Баррикады, Павленко Петр Андреевич, Год: 1932

Время на прочтение: 160 минут(ы)
Петр Павленко. Собрание сочинений в шести томах. Том первый
Москва: Государственное издательство Художественной литературы, 1953

П. Павленко

БАРРИКАДЫ

Роман

Вырывайте кресты из земли!
Они все должны стать мечами.
Г. Гервег

Посвящение

Роман написан с чувством, какое возникает при первом представлении о летах нашего детства и отрочества. Он не история, и в то же время не вымысел, он ощущение нашего прошлого.
Так иногда, вспоминая происшествия ранних лет, первый жизненный опыт и первые попытки изменить мир по-своему, мы соединяем в одно: и то, что действительно было, и то, что рассказано старшими. Есть в нашей памяти такие житейские случаи, в которых собрано все, что когда-либо случилось с нами или вокруг нас.
Перебирая страшные повествования об отдельных жизнях семьдесят первого года, я вспоминал другие жизни и другие, позднейшие в истории годы, — и между теми и другими протягиваю полотнище этого посвящения.
Пусть оно звучит, как сегодняшний лозунг, вздернутый между домами, над улицей.
Я посвящаю повествование памяти:

Войне Иокинена,

финна, сына рабочего, журналиста, одного из основателей подпольной КПФ, убитого в дни заговора в Ленинграде в августе 1920 года,

Жанны Лабурб,

первой французской женщины, расстрелянной в Одессе французскими интервентами за дело русского Октября,

каменщика Франсуа Берто Лепети,

пришедшего в нашу партию от бакунинского анархоюродства и кропоткинского анархолиберализма. Он погиб в океане в 1920 году,

Раймонда Лефевра,

делегата КИ, писателя, написавшего книгу ‘Революция или смерть’, которая прозвучала, как голос человека, нашедшего потерянную жизнь, Лефевра, погибшего так же, как и Лепети, в сентябре 1920 года в океане,

Леопольда Линдера,

коммуниста Эстонии, убитого без суда,

товарищей Оупп и Мескасу,

умерших в Ревеле под ногами жандармов,

Джона Рида,

писателя,

Мустафы Субхи,

турка, повешенного белогвардейцами вниз головой в Симферополе в 1919 голу,

рудокопа Вильяма Джона Хьюлетта,

приехавшего из Валисса и умершего в России,

садовника Туомаса Хюрскюмурто,

убитого в дни финского заговора в Ленинграде, в августе 1920 года,

корейца Хоя,

расстрелянного японцами. Пробив грудь его, пуля вышла через спину и взломала проволочный узел на кистях его рук, и руки успели еще подняться высоко над головой в знак упрямства и в подтверждение последнего крика: ‘Если б знать, что, умирая ничего не сделав, я все-таки умираю за революцию!’,

перса Идаета Эминбекли,

погибшего с оружием в руках при обороне Астрахани от белых банд в 1919 г., в день, когда ему исполнилось 83 года.

