его без труда.
— Потери антияпонского фронта велики, — говорил он Тану, — страна терроризирована, японцы, несомненно, используют передышку для удара по красным. Две-три новых победы на фронте восстановят их положение.
Чэн считал поэтому необходимым неустанно тревожить японскую армию, идя вслед за нею к северу, и писал товарищу Чу Шань-хао, командарму Корейской, чтобы тот не давал японцам отдыха на границах советского Приморья. Чу Шань-хао медлил с ответом, и теперь с твердыми директивами Тана ехал на север Луза В день его отъезда пришло известие из Шанхая от Меллера, что Осуда жив и отправлен домой в Японию как железнодорожник, пострадавший при исполнении долга. Это было хорошей вестью. Меллер писал еще, что в Шанхае больше всего встревожены действиями отрядов Ю Шаня, и страховые общества в панике.
‘Война ставит перед вами очень сложные задачи, — писал он. — Штабом командующего армией должен быть плановый экономический отдел. Если создана диверсионная армия, она должна охватить все экономические базы противника, и чем эти базы дальше от фронта, тем они ближе к фронту. Диверсионная армия должна действовать на всех узловых пунктах, точно выбирая объекты своих действий. Пусть Ю Шань командует и шанхайским диверсионным узлом, а там, не сегодня-завтра, приберет к рукам и диверсионные узлы в самой Японии, и на Малайском архипелаге, и в Сиаме’.
Прочитав письмо, Тан вздохнул:
— По-видимому, старик Меллер прав, но мы не в силах сейчас взять в свои руки то, что само упадет в них завтра.
Луза и Чу Шань-хао встретились в лесах за Хайреном. Командарм Корейской вяло соглашался на доводы Лузы и план удара по японским пограничным кордонам принял без воодушевления.
— Надо агитацию сначала вести, — сказал он задумчиво. — Лучше японцев агитировать, чем бить. Есть у них люди, которые к нам придут если позовем. А начнем бить — испугаем.
— Кто у тебя есть? — спросил Луза.
— Один офицер есть. Большой человек. Вот увидишь. Если я его к себе переманю, все солдаты за ним перейдут.
— Познакомь-ка меня с ним. — попросил Луза, с тревогой слушая повествование корейского командарма.
— Это можно. К рассвету я велел ему быть здесь.
— Он знает о плане налета?
— Да. Он имеет свое дополнение.
Глубокой ночью Луза проснулся от тоскливого беспокойства. За тонкой бумажной стеной, в комнатушке командарма, раздавались негромкие голоса. Видимо, японец уже приехал и докладывал. Луза прислушался. Голос его был очень знаком.
— Коминтерн не одобрил восстания японцев в девятьсот двадцать шестом году, — говорил японец. — Энгельс — слыхал? — Энгельс говорил: шутить с восстанием нельзя, а Ленин — ты слышал, кто такой Ленин? — подтвердил этот взгляд и развит его.
Луза прильнул глазом к щели в бумажной перегородке и увидел: капитан Якуяма сидел перед Чу Шань-хао, который с задумчивым видом слушал его сбивчивую речь и одобрительно кивал головой.
— Приказ старшего товарища Тана, — бормотал он иногда.
— Не старший товарищ Тан отвечает за Корею, а мы, — быстро ж вдохновенно отвечал японец. — Может получиться печальное положение: нас разобьют, рассеют, и придет веселый товарищ Чэн, чужой человек, кантонец… Русский спит? — спросил он вскользь.
Чу Шань-хао кивнул головой.
— Эти старшие товарищи имеют привычку торопиться, — сказал японец, — но мы…
Луза отбросил легкую бумажную перегородку. Капитан Якуяма вскочил с циновки.
— Знаю! — крикнул он, улыбаясь и быстро вынимая револьвер. — Знаю!
Оба выстрелили одновременно. Тотчас раздался шум да дверями, и пять или шесть человек ворвались в фанзу, стреляя направо и налево.
Лузе показалось, что все пули попадают в него. Глада застлал едкий дым. Он рванулся к окну, выскочил во двор и побежал, отстреливаясь, к реке. Вот все, что он мог вспомнить, лежа в госпитале, и воображение его никогда потом не находило в себе сил воссоздать картину происшедшего и объяснить, как оказался он на советской границе близким к смерти.
О том, что им убит командарм Корейской, он впервые услышал от Шуан Шена во Владивостоке. Такие слухи распространялись среди корейских партизан, но Луза чувствовал, что этого не было.
Он знал, что убил одного Якуяму.

Глава третья
ДЕКАБРЬ

Стояли морозы в пятьдесят градусов, но четыреста самолетов шли на Восток.

I

В последние дни декабря Луза выехал домой, на границу. Голова его еще была забинтована, и он ходил, опираясь на плечо жены. Ехать он решил на машине до самого Ворошилова, но шоссе, которое только что пробили в уссурийских сопках. Но Полухрустов поймал его перед самым отъездом и три дня водил по городу и заводам. Сутки отнял Русский остров. Шли стрельбы, и на батареях толпилось много штабного народа.
О приключениях Лузы писалось в газетах, историю его мытарств перечитывали в кружках. Его портреты виднелись в стенновках. ‘Здравствуйте, товарищ Луза!’ кричали ему неизвестные люди. ‘С благополучным возвращением, Василий Пименович’, говорили ему знакомые.
Потом его повезли на ‘хутора’, как запросто назывались здесь батареи, и напоили чаем с вареньем на Ворошиловском хуторе, а после чая заставили влезть в узкий ход, задвигаемый стальным щитом, и спустили на четыре или пять этажей под землю, в стальное и электрическое хозяйство, две недели могущее жить и бодрствовать, не вылезая наверх.
Повар в белом халате принес ему обеденную пробу, а радист быстро нашел в эфире шанхайскую румбу.
Здесь была своя электростанция, свое радио, свой химдегазатор, больничка, красный уголок и спальные комнаты.
— За раз всего не рассмотришь, приеду в другой раз.
— Приезжай, когда хочешь. Ты тут застанешь нас всегда, живыми или мертвыми.
В Ворошилов можно было выехать в ту же ночь, но Луза дождался рассвета. Город полз по краям шоссе в глубь Амурского залива. Из пришоссейной тайги выглядывали рабочие бараки, за дальними сопками посвистывали лесопилки. В Раздольном машину встретил комдив Голиков, и пришлось сутки прогостить у него, а при въезде в город Ворошилов, как именовался теперь Никольск-Уссурийский, молодой, веселый красноармеец вскочил на подножку и велел заворачивать к дому начальника гарнизона. На перекрестках улиц стояли красноармейцы с красными и синими флажками в руках.
— Не то, все не то! Когда успели? — бурчал Луза.
У Винокурова пробыли сутки. Часов в семь утра домработница его завела патефон, поставив пластинку с ‘Колонным маршем’.
— Побудка! — крикнула она свирепым голосом.
Через минуту из спальни гигантским прыжком выскочил сам Винокуров. Он был без рубахи, в одних рейтузах и тапочках на босу ногу. Во дворе его ждали секретарь в таком же виде и начальник штаба в нижнем белье.
Втроем они побежали, прижав локти к бокам и посвистывая от холода, вокруг дома.
Луза с Надеждой успели напиться чаю, пока вернулся хозяин. Ни ‘ слова не говоря, Винокуров прыгнул в четыре приема по узкой лестнице на второй этаж, в спальню, и, как цирковой престидижитатор, сейчас же вернулся, одетый в форму.
— Пейте, ешьте, — сказал он, — а я на коня.
Вернулся он домой поздней ночью. С ним был комиссар Шершавин.
— Ну, Фенимор Купер, выкладывай свои приключения! — закричал он с порога.
После рассказа Лузы пошли расспросы.
— Да что же ты там, батенька, делал? — приговаривал Винокуров, когда, не умея ответить, Луза пожимал плечами. — Такая, батенька, командировка у тебя была…
— Да как же командировка, когда украли меня…
— Что за разница? Накамура-то как? — спросил Винокуров о командующем японской армией, что стояла напротив, за рубежом. — Выздоравливает или нет? Что говорят? Печень у него не в порядке, — объяснял он Лузе, — должно быть, уйдет в отставку. Пора. Шестьдесят лет старику.
— Жалеешь? — спросил Луза.
— Чего жалеть? Радуюсь. Осторожный генерал, опытный, с ним трудно будет. Ну, да если он уйдет, наверно, Хасегаву назначат. Знаю этого хорошо — ухарь, завирушка. В бою, что тетерев на току, ни черта не слышит, не понимает. Араки второго сорта.
Долго перебирал в памяти Винокуров генералов и полковников, расспрашивал Лузу о японских солдатах и записал имя Осуды себе в книжку.
— Погиб? — спросил он.
— Жив. Фушун-то, знаешь, три недели держался. Вывезли его, а где пребывает — не знаю.
— Расскажи-ка о партизанах. Кто там у них выделяется? — спросил Шершавин, и Луза рассказал о маленьком Ю, том самом, которого когда-то выпустили из рук японцы, на реке, перед его колхозом. Он рассказал о Чэне, и о Безухом, и о многих других, имен которых он не помнил.
— Если все так, как рассказываешь, значит, началось, — сказал Шершавин. — Одних война убивает, из других людей делает. Мы опрокинем на их голову весь Китай и Корею — пусть попробуют, с чем это едят.
Дня через два Луза поехал к себе в колхоз.
Колхозы начинались за городом и шли цепью до самой Георгиевки. Шершавин, ехавший с Лузой, давал объяснения.
— Вот там теперь два занятных колхоза, — говорил он, — а тут еще один, а там планируем нечто вроде совхоза, вон, за горой.
Колхозы быстро и ладно осели на границе. Коренастые силосные башни все время маячили на горизонте, справа и слева от шоссе. В полях, под навесами, стояли железные бочки из-под горючего и бетономешалки, какие-то глубокие громадные котлы, еще пахнувшие резким и, казалось, теплым запахом варева. Стога сена издалека напоминали ангары, так были они широки и длинны.
‘Все не то, все не то’, думал Луза, глядя вокруг с удивлением и неприязнью. Какими маленькими казались ему долины и как тесно теперь стало на переднем плане с его когда-то нежилой и дикой тишиной!
Нигде, сколько ни всматривался Луза, не оставались поля сами собою. То здесь, то там, как бодрый пастух, стоял на краю долины высокий ловкий дым электрической станции, мельницы или механической мастерской.
Над зимними полями, забытые с осени у полевых станов, голосисто пели радиорупоры. Страшно было слышать звуки скрипки или пение женщины в глухую ветреную ночь, когда воют голодные волки.
В Георгиевку Луза решил не заезжать, но комиссар настоял.
— Сто рублей закладываю, — сказал он, — что не доберешься до переднего плана. Собак, брат, расплодили мы тут, колючки расставили, фотореле завели…
— Рано в мертвяки записываешь, — ответил Луза.
— Да мертвяку легче пройти, чем тебе.
К ночи, измученные дозорами, добрались до полей ’25 Октября’.
— Хочешь поглядеть точку? — спросил Шершавин. — Ты ведь конца строительства не застал.
— Вези.
Колхоз был где-то совсем рядом, голоса доносились до них ясно, почти разборчиво.
Тропой в кустарнике они прошли за шоссе, спустились в узенькую ложбинку и молча поднялись на взгорок.
— Стой! Ложись! — тихо сказала им ночь.
Они легли.
Часовой подполз к ним медленно и осторожно. За часовым, зевая от возбуждения, бесшумно полз пес.
— Пропуск…
— Э, да то ж мой Банзай, — сказал Луза. — Вот стервец, смотри, пожалуйста!

II

Зевая от желания лаять, Банзай прижился к ноге Лузы и замер. Лапы ого дрожали, рот был оскален, но он не издал ни одного звука и бесшумно исчез вслед за часовым, не дав Лузе опомниться.
Узким, еле заметным входом проникли они внутрь горушки…
Обратно возвращались молча и молча же воли в машину.
Когда показались дом правления, пожарный сараи, площадь, освещенная электричеством, и грянул оркестр трех соседних колхозов, Луза приблизил лицо к уху Шершавина и произнес о глубоким значением:
— Этвас.
— Что? — не понял Шершавин.
— Да я вот все спрашивал Зверичева: чего, мол, строить тут будете? Этвас, говорит, построим. Ну и верно, что этвас, очень специально.
— Да, это, брат, этвас, — рассмеялся Шершавин.
— Вполне, брат, вполне, — теперь уже довольно и весело ответил Луза, вставая, чтобы приветствовать свой колхоз, и по-стариковски оперся на худое плечо Шершавина.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 193…

Хидееши, великий государственный человек из простых солдат, современник Филиппа III и Елизаветы Английской, узнав через иезуитов о намерении Европы завоевать Азию, испуган был за Японию.
‘Пойду через море и, как циновку, унесу подмышкой Китай’, — сказал он.
Армада кораблей перевезла на материк его армию. Корея была покорена. Хидееши собирался на Пекин. Но буря уничтожила весь его флот.
‘Как роса, падаю,
Как роса, исчезаю.
Даже крепость Осака —
Сновидение в тяжелом сне’,
грустно писал он потом.