Наблюдение действием

На рассвете Париж восстал.
События — как толпа любопытных — первыми немедленно окружили монмартрскую драму.
Никто не сумел бы объяснить причин веселой уверенности города в исходе давно ожидавшегося столкновения, если б уверенность не складывалась из необходимости. Лавки, которые любят запираться из-за драки в чужом квартале или обыска в соседнем округе, торговали даже в районе стрельбы, и улицы были забиты народом, как в дни больших общественных праздников. Банки не отметили даже самого ничтожного колебания ценных бумаг, точно события в Монмартре касались распорядка уличного движения. Раненых запросто развозили с Монмартра на биржевых фиакрах, как жертвы ярмарочной толкотни. Вереницы пустых извозчиков весело неслись из центра навстречу этому неожиданному занятию, напоминая кортеж затевающейся свадьбы. На ходу в экипаж прыгали люди в цилиндрах и кепи, немедленно придавая легкомысленному движению пустых экипажей вид важной процессии.
Как всякое подлинное восстание, бунт 18 марта был давно ожидаемым следствием многих событий. Осада Парижа, голод, недовольство правительством обороны, безработица, расстройство торговой и промышленной жизни, неустойчивость республики, расщепляясь на бытовые волокна, мельчайше касались всего — даже сердечных чувств человека. Никогда Париж не был так странен, как в первые дни этого раннего, словно в парниках, взращенного марта. Все двигалось в нем, не подвигаясь, как в беге на месте. Так иной раз весною тяжелая, обремененная дождем туча, встретив несколько ветров, дрожа и мечась вверх и вниз, падая набок или вздымаясь на дыбы, не может сдвинуться с места. Она упирается краями в колокольню, в гребень леса или растерянно цепляется за крыши домов, она тужится, чтобы двинуться, но, надолго застряв между ветров, бессильно разбрызгивает она несозревший дождь вместо заготовленного внутри ее ливня. Так было в Париже почти с января — грозы опасностей социальных столкновений, спазмы патриотизма, увлечение безвластием, аресты, обыски, обвинения, хлопоты, меморандумы, соглашения, вопли газет, волнения в саксонских частях, обложивших Париж, и бездействие почты, и просроченность векселей, подлежащих оплате, и доклады в Академии наук о том, ‘можно ли верить Геродоту, что в древнем Египте свиньи были рабочим скотом земледельца’, и — наконец — выставки голодных художников, предлагавших даже раскрашивать лошадей для парадов в любые цвета и оттенки.
Учреждения давно не работали.
‘Сейчас налицо столько фактов, что я могу верить лишь слухам’, — сказал кому-то Ренан.
В эти дни ранней весны сады и парки Парижа засуетились досрочной зеленью, потянулись в вышину и ширь, перевалили зеленой пеной через решетки — на улицы. Газоны парков, вразброд подрастая, стали похожи — в своей безнадзорности — на куски нежилых степей. Трава полезла из щелей и выбоин мостовых, будто она давно уже росла под камнями и был нужен лишь удобный час, чтобы ей вылезти во все стороны. Даже на баррикадах, сооруженных в дни осады, свежесрубленные стволы иудина дерева, припав ветвями к своему беспокойному ложу, пускали липкие почки и врастали в землю культяпками изуродованных стволов. Деревья ветвями обнимали баррикады, будто стремясь навсегда оставить их прикрепленными к своим корням.
Даже на опустевшем, брошенном на произвол судьбы овощном рынке, вокруг закрытых его ларьков, пышно исходил самосев лука и сельдерея. Кухонная зелень готова была всеми средствами оставить за собой давно обжитое поле рынка. А в Булонском лесу, срубленном в целях обороны еще до перемирия с немцами, показались на свет растения, никогда там не бывшие: над пнями каштанов и кленов неожиданно, как явления старой наследственности, лишь приглушенные позднейшей культурой и воспитанием, вытянулись кусты черемухи, сирени и ежевики.
Воздух над городом обрел тонкую, почти осеннюю ясность и такую чистоту, которая помнилась по переживаниям детства, когда все дни были солнечны, все погоды удачны.
Воздух стал чувствоваться, чего не было раньше, и день не успевал начаться в прежнем порядке, когда пустота улиц и сомкнутые глаза витрин потворствовали старому ритуалу рассвета — шороху метел по мостовой, громким зевкам сторожей, сдержанному грохоту первой телеги и медленно нарастающим шумам газетчиков и бродячих разносчиков зелени. День начинался теперь сразу, подобно аккорду военного оркестра. С первого шага он обрастал тем ярким и сложным движением толп и той организованной сутолокой явлений, которые еще так недавно были присущи лишь очень смело развернутому полдню какого-нибудь на редкость удачного дня. День, чтобы возникнуть, подготовлялся теперь в ночи. Стало обычным ходить до рассвета в очереди у булочных и встречать там людей с новостями, подгонять события авансами заблаговременных выводов или исчерпывать происшествия россказнями очевидцев, — и все это так, что появление солнца заставало новый день уже полностью сформированным и без погрешностей сформулированным.
По ночам, чего не позволял себе город раньше, в часы владычества сонной, мещанскому отдыху отданной ночи, — стали петь на каждом перекрестке. Еще трогала сердце песня времен прусской осады:
Пускай меня всего лишили,
но на земле французской мой шалаш.
От этой песни сердце начинало биться обидой и мужеством. Уличные музыканты превратили в песню фразу Бланки из его ‘Социальной критики’ —
В тот день, когда
вынут кляп
изо рта трудящихся,
он будет вложен
в рот капитала.
Дантоновское — ‘смелость, смелость и еще раз смелость’ варьировалось стихами и прозой неисчислимо, превратясь в поговорку, и мальчишки положили ее на музыку свиста.
…На рассвете 18 марта солдаты генерала Винуа окружили артиллерийский парк на Монмартре, чтобы вывезти пушки Национальной гвардии. Туча, два месяца стоящая над Парижем, так и не разразилась бы в этот день ливнем восстания, если бы прибыли лошади, но лошадей не было. Рассвет появился из-за последних холмов раньше, чем ему следовало. В его неожиданно разбежавшейся белизне заводские гудки показались запоздавшими, хозяйки сломя голову бросились за провизией, мальчишки промчались по улицам, торопясь занять места в очередях за хлебом. Тут кто-то спросил у солдат, зачем они здесь. Пушки? И с этого началось.
На этом кончается хроника фактов, потому что дальше день переходит в руки одних человеческих настроений.
Равэ, столяр на фабрике мебели, возвращался от тестя. Он потом утверждал, что в семь часов утра солдаты уже братались с народом и девки сидели верхом на пушечных жерлах, как на картинках в пивных, — только там сидели на бочках. Между тем водопроводчик Бигу, вышедший вместе с Равэ, так как они вдвоем заночевали в гостях, в девять часов еще дрался без надежды на благополучный исход, и, по его мнению, только к часу все было кончено. Но в одиннадцать часов Оливье, их товарищ, двигался с демонстрацией к ратуше по тем самым улицам, откуда вывезли раненых и где расстреляли генералов Тома и Леконта. Он говорил, что не слышал ни единого выстрела. Голос его скрипел и спотыкался на звуках, как механизм изуродованной музыкальной копилки, потому что он пел на протяжении шести километров. Он принес домой обрывки скабрезных куплетов, от которых жена шарахнулась в сторону, а дети пришли в дикий восторг. Песни про девочек и разное баловство были единственным жанром радости, отдыха и удовольствия. Песен же прошлых революций так мало, что они тотчас становятся гимнами. Оливье с громадным удовольствием наорался веселых песен и в шесть вечера завалился спать, будто завтра был праздник.
На другой день, когда по дороге в Версаль потянулись обозы правительственных учреждений и у застав интенданты раскрыли для вывоза военные склады, в городе нельзя было ни за какие деньги достать ломовых. В дальних кварталах города, где не так часто читали газеты, суетню эту приписывали весне и концу войны. Но, разбивая эту лирическую доверчивость к наступающему теплу и покою, цены на все скакнули вверх. Число безработных стало увеличиваться, как — гуляющих на воскресном празднике. Безработица вдруг развернулась, как долго скрываемая эпидемия, и захватила в свое кружение целые профессии, кварталы, семьи. Учреждения почти не работали. Народ валом повалил в разные стороны — в Версаль, в провинцию, в Национальную гвардию, где выдавали паек, или разбрелся по домам, в предместья Парижа, к передышке на своих огородах с цветной капустой.
Толпы день и ночь стояли у конторы дилижансов Лафитт. Ввиду исчезновения денег, контора принимала в оплату билетов мебель и меха, столовое серебро и даже вина хороших марок. В Сен-Дени за ящик вина Лафитт получали у саксонских артиллеристов коня. По ночам голодные першероны {Першероны— порода крупных французских лошадей-тяжеловозов.}, запряженные в крытую камеру на колесах, объезжали квартиры охотников выехать из Парижа.
Нежданно-негаданно выросли шумные, взволнованные базары на окраинах города, в Шарентоне, у ворот Сен-Дени, у товарной станции в Палтене, где ютились беженцы из Эльзаса, а главное — в конце бульвара Виктор, где солдаты сбывали свой скудный армейский нажиток. Все штатское быстро исчезало с парижских улиц, и двадцать третьего, в день объявления Коммуны, город казался лагерем.
Тридцатого марта в зале Мольера, излюбленном месте народных собраний времен немецкой осады, некто Пейзан — человек новый в Париже — делал доклад о Парижской Коммуне. Равэ помчался туда. Зал был набит битком. Общее впечатление от доклада и прений у Равэ осталось такое, что переворот завершен и больше не о чем разговаривать. Через три-четыре дня министры в Версале поймут, что остались без страны, и события закончатся так, как прикажет Париж. Равэ ушел домой успокоенный. Когда второго апреля тот же Пейзан читал в Национальном клубе, в трех минутах ходьбы от тестя, лекцию ‘О магнетизме и спиритизме у церковников’, Равэ, смеха ради, потащил туда тещу и жену с детьми. Тут встретили десяток знакомых, докладчик опаздывал, в зале стоял грохот разговоров. Новости поступали ежеминутно, и от их чудовищного неправдоподобия становилось страшно. Пришли толпой национал-гвардейцы 73-го монмартрского батальона, бывшие плотники. Равэ знал их по Международной выставке 67 года. Они рассказали, — он ахнул! — что две колонны версальцев, одна через Вокресон, другая через Нантер, соединились в Берже и разбили отряд Коммуны, защищавший Курбевуа. Гарибальдийский батальон был почти полностью уничтожен в этом сражении.
— Придется воевать? — спросил Равэ и сам же ответил, убежденно тряся головой: — Ерунда! Недоразумение! Хотят запугать — только и всего. Верно я говорю?
Национал-гвардейцы пожали плечами. Подошел Левченко, цирковой актер ‘Козак Жан’, жилец тестя, он был белый и зеленый от следов грима, и лицо его все время старалось улыбаться, но не могло.
— В мэрии должны быть точные сведения, — сказал он. — Пойдем-ка.
Но в общем настроение у всех было прекрасным по своему бодрому легкомыслию. Везде было одно убеждение, что, раз правительство бежало в Версаль, значит оно запросит пощады.
Впятером отправились в мэрию. Там спокойно им сообщили, что — к сожалению — случай в Курбевуа верен, но дело не в нем, а в том, что на завтра назначена генеральная вылазка двух отрядов Национальной гвардии, во главе которых пойдут Флуранс, Ранвье, Бержере, Эд и Дюваль — первые генералы Коммуны.
— Такое наступление нужно было предпринять еще двадцатого марта, — сказал Левченко. — То, что легко достигалось тогда, сейчас дорого обойдется.
— Друг мой, что вы понимаете в этих делах? — прервал его Равэ. Он похож был на рыжего воробья, промокшего под дождем: маленький, верткий, взъерошенный. — Вы артист цирка, хорошо. Вы образованный человек, отлично. Вы революционер, превосходно. Но вы не француз. В наших делах с Версалем я понимаю больше, чем вы. Ничего не потеряно — ясно вам? — и ничего не упущено. Разве мы не знаем? — у Тьера нет армии. Наши гардмобили {Гардмобили— национальные гвардейцы.} завтра решат судьбу дела. Спокойствие!
— У себя на родине я окончил офицерскую школу, бывал в боях, сидел в тюрьме, и у меня на многие вещи свой взгляд, Равэ. Вы наивны.
— Вы не знаете Франции и Парижа, — сказал Равэ, покраснев. Он был взволнован, но ему не хотелось обидеть русского. — Я вам советую, возьмите ружье и делайте то же, что все мы. — Он, однако, не удержался и добавил, не глядя ему в глаза: — И больше молчите. Да.
Восстание прикинулось праздником. В железнодорожных мастерских Западной дороги не успевали, начиная с ночи на девятнадцатое, подавать на линию локомотив за локомотивом. После безделья времен осады и перемирия почувствовалась воля к работе. Вереницы раненых и вконец изуродованных вагонов, которым не хватало места в депо, стояли на линиях между станциями, вдоль крепостного вала. Беженцы из Эльзаса превратили их в двойники своих ферм, с курятниками между колес и навесами для телят с боков у прицепов. Беженцы парижских пригородов и прифронтовых поселков, отброшенные в город германской осадой, вскопали пространства по бокам железнодорожного полотна, норовя засеять его морковью и луком, и поселили в сигнальных будках своих коз, детей и цепных собак. В Ла-Вилетт, в товарном вагоне, сбитом с колес немецким снарядом, некто Себас открыл лавку.
В ночь с девятнадцатого на двадцатое машинисту Ламарку было поручено пройти на локомотиве окружную дорогу и донести о состоянии полотна. Он вышел со станции Клиши в начале второго часа. Бульвар, вдоль которого шла линия, казался вымершим до самых ворот Нейи, где ночь боролась с движением и взволнованно отступала прочь под натиском легковых экипажей, фур, ручных телег и пеших людей. Части регулярной армии с барабанным боем пробивали дорогу сквозь толпу. Светало, но не рассвело еще, когда он добрался до Пуан-дю-Жур, перед грандиозным виадуком Отей. Дорожный мастер осматривал мост. По дороге в Версаль тянулись подводы.
— В этом году жара начнется сразу, с весны, — сказал станционный смотритель, — смотри-ка, правительство уже выезжает на дачу.
Ламарк протер куском пакли неспавшие глаза: по дороге в Версаль тянулись подводы, вниз по Сене спускались баржи, лодки, понтоны.
Смотритель глядел и смеялся, но Ламарк не понял его, потому что он еще не знал, что случилось вчера. Утро ему казалось раздольным и обещающим простоту. Тут мастер поднял сигнал с левого берега, и Ламарк выдавил хриплый лай из трубы своего локомотива. Он легко подал машину на террасу виадука, и все, что лежало поодаль, ринулось к мосту, сломав свою дальность. Пока он медленно проходил высоко взнесенные над землей сто семьдесят пять метров гранитных арок, под которыми сжалась река, и две набережных по бокам ее — глаза его увидели направо остров Биланкур с белой россыпью зданий и десятки парусов на Сене, а слева и потом со всех сторон — город, ударивший его зеленым и красным железом крыш, которые солнце усердно превращало в зеленое и красное золото, разбегом бульваров и набережных и завитьем многочисленных скверов. Над Сеной, пересекая виадук, мчался вниз по реке воздух Парижа — из угольного дыма и запаха апельсинов. Глаза, оттого, должно быть, что вдруг сразу увидели столько далеких и разных вещей, зачесались в углах и сейчас же подёрнулись слезой. Он опять отер глаза паклей и, пролетев виадук, стал увеличивать ход вдоль бульваров южного вала.