Глава первая
МАРТ

I

Великие исторические события, как и трагедии личной Жизни, приходят всегда неожиданно, хотя бы и предчувствовались давно. Они не приходят — они обрушиваются.
Война 1914-1918 годов не была закончена, как о том объявили в Версале. Насильственно сведенная к миру, она неудержимо продолжалась в пограничных и таможенных спорах и межнациональных распрях. За ними вставали другие раздоры. Всякая война может, волею масс, превратиться в гражданскую, и война 1914-1918 годов превращалась в нее еще в окопах, а сведенная к миру — ушла в подпочву, проступая восстаниями в самых отдаленных углах земли. Октябрь 1917 года в России, ноябрьская революция 1918 года в Германии, революция в Финляндии, рисовые бунты в Японии, солдатские мятежи в Болгарии, восстания в Польше, Литве, Аргентине, — и все это в течение одного года, последнего года официальной войны.
Походы Антанты на Советскую Россию, восстание в Латвии, Германии, Корее, Венгрии, Югославии, восстание французских военных моряков в Черном море, объявление Венгрии советской республикой и возникновение советов в Средней и Южной Италии, — и это один лишь 1919 год, первый год мира после величайшей из войн, испытанных человечеством.
Затем идут годы так называемого плодотворного мира, с восстанием в Ирландии, революционными вспышками в Италии, Польше, Персии, опять в Италии, опять в Германии, еще раз в Германии и Италии, опять в Польше.
Война стучится в одни и те же двери из года в год.
В 1923 году восстание в Болгарии, опять в Германии, опять в Польше, через год в Румынии и Эстонии, в Марокко, Китае и Сирии, и снова в Германии, и снова в Польше, через год в Индонезии и Китае, еще раз в Китае, снова в Китае, через год в Австрии и еще рад в Китае, через два года ‘кровавый май’ в Берлине, вооруженные вспышки в Румынии, Палестине, Индии и спустя полгода еще и еще раз в Германии. Война стучится в одни и те же двери.
Наступает 1930 год — слава миру после долгой и, как говорят демократические лжецы, последней войны человечества! Слава, слава жизни мирной и деятельной!
В Китае ранено в гражданских боях 160 тысяч человек, убито 300 тысяч, приговорено к смертной казни 90 тысяч.
В Индии брошено в тюрьмы 30 тысяч, ранено 8 600, убито 6 тысяч человек.
В Индо-Китае арестовано 2 тысячи, ранено 1 тысяча, казнено 1 тысяча.
В Италии брошено в тюрьмы 63 тысячи, избито и ранено 6 тысяч, убито и казнено 40 тысяч.
В Германии брошено в тюрьмы 20 тысяч, раненых и избитых 110 тысяч.
Во Франции 4 тысячи в тюрьмах, 2 тысячи раненных в уличных мятежах.
Слава жизни мирной и деятельной!
Революция в Китае, восстание солдат в Индии, Индо-Китае, крестьянское восстание на Западной Украине, в Италии, и снова удар металлистов в Берлине, военные мятежи в Испании, снова восстание в Индии, в Чили, еще раз в Испании, еще раз в Китае, еще раз в Чили, забастовка в английском флоте, еще раз в Испании, в Соединенных штатах, еще раз в Испании, в Польше, в Чехословакии, в Бельгии, снова в Англии, даже в Швейцарии, в этой прихожей Европы, и опять — который рад! — в Германии.
И это всего-навсего 1932 год…
Если бы военные статистики подсчитали потери в классовых войнах со дня заключения мира в Версале, то оконченная война не оказалась бы ни величайшей, ни последней. Тридцать миллионов безработных, умирающих медленнее и дерущихся лучше, чем солдаты, стояли великой армией уже пришедшего на сцену полководца.
Начиналась война, необыкновеннейшая во всей предыдущей истории человечества. Ей предстояло стать школой жизни тех классов, которые исторически подготовили себя к роли победителя.
Целые государства умирали на глазах. Рассыпались и разваливались режимы, создававшиеся веками. Металась в агонии Англия, и молодые страны, ее батраки, стояли возле, разинув рты от счастья и радости. Вместе с Англией умирала эпоха в истории человечества. Если бы можно было очеловечить режимы, мы увидели бы дряхлого джентльмена, прикидывавшегося дипломатом и просветителем и оказавшегося после смерти всего-навсего старьевщиком и менялой. И, как всегда бывает в жизни людей, не успел умереть этот предприимчивый коммерсант, как появляется голодный чистильщик сапог и, на основе некоторого сходства биографий, объявляет себя историческим преемником усопшего.
Так появилась императорская Япония. Мировая история не была предприятием, в котором она хранила собственные паи, она рассчитывала приобрести их только сейчас, в обмен на пильзенское пиво или ланкаширский ситец, производимые ею у себя дома.
Это был чистильщик сапог островного происхождения, с детства мечтавший о путешествиях и завоеваниях в духе старых романов.
Подобно старой Англии, агонизировала Германия. Народный гнев, ее настаивался, как вино, в подвалах комедийного режима.
Англия желала бы ослабить Францию Германией и Северную Америку Японией, а Японию стеснить Северной Америкой и Советским Союзом. Англия держала Японию в союзниках и помогала ей вооружением и деньгами для действий на северо-западе Азии. Америка хотела примерно того же, но против Англии.
Все вместе они вели дело так, чтобы плательщиком да все их неурядицы явился Советский Союз.
В Европе рвалась в бой Германия, и ее (как на востоке Японию) опытные хранители мира тоже направляли в скифские равнины, откуда никто еще не возвращался целым — ни тот, кто влезал с запада, ни тот, кто прибегал с востока.
Война ожидалась повсюду. Япония разрушила рабочий Шанхай, захватила Манчжурию, Чахар и области Северного Китая. Где-то вдали ей мерещилась покорная Европа.
Но под дряхлеющей Европой и миром росла другая Европа и другая вселенная.
Великое дело вставало на баррикадах Вены, в деревнях и городах Испании, в безыменных мятежах Азии.
Япония готовилась воевать всюду. Она сооружала тайные авиабазы вокруг Панамского канала и наводняла Мексику своими агентами, чтобы в любой момент зачеркнуть на карте Соединенных штатов панамскую магистраль. Она сооружала тайные авиабазы на Борнео, чтобы угрожать Египту и Аравии, тайные авиабазы в Иране, чтобы угрожать Каспийскому морю, Туркмении и Афганистану.
Держа под ударом важнейшие узловые пункты мировых путей, она ждала. Ее маленькие маршалы обладали большим воображением. Подобно бравым алжирским генералам Наполеона III, видевшим Африку в своих послужных списках, они видели покорение Тибета, Сиама, Индии, знамя единой Азии над Памиром.
Но всюду воевать готовился и красный Китай. Он приоткрывал контуры будущих войн, создав тип воюющего государства. Война становилась основным занятием населения.
Зимой 1934 года провинция Цзянси, теснимая нанкинскими войсками, поднялась и ушла на северо-запад, в страну Сычуань, вместительную, как Европа. Сотни тысяч людей с женами, детьми и гробами предков покинули одну страну и с боем пошли в другую. История их переселения будет заучиваться наизусть и через столетия, как самый величественный эпос первых дней новой истории мира. Пред ними не размыкались моря, и скалы не источали влаги, и солнце не останавливалось в час битвы. Люди тащили детей, разобранные заводы, больницы и раненых товарищей. Они шли, сражаясь и издавая законы, и путь их был в две с половиной тысячи километров. Перевалив через горные хребты Гуандуна, Гуньчжоу и Юннань, они прошли болота и лесные чащи Хунань-Гуйджуоской границы, пересекли пустынные области Сикана и заняли Сычуань.
В Китае, впрочем, воевали всюду. Политика Чан Кай-ши, отдающая Китай в рабство японским лавочникам и фабрикантам и обещающая Китай английским и немецким лавочникам, была слишком сложна и хитра для простого народа. Народ хотел есть и быть уважаемым, он дрался всюду — в красных армиях и партизанских отрядах, на фабриках и в деревнях. Каждый китаец, которому стукнуло шестнадцать лет, чувствовал себя солдатом армии.
По-новому дрались и манчжурские партизаны. Со времен кавказской войны, длившейся с перерывами пятьдесят лет, мир не знал второй такой организации народных сил, какая вдруг показала себя на манчжурских равнинах. Славная борьба Абиссинии была только бледным подобием героизма северных китайцев.
Великие народные полководцы еще ходили в дырявых ватниках и спали, не раздеваясь, в стогах сена, но их крохотные армии уже умели ненавидеть вперед на десятилетия. Вождям недоставало лишь понимания своей исторической роли. Они еще не чувствовали, что тащат на своих плечах вместе с дырявыми, простреленными одеялами великолепное будущее Китая и Азии.
Приближалась пора, напоминающая ту в Европе, когда в волонтерских отрядах Франции появились офицер Пишегрю, архитектор Клебер, учитель фехтования Ожеро, живописец Сен-Сир и сын конюха Лани.
Новый Бонапарт не мог теперь отнять их у революции. В назидание честолюбцам история позаботилась создать несколько Наполеонов Коротких. Один из этих Коротких валялся под японскими сапогами, другой карабкался на трон Гогенцоллернов.
Великое движение большевиков к Тихому океану началось в 1932 году. Когда-нибудь найдет трудолюбивый историк пыльные папки секретных приказов и в них неизвестные имена неизвестных стране героев, пришедших в тайгу и горы с первыми топорами и кайлами.
В то время советский Восток сам не знал еще, что он начинает. Великое начиналось с мелочей. Герои буравили горы, искали воду и нефть, пробивали дороги в глухой тайге и строили города. В дощатых театрах, рядом с котлованами, играли актеры столичных театров, и бойцы строительных батальонов спорили в кружках о стихах Блока. Но так было везде, по всем углам Союза, и Дальний Восток не мечтал догнать и перегнать рост своей родины, как то произошло через несколько лет.
Многое изменилось в крае с тех пор, как первые шестьсот комсомольцев пришли в тайгу. Появились новые люди, в новых городах проложили асфальтовые улицы, и тот, кто мог рассказать, как начались эти города, казался всем стариком, — так давно, кажется, это было, так давно преодолено, застроено и обжито. Но те, кто помнили ранние годы края, никогда не могли забыть их. Не было для них большей радости, как вспоминать трудности, казавшиеся непреодолимыми, перебирать имена товарищей и видеть перед собой не мир готовых вещей, а тяжёлую страстную историю их создания.
На преодоленных трудностях росла душа советского человека. Она становилась мудрой в двадцать лет, и ранняя мудрость залегла в ней на всю дальнейшую жизнь секретом прочной молодости. Чуть постарев: в двадцать лет, советский человек оставался молодым до пятидесяти и дольше.
Из года в год он становился умнее. Остатки старых чувств увядали, и созревали новые чувства души.
Все государство наше было организовано так, чтобы растить людей, мужественных, прямых и до конца честных. Все лживое неизбежно шло к гибели. Трусость осмеивалась, как общественное несчастье.
Все видимее становился человек. В поисках счастья он должен был стать простым, ясным и смелым. Жизнь заставляла его стать таким или отбрасывала без стеснения.
С тех пор как Луза вернулся из своего нечаянного путешествия, многое изменилось вокруг. Прежде всего, исчез с горизонта Зарецкий, когда-то игравший такую видную роль. Теперь уж и Лузе начинало казаться, что тот играл свою роль дольше, чем следовало, и что, собственно, Луза первый предсказал ему бесславный и позорный конец. Ушел на Дальний Север Янков и как-то осел там, поник, хоть ничего дурного нельзя было и сейчас сказать об этом удивительном старике, полном доброты и скромности. По вот и добр был, и скромен, и честен, а как-то не вылезал. Все что-то мешало ему или чего-то не приобрел он к своим пятидесяти семи годам, которые составили бы три или четыре вполне содержательных жизни для человека прежнего времени.
Зато рос и крепчал — на удивление всем — Михаил Семенович. А ведь Луза хорошо помнил, что еще в двадцатом году Полухрустов ходил в головных, а у Янкова славы и почета было не меньше, чем у Михаила Семеновича, хоть и были они все почти ровесниками, да и образованием или развитием не шибко отличались тогда один от другого.
Или взять Шлегеля. Мальчиком был в гражданскую войну, а с тех пор вырос в работника острого, строгого, жил героем и спокойно учил уму-разуму старших товарищей, будто начал жить и раньше их и смелее их.
Думая о товарищах и о судьбе их, Луза понимал, что он примеривается к себе, и отталкивал эту мысль. А что-то надо было предпринимать, и незамедлительно.
Вернувшись от партизан, Луза опять поселился в колхозе ’25 Октября’. Слава старого партизана и охотника сопровождала его и теперь повсюду, но ее одной ему становилось мало. Была она стара, эта слава, и наивна. Ему хотелось новой славы и новой страсти. ‘Чёрт ее знает, за собак, что ли, опять взяться?’ иногда думал он. Но пойти поговорить было не к кому. Тарасюк получил старшего лейтенанта и изучал физику. С ним нечего было и думать потолковать по душам, как в прежние годы. Нечего было навязываться и к командиру танковой части Богданову. Позвонил Луза как-то ему, намекнул, что собирается поговорить по душам, а тот: ‘У меня, Василий Пименович, душа пятые сутки в карбюраторе — будь он проклят! — валяется. Приснился мне, понимаешь, удивительный карбюратор, пятые сутки не могу его вспомнить’.
К Богданову Луза не пошел.
‘Проехать в гости к Михаилу Семеновичу? — думал он. — Да нет, замотает, дьявол, на свеклу куда-нибудь потащит или на рыбу, и поговорить не удастся’.
И однажды с надеждой подумал о Шлегеле.
‘Этот умеет’, думал он с удовольствием о красивых усталых глазах Шлегеля, о его спокойном голосе и повадке ничем не занятого и как бы всегда свободного человека.
Позвонил Шлегелю. Тот собирался на Нижний Амур и охотно брал с собою Василия.
— Ты будь готов, я заеду, — сказал он просто. — Как раз шоссе возле тебя погляжу.
Они помчались на рольс-ройсе по широкому, гладкому шоссе вдоль Амура в тот — теперь уже обжитой — город, что еще так недавно звался стройкой 214, а до того значился в лесоустроительных учреждениях куском неведомой никому тайги. Шлегель, как всегда, остановился у Марченко, в его просторной квартире, глядящей на реку, с высоты пятого этажа.
У Марченко гостил Гаврила Ефимович Янков — приезжал проведать родные места.
— Помнишь, как ползали от костра к костру? — спрашивал его Шлегель. — Помнишь, как мерзли? Веришь ли, что это было когда-нибудь?
— Я еще, Сема, помню, как тут медведи тонули, возле старой часовни. Один всю ночь звонил в колокол, ревел, требовал помощи, а мы лежим в землянках, трясемся от страха… Эх, жутко!
— А Ольгу, Ольгу помнишь? — смеялся Янков. — Как она писала доклад, что почва нашего города, говорит, опилки?
— Помню, — улыбнулся Шлегель, с невольной горечью думая о девушке, которую, кажется, тогда любил. — Да ведь и правда — опилки. Я сам видел: берег против твоей избы был весь, брат, из опилок, а по Амуру до самого моря опилки плыли бурыми прядями года три подряд… Ольга пишет тебе? — спросил он негромко.
— Не балует. Занята, говорит. Я сам понимаю — некогда ей: ребенок… Да и Москва, сам знаешь, это тебе не тайга. А уж муж у нее — просто беда! Сначала загнал в Москву. В отпуск вернулась домой — он ее обратно: с поручением! Она опять домой — он ее опять обратно. Изучать чего-то послал.
— Да-да… — говорит Шлегель и глубоко затягивается, будто вбирая вместе с дымом тысячи быстрых видений из совсем недавнего прошлого, когда жизнь Ольги шла вблизи него. Да, много лет прошло с тех пор, как он гулял с нею по берегу моря. Может быть, этого никогда даже и не было…
— Что, плохо живут, что ли? — спрашивает он, морща лоб.
— Вот в том-то и смех, что хорошо живут. Гонять он любит народ.
— Гонять! — говорит Луза. — Ты его гонку еще не знаешь. Это не гонять называется, а обследовать. Как доктор. Пристанет, спасенья нет, весь ему откройся.
И у него мелькает вдруг мысль, что к нему, к Шершавину, надо бы ехать. Вот уж кто посочувствовал бы, выслушал, выругал, придумал разные выходы и заинтересовался его бедою, как собственной.
— Большой человек, дельный человек Шершавин, — говорит Шлегель. — Видел я, что он делает из своих бойцов, каких людей растит. Не сообразили мы с тобой к нему заехать, Василий Пименович. Давно видел его?
— Давненько, — отвечает Луза.
— Зря избегаешь его. Хорошая голова, — как бы вскользь замечает Шлегель, но Лузе кажется, что он говорит это с тайным значением. — Забываем мы немножко Шершавина, — повторяет Шлегель. — Он обо всех, а о нем никто.
— Не пойму иной раз, — говорит Гаврила Ефимович: — край тот же, не вырос, дорог больше, самолетов больше, автомобилей больше, а раньше, брат, гораздо чаще мы встречались. Бывало, месяца не пройдет, — глядишь, Луза Василий Пименович катит в гости. Зуев пешком продерется через тайгу. Шотман прилетит сыграть в шахматы. А теперь живем оседло, тихо.
— Да, побегали, повертелись, — соглашается Шлегель. — За ящиком мыла Шотман, бывало, тысячи полторы километров отмахает. Ничего не было под руками. Полухрустов, помнишь, как поедет на ревизию, так, значит, исчез на год — только по радио и известно, где он.
Пятиэтажный дом дрожит под ветром. От воплей вьюги уютно на душе и тепло. Вьюга напоминает борьбу, авралы, штурмы, и пусть вопит и лает теперь она ‘чистый пейзаж’, как говорит Гаврила Ефимович, ‘чистый пейзаж и удовольствие’.
— А я, ребята, — говорит Янков, — хочу еще дальше на север забраться. В Арктику в самую. На зимовку.
— Успеешь, — бурчит Шлегель. — Отдохнуть надо.
— Нет, скучаю, не могу отдыхать, — говорит Янков. — Глушит меня город. Я ведь, Сомон, природу люблю.
— Э, брось! — смеется Шлегель. — Ты бы врать научился складнее. Какая такая у тебя любовь к природе? Откуда?
— Утром проснусь, лежу в кровати — и вот встает она, берет за сердце, природа. Слышу, как начинают пилы. Эх, батенька мой, был бы в музыкант, в б тебе записал. Вот начинают паровые пилы. На быстром ходу волнуется сталь и поет певучим голосом, с переливами. Тут сразу можно догадаться, какую она породу пилит. Кедр не даст такого звука, как дуб, но береза, брат ты мой, если на хорошее бревно попадешь, как соловей заливается… А за паровыми пилами вступают электрические — аккордами, рывками, за ними — ручные, грубовато, тзи-тзи, вроде аккомпанемента, и так все сольется вместе, и так звенит сообща, что хоть подпевай… Я, бывало, всю стройку слышу. Мне и смотреть не надо, я и так понимаю, что где.
— Так это ты всюду можешь иметь, какая ж это природа? — говорит Шлегель, вставая. — Это, Гаврила Ефимович, строительство, а не природа. И потом в Арктике, брат, никаких лесов нет. Не выдумывай зря. Вот тут, я помню, прекрасная березовая роща была, — говорит он, подходя к окну. — Когда мы в первый раз приземлялись с Севастьяновым, я ему сказал: ‘Помяни мое слово, вырубят рощицу месяца в три’.
— Три не в три, а за год истребили, — сказал Марченко. — Теперь заново озеленяем город.
— А все Янков спилил. Музыку их слушал, — смеется Шлегель. — Как агрономы твои? — спрашивает он Марченко.
— Опыты не плохи. Овощ растет превосходно, а вот с хлебом беда — вымокает.
— Осенью, имей в виду, снимем тебя с хлебного снабжения, — говорит Шлегель. — Поднажми на агрономов. Слово мое твердо.
— Тогда снимайте меня самого, отдавайте под суд. С ума вы там посходили, в крае! — Руки Марченко так дрожат, что он не в состоянии закурить. — Апельсины тебе, может, еще надо?
— Слыхал, что в Манчжурии делается? Как ударят по нашей границе, так обходись своим хлебом, ни грамма не дадим, понял?
— Им что, они хоть завтра стукнут.
— Ну, значит, с завтрашнего дня и ешь, что посеял.
— В какое дело вы меня бросаете, — произнес Марченко шёпотом. — Все придется остановить, все. Одна будет думка теперь — хлеб. А разве я для хлеба город строил? Я заслужил, чтобы мне хлеб подвезли.
Янков сказал, откашливаясь:
— У меня, Генька, хуже твоего положение. Ты на обжитом месте, а я… — Он покачал головой. — И чего только с нами не бывает, скажи, пожалуйста. Изо льда мосты и острова буду теперь я делать.
— Ты?
— Я. Зверичев выдумал — изо льда разную чертовщину строить.
Марченко поглядел на него тусклым взглядом, грустно спросил:
— Какую такую чертовщину?
Янков стал объяснять, сначала смущенно, а затем оживляясь. Зверичев решил претворить в жизнь проект германского инженера Герке, предлагавшего строить плавучие острова из льда при помощи мощных холодильных машин. Схематически план постройки ледяного острова, — объяснял Янков, — заключается в следующем: мощный пароход-рефрижератор выходит в океан, имея на борту необходимое количество тонкостенных стальных или алюминиевых трубок, которым придана форма зигзагообразно изогнутых отдельных звеньев-блоков.
Некоторое количество таких блоков на поплавках спускается на воду, и через них пропускается холодильная жидкость. Трубы обрастают льдом, образуя основу будущего острова. Как только полученный ледяной блок достигнет достаточной плавучести, к нему подводятся новые звенья труб, и продолжается дальнейшее наращивание острова до нужных размеров.
Сверху ледяной остров покрывают тепловой изоляцией и бетонируют. На бетонированную поверхность может быть нанесен слой земли и разведена растительность. В первую очередь строят холодильную станцию, а затем — что угодно.
По подсчетам Зверичева, для поддержания острова в замороженном состоянии нужен ничтожный расход энергии, так как благодаря малой теплопроводности льда достаточно охлаждать лишь наружные и соприкасающиеся с водой поверхности острова.
Источником энергии для холодильных машин служит обычное топливо. Более целесообразно использование разности температур. На поверхности океана и на большой глубине, по методу Клода и Бушеро.
— Обоим не легче, — сказал Марченко, выслушав повествование Янкова.
Но Янков был уже в том блаженном состоянии одержимости, которое свойственно всем, начинающим новое и еще не всем понятное дело.
— То есть как же не легче?! — закричал он, и седые волосы его вздрогнули. Он не понял, что Марченко имел в виду свои горести. — Да ты ж вертани мозгами, чудак!
И, не замечая невнимания Марченко, он обгорелой спичкой стал чертить на скатерти квадраты и ромбы. Дело было не в островах, а в ледяных плотинах для электростанций, постройку которых Зверичев проектировал подобным же образом.
— При постройке плотины возможность спустить холодильные трубы не только до дна, но и в самое дно реки или пролива обеспечивает получение прочного и устойчивого фундамента плотины, при этом отпадают расходы на дорогие и медленные кессонные работы, миллионы кубометров бетона и громадные земляные и скальные работы. Зверичев считал, что на постоянное подмораживание плотины потребуется такое ничтожное количество энергии, что можно будет использовать этот метод даже в Средней Азии, не то что на Дальнем Востоке.
Зверичев проверил расчеты на ряде опытных сооружений в Татарском проливе и затем смело перенес их на сооружение островов — зверобойных и рыболовных баз, решив проблему установки островов на мертвые якоря.
— Стой! — Марченко взял другую спичку и зачеркнул ею квадраты, нарисованные Янковым. — Дай-ка основные цифры по плотинам. На память не можешь? Ладно. А за проектировку возьметесь?
Он поднял глаза на Шлегеля, с улыбкой глядевшего на него из-за спины Янкова.
— Тут что-то есть, — моргнул он. — Если б мне… — Он набросал на скатерти несколько цифр. — Если бы мне таких две плотники, я бы, знаешь, и с хлебом вылез. Шутя!
Он опять что-то посчитал, задумался, потом осторожно приподнял скатерть за края, сложил ее вчетверо и запер в письменный стол.
— Ну, только если ты меня зря распалил, Таврила Ефимыч… — смущенно сказал он Янкову, — тогда и знакомы не будем.
Гости стали прощаться.
Шлегель и Луза влезают в теплый рольс-ройс. Пурга, пурга… Все в снежной ныли. Мир исчез. Но шоссе освещено электричеством. Тусклый огонь ламп виден едва-едва, но все же виден, и Шлегель мчится в вихре снега и мрака. Вот такое же шоссе строится сейчас на Дальнем Севере, и не пройдет года — рольс-ройс появится на Чукотке, среди стойбищ, переходящих в деревни, и сел, вырастающих в города.
У Шлегеля начинается сердцебиение, когда он вспоминает о том, сколько ему предстоит еще построить и создать, сердцебиение нетерпеливого человека. Он глядит на тайгу, на дорогу, на поселки строителей, на первые избы охотников, вышедшие из лесу к большой и веселой дороге, и видит то, чего еще нет и в помине: не тайгу, не зачатки сел, а город на перекрестке, вот тут, авторемонтную базу левее, за речкой, и великолепный постоялый двор, гостиницы на месте широкого луга. Их еще нет, но жизнь научила видеть и ощущать задуманное, как нечто уже существующее реально.
Так вырастали образы школ и больниц в еще необжитых таежных местах, и для этих школ и больниц подбирались люди, для людей планировался быт, и архитекторы спорили о стиле города, а хозяйственники прикидывали в уме, как будет трудиться будущий город. Но там, где надлежало стать ему, еще гудела тайга.
Когда же первый топор врезался в дерево, все появлялось сразу и в диком (так казалось со стороны) хаосе валилось на стройку. Парикмахер приезжал раньше повара, и сберкасса открывалась, не ожидая столовой, клуба или больницы. Вдруг появлялись актеры или писатели из столицы. Вместе с бетономешалкой привозили рояль. Но город был давно уже ясен. Учреждения стремились в него, перегоняя одно другое, как нетерпеливые зрители врываются в театральный зал и на мгновение создают толчею у входа.
Через восемь часов Шлегель входит в свой кабинет, слегка усталый, но бодрый. Не приступая к делам, он звонит по телефону к Марченко и говорит ему, прикрыв рукой трубку:
— Ехал я, вспомнил Шотмана. Помнишь, геройством считалось проехать в такую пору, а теперь… — Он тихо смеется. — Что мы теперь должны сделать, чтобы оказаться героями, а?
И он слышит, как, вздохнув, отвечает Марченко:
— Соответственно вооружению и будем совершать что-нибудь, Семен. Совершим чего-нибудь. Старики, что ли?
А над краем пурга, вьюга, колобродит отходящая зима, трещит и крошится лед на реках, и Луза, охотник по крови, чувствует скорую весну. Зуев в Николаевске-на-Амуре распорядился, наверно, приготовить флигель для приезжающих и до глубокой ночи сидит в радиоузле, сторожит новости, прикидывает в уме, когда кто приедет. Заворошился Звягин во Владивостоке, гонит, небось, телеграмму за телеграммой, спешит начать научную свою веселую весну экспедицией.
В эту зиму весны ожидали с осени. Весна готовилась шумная, небывалая. Народ прибывал всю зиму, и благодаря дорогам оживление началось с января, а кое-где не прекращалось и с октября. Теперь зима не мешала темпам.
Труднее всего было у Шершавина, на границе. Пора строительства укреплений давно прошла, уехали инженеры, и началась строгая жизнь крепости, глубоко закопанной в землю. Так, впрочем, продолжалось недолго.
Один за другой пошли провокации на границе. Белогвардейцы обстреливали колхозников, японцы ежедневно ‘исправляли’ пограничную черту, ссылаясь на давние договоры.
Не было ночи без выстрелов. Пограничники работали, как на войне, без сна, без отдыха. То прибежит на рассвете истерзанный китаец, моля о приюте, то проберется доведенный до отчаяния окровавленный японский солдат и требует политического убежища, то, наконец, перейдет границу манчжурская часть, перебившая своих командиров, а за нею вдогонку японский отряд — и на переднем пограничном плане завязывается краткое, но ожесточенное сражение.
За одну последнюю зиму Тарасюк четыре раза ходил в штыки на японцев, перешедших рубеж, был ранен и ни за что не хотел уезжать на запад, боясь пропустить тот ответственный день войны, который, как всем казалось, вот-вот наступит. Пограничные волнения отражались и на Шершавине. Дел стало еще больше, времени еще меньше, чем раньше.
Комендант укрепрайона комдив Губер все строил и строил. Покончив с полосой обороны, взялся за жилища, за электростанции, электробатареи, школы, парашютные вышки.
Шершавин занимался людьми. Он работал с ними неутомимо. Создавал командирам семьи, сажал на землю уходящих с военной службы бойцов, выписывал племенных поросят, разводил цветы, внедрял в быт музыку, устраивал шахматные турниры и лекции по агрономии и всего этого было мало, мало и мало. Люди выучились расти быстрее и глубже.
Ольга в третий раз поехала в Москву и не возвращалась в Приморье уже с полгода.
Шершавин писал ей письма-ежедекадники, подробные, как донесения, в которых запрашивал о тысячах разных дел: о книгах и семенах, о репродукторах, об учебниках и словарях, о приезде актеров, — и за последнюю зиму он устал ожидать весны и всего того нового, что обещала привезти с собой Ольга.
‘Если приедет и привезет, значит, получится у нас жизнь’, думал он, почти не веря, что это может случиться, так много он требовал от нее.
В дверь постучали. Комиссар взглянул на часы — было что-то около полуночи.
— Войдите, — сказал он, продолжая писать.
— Сочиняешь что-нибудь? — раздался у двери сконфуженный голос Василия Лузы. — Обеспокоил я тебя?
— Письмо жене, — сказал Шершавин, заглядывая в две или три папки, раскрытые на столе, и выписывая из них что-то в письмо. — Легче доклад в Поарм написать. Садись. Я сейчас кончу.
Сделав выписки из папок и просмотрев несколько книг на полке, он действительно близок был к окончанию дела.
— Письмо, — уважительно сказал Луза. — Такое письмо три дня читать, и то…
— Так и пишу. Кто его знает, — может, последнее. Хочется сказать все, а этого всего никак не меньше печатного листа, если даже одними тезисами выражаться.
— Чем такой труд проводить, дал бы телеграмму ей. Приедет, словами все перескажешь.
— Пожалуй, может и не успеть.
Комиссар отложил перо, улыбнулся Лузе.
— Сколько лет ты войны ждешь, а — погляжу я на тебя к войне ты, Василий, никак не готов. Ну, решительно никак.
Не торопясь, запечатал Шершавин письмо, позвонил в штаб, потом подсел к Василию и обнял его.
— Душевные дела твои я хорошо знаю, — сказал он. Да, пожалуй, не о чем сейчас говорить. Бели сегодня будем спать спокойно, так и завтра успеем наговориться.
— Разыгрываешь? — строго сказал Луза, с недоверием глядя на комиссара, который стал надевать шинель и портупею. — А если правду говоришь, значит, правильно сердце учуяло, — добавил Луза. — Ох, и болело эти дни! Руки на стол положу, стол дрожит, стаканы на нем дребезжат. Вся душа истончилась.
— Факт, что истончилась. Знаю. А все от безделья, Василий. Лень тебя измотала.
— Да ты с ума…
— Погоди. Делать, говоришь, нечего? А стрелковый кружок кто создал? Ты. Двести человек ворошиловских стрелков-женщин кто дал стране? Ты.
— Да то ж не я, это твой Ушаков! Прямо из-под рук все рвет, только скажу что-нибудь, а он — рраз, и готово. Стервец прямо, ему бы все самому переделать. Я говорю: подожди, я сам. Ну, только выдумаю, а уж он из головы прямо рвот. Так в глаза и смотрит.
— А умирать? — строго и медленно опросил комиссар.
— Что умирать?
— А умирать тоже он за тебя будет?
Луза встал.
— Нет уж, извините, пожалуйста. Умирать — уж вы извините за грубое слово — все по моей мерке будете.
— А если так, значит, дел у тебя хоть отбавляй, — сказал комиссар. Ну, поехали на передний план. К Тарасюку заглянем. Я тебя знаю. Ты как на границу посмотришь, сразу спокойный и красивый делаешься.
Луза довольно засмеялся.
— Я свой риск люблю, — загадочно сказал он уже довольным и ясным голосом, в котором не было и тени беспокойства, мучившего его с утра.