Когда он вернулся в депо, машинист Дорсэй позвал его взглядом.
Ламарк не успел спуститься с локомотива, как получил новый маневр — провести до Аньера шесть вагонов с железом. Он махнул Дорсэю рукой и тронул машину, хотя вправе был требовать отдыха. Он так давно не работал, что не нуждался ни в отдыхе, ни в еде.
— Надоело сидеть на земле, — сказал он помощнику. — Тебе тоже?
Тот засмеялся смущенно и сказал:
— Мне тоже. И, знаешь, будто первый раз еду: весело, — страшно.
Двадцать первого в полдень, в помещении поездной прислуги в Аньере. Ламарк в первый раз за три дня взял в руки газету. Он не успел ее прочесть, как понял — этопроизошло.
— Итак, двадцать третьего выбираем Коммуну, — сказал он по возможности без удивленья, и газета перестала быть ему нужной.
Было в комнате человек пять, и все заспорили, взявшись за руки. Припомнили тринадцатое число, когда собранием делегатов двухсот пятнадцати батальонов высшим воинским начальником был избран старик Гарибальди. ‘Вот оно, когда началось!’ — ‘Гарибальди — малое дело, началось не с него, а с приговора Флурансу’. — ‘Да нет же, не то, не с того, а началось точно пятнадцатого’. — ‘Пятнадцатого? Это чем же?’ — ‘Федеральный совет Интернационала объявил себя гласно’. — ‘Федеральный совет? Вот тоже глупости! Если б монмартрские ребята не отбили пушек, не знаю, как повернулось бы дело…’ — ‘А пруссаки, слушайте? Пожалуй, не во-время начато дело, а?.. Подождать бы заключения мира?’ Ламарк бросил руки товарищей и сказал:
— Наплевать мне на все то, что вы говорите. Надо голосовать за Коммуну — вот что. Может, и верно, что мы не готовы и нам мешают пруссаки, и всякое там другое и третье, но когда Коммуна объявлена — мне наплевать на все остальное. Я знаю, что такое Коммуна, — сказал он, — я уже дрался за нее раз. В сорок восьмом!
Одиннадцатого апреля Маркс получил письмо от дочери, что Лафарг (муж ее) выехал из Бордо в Париж. Подготовка вооруженного восстания в Бордо была почти закончена, оставались нерешенными некоторые вопросы общего руководства.
На другой день с утра Маркс вызвал к себе Альфреда О’Бриена, ирландца по имени и немца по крови и воспитанию, и передал ему неутешительное известие, что беспокойный Лафарг в Париже.
— Не собираетесь ли вы туда в ближайшее время? — спросил он без околичностей.
Гость с той же прямотой, дополненной пониманием обстоятельств беседы, ответил, что, по всей видимости, сможет выехать через дней семь-восемь, так как множество неотложных дел еще требуют его личного присутствия в Лондоне.
Гость говорил, поворачивая голову влево и вправо, вслед Марксу, который быстро ходил по диагонали своего кабинета. Краска пола была протерта: ходьба была, повидимому, давней манерой кабинетной работы хозяина.
Разговаривая, Маркс на ходу касался рукой какой-нибудь вещи, будто произносить слова было для него материальным процессом, то же, что начинать действия.
Кабинет был расположен в нижнем этаже, свет из окна, выходящего в парк, врывался стремительно в комнату, носясь по вещам и забираясь в камин, который весь охвачен был этим отраженным огнем, как судорогой омертвевшего пламени. По обе стороны камина стояли шкафы с книгами. Свет лизал их темные дубовые низы, подбираясь к стеклам, за которыми, будто начав гореть, поблескивали золотые корешки книг.
На столе же у окна пылало во-всю. Шевелясь от легкого ветра, бумаги, казалось, корежились от быстрого жара перед тем, как мгновенно распасться в пепел. Второй небольшой стол посередине комнаты, заваленный книгами, рукописями, таблицами, спичечными коробками и хвостами недокуренных сигар, являл такой живительный беспорядок, будто вещи на нем находились в процессе своей последней формации, лишь на время приостановленной в самый разгар ее суетни.
На камине, на кожаной софе и в кресле валялись раскрытые книги. Маркс сохранял старую привычку читать сразу несколько книг, попеременно. Всем этим привлекательным хаосом недочитанных книг, начатых рукописей, отчеркнутых таблиц, наскоро сделанных заметок на мелких листах Маркс распоряжался, как членами своего тела.
— Если вы просмотрите последнюю главу моего Восемнадцатого брюмера’, — возбужденно заговорил Маркс, — вы увидите, что, по моему мнению, ближайший подъем французской революции будет иметь своей целью не передачу бюрократически-военного механизма из одних рук в другие, как это происходило раньше, а разрушение этого механизма…
Очутившись в противоположном углу комнаты, он добавил, постучав рукой по книжной этажерке:
— В этом заключается предварительное условие всякой действительно народной революции на континенте.
Маркс почти не изменился с тех пор, как О’Бриен впервые его увидел на воскресной прогулке с детьми в Мидланд-парке. Это было четыре года тому назад.
Попрежнему был сосредоточенно-грузным его голос, и плотная полная фигура — непредвиденно легкой и выносливой в движениях. Казалось, будто огонь прожег его всего изнутри и обуглил, испепелив на концах, усы, бороду и разметанную гриву волос на голове.
Он попрежнему оставался человеком увлекающимся без меры, что иногда удивляло в нем наряду с глубочайшей логикой, краткостью и жестокою меткостью его суждений и поступков.
Маркс продолжал говорить, расхаживая по своей тропинке на полу. Он не обращал никакого внимания на явное смущение своего гостя, хотя, повидимому, заметил его. Речь его была так проста, что О’Бриен, помимо желания, любовался этой сложнейшей манерой простоты, вместо того чтобы вникать в содержание слов.
— Попытка наших героических парижских товарищей носит такой же характер. Какая гибкость… — и уже из другого угла: — какая историческая инициатива, — и с середины диагонали: — какая способность самопожертвования у парижан! После шестимесячного голодания и опустошений, произведенных скорее внутренней изменой, чем внешним врагом, они восстают под прусскими штыками, как будто бы войны между Францией и Германией вовсе не было и как будто враг не стоит еще у ворот Парижа. В истории нет подобного героизма… Вы разве не того же мнения?.. Если они будут побеждены, то виною будет лишь их добродушие.
Он язвительно подчеркнул последнее слово, придавая ему явно отрицательный смысл, и еще — для проверки — повторил его по-английски и по-французски.
— Да, я поеду никак не раньше, чем через восемь дней, — невпопад сказал О’Бриен.
Маркс быстро взглянул на него.
— Вы знаете, следовало бы сейчас же итти на Версаль, как только Винуа, а за ним и реакционная часть парижской Национальной гвардии самовольно ушли из Парижа, — сказал он тоном, каким посоветовал бы О’Бриену ехать не через восемь дней, а гораздо раньше.
— Момент упущен был из-за мнительности. Не хотели начинать гражданской войны, как будто бы Тьер — этот отвратительный выродок — не начал уже ее своей попыткой обезоружить Париж.
Слово ‘выродок’ он произнес по-французски, что было гораздо образнее.
— И второе: Центральный комитет слишком рано сложил свои полномочия, уступив место Коммуне. Опять-таки благодаря честности, доведенной до мнительности. Как бы там ни было, О’Бриен, нынешнее парижское восстание, если даже оно будет подавлено волками, свиньями и псами старого общества, является славнейшим подвигом нашей партии со времени Июльского восстания.
Он остановился перед О’Бриеном, разглядывая его добродушно и виновато.
— Ну, так вот… Это вам придется сказать им там прямо в глаза… Вы спешите? Вечная эта моя разговорчивость — я уже чувствую. Итак, передайте им все это, а я сегодня же еще напишу то же самое Кугельману, в Германию.
Он виновато взял О’Бриена за плечи и стиснул так ласково, что тот сконфузился. Тотчас они оба очутились у карты. О’Бриен невольно подумал о том, что этот замкнутый кабинетный ученый никогда не знал, что такое одиночество. Могло бы иной раз показаться обидным, насколько он не мог быть интимен, принадлежать самому себе или только своему собеседнику. Беседа с ним, О’Бриеном, была вызвана беспокойством о зяте, но вылилась в инструкцию Парижу, письмо Кугельману и какие-то еще неясные предположения, несомненно формирующиеся сейчас у него перед картой, когда, нервно постукивая пальцем по ее полотну, он повторял, схватывая новую комбинацию планов:
— Версальские канальи поставили перед парижанами альтернативу — либо вступить в борьбу, либо сдаться без борьбы. Деморализация рабочих в последнем случае была бы гораздо большим несчастием, нежели возможная в данной обстановке гибель любого числа вожаков.
Потом он выпустил О’Бриена из своей хватки и молча проводил до дверей.
— Вы рассчитываете скоро вернуться? — спросил он воодушевленно.
— Да, в начале мая, — сказал О’Бриен.
— Так-так-так… Превосходно. Я жду с вами больших новостей.
Через месяц, тринадцатого мая, получив эти новости имеете с запиской от зятя, Маркс продиктовал письмо Парижской секции Интернационала:
Оно было таким:
Дорогие граждане Франкель и Варлен!
Я виделся с подателем письма.
Не следовало ли бы спрятать в безопасном месте документы, компрометирующие версальских каналий? Подобная мера предосторожности никогда не помешает.
Мне писали из Бордо, что на последних муниципиальных выборах было избрано четыре члена Интернационала. В провинции начинается брожение. К несчастью, движение носит слишком местный и ‘мирный’ характер.
Я написал в защиту вашего дела несколько сот писем во все концы света, где существуют наши секции. Впрочем, рабочий класс был за Коммуну с самого ее возникновения.
Даже английские буржуазные газеты отказались от своего первоначального злобного отношения к Коммуне. Время от времени мне же удается контрабандным путем помещать в них сочувственные заметки.
Коммуна тратит, по-моему, слишком много времени на мелочи и личные счеты. Видно, что, наряду с влиянием рабочих есть и другие влияния. Однако это не имело бы еще значения, если бы вам удалось наверстать потерянное время.
Совершенно необходимо, чтобы вы поторопились с тем, что считаете нужным сделать за пределами Парижа, в Англии и в других странах. Пруссаки не передадут фортов в руки версальцев, но после заключения окончательного мира (26 мая) позволят правительству окружить Париж своими жандармами. Так как Тьер и К® в договоре, заключенном Пуйэ-Кертье, выговорили себе, как вы знаете, огромную взятку, то они отказались от предложенной Бисмарком помощи немецких банкиров, — иначе они лишились бы своей взятки. Так как предварительным условием осуществления ихдоговора было покорение Парижа, то они просили Бисмарка отсрочить уплату первого взноса до занятия Парижа, Бисмарк принял это условие. И так как Пруссия сама сильно нуждается в этих деньгах, то она предоставит версальцам всевозможные облегчения, чтобы ускорить взятие Парижа. Поэтому будьте настороже!
Все сразу получило в городе новый смысл. У застав суетно развернулись работы по возведению укреплений. Мешки с песком и бочки с булыжником, видневшиеся повсюду, производили впечатление, что в городе начат всеобщий ремонт. Леса вокруг строящегося здания Парижской оперы немедленно были сняты и посланы в дело. Мостовые в предместьях растеряли все свои устья, их гранитный плитняк и булыжник исчезли в чревах заградительных валов. На площади Карусель продолжалась ярмарка пряников. Клоуны бродячих цирков визжали и кувыркались, зазывая посетителей:
— Лошадь-саламандра! Лошадь-прыгун! Лошадь-апортер! Трейсированная лошадь-танцор. Заходите!
— Удары грома, молния с большой бурей или так называемым ветром. Ураган, причем вся сцена покроется облаками и сделается темнота наподобие ночи. В это время будут летать птицы, подобные живым. Заходите!
— Антиподы! Шаривари! Зубной акт гимнаста Гро!
В деревянном бараке ‘Просветительной панорамы’ Гарибальди въезжал в Дижон. На полотняных стенах тира было намалевано пестрыми красками: ‘Прочь жалость!’ ‘Париж требует, чтобы пять миллиардов…’
Человек, продававший мозольную жидкость, нес плакат на конце трости, поднятой к плечу: ‘Я — старик. Я работал’.
Одутловатая женщина с воспаленными кроличьими глазами держала на груди картон с надписью: ‘Мозолимиор!’
Какой-то аферист установил телескоп и за полфранка предлагал любоваться монмартрскими батареями. Возвращаясь с кладбища, похоронные катафалки останавливались возле ларьков и тиров, образуя пышные биржевые стоянки. В узких проходах между каруселями, цирками, тирами, шатрами гадальщиц и ларьками торговцев шипели жаровни. На них, в громадных кастрюлях, дымя подгоревшим салом, прыгали ломтики картофеля.
Со звонким треском петрушечник вытряхнул из длинного чехла двадцать палок, из которых быстро сложил балаган, вскинул на него легкие драпировки, поднял вышитый цветной портал {Портал— главный вход в здание.} и крикнул:
— Вот парижанин, защищающий свое знамя!
Толпа от картофеля и телескопа бросилась к нему.
В толпе парижан мелькали фигуры приезжих провинциалов. Крестьяне с заплечными вещевыми мешками, насупив брови и хмурясь, подолгу катались на каруселях или молча стояли возле петрушечников. Стыдясь аплодировать трейсированным лошадям, они — в знак одобрения — били башмаками о деревянный настил цирков. Забыв о времени или спутав его с пространством, они часами простаивали на одном месте, слушая оратора и глядя прищуренными глазами, прикрыв их от солнца ладонью, на широко развернувшийся город.
Равэ заметил русского артиста у форганга {Форганг— преддверие, вход на цирковую арену.} цирка Ронц. Левченко устало рассматривал заполняющиеся народом скамьи. На нем был бархатный пиджак поверх голубого трико. Его ноги взволнованно вздрагивали.
— Ну что ж, Равэ, я был прав, — сказал он, когда столяр благополучно пробрался к нему сквозь толпу.
— Вот я и пришел выяснить, были ли правы вы, — ответил Равэ.
— Завтра форт Мон-Валерьен начнет бомбардировку Курбевуа. Тьер накопил силы. Мне представляется печальной судьба восстания, печальной.
— Ерунда! Вы забываете Францию. Последнее слово в этом скандале — за ней.
— Равэ, сегодня пала Коммуна в Марселе, возьмите же в руки разум и сделайте все должные выводы.
Равэ схватил тонкий черный шест, чтобы удержаться от головокружения, но это был гибкий шамбарьер {Шамбарьер— длинный кнут, употребляемый в цирке.} наездника, и он едва не упал лицом в песок и опилки.
Музыка, окатив цирк ушатом верещащих звуков, разъединила их речь. Форганг наотмашь раскрылся, чтобы пропустить пегую лошадь. Левченко сбросил пиджак, нагнал ее длинным прыжком, прокричав: ‘Печальна судьба!..’ Равэ вышел из цирка, не дожидаясь конца этого номера. Пройдя площадь, он вспомнил, что не спросил даже, где им встретиться и каков план жизни русского. Но убеждение, что они обязательно встретятся завтра, его успокоило.