II

5 марта 193… года партизанский командир Ван Сюн-тин, отдыхавший в родных местах, узнал о движении японских дивизий к озеру Ханка. Жандармские офицеры доискивались причин давней гибели капитана Якуямы. Были наряжены следствия, хотя известно было, что Якуяма убит на границе Кореи. Арестовывали всех от семнадцати лет до пятидесяти. 6 марта Ван Сюн-тин получил новые сведения: японцы шли двумя армиями. 7 марта с утра он знал уже совершенно точно: война, хотя слово это не было никем произнесено.
Он растерялся. Начало войны он представлял себе иначе — более медленным, более предугаданным.
Война обрушилась на него тайфуном. Вдали от своих отрядов, оторванный от партизанского штаба, он почувствовал себя на мгновение пленником обстановки. Но 7-го вечером он получил от Ю Шаня несколько слов: ‘Оставаться там, где застанет. Начинать там, где придется, держась ближе к фронту’.
Значит, он оказался прав: война!
В печати давно уже появились сообщения о голоде в северных японских провинциях и падении курса иены на мировых биржах. Голодали в Аомото, в Ивате, умирали в Акита, в Мияги, бежали из Фукуеимы. Что-то должно было произойти. Великим несчастьям нужен выход. И мысль о войне, как о выходе из несчастья, все чаще проносилась в японских мозгах. На Дальнем Востоке воины ждали много лет и были готовы к ней. Война входила в расписание тягот, обязательных на Востоке для каждого.
Люди на Дальнем Востоке воевали много лет подряд, и ничто не способно было смутить их. Они возвели города, пробили дороги в тайге, осушили болота, засеяли тундру, победили зиму на Северном океане и знали хорошо, что такое труд, страдания и опасность. Выросли люди, пережившие тяготы большие, чем война.
Английские кредиторы Японии были взволнованы положением. Они гадали: быть или не быть Японской империи? Справится ли с голодом её одряхлевший режим, и не явится ли голод той самой войной, которая должна надолго ослабить японский империализм без вмешательства извне?
В Англии не знали, поддержать или погубить, и газеты тотчас послали своих корреспондентов, чтобы рассказать обществу и миру о положении дел.
Мурусима, свободный от монгольских дел, встретил корреспондентов в Шанхае и убедил приехать недели на три в Манчжу-Го, прежде чем посетить острова. Рано или поздно им следовало побывать на советской границе, и они согласились. Их было трое. Они держались сухо, о многом расспрашивали, не стесняясь, и, будучи союзниками, позволяли себе кое в чем сомневаться. Ничто так не удешевляет человека, полагали они, как неоправданный оптимизм. Мурусима занимал гостей серьезной беседой.
— Чтобы судить о темпах изменения японской действительности, — говорил он им, — достаточно вспомнить, коллеги, что генерал Ноги, герой Порт-Артура, начал военную карьеру в дни восстания самураев, закованный в латы и вооруженный луком. Маршал Ямагато в молодости выплыл в море, пытаясь мечом потопить иностранный корабль у Иокогамы. Во время же войны с русскими он был президентом Совета обороны.
— Весьма любопытная справка, — заметил один из англичан, Локс.
— В течение одной своей жизни генерал Ноги перелистал ту эволюцию военного искусства, которая в европейской истории занимает свыше пяти веков. Со дней генерала Ноги утекло много воды. В прошлые годы мы насчитывали у себя три тысячи миллионеров. Мы ныне продаем Европе велосипеды по три американских доллара за штуку.
— На сколько лет назад отбросил Японию кризис девятьсот двадцатого года? — спросил Чарльз.
— В двадцать девятом году мы уже справились с ним, — ответил Мурусима. — Заметьте, что в тысяча девятисотом году мы только научились обтачивать на привозных станках осакского арсенала полевые и горные пушки. До тысяча девятисотого года мы не умели изготовить ни одной стальной болванки для орудия, ни одного ружейного ствола. Мы все покупали или изобретали сами.
— Вы изобрели английский лиддит, назвав его шимозой, и германскую винтовку маузер, которая превратилась у вас в ружье Орисака, — сказал Чарльз, — Говорят, что даже лошадиное ржанье изобретено в Японии и украдено английским грузчиком в восемнадцатом веке.
Мурусима весело рассмеялся.
— У наших соседей, русских, есть миленькая пословица: ‘У нас болит живот, когда нигде ничего не валяется’, — сказал он, перевирая смысл пословицы.
— Пословица, опасная для здоровья, если ей следовать по-японски, — заметил Нельсон.
— Зависимость наша от иностранных государств имела и хорошие стороны, — продолжал Мурусима. — Мы завязали торговые связи. В девятьсот первом году мы начали строиться, а через одиннадцать лет поставляли собственные винтовки Мексике, через пятнадцать — России.
— А вот с автомобилями у вас до сих пор плохо, — заметил Нельсон. — Что вы предпринимаете в этом отношении?
— Плохо? Моторы для танков и самолетов у нас свои.
— Вы собираете их у себя — да. Но это моторы немецкие, не правда ли?
— К концу мировой войны вы отстали в военном отношении лет на шесть, на восемь, — заметил Локс и добавил: — Если мы условились, что думаем об общем деле, позвольте быть искренним до конца.
— И потом, коллега, напрасно вы стали одеваться у старьевщиков, — сказал Нельсон. — Напрасно скупали у Антанты оставшееся от войны добро, все эти танки Рено и броневики Мартини. Человек, выходящий в свет, должен одеваться у дорогого портного.
— Учтите также, — добавил Чарльз, — тот миллиард, который вы уплатили за прогулку по советскому Приморью. Если не ошибаюсь, интервенция обошлась вам именно в миллиард.
— Дорогое удовольствие для молодой страны, — сказал Локс.
— И не очень богатой, — добавил Нельсон — Ну, а затем накиньте убытки от землетрясения девятьсот двадцать третьего года.
— Ах, друзья, все это древняя история Ниппона, — сказал Мурусима. — В девятьсот двадцать восьмом году мы сделали сильный скачок вперед, и что же? Создана авиапромышленность, авиация перевооружена, есть несколько сот собственных танков…
— Нее же до неудачи под Шанхаем в ваших дивизиях вовсе не было гаубиц, — мрачно отметил Нельсон.
— А основы обработки поступающего в армию молодняка? — спросил Локс. — Все тот же катехизис, разъясняющий императорский рескрипт тысяча восемьсот восемьдесят второго года?
— Нет, коллеги, нет, — протестовал Мурусима. — Я почти не верю вашим сомнениям. Я не могу допустить подобную наивность английского мнения… Новую исходную линию дал устав внутренней службы девятьсот восьмого года. Основной упор устава — восстановление национальных традиций и борьба с революционными настроениями.
— Философская подоплека все же, наверно, заимствована у Конфуции, — сказал Чарльз.
— Япония немыслима без заимствования, — шепнул Нельсон Локсу.
— Существует два пути преодоления личности. — сказал Мурусима, перебивая Чарльза— внедрение уважения к традициям с наивысшей его формой — культом предков — и обычаи. Индивид должен воздерживаться от внешних проявлений своих чувств, опасных для общественной гармонии, и обязан принуждать себя к определенным жестам, к облечению своих поступков в определенную форму.
— Государство, следовательно, заготовляет общеобязательную колодку для личности.
— Власть отца! Власть отца! — залепетал Мурусима. — Власть отца и почтение детей составляют тип власти и подчинения.
— Все это отлично, — сказал Локс, — а вот вы упустили ответить относительно гаубиц. Ведь у вас действительно не было гаубиц под Шанхаем. Или, например, тыл. Неустройство вашего тыла — да об этом же говорят все, кому не лень. Тыл ваш сводил на нет маневренное достоинство войск. При выходе третьей и одиннадцатой дивизий к Великой Китайской стене в тридцать третьем году положение у вас было самое безотрадное, раненые и обмороженные не эвакуировались, войска оставались без боеприпасов, дороги…
— Чистейшая древняя история! — смеялся Мурусима, не отвечая на вопросы.
В Мукдене гости осмотрели священное кладбище богдыханов и старый город.
— Тут, по-видимому, облагается налогом все, кроме запаха, — сказал Локс и отказался от экзотической прогулки.
Хотя Мукден называют самым геометрическим городом на свете и юн на самом деле представляет собой точно вымеренный четырехугольник, но движение в нем хаотично и невыносимо для европейца. Голубые, разрисованные золотом кареты, запряженные мулами, тяжелые китайские арбы ‘да-чэ’, колеса которых вращаются вместе с осью, легкие даурские двуколки, мотоциклы и автомобили исчезнувших фирм — носились по его пыльным и серым, почти не озелененным улицам.
Чарльз обратил внимание на автомобили.
— Похоже, что мукденцы только что ограбили Вашингтонский автомобильный музей.
За два дня пребывания в городе англичане насчитали шестьдесят четыре фабричных марки и скоро превратили угадывание автомобильных марок в веселый спорт. Они вылезали на каждом углу, когда представлялся случай разгадать родословную какого-нибудь шестиколесного чудовища, собранного из старых деймондов, брекви и стюардов.
Мурусима, вежливо улыбаясь, плелся за ними.
— Китайцы покупают все, что им продают, — весело говорил он.
Действительно, здесь было все, что за последние двадцать лет вышло из автозаводов всего мира.
Англичане осмотрели ламаистский храм под Мукденом и собирались в Фушун, но Мурусима увлек их в Гирин, сказав, что в Фушуне — чума.
Фушун — после подавленного восстания — был почти мертв. В раскрытых и растерзанных домах ютились псы, на задворках валялась трупы. Дымились развалины заводов. Японские инженерные батальоны, работая день и ночь, чинили пути.
Фушун был мертв, но Мурусима не лгал: зараза от него шла по всей стране. Она была страшнее чумы, потому что не знала противодействия, от нее нельзя было спастись. Еще и теперь гонялись за дезертирами из полков карательной экспедиции и, прибирая город, молчали о том, что на местах самых ожесточенных схваток не найдено было ни одной винтовки, ни одного целого патрона, — все подобрал и унес с собой разбежавшийся из Фушуна народ. Каждое слово о Фушуне было заразой. Шахты стояли, заводы были безлюдны, и пожар в дайренских портовых депо закончился лишь на днях.
В Гирине гости осмотрели новый военный завод и получили разрешение на беседу в камере военной тюрьмы со знаменитым Тян Пин-веем, командиром партизан на границе Кореи. Это был человек лет сорока пяти. Его обвиняли во взрыве тоннелей и железнодорожных мостов.
В Синцизине, столице Маньчжоу-Го, их принял главнокомандующий Минами. По дороге в штаб Мурусима сообщил англичанам, что Минами прозван ‘завтрашней звездой’.
— Я предпочел бы в своем прозвище что-нибудь вчерашнее, конкретное, — пошутил Нельсон.
Минами, слывший умным генералом и дальновидным политиком, встретил журналистов подозрительным молчаливым поклоном.
Мурусима изложил генералу желание трех английских гостей написать книги о роли Японии в Азии.
— О степени ее готовности к этой роли, — поправил Чарльз.
Генерал с почтением поглядел на журналистов.
— Хорошие книги, — произнес он задумчиво, — встречаются реже, чем хорошие люди. Мне так кажется.
— Генерал, наши друзья больше чем хорошие люди, они — дельные люди, — Мурусима с гордостью поглядел на англичан.
— Я знаю, англичане всегда отличались деловитостью, — с легкой иронией произнес Минами.
Не теряя времени, Мурусима изложил генералу программу действий англичан в Маньчжурии, как будто угадывая ее в глазах генерала, который даже казался несколько удивленным, что он так хорошо понят без лишних слов.
Он кивал головой, негромко приговаривая:
— Мир, мир, мирная работа, да, да.
— Английское общественное мнение ждет от Японии решительного взгляда на Север, — сказал Нельсон. — Сегодняшняя позиция Японии, теснящей нас на юге Азии, в то время как ею еще не освоен северо-запад…
— Мир, мир, господа, — тихонько, по-старчески, твердил Минами. — В наше время лучший полководец тот, кто выиграл кампанию, не дав ни одного сражения.
— Можно ли, — спросил Чарльз, — ожидать, что партизанская война будет в этом году закончена, а антияпонское движение в городах приостановлено?
— Война? — спросил главнокомандующий. — Умиротворение нами Маньчжурии, господа, началось в год барана. В этот год никогда не бывает войны.
Минами недоуменно поглядел на Мурусиму, и профессор отрицательно покачал головой, делая вид, что он не понимает, о какой войне спрашивают их гости.
— Не разрешит ли генерал объехать некоторые участки вдоль советской границы? — спросил Локс.
— О, такая скука, такая грязь, — поспешил сказать Мурусима.
— Генерал, что позволите вы передать от вашего имени английскому обществу?
— Я не имею поручений от императора сообщать что-либо английскому обществу, господа.
— Быть может, вы скажете что-нибудь нам в качестве руководящей мысли, пожелания?
— О нет, нет. Ваша доброта не имеет границ.
Генерал похлопал себя по колену и вежливо улыбнулся, наклонясь вперед и делая вид, что поднимается.
Когда садились в машину, Нельсон сказал:
— Есть такая китайская народная сказка. К богатому Туе пришел бедняк просить помощи. Чтобы отделаться, богач сказал: ‘Я окажу помощь, если ты правильно ответишь на мой вопрос’. Бедняк согласился. Тогда богатый спросил его: ‘Который из моих глаз стеклянный?’ Бедняк ответил: ‘Правый — стеклянный’. Богач удивился и спросил бедняка, как он мог узнать это. Бедняк говорит: ‘Я сразу узнал, который твой глаз стеклянный. Он на меня так жалостливо посмотрел’. Нужны комментарии?
— Скромно предполагаю, что у генерала оба глаза стеклянные, — вставил Локс. — Доброты и наивности он предельной.
— Если бы он не был японцем, я бы сказал, что его сочинил Диккенс.
Из Гирина их повезли в Корею.
Вагоны экспресса были комфортабельны по-американски. Метрдотель во фраке принимал их заказ на ужин в уютном и дорогом поездном ресторане. За столиками сидело много японских купцов.
— Вы посмотрите, — сказал Нельсон, — как они едят мандарины. Снимут шкурку, обсосут мякоть и выбросят. Таков японец — он все на свете только обсасывает.
Мурусима улыбнулся и, с шумом вбирая в себя воздух, вежливо сказал:
— И это надо уметь, господа.
Вдруг радиорупор прервал веселую песню, смятенный голос прохрипел: ‘Русскими убит доблестный капитан Якуяма. Позор нам’.
Мурусима схватился за голову. Лицо его пожелтело.
— Это был святой человек! — закричал он. — Святой и прекрасный человек! Мой ученик, радостная, простая душа, ученый.
Он хрипло завизжал, руки его тряслись.
— Надежда нации! — кричал он. — Свет доблести и чистоты, милый, простодушный Якуяма!
Англичане взяли Мурусиму под руки и увели в купе.
Он выпил немного рому и тотчас лег, совершенно изнеможенный. Когда англичане покинули его, он раскрыл свою записную книжку и привел в порядок счета. ‘Теперь надо держать ухо востро, — сказал он себе. — Наши, видно, решили начать дело на севере’.
— О, господи, Иисусе Христе! — прошептал он, крестясь, как истинный православный.