День после встречи на площади пошел как попало. Он не коснулся Равэ ни одним своим жестом, будто, застряв в цирке, так и не возвратился на улицы. Потом настал вечер, время проходило, как погода, в приметах, в предчувствиях, он не запомнил — в каких. Сегодняшний день для него кончился в цирке, и все, что наступило позднее, было уже материалом на завтра. Он пошел и встал в очередь перед лавкой, а вернувшись, глухо заснул между двумя разминувшимися мыслями. Но спал он тревожно и короткими сроками, как механизм часов между ударами маятника. Новости продолжали входить в него даже во сне. Он знал: отряды Коммуны отошли к воротам Майо. Ничего не купив, вернулась из лавки жена. Он знал — дискуссия с Левченко приобретала характер оперативного действия. Завтрашний день полностью формулировался, хотя продолжалась ночь страшной, неисчерпываемой глубины. Он тотчас вышел из дому, сказав, что не знает, когда вернется.
К двум часам дня город, порознь и толпами, примчался к больнице Божон. Трупы убитых и умерших от ран в утреннем сражении у ворот Майо еще пахли жизнью и порохом. Катафалки, запряженные шестью лошадьми каждый, прибыли к больнице на-рысях, как зарядные ящики. Медлить было некогда. На глазах у всех тела были наспех уложены в гробы. Тридцать пять гробов на катафалк. Горнисты играли боевые сигналы, их торопливый ритм ускорял и без того страшную суетню возле гробов. В четыре приехал Делеклюз с пятью членами Коммуны и заторопил еще более. Наконец отряд парижских мстителей двинулся в сторону больших бульваров, за отрядом тронулись катафалки. Лошади приплясывали, как на параде, гробы скрипели и шевелились на своем шатком ложе. Десятки рук поддерживали эти хрупкие пирамиды. Горнисты трубили торжественную тревогу, сзывая город.
В толчее медленно движущихся улиц процессия скоро обрела строгую и внушительную неторопливость. Она подвигалась теперь рассеянным шагом, как толпа заговорившихся собеседников, идущих лишь по инерции. Созванный со всех сторон город зажал ее и держал не выпуская, он как бы требовал, чтобы она дала все, что могла, утопила все чувства, распахнутые для мести, отчаяния и надежд. Временами шум разговоров и выкриком заглушал музыку. Никто не знал в точности, кого сегодня хоронят, да никто и не интересовался. Еще не осознавая, все чувствовали, что дело не в именах. Каждый мог оплакивать сегодня своего мертвеца — наивный идеализм, беспринципность, легкомыслие или трусость. Равэ твердо держал свою руку на чьем-то безыменном гробе и время от времени постукивал пальцем по его сырой, недавно обструганной стенке.
Улицы встречали процессию воплями, останавливающими лошадей. Частые остановки утомляли, медленность ходьбы раздражала, тяжесть, усталость ходили по телу. А улицы сталкивались с улицами, и на встречных площадях они затевали перепалку, пока одна не отступала, вбирая свои толпы в ворота домов или выталкивая их в переулки. Вскорости процессия была разбита на звенья и катафалки оттерты один от другого. Между ними вклинились пустые фиакры и фуры с бочонками пива, коляски с какими-то пассажирами и кареты монахов. Казалось, каждый экипаж имел что доставить для погребения им кладбище и вот, воспользовавшись случаем торжественного погребального парада, везет свой живой или мертвый прах. Три артиллерийских капитана, Ла-Марсельез, Рош и Мартен, своими двенадцатью пушками задержавшие на рассвете атаку версальцев, стоя ехали на телеге, позади Делеклюза, как присужденные к гильотине. Они только что выбрались из окопов проводить ребят до могилы. Монтерэ, который всеми ими тремя командовал в утреннем деле, на каждом перекрестке произносил речь. Он был опутан красными лентами и шарфами, как призовой столб. Капитаны кричали: ‘К оружию!’ — и махали руками. С лиц их не переставая катился пот, как на рассвете, когда от жара раскаленных пушечных жерл они поскидали рубахи и командовали огнем, похожие на кочегаров. У кладбища Пер-Лашез процессию остановил митинг. Катафалки выбрались в сторонку, кучера повесили мешки на морды лошадей и, присев на корточки у своих колесниц, закурили трубки.
Маляр Растуль, насвистывая веселую песню, выводил красною краской на бортах катафалков: ‘Прочь жалость!.. Прочь жалость!.. Прочь жалость!’
Лицо маляра было измазано этой же краской и казалось израненным.
Над городом затевался вечер.
Кто не лежал на мокрой земле, вшивый, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открывались от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен, тот никогда не жил и ничего не знает о жизни.
Как много было света и цветов в этот март, стремглав пробежавший по городу, будто он давно уже ждал за стенами, чтобы его впустили в захиревший Париж. Как хороши, как просты были утра, когда невзошедшее солнце, протянув из-за горизонта несколько острейших лучей, скребло ими небо до полного блеска. Тогда легкий рваный туман валился вниз шелухой или стружками с неба. С улиц туман потом убирали метлами.
Было одно из описанных утр.
Протяжный, звонко растянутый воздухом крик гигантского петуха разбудил Буиссона. Он открыл глаза. Рассвет вяло располагался в комнате, а воздух за окном был сбит в розово-голубой туман, он космато дымил и качался. Буиссон распахнул окно, — в веселой пене, укрывшей солнце, бежали очертания домов и растерянные силуэты деревьев. Звуки и запахи, не растворяясь, держались в воздухе, как сухой лист на ветру. Они неслись бок о бок, разобщенные и навсегда потерявшие связь с миром, — звук скрипки, терпкий дух лука, скрежет омнибуса по старым камням мостовой. На Сене, сквозь туман, покрикивали паровые баркасы. Железные жалюзи табачной лавки на углу, через два дома, провопили на весь квартал. Буиссон с удивлением установил, что петух все еще тянет свой крик, и тот плывет в воздухе, растянутый до неправдоподобия. Он высунулся из окна наружу. В иссушенных камнем кварталах Нейи домашняя птица перевелась со времени Первой империи, никакого петуха не могло быть, каких петухов услышишь нынче в городе, за добрых три километра от первого птичника где-нибудь у заставы?
Смятенно отшатываясь от стен, заскрипели в нижних этажах ставни, на мостовую просыпались, позвякивая на подскоках, патроны, голос женщины измученно прокричал: ‘Вернись же, вернись, это шутка!’ И чей-то нетерпеливый кулак забарабанил в дверь табачной лавчонки.
Посмеиваясь над чепухой петушиного крика, Буиссон сбежал вниз, почти минуя ступени лестницы. Жильцы всей улицы бежали в сторону вала. Табачник запирал открытый ларек. Бренча кувшинами, распивочно торговали молочницы, люди стояли перед каждой из них в очереди и пили из общей кружки.
— На ‘Луизетт’ запели петухи! — закричал Буиссону табачник. — Атака! Вы с нами?
Буиссон побежал рядом с ним. Сколько раз хотел он выйти поутру с альбомом к ларьку и набросать веселую толкотню молодых рабочих вокруг румяных и бойких, крутых на слова молочниц. Лица этих парижских крестьянок, пахнущих хлебом и духами, были на удивление варварскими. Тщательно завитые у раннего парикмахера возле вокзала, который отпирал свое ателье лишь к молочному поезду и за литр сметаны бойко жег им волосы, растирал бодягой щеки и срезал бритвой мозоли, величиной с молодую картофелину, — они приносили с собой в город смех, которым здесь давно уже никто не смеялся, рассыпчатый, как от щекотки, и насмешливую, нарочитую жестокость.