III

В начале марта японская главная квартира в Манчжурии приняла давно оттягиваемое решение: армиям двигаться к границам Советов. Медлить больше было нельзя. С тех пор как грянула над миром новая советская Конституция, сроки подготовки к войне сократились для Японии втрое. Антияпонское движение на юге и юго-западе, ослаблявшее и Кантон и Нанкин, усиливало красных в Сычуани и повсеместно рождало энергию борьбы против японцев. Город против города, село против села, улица против улицы, семья против семьи, — и это время разброда, распада китайского государственного единства было наиболее удобно для операций на севере. Китай был занят собою, и ничто не способно было освободить его силы для вмешательства в дело на северных и северо-восточных рубежах.
Борьба внутри Китая была сложна, запутанна. В нее сразу вовлечено было много классовых сил, в ней использовано было множество внешних влияний.
Мурусима — ученик Доихары, представителя ‘тайной военщины’, шпиона, свергавшего министерства, политика, работавшего на мировых биржах, — один из немногих понимал глубокий смысл и глубочайшую ясность цели в хаосе начинавшегося.
Китай следовало связать по рукам и ногам. Он хотел изгнания японцев? Воззвать к этим чувствам его. Он думал о помощи Англии? Обещать ее. Мечтал о демократии? Возвестить ее. О диктатуре? Дать ей дорогу.
Мурусима давно проникся любовью и нежностью к английским разведчикам и американским купцам.
— Действуйте, действуйте, — говорил он им вдохновенно, — Китай принадлежит всем.
Он мечтал включить в игру и голландских резидентов, и тибетских националов, и гуансийских федералистов.
Когда бойкот японских товаров принял размеры общекитайские, он предпринял шаги к тому, чтобы все, чем существует Китай, подозревалось в японском происхождении. Чай, рис, шелк, шерсть, бобы — все было теперь подозреваемо.
Следовало умереть с голоду или плюнуть на бойкот: весь Китай казался сделанным в Японии и привезенным на распродажу.
Мурусима поддерживал противояпонское движение и финансировал бойкот японских товаров, поддерживал террористов и много работал с вождями паназиатских групп, не жалея для них ни денег, ни времени.
Все завертелось в сумасшедшем урагане.
В ночь с 7-го на 8 марта генерал Минами двинул японо-манчжурские вооруженные силы к границам СССР.
Главный удар намечен был в бассейне озера Ханка, на Георгиевку, силами 2-й армии генерала Накамуры. Ей поставлена была задача — прорваться через пояс советских пограничных укреплений, выйти к железной дороге и отрезать Приморье от края.
В то же самое время 1-я армия генерала Куросаки, сопровождаемая флотом и морской авиацией, должна была форсировать со стороны Кореи устье реки Тюминган и достигнуть залива Посьет берегом моря.
3-я армия генерала Нисио-старшего, поддержанная Сунгарийской речной флотилией, имела перед собой Благовещенск, с задачей сковать здесь наибольшие силы красных.
4-я, левофланговая армия Иошиды, укомплектованная в числе прочих бело-монгольскими и русско-белогвардейскими кавалерийскими дивизиями, готова была нанести сокрушительный удар по Монгольской народной республике, пройти ее насквозь и закрепиться у Байкала.
Монгольское направление было основной дорогой войны, но воспользоваться ею с наибольшим эффектом можно было не раньше, чем Накамура прорвется у озера Ханка, разрубит железнодорожную магистраль и отдаст этим Владивосток и Приморье на расправу армии Куросаки, наступающей из Кореи.
Две эскадры вышли из Майдзуру с частями десанта во Владивосток, три других составили конвой для многих сотен транспортов, на которых Япония отправляла к китайским и корейским берегам триста тысяч молодых, здоровых парней, танки, самолеты, вооружение, горючее, провиант, все лучшее добро, накопленное ценою голода и вымирания миллионов японцев.
В ночь с 7-го на 8 марта, в то время как первые эшелоны японских стрелков двигались к советским границам и первые транспорты с людьми и оружием выходили из японских портов на север, во всех городах Японии и во всех тех городах Битая, где распоряжались японцы, грянула стихия арестов. Брали смутьянов, подозреваемых в опасном образе мыслей, безработных, уличенных в строптивости или излишней самостоятельности, брали подозрительно грамотных и таких, которые не способны были к строевой службе, брали специалистов-дорожников и китайских грузчиков-кули, формозских туземцев и корейских нищих, и всю эту пеструю орду разных, не понимающих друг друга людей отправляли в тылы манчжурского фронта — вести дороги и носить тяжести.
Многие деревни в Манчжурии лишились мужчин, подростков и самых цветущих женщин, будто губительный мор прошел по стране, оставив жизни старость, пороки и увечья.
На север, к войне, пошли и вереницы купцов. Бродячие цирки обзавелись женщинами. Проституция и торговля пошли на войну — с чайными домами, цирками, харчевнями и лавками талисманов.
Вместе с купцами и проститутками, отставая на первых порах в предприимчивости, заторопились бонзы с переносными храмами, молельнями и ‘священными’ безделушками, давно заготовленными для этого великого базарного часа.
Штурм Владивостока
Ранней весной в приморских сопках климат разный. Мелкие извилистые ущелья между горушками похожи на переулки и тупики. Когда они упираются в сопки, воздух в них глух, тепел и пахнет сухими травами. Когда выходят в открытые долины, в них становится ветрено, морозно, и земля лишается запахов.
Весна начиналась в теплых ущельях и скачками неслась от одного теплого угла к другому, пропуская холодные. В тех закутках, где она копошилась, уже вспархивали какие-то мушки, зеленела низенькая трава и озабоченно галдели птицы. А в долинах носился запах керосина и нефти, чудесный запах ранней посевной, и дороги были заляпаны машинным маслом.
Михаил Семенович вторую неделю бродил по уссурийским колхозам и пропитался запахом прошлогодней листвы, птиц, нефти и чеснока. Надо было еще поглядеть на образцовые хозяйства километрах в сорока к морю, заехать на стекольный завод инвалидов, а там — и во Владивосток: заседать, не спать ночей, отправлять пароходы и людей на далекий Север, на зимовки и в экспедиции. Впрочем, впереди дел шел праздник — 8 марта, день женщины.
Дорога юлила между сопок, то ныряя в заросль молодых лиственниц, то карабкаясь по лысым взгорьям. Солнце было по-зимнему ослепительно и утомляло.
К вечеру Михаил Семенович добрался до китайского колхоза ‘Волна революции’ и, едва поговорив с председателем, заснул сидя. Его не тревожили, и он очнулся от сна глубокой ночью, с беспокойной мыслью, что не позвонил в город о том, где ночует. Где тут может быть телефон, он не знал и вышел во двор.
Ночь была вся в голубом ветре. Она неслась вместе со звездами и луною. Низенький человек, сгорбившись, сидел у стены дома на обрубке дерева.
— Есть тут у вас телефон? — спросил его Михаил Семенович.
— Я не здешний, товарищ Михаил Семенович, — сказал человек и махнул рукой. — Тоже, как вы, прибыл вечером.
— Откуда? — спросил Михаил Семенович, садясь с ним.
— Из Биробиджана.
Это был молодой, бледный человек, неизвестно для чего отпустивший себе могучую черную бороду, которая смешно свисала с короткого и худого лица.
— Я ювелир, — сказал человек. — Можете мне поверить, что ювелиру уже нечего делать в Биробиджане. Наш председатель мне говорил в прошлом году: ювелиры — это выродки из металлистов, как все равно ящерица из крокодила. Он понимает.
Михаил Семенович засмеялся.
— Давно в крае? — спросил он.
— Э-э, не очень давно, — ответил бородатый юноша. — Годов пять или четыре. Да я вам скажу, дело не в. этом. Я вас прошу, считайте, что я приехал сегодня. — Он пожал плечами, поглядел на Михаила Семеновича и засмеялся над собой тихо и грустно, как над ребенком.
— Я ювелир, — сказал он, — папа мебельщик из Витебска, а мама варила маковники на меду. И вот мы, представьте себе, приезжаем в Биробиджан. Встреча с музыкой. Но кто думает о еврее? Это ж была зима прямо-таки в пятьдесят лошадиных сил, и я не знаю, как мы выжили, стоя на платформе без шапок и слушая приветствия. Я взял голос и прямо сказал, в виде шутки, встречающим: ‘Евреи, это же смех — замерзнуть при встрече. Еще пять минут, и мой папа отдаст вам валюту. Он же приехал в медвежьей шубе, он сибирский купец’, сказал я им, показывая на папин пиджак. Они тут думали, что мы знаем, что такое морозы, умеем сеять хлеб и добывать уголь. А мы не знали, как и едят хлеб. С чего начинается жизнь, мы тоже не знали. Ходили, как после большого потопа, и делали венские стулья и варили маковники, а земля перед нами лежала пустой. Потом мы топили печи венскими стульями. Потом мы взялись за землю, и теперь мама мне говорит: ‘Моисей, евреи всего мира смотрят на нас, а мы не выкорчевываем свои остатки’ — и она идет на ферму выкармливать поросят. Она ударница, вы сами дали ей премию.
Лицо человека кажется худым и бледным, потому что борода вцепилась в его узкие щеки и тянет их книзу.
— Я много читал и знаю много, — произнес человек. — И вот что я вам скажу: еврей не любил природы. У евреев никогда не могло быть Тургенева. Зачем? ‘Хороши и свежи были розы’? Заря? Цветы? Какие розы и какие цветы? Еврей не имел права на них. А теперь мой отец бьет кабанов, он любитель охотиться, мама коптит окорока, а я, кажется, стану садоводом. Я хочу какую-нибудь красивую русскую профессию.
Пока человек говорил, в воздухе позеленело и звезды сощурились. Далеко или где-то высоко родились первые звуки недальнего утра.
— Это птицы? — спросил человек. — Я знаю только городских птиц. — И он вздохнул с громадным наслаждением и радостно, как всегда дышится на рассвете.
Звуки издалека делались гуще, и скоро можно было разобрать, что это звучат моторы. Потом что-то звякнуло на дороге, и за колхозными фанзами залаяли псы.
И еще раз, но громче, прозвучало моторами небо и медленно, как бы заикаясь, откашлялось на горизонте, у моря. Человек встал и оглянулся.
— Это воина, — сказал он. — Товарищ Михаил Семенович, уверяю вас, это типичная война.
Небо стало розово-бледным, и было хорошо видно, как вонзались в него, стремглав вылетая из-за сопок, серые стрелы самолетов. Они как бы спали в тихих гнездах среди лесистых и безлюдных гор, и вот проснулись, услышали зов издалека и взмыли в небо.
Через минуту-другую Михаил Семенович сидел в машине. Человека с бородой он взял с собою.
Дорога еще была пустынна, но звонкий ход металла чувствовался за первым ее поворотом. Шла артиллерия. Впереди нее, оглушительно тарахтя, катились танки.
— Сворачивай направо и через Зайцеве — к железной дороге, — приказал Михаил Семенович шоферу и закрыл глаза, стараясь ни о чем не думать, пока не доберется до своего вагона.
Когда он подъезжал к той маленькой железнодорожной станции, где находился его вагон, показались навстречу первые телеги с беженцами из города.
— Куда? — крикнул им Михаил Семенович, но люди ничего не ответили.
Черняев стоял на подножке вагона и, зевая, глядел в небо.
— Неужто японцы? — спросил Михаил Семенович.
— Пожалуйста, — ответил Черняев, кивая на небо, с недовольным и раздраженным видом. — На заре начали.
В руках его был самоучитель французского языка.
— Романсы все поешь, гад, — сказал Михаил Семенович, неуклюже взбираясь в вагон. — А того нет на уме, чтобы вынести телефоны куда-нибудь в закуток.
— Михаил Семенович, да кто ж их знал… Я сию минуту.
Но, махнув рукой, Михаил Семенович уже присаживался к столу.
— Включайся в международную, — сказал он, набрасывая текст первой телеграммы о войне:
‘Председателям райисполкомов.
Немедленно выставить заставы дорогах из города задержать беженский поток распределить по колхозам организовать.

Михаил’.

Человек с бородой вошел в вагон, говоря:
— У вас в Витебске жил слесарь Аврамчик. В пятом году он примкнул к движению. Еврею семьдесят лет. Ему говорят: ‘Иди домой и закрой ставни, что-нибудь сделаем и без тебя’. Так он, комик, пришел к себе и вывесил объявление: ‘Бомбы паяю бесплатно’.
— Сядь сюда, подшивай телеграммы, — сказал Черняев. — Вот папка, нитки. Регулируй! — И, укрыв голову пиджаком, приник к телефону.
Время от времени бесшумно, на носках, вбегал проводник вагона и бросал на стол пачку депеш.
В купе без перерыва стучал металлический зуб радио, и чья-то рука, голая до плеча, выбрасывала в столовую записи полученных и расшифрованных сообщений.
‘Из Владивостока.
Вагон особого назначения No 2.
2.30 японцы произвели первый налет силами пятидесяти ночных бомбардировщиков и истребителей одновременно атаковали с моря десантом заливе Ольги зпт то же время две их дивизии начали операции районе Посьета стоп Население организованно вывожу сопки.

Полухрустов’.

‘Из Сучана.
Вагон особого назначения — по нахождении. Немедленно двигайте Сучан два состава горючим застрявшие пути также все свободные паровозы.

Комдив II Нейман’.

‘Со стройки 214.
Вагон О/Н No 2.
Всю ночь шли бои над тайгой разрушены многие стойбища промысла зпт зверобои и рыбаки отовсюду собираются на воину.

Марченко’.

‘Из колхоза имени Сун Ят-сена.
Вагон О/Н No 2.
Узнав нападении наши границы требуем полной (неразборчиво) хлебных запасов (неразборчиво) сожжем ничего не оставим врагу.

Общее собрание’.

‘Из Владивостока. Вагон О/Н No 2.
Жители прибрежных деревень района залива Ольги рабочие служащие промыслов поголовно записываются добровольческие отряды зпт рыбачья флотилия района Посьета вышла партизанить командой Хлебниковой тчк Воздействую смысле возвращения людей мирной работе.

Полухрустов’.

‘Из Посьета.
Михаилу — по нахождении.
Японцы захватили шесть промыслов забираю восемь моторных баркасов три парусника выхожу партизанить море привет.

Варвара’.

‘Стройка 214 — Марченко, копия райисполкомам.
Сидеть на месте работать полный ход все хорошо.

Михаил’.

‘Владивосток — Полухрустову.
Эвакуацию предприятий производить по плану 9 зпт районы города эшелонами временно эвакуируются в колхозы немедленно используются полевых работах лучшее средство внести спокойствие умы стоп Ни одного беженца на железной дороге стоп Все здоровое население на оборону.