В час, когда еще спал Буиссон, капитан 24-го батальона Поль Франсуа Лефевр в десятый раз передумывал свой утренний план. Капитан лежал в широкоспинном шкафу из мастерской дамских платьев, брошенном навзничь — дверцами вверх — позади баррикады. В шкафу пахло духами и платьем. Запахи мешали думать. Капитан поднял руки и распахнул дверцы шкафа. Сейчас же его лицо погрузилось в воздух, ставший почти осязаемым. Глаза увидели лишь одно: воздух бежал в смятении, цепляясь за все и волочась по самой земле. Звон неизвестного колокола медленной птицей кружился вокруг. Лефевр вылез из шкафа. Черная с золотыми буквами вывеска — ‘М-м Луизетт’, спереди прислоненная к баррикаде, покрылась пузырчатым пухом, и на столах, креслах, кроватях, задранных вверх ногами или наискось брошенных поверх мешков с песком, проступили пятна, похожие на пролежни или ушибы.
— Нет ничего успокоительнее, чем хороший туман, — сказал он, оглядевшись вокруг. Он отдал шопотом несколько приказаний.
За баррикадой и в воротах соседнего дома закопошились люди.
— Ребята, я вам говорю, что знаю: туман — это просто хорошо. Готовы? — Ударив руками по воздуху, как по мыльной воде, он вышел в проход и побежал, увлекая за собой солдат к площади, которая была слышна недалеко.
Тогда-то и раздался крик, разбудивший квартал Буиссона.
— Шуму больше, шуму! — кричал Лефевр.
— Делать шум! Рычать! Сильней! Еще!
Слева, в расположении батальона Бигу, замяукали рожки омнибусов. Из окон верхних этажей впереди ‘Луизетт’ выглянули обезумевшие и удивленные лица.
— Эй! Орите вы! Куклы! Бить в тазы! Орать! Сильно!
Люди в ночных колпаках испуганно закричали из окон. На улицу отовсюду высыпали мальчишки. Они дули в свистульки и бесновались, тарахтя ведрами.
— Дядя Лефевр сошел с ума! — воодушевленно кричали они друг другу.
— Черти, сильнее! Шуму! Больше!
Слева, у соседа Бигу, заспанно заговорили шаспо {Шаспо — игольчатое ружье, изобретенное в 1863 году оружейником Шаспо и принятое во французской армии.}, но справа все еще стояла невозмутимая и опасная тишина — справа был Париж. Площадь нащупывалась где-то у самых рук. Огонь версальцев, обманутый грохотом целой улицы, сумасшедшим вихрем шел поверху. Ядра пушки шныряли в кронах деревьев, кроша их и ими брызжа безжалостно.
Стрельба разрасталась, теряя точные рубежи.
— Филипп! Беги к соседу: шум, крики, грохот! — распорядился Лефевр. — Из каждого камня выжать вопль. И вперед, главное, вперед! Через полчаса быть на площади.
У Бигу был батальон волонтеров-иностранцев. Негры, поляки, русские, итальянцы, шведы, болгары, турки с первых же дней восстания шумно повалили записываться на защиту Коммуны. Среди них были политические эмигранты, рабочие, студенты, романтики, революционеры. Тогда еще было многим неясно, что именно толкнуло этих людей на защиту Коммуны, их даже немного в первые дни побаивались и во всяком случае недостаточно понимали. Вмешательство иностранцев чрезвычайно обязывало Коммуну, оно утверждало для многих новый, но единственно верный характер восстания, как не только парижского и не только французского дела.
Командовал волонтерами Антуан Бигу, водопроводчик с улицы св. Винцента на Монмартре.
Он был кривоногий сутулый старик с небольшим запасом обрывочных слов и скупыми жестами. В центре города был он четвертый раз в жизни. Париж казался ему — после знакомых трущоб Монмартра — странным городом. Много разного. Вот даже тут, в батальоне, чего уж более, негры говорили по-своему, русские — тоже. Поляки — так те еще ничего, кое-что понимают, или вот итальянцы — почти свои. А шведы — шведы, как рыба. Или турки. Даже не понять, кто из них кто.
Вигу давно хотел сказать речь: надо же бойцам объяснить, в чем дело. Он хотел сказать так: ‘Это наша сволочь, министры, не посчитались с народом, вот главный вопрос. Так оставить нельзя. Понятно, что ли? Так оставить нельзя, — а проучить. Понятно?’
И третьего дня хотел он сказать, и вчера, но турки эти — как рыба. Или, может, шведы они, чорт их поймет. Итальянцы, чуть слово им, орут, стыдно за них. Чего тут орать? А русские — в слезы.
— Лейтенант Бигу, начинай, — сказал подбежавший Филипп.
— Слушай-ка, пожалуй, надо бы сказать речь? — волнуясь, спросил Бигу.
— Обязательно! И чтобы у тебя кричали изо всех сил. Всех — на крик.
Бигу подозвал своих сержантов, поляка и двух пьемонтцев. Их лица вздрагивали нетерпением. Пьемонтцы ежесекундно отплевывались.
‘Каменщики… постоянно пыль в нос… привычка’, — подумал Бигу.
Поляк придерживал зубами нижнюю губу. Бигу хотел их сразу же ободрить, пристыдив.
— Богородицу вашу в кровь, — сказал он довольно развязно, — какие вы, честное слово, сержанты? С ноги на ногу переминаться? Моча, что ли, горлом?
Те замерли в деревянной вытяжке, но по рядам батальона пробежал смешок.
— Поняли? — переспросил он и — про себя: ‘Все-таки трудно разговаривать, когда не знаешь, чего люди хотят. Ну хорошо, ладно. Я их пройму. Несколько слов должны же знать. Положим, каждый — разные, кто про что. Скоты, и больше ничего’.
У Лефевра завыла вся улица.
— Ну, вот что, — сказал Бигу, — проповедь мы отложим.
Он вышел вперед. Забыв дышать, люди смотрели на него не мигая.
— Вот что, — сказал Бигу. Тут он сам даже придержал дыхание. Что ж дальше? Помедлил. Чорт их возьми, есть же какие-то короткие слова, которые всем известны.
Люди в рядах чуть колыхнулись, ноги не держали их, люди раскачивались от возбуждения. Бигу смотрел на них, заполняясь бешенством.
— Ах, гады! — вскинул плечи, чтобы выругаться во все дыхание, и вспомнил, набирая в легкие воздух — да, есть они, чорт их возьми, слова, понятные каждому человеку, и прокричал: — Работать! Всегда, будь вы прокляты, аспиды, можно сговориться. Работать, товарищи! Вот что!
Он подбежал к батальону и ткнул в грудь ближайшего с краю. Тот был негр.
— И пой! Не знаешь! Ну, пой!
Торопясь отдать это последнее приказание, он прокричал смешным голосом:
Ес-ли хо-чешь со мной,
У-гос-ти ста-кан-чи-ком,
Приг-ла-шу к се-бе до-мой…
— Понял? И ты. Что-нибудь свое. И ты.
— Понятно, — заорал пьемонтец-сержант, — да понятно же, старик!..
Бигу крикнул:
— Вперед! — и бегом повел батальон к площади.
Рев прокатился за ним.
— Работать! Вперед! — кричал он.
— Работать до смерти! — отвечали из строя.
Первая фраза марсельезы пронеслась на пяти языках. Ее естественным продолжением явились мягкие славянские запевы. Гортанные аккорды итальянских маршей пронизывали легким металлом это всеобщее пение, в подпочве которого обозначились однообразные вопли турок и короткий, твердый, как костяшки, речитатив негров.
Вдруг из всеобщего вопля взлетел осколок пьемонтской песни, все подчинившей себе:
‘Эти разбойники обложили налогом даже хлеб бедняков и с ружьем в руках сторожат молотьбу’.
Она неслась над всеми другими, господствуя, но неожиданно рушилась под голосовыми ударами сбоку, теперь уже на совершенно другом языке.
И все это билось, неслось и сливалось в единое и понятное всем: — Работать до смерти! Вперед! Выше сердца! Работать до смерти! Haut les coeurs! {Выше сердца! (франц.)} Выше сердца!
Туман над площадью плясал вверх и вниз, рассыпаясь на хлопья, как шерсть под струной шерстобита, и белой пухлой паутиной висел на ружьях.
Буиссон с соседями переползал мертвые улицы справа от площади. Пушка перед пассажем бросила через их головы страшный хаос огня, воздуха и железа.
Буиссона толкнуло в лицо, он задохнулся, будто нечаянно плюхнувшись в воду. Очень неотложно пришла тут мысль, что следовало бы, конечно, работать красками, а не темперой, как советовал Фромантэн, и что это утро на ‘Луизетт’ есть его, художника Буиссона, творческий акт. Фонарщик придержал его падение на землю и вывел проходным двором в тупичок.
Женщины с детьми и узлами шумно галдели здесь, разбирая происшествия боя. Они набросились на Буиссона, чтобы он объяснил им все, на чем они никак не могли сойтись.
Одна из женщин взяла Буиссона за руку.