Михаил’.

‘Из Владивостока.
Вагон О/Н No 2.
Телеграфируйте Полухрустову соблюдать спокойствие паника недопустима преступна тем более что налета больше не будет.

Комфлота’.

‘Со стройки 214.
Вагон О/Н No 2.
Завтра пускаю цеха 7 и 8 настроение бодрое мобилизованных сегодня ночью отправляю зпт можем принять случае необходимости пятьдесят тысяч народу.

Шлегель’.

‘Владивосток — Полухрустову.
Как только кончишь паниковать сдай дела Федоровичу.

Михаил’.

‘Владивосток — Федоровичу.
До окончания обороны города замени Полухрустова зпт выбрось все желдорсоставы на запад зпт освободи подъездные пути зпт протолкни Нейману два состава горючим.

Михаил’.

‘Стройка 214 — Шлегелю, Марченко.
Назначаю Шлегеля начальником Амурской речной магистрали стоп Все силы доставку горючего стоп Янкову быть уполномоченным жилстроительству тыловой полосы нужны бараки для трехсот тысяч с тем чтобы использовать дальнейшем размещении пленных.

Михаил’.

‘Владивосток — Полухрустову.
Выезжай Посьет выясни обстановку куда зачем выезжает Варвара целесообразно ли стоп Камчатскую рыбу возлагаю большие надежды удвоить планы стоп Рыболовную кампанию побережье не сворачивать война войной а рыбу ловить прежних темпах это и есть война всей страны целом каждого своем участке.

Михаил’.

‘Колхозу Сун Ят-сена.
Воспрещаю панику зпт колхозу сидеть на месте всеми силами использовать погоду для раннего сева зпт примите пять тысяч детей и женщин включите работу зпт соответственно увеличьте план года.

Михаил’.

‘Вагон О/Н No 2.
Третий налет отбит зпт установлена бомбежка газовыми бомбами населения.

Федорович’.

‘Стройка 214 — Марченко.
Вышлите воздухом двести плотников.

Михаил’.

‘Владивосток — Шуан Шену.
Готовьтесь новой работе североманчжурской промышленности том плане как мы однажды вами говорили стоп Моим расчетам вы сможете выехать Харбин декады через две стоп. Этом году все экспедиции будут на юге.

Михаил’.

‘Бухта Лаврентьева — Зверичеву.
Справляйся делами один.

Михаил’.

‘Вагон О/Н No 2.
Город понемногу успокаивается зпт заводские разрушения исправимы стоп Полухрустов Посьет не выезжал плохо нервами стоп Сейчас отправили Нейману горючее составы сто пятьдесят слесарей монтеров.

Федорович’.

‘Владивосток — Полухрустову.
Немедленно садитесь самолет через два часа радируйте положение Посьете.

Михаил’.

‘Владивосток — Фраткину.
Культурная жизнь города не должна ослабевать ни на градус зпт музыку театры радио на улицы стоп Ни один культурник не будет эвакуирован покажите образцы мужества спокойствия изобретательности.

Михаил’.

‘Владивосток — профессору Звягину.
План ваших летних экспедиций не меняется готовьтесь походу организуйте держите под рукой кадры жму руку.

Михаил’.

‘Бухта Лаврентьева — Зверичеву.
Удесятери энергию используй жен зимовщиков независимо специальности тчк Очевидно экспедициями север этом году не выйдет зпт рассчитывай во всем только на себя не ждите нас ближайшее время ничего.

Михаил’.

‘Владивосток — профессору Барсову.
Сообщите срочно ваши соображения мерах поднятия североманчжурской золотодобычи зпт готовьтесь на юг а не на север ждите моего вызова полной экспедиционной готовности.

Михаил’.

‘Вагон О/Н No 2 — по нахождении.
Горит одиннадцатый лесопромколхоз стоп На лесорубных участках зпт рыболовецких станах зпт золоторазведочных базах обнаружено много раненных воздушными бомбами.

Демидов’.

‘Владивосток — Федоровичу.
Как дела.

Михаил’.

‘Из Посьета.
Вагон О/Н No 2.
Хлебникова вывезла море женщин детей решила партизанить промысла разгромлены возвращаюсь.

Полухрустов’.

‘Посьет — Полухрустову.
Промысла разгромили потому что происходит война как ты думаешь что другое с ними должно быть зпт сообщи сроки восстановления стоп Что Варвара ушла партизанить знал давно сообщи вызывается ли необходимостью целесообразно ли может надо помочь вникни в дело не торопись зпт выезжать некуда.

Михаил’.

‘Дальсевер — Зуеву.
Копия всем зимовкам, всем пароходам у берегов.
Всех свободных врачей отправьте тайгу Демидову зпт раненые валяются шалашах зпт зверобойных фанз эх стоп Ни один человек не должен погибнуть тайге.

Михаил’.

Вдруг все потемнело в вагоне. Но не мрак охватил его, а черно-зеленый огонь, тяжелая огненная гуща взрыва, — она, ревя, прошла сквозь стены вагона и взнесла впереди себя людей и вещи.
Лицо человека с бородой вспыхнуло и сделалось маленьким и старым, он ударил себя по лицу обеими руками и долго бил, кричал и плевался, пока не потушил огонь в кудрявом пепле бороды. Тогда он осторожно открыл глаза и увидел неровно окантованный медальон — обрывок проселочной дороги, два низких дерева, горбатых от ветра, голубое запыленное небо. Все это стояло в оправе вагонной стены и было дырой в пространство.
Черняев стоял, опершись на стол. А на столе, на сброшюрованной папке, откинувшись на затылок, лежала оторванная снарядом голова Михаила Семеновича.
В это время со скрипом открылось купе радиста, и голая рука без слов протянула пачку листов. Осторожно перешагнув через тело Михаила Семеновича, скомканное на полу, Черняев принял депеши и нерешительно положил их на стол.
— Ну, что тут делать? — произнес обожженный человек. — Ай, ай, ай! — тихо и часто зашептал он, хмуря глаза, и вдруг побежал к пробоине в стене и закричал отчаянно: — Эй! Сюда! Эй!
— С ума сошел! — Черняев схватил его за плечи и вернул к столу. Он сорвал с дивана плед, накрыл тело, придвинул к пробоине стулья, крикнул проводника:
— Товарищ, завесьте пробоину. Вход в вагон воспрещается. Поняли? Таково желание самого, — подчеркнул он особым тоном. — Борода! Становись к телефону. Эх, что я наделал, что наделал!..
Черняев схватил верхний листок радиограммы из стопки.
‘Из Ворошилова.
Вагон О/Н No 2.
Охотники партизаны четырех колхозов русского китайского еврейского ненецкого назвали свои отряд твоим именем зпт командиром я.

Луза’.

— Да, да, пишите! — закричал обожженный человек. — Кто этот Луза?
И, подчиняясь стремительной воле кровавого пузырчатого лица с обомлевшими глазами, весь отдаваясь охватившему его чувству энергии, силы и азарта, которые делали его в тот момент героем, Черняев схватил карандаш и размашистым почерком покойного быстро, почти не думая, написал:
‘Город Ворошилов — Лузе.
Живой или мертвый — я всегда с вами.

Михаил’.

Глава вторая
ПОГРАНИЧНОЕ СРАЖЕНИЕ В ВОЗДУХЕ

‘Война — явление, которое может быть то в большей, то в меньшей степени войной’.

Клаузевиц

I

Воздушную армию вел генерал Сано. Из многих вариантов налета им был выбран тот, который давно лелеял японский штаб, знающий, что его авиация хуже советской: молниеносный, внезапный удар по ивановской авиабазе. Пока существовало это могучее объединение, в Японии никто не чувствовал себя спокойно. Генерал Сано предполагал застать ивановский аэродром врасплох, разрушить огнем фугасных бомб поле, поджечь постройки, разбить советские самолеты, стоящие на земле, и быстро вернуться к границе, на помощь армии Накамуры.
Еще прошлая война показала, что лучшее средство воспрепятствовать налету противника — это затруднить его вылет. К тому же японская авиация никогда не чувствовала себя сильной в ведении воздушного боя и во всех случаях предпочла бы сражаться с землей, памятуя, что только сильной авиации выгодно добиваться решающего сражения в воздухе — явления мало изученного и страшного по возможным своим итогам, в воздухе ни одна сторона не располагает средствами принудить другую к бою.
И генерал Сано избрал план разгрома ивановской авиабазы. Вначале он предполагал выслать несколько слабых отрядов для ложной демонстрации своего маневра. Силы эти должны были встретиться с пограничной авиацией красных. Ивановская бригада оставалась бы, вероятно, в этом случае на аэродроме, в ожидании дальнейших перипетий сражения. Но Сано допускал, что она может опередить его и подняться над ним раньше, чего он решительно не хотел, но что красным было выгодно во всех отношениях.
Был еще третий выход — самим ждать удара главных авиасил противника, ускользнуть из-под него и затем последовать за наступающим, который, сработав горючее, будет возвращаться к себе, поймать его на аэродромах обессилевшим и не готовым к защите. Но этот третий вариант был рискованным и не соответствовал тому духу внезапности, который составлял славу японской армии, хотя и не всегда означал собой ее решительность.
Соблазнял генерала Сано и удар по городу в Нижнеамурской тайге — там была вся душа большевиков, все их будущее. И он решил: тяжелыми бомбардировщиками ударить по новому городу, средними же и легкими силами действовать против Ивановска.
На север выделил он флагмана Сакураи, себе взял Ивановск.
И тотчас же, как только поднял он свои эскадрильи в воздух, с переднего пограничного плана на восток, на север, на запад, в Москву ринулся короткий сигнал красного воздушного пограничника:
‘Вышли в воздух на нас’.
Потом другой сигнал от Тарасюка:
‘Прошли над нами’.
Сигнал из Георгиевки:
‘Идут на север’.
Дальний Восток просыпался в эту ночь сразу от Японского моря до океанов Арктики. Его будили коротко. И города вставали, вставали фактории, просыпались затерянные в тайге зверобои, поднимались рыболовецкие станы на далеких северных реках.
Радист Жорка в ту страшную ночь был всюду. Он метался в эфире над родиной, крича в телефоны и радиорупоры: ‘Вставайте, вышли на нас!’
Уже бежали к аэродрому, скользя на обледенелом снегу, Янков и Зверичев на Дальнем Севере. На юге, спотыкаясь в черном хаосе сырой мартовской ночи, выходила к морю с винтовкой Варвара Ильинишна. Рыбаки на Камчатке собирались к своим баркасам. В тайге нанайцы запрягали собак. Врач на арктическом пароходе, зимующем во льдах, говорил в эфир: ‘Самолет, я, медсестра готовы вылету любом направлении’.
Летчики меняли в воздухе свои маршруты. Перекликались города:
‘Вставайте, на нас идут!’
И встали все.

II

Штабом генерала Сано служил двухмоторный ‘мицубиси’ ТБ-91, вооруженный пятью пулеметами и одним орудием. Эскадра его состояла из бомбардировочных самолетов и крейсерского конвоя.
Ветер не был попутным, а ночь казалась особенно темной, как часто бывает в марте с его непостоянной погодой. Ровно в двадцать один час 7 марта воздушная армия Сано прошла незаметную земную черту, означающую рубеж Союза.
Примерно в два часа ночи воздушный флот Сано достиг места стоянки ивановской авиабригады. Разведчики, планируя с большой высоты, спустились с выключенными моторами к земле и выбросили осветительные бомбы — флот несся над Ивановском. Слева от линии эскадры открылось пятно аэродрома с пунктирами низких домиков по краям его. Разведчики выбросили осветительные бомбы, включили моторы и, открыв пулеметный огонь, пошли над строениями аэродрома. В широких взрывах бомб замелькали очертания самолетов, покрытых брезентом. Флот генерала Сано обрушился на ивановский аэродром.
Радиостанция флагманского самолета не улавливала ни одного звука русских передатчиков. Земля молчала. Для генерала Сано становилось ясно, что на ивановской земле пусто. Ленинское авиасоединение скрывалось на тайных аэродромах или заранее ушло в воздух, поджидая там Сано.
Путь над тайгой исстари труден и для бывалых птиц. Воздухом над тайгою управляла земля, на которой жили Михаил Семенович, Шлегель, Шершавин и Зверичев. Они берегли небо над родиной и запирали его дороги с земли. Флагман Сакураи сначала не верил этому, но, споткнувшись о красный аэродром, минут черед двадцать после выхода в воздух, понял, что будет трудно. Чтобы прилететь неслышно, нужно лететь издалека, взлетать потаенно и вдали от противника, то есть нужно было быть в ином положении, чем воздушные силы генерала Сано.
На тридцатой минуте красные разведчики обнаружили группу флаг, мани Сакураи, истребители ударили по его флангам. Началось сражение в воздухе, не входившее в план рейда.
Сано немедленно отдал приказ соединиться с главными силами.
Всей массой своих машин он намерен был теперь обрушиться на город Георгиевку. Вызвал из пограничной манчжурской полосы отряды штурмовиков для действий против ПВО, приказал в Манчжурию отрядам истребителей быть готовыми к вылету в воздух навстречу ему, если понадобится, и пошел к границе.
В три часа сорок загрохотало в Георгиевке. Треск и скрип оконных рам, звон стекол подняли на ноги жителей, вздремнувших в противогазах. Никто не ждал, что противник начнет с Георгиевич, к сигналам штаба ПВО отнеслись недоверчиво: мало ли тревог пережили все за последние годы, да и, признаться, как-то привыкли к ним. Грохот сразу поднял на ноги все живое. Завыли собаки, испуганные кони захрапели в конюшнях. Чудовищная тяжесть упала и багровой тучей вскочила кверху на площади перед исполкомом. Рядом — другая.
На улице имени Василия Лузы сверкнули желтые языки огня. Дождь битого кирпича и деревянных обломков падал не переставая. Иногда вместе с мусором и пылью швыряло на землю разорванное человеческое тело. Люди метались, но находя выхода из огненной бури, или, оцепенев, сидели на постелях, подняв над головами руки. На них рушились потолки, они молча склонялись под ударами, немые, слепые, потерявшие волю. Глинобитная, похожая на село Георгиевна была открыта ударам сверху, легка для огня.
В райкоме не расходились с вечера, и как только штаб ПВО предупредил о близкой опасности, Валлеш поделил Георгиевку на районы и прикрепил к ним уполномоченных. Луза, с вечера отправившийся на передний план к Тарасюку, передал с нарочным соображения пограничников: с часу на час ждать открытого боя. Партизаны, колхозники и комсомольцы заводов звонили в райком о формировании отряда. Вдруг загрохотало рядом.
— По районам! — сказал Валлеш. — Женщин и детей в сопки, мужчин — на тушение пожаров.
Улицы то и дело взрывало. На Коминтерновской упал горящий японский бомбардировщик. Несколько смельчаков бросились к машине… Вдруг воздух рванулся в такой ужасающей конвульсии, что многие, стоявшие близко, потеряли сознание, и с невероятным громом кусок улицы свалился на сторону. Толпа раненых и ушибленных бежала и ползла из города в поле. На проспекте Лазо работала зенитная батарея, на Голубой сопке за городом — вторая, за партизанским кладбищем — третья.
На улице Шахвердиана, перед подземным госпиталем, суетились санитары с носилками. Их обдавало жаром взрывов, сбрасывало наземь. Многие из толпы присоединились к санитарам, остальные двинулись в сторону Ворошиловского бульвара, где чувствовалось относительное спокойствие. Отовсюду слышались стоны раненых. Бежали обезумевшие, окровавленные дети, их подхватывали на руки и несли, баюкая у груди, случайно пробегавшие люди. Ежеминутно загорались дома, но всегда оказывалась вблизи душа, которой для успокоения нужно было горячее дело: чьи-то руки находили топор, вонзали его в дерево, кто-то полок ведро с водою, и хотя неясно было, стоит ли тушить здание, которое через минуту может быть взорвано бомбой, — тушили.
Из темных куч мусора от разбитых домов, из дымящих палисадников появлялись обгоревшие, обезумевшие матери. Они искали детей в огне и грохоте катастрофы.
Красноармеец Ушаков, помощник Лузы по осоавиахимовским делам, схватив старенькое клубное знамя, пробежал с ним по улицам, и всё, что металось на них в беспамятстве и страхе, бросилось за Ушаковым, потому что знамя куда-то вело их. К толпе примкнули партизаны и охотники с ружьями, школьники с плакатами, окровавленный китаец с топором в руках. Ушаков вывел толпу на Ворошиловский бульвар. Поперек бульвара стоял грузовик, в кузове его виднелась кожаная фигура Валлеша. Группа красноармейцев быстро и молча разбирала рухнувшее строение, из-под которого слышались крики. Человек тридцать мужчин отделились от толпы и примкнули к бойцам, но остальные держались у знамени.
Пожилой уссурийский казак вскочил в грузовик Валлеша и неистово крикнул,
— А винтовки где? Давай винтовки!
Валлеш махнул рукой в край бульвара. Голоса его не было слышно, Толпа двинулась по бульвару.
На небольшой трибунке, с которой ребятам затейники пели по утрам, песни, стояла Надежда, жена Лузы, георгиевская казачка родом. В руке она держала древко красного плаката, на плакате было написано: ‘Все на копку свеклы!’ Пионер бил в барабан.
— Товарищи казаки! — закричала Надежда. — Братья! Наши колхозы на переднем плане…
— Давай, давай, Лузиха!
— …’Сталина’, — прокричала Надежда, — и ‘Ленина’ с вечера взяли винтовки… ‘Двадцать пятое Октября’, как один человек… Луза на переднем плане, Чепурняк на переднем плане. Гончаренко тоже с ими…
— К границе! — раздался крик.
Все подхватили:
— К границе!..
Люди становились в ряды, скликали родных. Женщина с коровой в поводу, крича, привязывала веревку к автомобилю, ее уговаривали не делать этого. Со всех сторон собирались музыканты.
Каждым требовал дела, в котором потонула бы боль всего личного, которое было бы выше, лучше и дороже всего того, что отобрала эта ночь.
На бульвар стекались новые толпы и колонны. Подъехал, стоя на грузовике, Валлеш.
— Раненые, также женщины и дети, становитесь слева. На эвакуацию.
Степенные казачки стали выходить аз колонн и, поправляя головные платки, становились за Надеждой.
— Пиши — к оружию, — говорили они сухо.
Воздушный бой относило к границе. Бомбардировщики Сано, врасплох захваченные красными крейсерами и окруженные истребителями, выходили в ту ночь к Георгиевке уже не той компактной массой, которая способна создать катастрофу. Воздушные заграждения усиливали дезорганизацию эскадрилий.
Стальные тросы аэростатов воздушного заграждения, поставленные на высоте семи и восьми тысяч метров перед Георгиевкой, разрезали надвое наткнувшиеся на тросы машины первой волны, и вторая волна, напуганная этой новой, неуловимой, невидимо висящей в воздухе опасностью, произвела свой залп раньше срока.
Третья волна, наиболее плотно атакованная красными истребителями, превратилась в беспорядочную стаю машин-одиночек, здесь и там бестолково сбрасывающих бомбы, чтобы покинуть еще не начатое, но уже проигранное сражение. Поля вокруг Георгиевки горели и дымились. Вызванные генералом Сано из приграничной Манчжурии штурмовики между тем были уже в пути и с минуты на минуту могли обрушиться на противовоздушную оборону Георгиевки и ее подвижные цели, и казалось, что противник именно здесь ищет решения стратегической задачи.
Спешили из приграничной Манчжурии вызванные генералом Сано истребители, готовясь встретить возвращающиеся бомбардировочные отряды и вырвать их из окружения красных.
Воздушный бой развертывался вне всякой связи с прорывом армии Накамуры. Красные сковывали и держали японского генерала в стороне от наземных событий, уже развернувшихся во всю мощь.
В шесть часов утра 8 марта Сано, видя бессмысленность сражения в воздухе, ввиду неуспеха своей бомбардировочной авиации, отдал приказ эскадре вернуться на свои аэродромы.
Но командующий 2-й армией Накамура потребовал авиацию в дело на рубеже, перед Георгиевкой.

III

В канун женского дня Тарасенкова ночевала с самолетом близ старого нанайского стойбища. Бен Ды-бу, здешний уроженец, ездивший делегатом стойбища в Москву и вернувшийся авиабомбардиром, устраивал вечер. Женя сидела в президиуме рядом с пионеркой, совершившей два парашютных прыжка. После доклада Бен Ды-бу началась художественная часть. Участники вечера слушали патефон, рассматривали виды Москвы и глядели, как Бен Ды-бу танцует с Тарасенковой западные танцы.
Старики много смеялись и от души благодарили танцоров за старанье. Потом разохотились и выступили со сказками. Сказки были неожиданные, только что ими выдуманные. Все слушали весело и дополняли их дружно.
В разгар сочинения Евгению вызвали к радиотелефону. Говорил Жорка.
— Женя, идут на нас! Срочно летите в… — Он назвал ей один из военных аэродромов третьей зоны.
— А что случилось?
— Японцы чего-то домахиваются.
— Воина?
— Похоже. Ну!
— Что ‘ну’?
— Сколько лет я вас знаю, Женя, а никогда не видел. Я ж вас искал, когда укради вас эти Френкели.
— Я тоже не знаю, какой вы.
— Какой-никакой, а люблю я вас здорово. Но вот радиосудьба! Живу, как чёрт, невидимый. Дикая судьба.
— Когда вернусь, прилечу к вам, Жора, — сказала она. Посмотрите, какая я.
— Если вы вернетесь, так только героем, Женя. Летчики погибают, как птицы, без хлопот. А вернетесь — не до меня будет. Ну, счастливой дороги!
— Жора!..
— Леспром? — визгливо провесов чей-то посторонний голос. — Семь-пятнадцать-восемь-четыре. Леспром? Алло! Леспром?
— Я не Леспром, — сказала Женя. — Я летчик.
— Извиняюсь, извиняюсь, — миролюбиво провизжал голос.
Жорка бесследно затерялся в эфире. Она положила трубку.
— Вперед, самолет!
Комсомолец, вперед! —
весело запела она в нервной радости и, крикнув ив помощь Бен Ды-бу, заторопилась к аэродрому. Он тоже решил лететь с нею, хотя и был в отпуску.
Пятая эскадрилья бомбардировщиков, та самая, в котором числился Севастьянов, объединилась в тайге накануне 8 марта с двенадцатой крейсерской. Только что узнали о штурме границы и всю ‘истребиловку’ вытребовали во Владивосток. В середине дня на аэродром второй воны стали прибывать первые раненные под Владивостоком машины, с севера же, навстречу им, двинулись пополнения. Прибыли седьмая бригада тяжелых бомбардировщиков и эскадрилья торпедоносцев особого назначения. Народу собралось много.
Женя Тарасенкова прибыла с последним пополнением, еще дорогой узнав, что и Севастьянов и Френкель оба в пятой.
‘Вот будет история, если попаду к кому-нибудь из них!’, думала она с некоторым смущением, так как шла на войну серьезно, отбрасывая все личное. Но встретиться с ними ей не пришлось. Сразу же ее отправили вторым пилотом на бомбардировщик в седьмую эскадрилью, к летчику Щупаку, бывшему пограничнику. Он был усатый, довольно полный и меланхоличный человек.
— Ели? Спали? — спросил он. — Ну, ешьте тогда и спите. Авиация — самый скорый способ передвижения, никогда ни на что времени не хватает.
Женя вспомнила любимую поговорку Френкеля: ‘Авиация — самый скорый способ передвижения, следовательно, нечего торопиться’, и спросила, где он.
— Кто их знает! Тут их человек восемь однофамильцев. Вам какого? Да пройдите в красный уголок, — в шашки, небось, играют.
Но возможность увидеть обоих сразу пугала ее. Она прилегла на узенькую койку в шалаше, тихонько напевая песню без слов.
— Получим сегодня задание, как думаете?
— Что ж, может случиться, что и получим, — степенно и совершенно спокойно ответил Щупак, перелистывая ‘Географию Японии’.
— Туда? — она кивнула на книгу о Японии.
— Может случиться, что и туда, — ответил командир, — а может случиться, что и в другое место. Кто ее знает, обстановку!
‘Странные они, эти бомбардировщики’, подумала Женя с неприязнью и вышла на воздух.
Народ продолжал прибывать. Новости, скупо и мельком сообщаемые вполголоса, были тревожны. Над Ворошиловым шел воздушный бой, границу штурмовали танки, морские бомбардировщики бомбили Владивосток, горела Георгиевка.
Летчик, участвовавший в отражении десанта в заливе Ольги, жевал булку и невнятно, но здорово описывал атаку танками-амфибиями баркасов с японцами, шедшими на высадку. Амфибии встретили десант на шлюпках в километре от берега, на свежей волне. Было темно.
— Как вдруг, понимаете, как танки жахнут! В упор по шлюпкам! Шлюпки — назад. Паника. Катера конвоя открыли огонь по танкам. Чёрт его знает, что получилось. С транспортов прошлись прожекторами— ну, тут такая каша, ничего сделать нельзя. А тут и мы вышли в воздух…
Он с ожесточением жевал булку и до отказа набитым ртом произносил невнятные слова. Тем не менее всем был ясен его рассказ, и все ярко и живо видели картину того ночного сражения, которое за полчаса до этого, казалось бы, нереальным и не могущим произойти, но которое теперь, когда оно произошло, никто уже не считал оригинальным и новым, хотя было оно и очень смелым, и очень неожиданным для противника.
Встреченные в километре от берега амфибиями, баркасы и шлюпки с десантным отрядом смешались, повернули назад. Люди прыгали в воду или открывали огонь по своим. Началась беспорядочная стрельба, усилившаяся, когда транспорты осветили прожекторами полосу непредвиденного сражения. Воспользовавшись суматохой, вышли в атаку на транспорты и москиты. Корабли открыли огонь по москитам. В это время появилась авиация и довершила разгром, смело начатый танками. Противник, потеряв крейсер и два транспорта, ушел в море, бросив на шлюпках остатки своего десанта. Человек триста раненых японцев лежали сейчас на пустынном берегу, ожидая рассвета.
Раненный в голову и руку гражданский летчик рассказывал, что на Посьете, где противнику посчастливилось и он занял берег, партизанка Варвара Хлебникова успела вывести в море все рыбачьи посуды и на них полтораста корейских женщин и ребят.
— А вы что-нибудь там делали?
Но рассказчик, будучи ранен в первые минуты налета, только и успел, что броситься к самолету и увести его под огнем. Несмотря на ранения и на то, что обстоятельства не позволили совершить ему нечто большее, он явно чувствовал себя виноватым, и чем больше выказывали ему сочувствия, тем больше это его раздражало.
Евгения долго слушала, потом вздохнула и закрыла глаза. Она чувствовала, что наступает самый ответственный час ее жизни.
Три года назад летчик Френкель приземлился на ее прииске. Она сидела на завалинке, пела песню. Подходит человек в синей робе. ‘Хороший, — говорит, — у вас слух. Прямо завидно’. — ‘Почему?’ спросила она, смеясь. ‘Музыкальный слух — необходимое качество отличного летчика’. Потом присел и разговорился, а уходя, сказал: ‘Слух и голос у вас потрясающие. Полетим со мной в Хабаровск, летчиком сделаю’. И увез. Но она не стала его женой, пожалела свободу. А тут подвернулся еще Севастьянов, ловкач и песенник знаменитый, и как-то так получилось, что оба ее полюбили, и она обоих жалела, как братьев, и судьбу свою одиноко вела дальше, вперед.
Теперь и тот и другой были вместе, и перед всеми ими тремя раскрывалась — надолго ли? — другая жизнь, перед которой все вчерашнее не имело цены. ‘Пойти, разыскать их? — мелькало в уме. — Нет, не пойду. Я сама за себя отвечу’.
Ей не хотелось ничьей поддержки, но и было одиноко одной. Неясное чувство, что сейчас следует справляться без поддержки приятелей, без мужчин, удерживало ее на месте. А сердце хотело высказаться до конца. Хотелось сказать о себе, о еще непрожитой любви всеми словами, без умолчания. Хотелось рассказать — без причины и без нужды — про девичьи сны и слезы, про тех, кто нравился ей и прошел мимо. Но завтрашнее было сильнее вчерашнего. Оно должно было взять ее целиком, со всеми увлечениями, радостями и невзгодами.
Вдруг на аэродроме — в густой темноте ночи — все зашевелилось. Эскадрилья получила боевое задание.
— Наверно, на Токио нажимать летим, — говорили механики, самые завзятые политики в полку.
Комиссар Измиров наскоро собирал партийную группу. Заседала стоя. Механики нервно вытирали лица масляными тряпками. Все курили. Всем было некогда. Все проверяли часы.
Комиссар делал вид, что ничего особенного не случилось. Партия провожала ребят в бой, и партия прощалась с ними до дальней встречи. Все должно быть душевно и просто.
Не спеша выработал он порядок дня (политические задачи рейда — первое, прием в партию — второе, информация о событиях — третье, текущие дела — четвертое) и не спеша объявил его своим охрипшим голосом старого рыбака (он был тюрок из Ленкорани).
Задачей рейда, как уже многие и предполагали, был налет на Токио.
— Коммунизм сметет все границы, сказал Измиров. — Очень сильно надо понимать эту мысль, очень сильно, очень серьезно. Сметет — ха! Думают, может быть, когда это сметет? Сейчас сметет. Когда нужно, тогда и сметет. Я так понимаю.
Но и все понимали, что границей Союза являлась не та условная географическая черта, которая существовала на картах, а другая — невидимая, но от этого еще более реальная, которая проходила по всему миру между дворцами и хижинами. Дворцы стояли по ту сторону рубежа.
Рейд был намечен в Токио, с тем чтобы включить столицу противника в круг пограничной встречи.
Не села манчжурских мужиков должны были отвечать за нападение на Советский Союз, а дворцы и банки токийских купцов. Не поля манчжурских мужиков будут гореть, но виллы, военные заводы, склады и аэродромы в центре страны, начавшей войну.
Предстояло перелететь Японское море, пересечь из края в край остров и найти на его восточном берегу, за Японскими Альпами, точку — Токио, столицу, главный банк и главный штаб войны.
— Птица не враз решится на такой перелет, — сказал командир эскадрильи и обвел глазами присутствующих.
— Птица такой злости не имеет, как мы имеем, — перебил его комиссар, стуча кулаком по столу. — Птица не летит, а мы полетим.
Потом принимали в партию. Ораторы все были плохие, и слова, которые просились наружу, никем не были произнесены. Накануне боя, перед смертью, приняли в партию шесть человек, в том числе и комсомолку Евгению Тарасенкову.
Спели ‘Интернационал’ и, не сговариваясь, еще раз повторили его, и еще раз, а потом подхватили Измирова на руки и стали качать. Песня не смолкала.
— Спасибо партии, спасибо командованию, что посылаете меня на большое дело! — крикнула Евгения. — Иду за всех девушек Союза! Драться буду, как старшие дрались в Октябре, как испанки дрались, как китайские женщины дрались в Фушуне.
— Манелюм, Тарасенка, одна за весь мир хочешь драться? — спросил ее, взлетая на руках летчиков, Измиров.
Опустив наземь комиссара, летчики кинулись к Жене — и вот уже она над толпой, над головами.
— Это тебе — как испанке!.. А это — как китаянке!..
— А ну, качните ее, как русскую!
И, захлебнувшись дыханием, она взлетела так высоко, что испугалась — удержат ли, не уронят ли в темноте? Но сильные руки мягко приняли ее.
Женя побежала к своему звену. Севастьянов и Френкель преградили ей дорогу.
— Стой, маленькая, — ласково окликнул ее Севастьянов. — Дай попрощаемся.
Френкель ничего не сказал.
Она ощупью нашла лицо Севастьянова и, прильнув к нему на мгновенье, повернулась к Френкелю.
— Мы еще поживем, ребята, — сказала она тихонько.
— Факт. И поговорим всерьез, — ответил Френкель.
Севастьянов ничего не сказал.
Через минуту, в машине, она забыла, о чем была речь. Предстояла новая, важная жизнь, предстояло дело важнее жизни.
Щупак, надевая шлеи, деловито подсовывал под него пушистые усы.
— Еще хорошо — теплая погода, а зимой прямо беда, — сказал он шутливо: — примерзнут, черти, к шлему, отогревать приходится.
— Сбрить следует.
— Э, нельзя. В мои годы обязательно надо какой-нибудь фасон иметь.

IV

Седьмая эскадрилья вышла в воздух в седьмой волне бомбардировщиков.
Впереди и по флангам двигались воздушные крейсеры, вооруженные артиллерией. Дальние разведчики провожали отряд недолго и вернулись, заметив искры и огонь сражения в море.
В эту ночь Япония одним рывком бросала с островов в Манчжурию и Корею триста тысяч солдат, и Красный флот встречал их.
Подводные силы его уже много дней не покидали моря, подстерегая час, когда великая армада транспортов покинет японские берега. Три подводных флотилии держались на глубине. В первой линии — крейсеры.
Вспышки морского сражения были близко, где-то совсем рядом, под самолетами. Иногда можно было заметить взрыв искр и пламя, бегущее по воде.
‘Не ввязаться ли нам в эту драку? — думала Женя, поглядывая на Щупака. — Все, что на воде, все наше, работа простая’.
Но командующий рейдом вел самолет к югу.
В середине пути машины получили приказ:
‘Идти к цели своими курсами. Счастливой победы’.
Всем эскадрильям тяжелых бомбардировщиков было приказано набрать высоту в семь тысяч метров, а конвою крейсеров — семь тысяч пятьсот. Это было началом маневра — держаться выше самого высокого из самолетов противника.
Прорыв был начат. Успех его заключался в том, выдержат ли люди и моторы высоту, дальность и все великое напряжение предстоящей борьбы. Но после полета Чкалова не было ни у кого сомнений, что выдержат.
Слепой полет в темноте держал нервы в непрерывном напряжении. Щупак не раз передавал управление Евгении и закрывал глаза на десять секунд. Ему нужны были силы на утро.
Бомбардир Бен Ды-бу, он же штурман, попавший вместе с Евгенией к Щупаку, неслышно возился над картой, осторожно отмечая на ней путь корабля. Остальные сидели неподвижно, настороженно, в напряженном полусне. Самолет шел на восток, и навстречу ему, из-за бледно-серой мглы, легким голубоватым пятном приближалась далекая заря. Самолет шел к рассвету, но безграничное воздушное море вокруг него было еще серо, бесцветно, и обманчивое голубое пятно впереди казалось землею.
Огни маяков и кораблей скрылись в тумане, стоявшем на низких высотах, — ни моря, ни неба, ни земли, лишь серый океан пустоты, пространства, океан расстояния, на дальнем краю которого едва-едва, неверно и ненадолго, голубело то, к чему стремились люди в самолете.
Между землей, недавно оставленной, и землей, куда они должны были вернуться завтра, не было ничего, кроме этого пространства, кроме самих себя, ничего, кроме их воли.
Передавая управление самолетом Евгении. Щупак закрывал глаза, отдыхал, делал несколько шагов вперед и назад по кабине, потом наклонялся над картой.
Самолет держал курс к Иокогаме. Сморщив лоб, Бен Ды-бу глядел на часы, на измеритель скорости, на показатель ветра и осторожно-осторожно ставил точку на карте.
На большой высоте аппарат шел легко, и управлять им было во много раз легче, чем на обычных, будничных высотах, но легкость движения утомляла сама по себе, а высота и холод придавали утомлению особую нервность. Казалось, исчезло все, даже время. Оно не двигалось, перестало ощущаться в действии, превратилось в нечто абстрактное. Между тем все в этой операции держалось только на времени. Тончайшие расчёты движения отдельных колонн лежали в основе общего стратегического замысла и целиком определяли тактику эскадрилий.
Время было стратегическим фактором. Каждому соединению и каждому самолету в соединении были указаны точные сроки боевого движения, в зависимости от которых строился характер всего сражения. Его. вела точность.
Героизм как бы вводился в строжайшее расписание. Вне его он превращался в распущенность. Это было сражение сложное, как некий химический процесс, в котором реакции А вызывали к жизни реакции Б и создавали условия для новых явлений, не могущих возникнуть иначе, как через последовательность процессов А и Б.
Все стадии операции требовали максимального героизма, он же определялся точностью. Время, которое до странности не ощущалось, было главным двигателем победы.
Тяжелый четырехмоторный бомбардировщик Щупака шел к месту операции в последней волне машин. Впереди него мелькали очертания аппаратов отряда, шедшего сомкнутым строем.
Щупак был занят сейчас одной мыслью, и эта мысль поглощала в себя все остальное: держаться в строю, то есть блюсти точность.
В деле, которое поручено было бомбардировщикам, сражение занимало одно мгновенье: выйти к Иокогаме и, зайдя от нее, приблизиться к Токио, волна за волной, сбрасывая бомбы, промчаться над городом и — домой! Крейсеры конвоя примут затем на себя силы противника, но сам бомбардировщик уже закончил свое сражение. Щупак оглядел экипаж. Выдержат! Молодцы! И взялся за управление, делая знак Евгении не дремать, потому что самолет несся в голубом рассвете, казалось, отовсюду, видимый снизу.
Но земля не видела его. Она сама едва открывалась. Ее больше угадывали, чем узнавали. Она предполагалась.
Но вот Бен Ды-бу, поставив осторожно точку на карте, откашлялся.
— Япония, — сказал он, наклоняясь к командиру корабля.
— Что?
— Над нею, — сказал Бен Ды-бу, изнемогая от напряжения, закрыл глаза и стиснул зубы.
Он летел на войну, как орел, пересекая море, и вот земля, куда стремился он, приближалась, невидимая, далекая. Его томило искушение взглянуть вниз, но он короткий миг глядел лишь вперед, на восток, на зарю, светившуюся маяком в тумане, и опять закрывал глаза. Утро было вблизи.
То голубое пятно, что неясно и лениво дрожало в сером тумане еще час назад, теперь растеклось, распространилось в ширину, засияло. Самолет как бы стал у края этой голубой бездны, готовясь мгновенно ринуться в нее, еще скрытый серой чащей ночного воздуха. Так у обрывов, прислонясь к теплой скале гнезда, стоят орлы перед полетом, выглядывая добычу. Но самолет не стоял, он шел с громадной быстротой. Утро было вблизи, но до утра было еще много пространства. Бен Дыбу не хотел тратить силы на переживания. Он хотел сохранить в себе теплоту родной земли, запах родного леса и звук родных голосов в этом прыжке через море по воздуху.
Самолет Щупака был близок к дели.
Вот быстро стало разносить в стороны облака, сбившиеся у края зари, и — переводным рисунком из кальки — ярко и четко появились кусочки земли. Блеснуло море. На грани синего и зелено-коричневого густо задымил город.
Земля вставала навстречу, распрямляя долины и реки, торчавшие из-под широкого блина дымовой завесы, висевшей над Иокогамой и отчасти застилавшей море. Открывались долина Канто и тусклый виток реки Сумидогавы, в устье которой Токио. Щупак обогнул долину. Тёмно-сизые воды гавани, усеянные островами, остались позади. Все сжалось в одно мгновение, — оно неслось, лишенное длительности, кратчайшее, как вздох.
Токио надвигался под крылья.
Его могло спасти бегство, но города умирают на месте.
— Прибыли, — беззвучно произнес Щупак, ткнув пальцем в заштрихованный красным карандашом участок и взглянув на Бен Ды-бу. Тот кивнул головой.
Город казался пожарищем или оазисом ночи среди яркого и просторного дня. Дымовая завеса лежала на нем рваным пологом. Ветер, вздымал ее края, приоткрывая концы пустынных улиц у городских окраин.
Точность бомбардировки была в этих условиях невозможной, но бомбардировщики шли на высоте, когда точность пристрелки не имеет значения. Эллипс рассеяния бомб так велик, что ни дымовая завеса, ни туман, если бы он стоял над городом, не могли скрыть и спасти его. Он существовал, он лежал под небом, и несложный расчет навигатора находил его, видимым или не видимым глазу.
Залп первой волны!
Женя вскрикнула.
Дымовая завеса, колыхаясь, разорвалась на части ветром и взрывами. В прорехах ее показался центр города, мосты через Симиду. Мост Комадата исчез, Азума лег на бок.
Залп второй волны!
Клубясь и кипя, завеса взметнулась вверх и рассеялась. В поле зрения возник пылающий арсенал. Аказака-Палас дымил, как вулкан. Серо-багровая пыль разрушенных зданий покрыла квартал Киобачи.
Вот слева и ниже круто поднялся вверх японский истребитель. Две тонкие сернисто-желтые струи от трассирующих пуль протянулись перед капотом его мотора. Черные тени десятка машин появились и пропала справа от атакующих колонн.
Продлись, мгновение войны!
Над кварталом внизу — огонь. Горят пристани, доки, пакгаузы. Между полос огня движется что-то черное, плотное, — возможно, толпа. С высоты семи тысяч метров город мал.
Залп третьей волны!
Внизу кипит, клубится дым, течет огонь. Пустыри открываются в центре города. Иногда видно, как исчезают, сливаются с землей здания.
Четвертый залп!
Пятый!
Продлись, мгновение войны!
Пусть война начнется отсюда, из этого далекого города, не дававшего мирно жить ни своей стране, ни миру. Прими желанную войну, Токио! Воюй, купец! Надень противогаз и стань на защиту своей наследственной лавки, заройся с головой в ее дымящиеся развалины, сожми в тонких руках винтовку — сражение настигло тебя, война пришла к тебе на дом.
Она избавит тебя от утомительных горных переходов, ночевок под дождем и превратностей на море.
Она отнесется к тебе гуманно.
Разрушит банк, сожжет дом, искалечит твоих детей, а самого тебя выгонит, обезумевшим, на токийские улицы и поставит перед народом, и ты расскажешь ему о патриотизме, о славе, о войне…
Так думала или вслух бормотала Евгения, ловя смятение города, хотя и приготовившегося к обороне, но все же застигнутого врасплох внезапным ударом бомбардировщиков. Да ничто и не могло спасти его.
Шестой залп!
Надвигалась последняя волна, на правом фланге которой держался корабль Щупака. Крейсеры конвоя вели бой с противником и охраняли разворот отбомбивших машин.
Внизу горело и дымило. Белые и рыжие шапки орудийных взрывов вырастали в воздухе, под кораблем.
Прочь от города мчались поезда, горели вокзалы. По улицам шли потоки огня. И что-то само взрывалось и взрывалось за каким-то огромным садом в центре.
Залп!
— Это есть ваш последний и решительный бой…
— запел Бен Ды-бу и отер ладонью потное и бледное лицо. Пела что-то Евгения, пел радист, пели все. И обычная человеческая смерть, которой вначале боялись они, перестала для них существовать. Они не ползли по тропе и не лежали в окопах, а видели поле своего сражения, как полководцы, и сердца их были полны отваги, равной тому, что они видели и делали.
И если им суждено было сейчас свалиться на землю вместе с Мишиной, то их предсмертным криком был бы разрушительный грохот, и не брызги крови взлетели бы в стороны, а кирпичи и камни, тяжелей их тел.
Сбросив бомбы, Щупак сделал заход над городом и, так как был последним на поле сражения, решил сфотографировать результаты бомбардировки. Трех или пяти минут возни с фотографированием было достаточно, чтобы оторваться от строя. Белые и рыжие облачка все ближе подскакивали к кораблю, все теснее сливались в одно большое облако.
Их обстреливали. Но ни Евгения, ни Бен Ды-бу, все еще громко и жарко певшие, не заметили, что Щупак ранен.
Вдруг взвизгнули моторы. Машину встряхнула конвульсия взрыва, и она мягко повалилась на сторону.
Евгения тотчас выпрямила ее, но высота была потеряна.
— Два левых! — вяло сказал Щупак ей на ухо, качая головой и резким движением стараясь откинуть со лба шлем. Мелкие, частые капли нота покрывали его лицо, как оспинки.
Два левых мотора были разрушены.
Теперь с каждой минутой становилось виднее поле сражения. Одно, земное, дымилось и горело, другое, воздушное, заполнено было движением нескольких сотен аппаратов, шнырявших по всем направлениям. Можно было предположить по крайней мере около пятисот японских машин, и то, конечно, еще было не все. Надо было наметить характер отхода, но Евгения считала, что отход в ее положении вообще невозможен. Предстоял, по-видимому, второй и последний, смертный бой над равниною Канто.
‘Мы не вернемся’, думала она, машинально ведя машину.
Она быстро потеряла небо с самолетами и между крыш, над улицами, стала выбираться из города.
Справа шел потрепанный бомбардировщик ее эскадрильи, тоже отбившийся от строя. Евгения чувствовала, что пилот знает ее и держится рядом намеренно. Она качнула крыльями, тот ответил, но мгновенно она потеряла его из виду на темном фоне дыма и пыли. Чувство асе, что она не одна, уже крепко держало ее в спокойствии. Она запела. ‘Вырвемся, вырвемся мы домой, да, вырвемся, да, вернемся’, пела она, захлебываясь восторгом и прижимая машину к холмам и теням от холмов. Сосед справа обогнал ее, идя над полями. Бомбардировщики ушли в высоту, далеко опередив раненые и обессилевшие машины Евгении и четырех других летчиков. Иногда — свидетель таинственной битвы в вышине сверху падал горящий самолет или спускался парашют.
Впереди показался мост, заполненный автомобилями. ‘Есть?’ спросила она движением головы. ‘Есть!’ ответил Бен Ды-бу, открывая пулеметный огонь.
Сосед справа, приблизившись, увлекал ее за собой, Евгения видела, как он хорошо маскируется в красках земли. Ей надлежало поступить так же. Но как трудно удержаться от удара, когда еще хватает сил его нанести!
‘Ладно, — подумала она, — не будем зарываться’, и легла в кильватер соседу, вся погрузившись в сумасшествие низкого полета над землей. Из тени в тень, от горы к горе, от пашни к пашне — и вот уже весь мир, его волнения и заботы остались в стороне, схлынули и рассеялись. Ока думала теперь только о быстроте и времени. Уходить порознь и на низкой высоте было в ее положении единственным выходом, но ‘пробрить’ с востока на запад весь остров являлось делом почти неосуществимым не трудности. Ни Евгению, ни соседа ее никто не преследовал. Противник занят был боями в высоте. Раненая, потерявшая боеспособность машина сейчас никого не интересовала. Судьба ее была ясна.
Часа через два, сделав сотни зигзагов и петель в поисках маскирующего фона, Евгения почувствовала приближение большого города.
— Как дела? — спросила она Бен Ды-бу через разговорную трубку.
— За кормой чисто, — ответил он весело. — Кажется, вырвемся.
Сосед справа тянул в обход города, но Евгения решила задержаться.
‘Чёрт с нею, с жизнью, — подумала она без волнения. — По крайней мере порастрясу им печенку’.
И сейчас же она почувствовала, что ее обстреливают снизу. Дымки разрывались гораздо выше, но осколки, пролетая невдалеке, контузили ее лицо острыми воздушными ожогами.
Навстречу вынеслись японские истребители. Завязывался бой, невиданный по жестокости, по молниеносности, по напряжению сил. Раненых не может быть в таком сражении. Самолет не успеет ни вывернуться, ни спланировать. Трудно себе представить, как ограничена видимость в воздухе. Машина возникает в поле зрения почти внезапно и исчезает еще более странно. Чтобы исключить всяческие неожиданности, японцы шли на таран.
Вот они втроем бросились на соседа справа. Выхода ему не было. Он рванулся к земле и с размаху, как снаряд, ударился в громадное бензохранилище, напротив станции. Евгения видела, как разлетелся в щепы самолет и из пробитого резервуара вышиною в трехэтажный дом пробежал белый густой дымок. Потом все сразу потемнело. Самолет качнуло и свалило на левое крыло, ремни лопнули, Евгения стала вываливаться из кабины.
‘Молодец, вот замечательный молодец!’ — единственно, что она думала сейчас второпях, соображая, что ее подкинуло взрывом и что это смерть.
Она не слышала встряски раскрывшегося над нею парашюта, не чувствовала и падения. Ее глаза были широко открыты в темную, только что на ступившую ночь сознания. Она видела небо, несколько звезд, слышала шум отдаленной жизни и ощущала себя частицей воздуха, отражающей сияние звезд и блеск городских фонарей.
Она легко колебалась вместе с воздухом. Так казалось ей. Но она давно упала на землю.

Пограничное сражение на земле

Ударная группа 2-й армии двинулась юго-восточнее Пограничной, через городок Санчагоу.
Командующий группой генерал Одзу, пятидесятисемилетний старик, смелый и энергичный солдат, лично руководил прорывом границы из капонира на сопке за городом.
Участник и герой русско-японской войны, дважды раненным в голову и плечо, он хотел умереть за железобетонным поясом русских. Это был тот самый генерал Одзу, который недавно просил милости лично расстрелять своего сына-бунтовщика, лейтенанта, попавшего в плен к китайцам, перешедшего на их сторону, пойманного в Фушуне и расстрелянного за измену своему императору.
Армия его шла к советской границе потоком маленьких фабрик и заводов на гусеницах и колесах. За колоннами грузовых автомобилей, везущих пехоту, орудия и химустановки, шли автомобили-склады, автомобили-водянки, автомобили-бензиноцистерны, автомобили-печи для уничтожения зараженных газом вещей, автомобили-кузницы, лазареты, радиостанции. За ними двигались передвижные базы службы снабжения, автомобили-прачечные, в которых стиралось и дезинфицировалось обмундирование, снятое с убитых, перед отсылкой в тыл для перешивки и штопки. Шли ружейные мастерские, электромонтажные бюро и опять бесконечные цистерны и патронные склады.
С армией автомобилей ехала армия грузчиков. Они должны были доставлять патроны и воду стрелковым цепям и перетаскивать материальный лом с поля сражения.
В пограничных деревнях шныряли японские вербовщики. Все мужчины забирались ими в отряды носильщиков. Ван Сюн-тин терялся, не зная, что предпринять. Медлить, однако, было нельзя, и 7-го он отдал два приказа: ребятам идти в отряды носильщиков и группироваться вокруг своих старшинок, а женщинам и детям сообщить, что пожары желательны во всех случаях жизни. Все, что может гореть, пусть горит весело.
Дивизии 2-й армии развертывались в бою, имея артиллерию и танки в авангарде.
Отряды ‘запоминателей’, воспитанные капитаном Якуямой, рассыпались по батальонам и батареям за день до штурма. Старые пограничные шпионы довольно хорошо знали русский рубеж. Они сообщили, что на переднем плане красных обычная тишина, заметно лишь небольшое движение мехчастей на дальних дорогах, в расположении дивизии Винокурова.
Надвигалась ночь штурма. В частях ударной группы надевали опознавательные знаки для ночных операций: солдаты — белую повязку на левую руку, унтер-офицеры — белые повязки на обе руки, командиры взводов — белые ленты через плечо, командиры рот — белые ленты через плечо и повязку на правую руку, командиры батальонов — две ленты крест-накрест через плечи, и командиры полков — белые ленты на шлемах.
Граница была в трех километрах. Из глухой темноты ночи изредка доносился лай сторожевых псов.
Ван Сюн-тин оделся японским солдатом и перешел советский рубеж в хвосте первых штурмовых цепей, задыхаясь от непривычки в мешке противогаза.
Несколько раз его оглядывали очень внимательно, и он решил солдатскую белую повязку на левой руке заменить белыми лентами через плечо, как командир взвода. Суета всюду была невероятная. В ожидании атаки в ротах и взводах досказывались последние приказы. Командиры фаланг то и дело передавали по цепям: ‘Ки воцуке!’ Внимание. Тише там!
Старшие офицеры, оглядываясь в темноту, рычали ругательства.
Какой-то офицер схватил Ван Сюн- тина за хобот противогаза и ударил сапогом в живот.
— Сиккей симбаи! (Нашел время прогуливаться!) Кто такой? Ой, цетто кой! — Держа за противогаз, он несколько раз позвал: — Ой, цетто кой! (Эй, там, сюда!) — Но так как никто не появлялся, офицер ударил Ван Сюн-тина по шее и велел отправляться в часть.
Счастье, что было темно, и никто не заметил, что Ван Сюн-тин однорукий. Оторвавшись от стрелковых колонн и миновав танки, он приблизился к левому флангу кавгруппы.
За рекой чернели силуэты колхозных строений, сторожевой вышки и обелиска над могилой четырех партизан. Вой забытых псов тревожно стоял в воздухе. Можно было сейчас же перебраться через речушку по колена в воде и постучать в знакомое окно Лузы, но дом был пуст, как вся природа на переднем плане красных.
Ван Сюн-тин быстро нырнул в темный узкий овражек и прижался к земле.
‘Эх, Васька! Надолго теперь зашумит земля’.
Он лег и стал думать воспоминаниями и догадками о своей жизни, которая в какой уж раз начиналась заново и конца которой никто предсказать не сможет. Вот он был огородником. Да был ли? Не отец ли это его сеял репу и продавал ее русскому попу? А кто ходил к русским драться с офицерами? Опять он. А потом опять сеял репу. А потом пошел в партизаны, и на огород нет дороги. А теперь война, и он командир. И, вспоминая самого себя, думал он о себе-огороднике, как об отце партизана, о себе-партизане, как отце командира, и, улыбаясь, гордился, что он сам из себя родил двух новых людей и еще родит много. Он думал об огороднике Ван Сюн-тине и хвалил его, что он был хозяин и честный труженик, но знал отлично, что огородник человек жестокий, прижимистый и любил иногда обмануть соседа.
Партизан же Ван Сюн-тин был совсем другой. Это был смелый человек и злой, очень прямой на слово, не хитрец, ничем не похожий на огородника. У него никакой жалости ни к кому не было. У него было одно слово — убить.
А командир Ван Сюн-тин стал немножко похож на огородника, который казался дедушкой: командир любил думать, петь песни, умел смотреть людям в глаза и понимать, когда они говорят правду, а когда лгут. Но он не был ни хитрецом, ни тихим, ни злым, и ничего не хотел для себя, и ничего не жалел для людей. Он был умнее и огородника, и партизана. Так из одного человека вышло трое.
В это время начался штурм советской земли.
Ван Сюн-Тин услышал дальний грохот орудий, но он не смутил его размышлений. Промчались через реку японские эскадроны. Быстрый свист воздуха пронесся с русской стороны. Ван Сюн-тин сбежал к реке. Впереди ползли связисты, саперы сколачивали мост, у моста на корточках сидели шоферы, и повара говорили, что никакого обеда сегодня не будет.
Ван Сюн-тин пошел вброд. Раненые кони бились в мелкой речушке. На дворе Лузы, привязанный к столбу, катался на земле Банзай. Издалека узнав Ван Сюн-тина, он замер и прижался к земле, а когда огородник отстегнул цепь, пес кинулся ему на грудь, повалил его, схватил за горло и крепко прижал к земле. Так он долго стоял, всматриваясь в темноту, прислушиваясь к скрежету пуль и быстро нюхая воздух.
Темный дом Лузы бесновался. Окна его лопались с треском. Стекла бились на мелкие осколки, трещали рамы, взлетали с крыши куски железа, и пули выклевывали штукатурку стен. Дом трещал, дымился, распахивал двери, будто выгоняя на двор непрошеных гостей, и махал ставнями. Радиорупор хрипел, захлебываясь: ‘Браво, браво! Бис!’, и чей-то мужественный голос запевал громкую песню.
Банзай взвизгнул и отпустил Ван Сюн-тина.
Вернувшись к себе, Ван Сюн-тин разбудил дежурного ординарца, мирно спавшего в погребе, и послал сказать старшинкам, что план действия тот же: мешать и вредить, где и как можно, жечь машины и портить дороги, сохраняя секретность.
И еще не наступил день, как встали пожары до горизонта.
На командном пункте командира ударной группы все было готово к сражению. В траве лежали или сидели на деревьях офицеры генерального штаба с телефонами, звукоуловителями и полевыми книжками, каждый на своем направлении. Офицеры-ординарцы наблюдали в бинокли, каждый — на своем направлении. Тут же наготове лежали конные и пешие вестовые, каждый — на своем направлении.
В три часа пятнадцать минут раздался первый грохот орудий. В короткие паузы между орудийным ревом проник треск пулеметов.
Гвардейские дивизии двинулись к советской границе.
Слева от гвардейской дивизии генерала Орисака шла танковая дивизия Нисио-младшего, брата командующего 3-й армией, прозванного ‘французским воробышком’. Во время большой воины он был на западном фронте и даже сражался на Сомме, за что получил — ко всеобщему удивлению — румынский орден.
Справа двигалась кавдивизия генерала Када. Было очень темно. С высокой сопки командира группы все же был виден тусклый отпечаток холмов и долинок за рубежом. Ветра не было.
Одзу приказал произвести обстрел переднего плана красных химснарядами короткого летучего действия и двинул на прорыв танковый полк и легкие бомбардировщики.
— Не будем терять времени, встретим солнце на русской земле.
Русская земля засветилась. Огонь сигнальных бомб и пламя взрывов побежали по ней низкими молниями.
Через городок Санчагоу пробежали минеры, гранатометчики, химики. За ними пошла вторая волна пехоты.
Первый пояс укрепленных точек оказался почти на географической черте границы. Разведчики Одзу еще слышали урчанье пограничных псов и негромкие голоса патрулей.
Первый удар приняли на себя пограничники.
Еще третьего дня они почувствовали войну и, всегда готовые к ней, теперь с особым чувством упрямства залегли на краю страны: проводники с собаками — на перекрестках троп и в ложбинах, электрики — в проволочной колючке, снайперы — перед бродами. Тарасюк покинул свою заставу в начале ночи. Приехавший в родные места Луза был. с ним. Они вошли на узкую тропу в густом кустарнике.
— Стой! Ложись! — прошептала впереди них ночь, и они легли. Стройный ясень подошел, пошептался с Тарасюком и, взмахнув ветвями, тотчас отошел в сторону, слившись с темной грядой зелени, обступившей тропу. Ночь была проста, обыкновенна. Приоткрыв молодое лицо, ясень, что только подходил к ним, бросил вслед Василию Лузе букет едва распустившихся полевых цветов. Василий поклонился ночи, кустам, деревьям.
— Спасибо за ласку, товарищи, — одними губами сказал он, касаясь руками зелени на краю тропы и не зная точно, люди то или деревья.
Выйдя на поля колхоза ’25 Октября’, уже безлюдного, они легли в том месте, где когда-то стоял полевой шалаш Лузы.
В два часа ночи лес, пригибаясь и падая, бесшумно придвинулся к самой реке. Вслед ему осторожно заковыляли большие камни, стога сена, пни и муравейники.
Тарасюк лежал с наушниками на голове.
— Переправляются, — прошептал он в начале третьего, и у реки звонко и весело взлетело эхо первого выстрела.
Фазаны, шлепая сонными крыльями по сухой прошлогодней траве, рванулись прочь. Залаял, взвизгивая, пес слева.
— Похоже, что у тебя на усадьбе, — произнес уже громко Тарасюк, снимая трубки и растирая замлевшие уши.
Оружейный огонь запрыгал с места на место и враз, стеной, определился вдоль берега. Пограничные снайперы били по первым группам переправляющихся, но земля за ними еще молчала.
От Тигровой сопки, да хатой Лузы, шел самый сильный и раскатистый грохот стрельбы. Он слабел у бывшей лавки Торгсина и вновь начинался у старых корейских хуторов.
— Как полагаешь действовать-то? — спросил Луза.
— Вот поздоровкаюсь с ними за ручку разок-другой, а там оттянусь, за точки, — сказал Тарасюк, подтягивая ремень и пряча в футляр бинокль. — А камушки я им оставлю.
— Те-то? — спросил Луза, намекая на недавно проковылявшие мимо них к реке предметы.
— Угу.
Но у реки уже сам по себе затевался штыковой бой. Сообщении приходили одно за другим: противник скапливался перед участком мехсоединения Богданова и территориальной дивизии.
— Раз такое дело, лучше валяй к своим, — решил тогда Тарасюк. — У меня интересу мало. Толкану их штыком раза два да оставлю перед точками. Всего и работы.
Вызвав связиста, он быстро и сухо отправил с ним Лузу, приказав, бойцу доставить Василия в штаб полковника Богданова, а сам ползком заторопился к обрыву темного берега, откуда — сквозь выстрелы — уже слышались иногда бессвязные скрежещущие звуки человеческих голосов.
Первые группы гвардейцев дивизии Орисака, мокрые с ног до головы, карабкались на гребень советского берега. Иные окапывались или протягивали телефонные провода, другие крепили шныряющий взад и вперед понтон, за который, сдержанно кряхтя, держалось множество раненных при переходе речки солдат.
Пограничники подобрались к ним, катя впереди себя пулемет.
Тарасюк бросил сигнальную ракету — и все, что было живого на советском берегу, молча ринулось к воде, в штыки. Встречный бой завязался на середине речушки. Тогда первый взрыв японского снаряда потряс советскую землю — она еще молчала, — и за этим первым ударом забушевал воздух, в котором поникли и растворились отдельные звуки.
Все затряслось и задымило. Сухой и тяжелый ливень каменьев, горячих, сожженных огнем ветвей и раздробленных деревьев падал на землю.
Советская сторона все еще молчала. С манчжурского берега показались танки-амфибии и осторожно спустились к реке, как бы поджидая конца артиллерийской подготовки.
Бросив понтон, Тарасюк отвел и уложил своих пограничников в подземные норы, на пути танков.
В воздухе заурчали японские бомбардировщики. Что-то загорелось у Георгиевки. Неистовый грохот снарядов, слившись в какое-то безумие звуков, потряс молчаливую землю. Стало почти светло, но свет был жуток, слепящ. Казалось, десятки молний плясали над тихими и сонными сопками, врезались в них и отскакивали, дробясь на горящие точки и превращаясь в яркую пыль.
Это была гроза, свирепствующая низко, на земле, — и клубы дыма и пыли, и яркое пламя, и грохот — все плясало и билось не в небе, а пожирая траву и раскаляя камень.
В зареве чудовищного грохота проносились тени самолетов.
Вдруг смолкло почти сразу, хотя тишина воспринялась зрением, а не слухом. Вернулась ночь. Но слух был мертв. И повалили танки. Левее ’25 Октября’ загудела японская кавалерия, предшествуемая маленькими танкетками, за танками и броневиками вынеслись стрелки.
Снайперы Тарасюка залегли в подземные норы, проводники спустили бешеных от напряжения псов.
Части еще укладывались в газоубежище, за шоссе, и полковник Богданов, стоя на коленях у радиоприемника, в узенькой рубке командования, зевал, подергивая плечами, когда Луза и проводник его прибежали с переднего плана.
Артиллерийская подготовка развертывалась.
— Ну, как, не дождешься все? — закричал Богданов, здороваясь с Лузой.
— Столько лет ждали, теперь недолго.
— Тарасюка видел?
— Только что от него. Переправляются там.
— Встреча у вас! — соболезнующе произнес Богданов. — Судьба твоя — товарищей хоронить. — И, видя, что Луза не понимает его, он включил радио, — воздух заревел и заскрежетал в рубке.
— Кипяток, — сказал, подмигивая, Богданов. — Не то, что наш брат, а микроб, честное мое слово, и тот не выдержит. Слышишь, что делают? Ну да, как говорится, несчастья бояться — счастья не видать.
Сквозь страшную музыку вопящего металла иногда раздавались крики людей. ‘Давай, давай!’ кричал кто-то на переднем плане. Звенело дальнее ‘ура’. И кто-то бил тяжелым молотом по земле. Она ахала глубоко и глухо.
— Ну, значит, прощай, Андрей Тарасюк! — негромко произнес Луза.
— Там уж, брат, ничего нет, — горько сказал Богданов, — и от хаты твоей ни пуха не осталось.
Он выключил передний план.
В это время на сигнальной доске блеснула красная лампочка.
— Точка имени Сталина начинает.
Еще блеснули лампочки, загорелся ряд, другой.
— Вся первая линия начала, — торжественно сказал Богданов, встав с колен.
Ахнули сопки вокруг, ложбины между сопками, лес, ямы, копны прошлогоднего сена, камни, борозды полей и звериные норы. В это время адъютант протянул Богданову расшифрованную телеграмму.
— Василий Пименович, — произнес Богданов, прочитав ее, — народ тебя требует. Партизаны и охотники выбрали тебя командиром. Помнят, — добавил он завистливо. — Ну, дай им наслаждение, не стесняйся!
Под огнем красных батарей японские батальоны первой волны расчленялись на мелкие звенья, и командиры их сами избирали пути для сближения с противником. Он был всюду, и его нигде не было.
От низкого огня точек задымилась сухая трава, завыл воздух. Шарахаясь от взрывов снарядов, ползли цепи японских минеров и снайперов. За ними, волоча пулеметы, двигались стрелки. Наседая на них и перегоняя их, катились танковые отряды.
Перед ними, опоясанная низкой завесой пулеметного огня, лежала земля без людей.
Роты ползли на укрепленные точки, охватывая их флангами и стремясь забросать гранатами, заткнуть амбразуры их телами.
— Это опять Чапей, — сказал Одзу, когда ему сообщили о положении. Чапей, где каждый вооружен пулеметом.
Он приказал выбросить полковую артиллерию к стрелковым цепям, а полкам не отвлекаться атакой отдельных точек.
— Если они хотят сидеть в земле, не надо их трогать. Главное — подвигаться вперед.
В это время генерал Када, во главе кавалерийской дивизии с бронеотрядами на флангах и артиллерией в центре, вступил на луга колхоза ’25 Октября’. Впереди чернели сопки, силуэты хат, скирды прошлогоднего сена.
До железной дороги? — спросил он адъютанта.
— По воздушной прямой — сорок, — ответил тот.
— До ближайшего села?
— Двенадцать.
На двенадцать километров одной дивизии хватит, — сказал Када, давая сигнал к атаке.
Он бросился в сопки, как в реку, надеясь проскочить, промчаться, проползти эти получасовые двенадцать километров, ни на что не оглядываясь и ни из-за чего не задерживаясь. Батареи отстали при первом рывке эскадронов. Пулеметные взводы сгрудились в овраге, между колхозом и пограничной заставой, где залегли уцелевшие пограничники. Легкая авиация освещала путь наступления, прочесывая долины.
Широко рассыпавшись, эскадроны по отделениям помчались меж сопок, не отвечая на огонь красных снайперов, заскакивая в ущелья без выходов, карабкаясь на крутые склоны или спешиваясь для расстрела молчаливого камня этой холмистой долины.
Раненный в голову унтер-офицер скреб руками землю и присыпал себя сверху, как бы укрываясь от выстрелов. Лошади в противогазах, без седоков, катались по земле. Все это пронеслось и осталось позади в одно мгновение. Затем появились проволочные плетенки поперек дорог, проволока в дубовом лесу, проволока в оврагах.
— Это сейчас кончится, — сказал Када. — Ну, еще два, ну, еще три ряда.
Проволоку рубили саблями, бросали на нее раненых коней и трупы убитых.
— Сколько времени мы в атаке?
— Час двадцать восемь минут, — сказал адъютант.
Генерал поглядел на него, не понимая. Ему казалось, что прошло не более десяти минут.
— Это сейчас кончится, — сказал он, слезая с коня, чтобы пропустить мимо себя эскадроны, сгрудившиеся на узкой дороге.
В эту минуту Богданов получил приказание принять на себя дивизию Када.

V

Перебравшись через реку вброд, вслед первой колонне, командующий ударной группой генерал Одзу подъехал к точке, только что занятой частями дивизии Орисака, и, заглянув внутрь, увидел груду стального лома и железобетонной крошки.
— Умирая, они растворяются в воздухе, что ли? — пожал он плечами.
Русские снаряды часто ложились на перевале. Лес редел. На горизонте поблескивали цинковые крыши Георгиевки. Широкие поля перед селом и за ним были пустынны.
— Русские всегда умели прекрасно обороняться, — сказал Одзу раненому командиру 14-го полка. — Я все же не могу понять, в чем их секрет.
— Они сидят под землей, — сказал командир полка, — вот и все. Мы минуем одну из точек, она принимается за следующую колонну, а мы попадаем под огонь соседней точки. Весь вопрос в том, что мы не знаем, сдохли они там или нет, никто из нас не видел, чтобы они вылезали наружу, будто их вовсе нет. Мы не видели ни одного русского. Все время атакуем глухую землю, которая не просит пощады. Мы не знаем, жива или уже мертва эта земля.
— Слишком длинный рапорт для командира полка, — заметил Одзу, садясь в машину, и приказал ехать назад, к реке.
Командир полка, получивший шесть ран в правую руку, шатаясь, пошел к цепям.
— Сопротивляемость современных полевых частей не поддается учету. В Шанхае у нас было сто тысяч людей и поддержка флота, и то, знаете… — сказал Одзу германскому атташе, графу Шерингеру, ответившему ему молчаливым поклоном.

*

Получив приказание взять на себя дивизию генерала Када, Богданов занял своими частями левофланговый участок, с одной стороны приткнувшись к электробатареям перед Георгиевкой, а с другой — почти в центре прорыва японцев — касаясь ударных групп Винокурова. Перевал перед Георгиевкой он поручил партизанам, которыми командовал Луза. Сам же — с мотомехчастями — оттянулся назад, чтобы создать себе условия для маневра.
Артиллерийская и воздушная подготовка прорыва закончилась, японцы вывели танки, за ними стрелков гвардии. Точки обороны открыли огонь по наступающим. Гвардия залегла и стала окапываться, но танки местами уже миновали первую линию обороны, а кавалерия необыкновенно смелым рывком навалилась на пограничников, промчалась сквозь их заслоны и под огнем точек обороны левого сектора стремилась выйти к лесу, перед Георгиевкой, зарево которой стояло в полнеба, обнадеживая наступающих.
Луза с пятью сотнями партизан окапывался на перевале. Подъехал на броневике засаленный, забрызганный краской комдив Губер, начальник укрепленного района.
— Накопаете вы тут у меня на боевом направлении, угрожающе сказал он, поманив к себе Лузу.
Спустились в узкий холодный колодец. Открылась стальная дверь. Вошли.
— Садись, — и стал звонить по телефону в точки обороны, с трудом втыкая громадный мизинец в маленькие дырочки автоматического телефонного диска.
— Ну, как, Чаенко? — спросил он. — Держитесь? Колодец в порядке? А блоки? Я ж тебе говорил. Насчет бетона можешь не беспокоиться. Сам следил. Вот что: пойдет японская кавалерии — пропусти.
Потом он позвонил еще несколько раз, повторяя, чтобы кавалерию не задерживали и пропустили к перевалу, и стал объяснять Лузе его задачу. Генерала Када следовало пропустить до самого перевала, на нем задержать до рассвета, а потом быстрым рывком отойти, оставив дивизию перед Георгиевкой, со стороны леса.
— На электробатареи, голубчик, сажай их, вот в эти места и эти.
— Да чего тут, Егор Егорыч, куда ж тут отступать? — мрачно отмахнулся Луза.
— Ты мне храбрость не показывай, сажай, куда говорят, — сказал Губер, потрепав усы. — Сам, брат, всего дела не переделаешь. Другим оставь. Тут у нас физика будет действовать, — кратко добавил он.
Позвонили из точки впереди перевала. Кавалерия шла на карьере.
— Ну, действуй, Василий Пименович.
Он вышел, сел в броневик и поехал с перевала к Георгиевне, оглядываясь и махая рукой партизанам.
Гудело грозой моторов небо, грохот сражения раздавался кругом — у реки, и у Георгиевки, и на перевале, и за Ольгинским, где стояла дивизия Голикова.
‘Чёрт их знает, пробились они где-нибудь, что ли?’ думал Губер, едучи в штаб командующего сражением.
Машина шла без огней, шофер был тренирован на темной езде. В лощине, за перевалом, Губер наткнулся на колхоз имени Тельмана — всадники ожесточенно чистили коней, готовясь к фланговому удару.
Председатель колхоза сидел на земле, прислонясь спиной к дереву, дымил папиросой. Над головой его стрекотало радио. ‘Ура, ура! — гремело в нем. — Да здравствует Сталин! Ура!..’
Перед Георгиевкой, у казарм строительного батальона, толпа бойцов лежала вокруг рупора. На машину Губера раздраженно оглянулись и замахали руками. Должно быть, говорил Сталин, но Губер не мог остановиться послушать.
Начиналось сражение в воздухе. Оно шло, собственно, с первых минут сражения на земле, но сейчас развивалось в обширную и самостоятельную операцию.
Ночью красные истребители и штурмовики работали неутомимо. Артиллерийская подготовка прорыва, произведенная генералом Накамурой, вызвала первую встречу в воздухе. Истребители японцев, прикрывая свои артиллерийские самолеты и аэростаты, вынеслись первыми. Навстречу им вышли разведчики и истребители красных. Когда бросились в атаку танки генерала Нисио, кавалеристы Када и пехота Одзу, поддержанная гвардией Орисака, — воздух заполнился новыми силами. Вступили в дело войсковые самолеты танковых эшелонов. Далеко обходя поля сражения, отряды красных штурмовиков и легкие бомбардировщики атаковали наступающие части.
Борьба в воздухе разгорелась с новой силой. Красные истребители все прибывали, и сражение воздушных машин все более отрывалось от связи с землей. Красные срывали разведку, ослепляли колонны и час за часом уходили все дальше от полосы прорыва, в Манчжурию. Над сражением появились штурмовые эскадрильи. Рассвет предавал им несчастную землю с десятками тысяч сражающихся на ней людей.
Красные штурмовики не задерживались в горле прорыва, а уходили за пределы огня красных батарей, обрушивая свои удары на японские резервы и коммуникации, задерживая перевозки и уничтожая связь.
Штурмовики уходили волна за волной, и небо над полями прорыва становилось все тише, беззвучнее и бездеятельнее. И вдруг из-за горизонта появлялась новая колонна машин. Она проносилась почти над головами сражающихся, трудно уловимая на фоне холмов и земли. Невидимые, грохотали где-то высоко бомбардировщики.
Следы ночного сражения в воздухе виднелись вокруг. Разбитые, взорванные и сгоревшие машины дымились одинокими кострами. Свежий предутренний ветер тащил по дорогам лохмотья парашютов. На деревьях торчали мертвые тела японских и красных летчиков. Иногда огромной падающей звездой проносился и падал горящий самолет.
Когда Губер подъехал к штабу, совсем рассвело. Штаб из шести машин стоял западнее Георгиевки, под крутой лесистой сопкой. Отсюда село, долина перед ним и полоса приграничных холмов были видны отлично. Винокуров в одной рубахе и шароварах невозмутимо заканчивал утреннюю гимнастическую зарядку. Поодаль от него начальник штаба с начальником разведки суетились у маленькой радиостанции на полутонке. Человек десять связистов лежали кружком вокруг телефонной станции, приглушенно говоря в трубки. Помощник начальника штаба обходил по кругу. Не вставая и не оборачиваясь, они сообщали ему что-то, он высл