— Съешь супу, — сказала она. — Вчерашний, но свежий.
— Если совесть тебе позволяет, — сказала другая, — иди ко мне в комнату, ляг, отлежись.
— Нет, — сказал он, — я вернусь.
Он прислонился к стене, чтобы стереть со лба сырость, пот и усталость. Фонарщик волочил нового раненого. Это была первая кровь, первая жертва, которую видел Буиссон.
Буиссон вгляделся в лицо — не знакомый ли? — но оно выражало так мало и было так общо, что казалось многоименным. Оно как бы принадлежало сразу нескольким людям, потому что в нем открылись черты многих сходств и совершенно исчезли следы различий.
— Красавчик из батальона Бигу, — сказал фонарщик довольным голосом, как человек, овладевший хорошей добычей. Он оглядел раненого с ног до головы взглядом контрабандиста, только что перешедшего границу с рискованным грузом. Ему здорово нравился каждый раненый, которого он приволакивал сюда.
— Итальен, — сказал он, определяя породу. — Эй, брат, ты кто?
Раненый ответил стоном, в котором растворилось несколько слов. Одно из них, ‘camarado’, прозвучало понятнее.
— Привет и братство, — удовлетворенно сказал фонарщик. — Крепкий человек, боевой человек.
Раненый пробормотал по-французски:
— Бегите кто-нибудь в батальон Бигу. Старик непонятен. Сорок человек наших. Ни слова. Понимаете, неприятность.
Буиссон отделился от стены, оставив на ней мокрое пятно от своей спины.
— Где Бигу? — спросил он.
— Бигу — прекрасный старик, — ответил раненый, улыбаясь и теряя мысль.
Известковая пыль неслась над тупиком. Дрожали и лязгали оконные стекла.
— Туда теперь не добраться, — сказали женщины.
— Вы видите — надо!
— Туда теперь не добраться. Правда? Конечно, не добраться.
— В сорок восьмом мы, конечно, ходили по-свойски, — сказал фонарщик. — Мы пробьем, бывало, вот эти брандмауэры, влезаем в лавку, вот в эту примерно, делаем дыру в задней стене и — в гостиной у судьи Фальк. Поняли? Из кухни судьи дырку — к доктору Стэну. А там и площадь.
Буиссон покачал головой.
— Слишком медленный и неверный путь, — сказал он и вышел на улицу. Ему, однако, не пришлось сделать и десятка шагов — уже мчались со всех сторон назад, к тупику, мальчишки.
— Бигу отступает! — кричали они. — Граждане, Бигу отступает!
Квартира, в заднюю стену которой вломились ломы, растерянно сбрасывала с себя все одеянья. Полочки с фарфоровыми безделушками рушились, звеня, как ледяные сосульки, вспархивали фотографии и, кособочась, проносились по комнате замлевшими от долгого покоя насекомыми. Стулья подпрыгивали, будто им отдавило ноги, и нелепо валились навзничь. На вещи и людей, грохоча, сухими брызгами рушились стены. Вещи мгновенно бледнели. Известковая пыль покрывала их комковатой испуганной кожей.
Дыра проведена в столовую, через кабинет и спальню ребята ворвались в темную каморку, и топор вцепился глубоко в стену, за которой возник раскатистый треск. Чей-то раздраженный голос глухо прокричал из-за переборки: ‘Здесь нет хода, здесь нет хода, чорт вас возьми!’ — и смолк в тумане пыли, когда рухнули доски, рассыпалась штукатурка, и белые от извести лица негров показались в проломе.
Бигу прикрывал тыл, и пробой вел без него Буиссон. Рубили дыру в комнату букиниста Гишара. Буиссон открыл окно, поглядел небо, понюхал воздух.
— Как бы не снялся туман, — сказал он фонарщику, — долго мы лезем.
— Ну, чего там — не долго. Дойдем как-нибудь. А ты, товарищ, легкий, как девка, — удивленно сказал он и хлопнул художника по плечу. Он говорил это уже раз в десятый, с довольством и гордостью, которых не удовлетворяло никакое внимание. Стоило Буиссону отдать удачное распоряжение, как старик, хохоча, обращался ко всем окружающим и, подмигнув, сообщал: — Это я его вытащил. Смотрю — падает, падает, упасть не хочет. Ну, притащил его в наш тупик.
Если Буиссон бросался к пролому, старик кричал ему вслед:
— Торопись, не оглядывайся, я здесь, подхвачу!
Наконец лом прошел стену и ткнулся в шкаф с книгами. Они разлетелись во все стороны, как мозг из разбитого черепа. Хрящиками ёкнули под ногами корешки старых книг. Дверь распахнулась во внутренний двор.
Шум и скрежет боя несся рядом, сейчас же за наружной стеной китайской прачечной.
— Отдохнуть и собраться! — приказал Буиссон. Он сел на скамью у водопроводного крана.
Дом оживал. То щелкала и брызгами падала с крыши размозженная пулей черепица, то мигало разлетающимся стеклом окно. Из чердачных окон на крышу ползли итальянцы с митральезой. В дыру судейской квартиры всовывали первых раненых.
На все, что происходило, из окон квартир глазели жильцы. Они были почти не одеты, прямо со сна, и нелепо кидались из стороны в сторону, то с сердечной помощью, то в потугах найти выход из ужаса этого непредвиденного пробуждения. Из кухонь как ни в чем не бывало шел запах разогреваемой пищи, вопили дети, кормилицы с грудными детьми отходили в тыл. Батальон сбегался со всего дома. В стиральной комнате прачечной неизвестная старуха, кряхтя, разожгла печь под большим бельевым котлом и присела рядом, мигая на всех красными, произвесткованными глазами.
— Через четверть часа кипяток будет готов, — говорила она всем пробегающим мимо.
В глубине двора вполголоса буркнуло фортепьяно. Буиссон подошел к окну. Мать сказала в комнате: Мари, начни бетховенский экоссез. Не надо смотреть на двор, Мари’. Как будто картавя и косноязычна, фортепьяно через силу издало неясный хор звуков. С третьего этажа испуганный голос пропел: ‘Всегда одна в тоске моей, всегда одна с собой я грежу… Я грежу, грежу… ежу, я грежу… э-э-э… всегда одна с собой я грежу… грежу… э-э-э…’
Двор оглянулся на репетицию с мрачным недоумением. Искусственное равнодушие певицы показалось ему нечестным. Гвардеец подошел к окну и подбросил на его подоконник камень. Голос женщины взвизгнул, песня оборвалась, но тотчас же началась в обезумевшем темпе, напоминающем ярмарочный галоп. Двор засмеялся.
Фонарщик бесцеремонно отдернул занавес у окна, откуда шел звук фортепьяно.
— Доброе утро, — сказал он. — Как только наши начнут действовать, просьба от всех, быстро дайте нам марсельезу. Не меньше десяти раз подряд, барышня.
— Предупредите, когда начинать. Мама, ты слышишь? Боже мой, мамочка! Я открою все окна. Хорошо?
— Ладно, мадемуазель, я дам знак. И, просьба от всех, отпустите все тормоза у вашей машины. Десять раз — не меньше, не больше. Знаете, с чувством. За это время все будет кончено.
Женщина в пестром китайском халате, сквозь прозрачную ткань которого просвечивали ее худые и неровные ноги, пробежала, неся на подносе гору молотого кофе. Кипяток в прачечной уже был готов.
— Ну, подходите, кто там! — кричала старуха с произвесткованными глазами.
Пронизав своим свистом шум разговоров и беготни, на дворе вспорхнула потерявшая быстроту пуля. Другая ринулась вниз от крыши и завизжала, барахтаясь в водопроводной раковине.
С площади поднялась туча дыма.
— Марсельезу!
— Музыку!
— Барышня, барышня!
— Вперед! Выше сердца!
Когда стихла стрельба, на площади наступило господство того ландшафта, который в искусстве зовется батальным. Предметы и люди приобрели воинственность, застывшую, как судорога. Раненые, истошно крича, шли и ползли еще в том направлении, в каком наступали, и бойцы оставались в настороженных позициях. Парил ствол пушки. Негры, собравшись в кружок и подпрыгивая на месте, пели:
Раззл, даззл, хэббл, доббл!
Сис! Бум! А!
Викторина! Викторина!
Ра! Ра! Ра!
Но, внося атмосферу мирного цинизма, уже сидел на лафете пушки комиссар местной мэрии и переписывал пленных. Он выспрашивал сведения, при помощи которых тут же расшифровывал социальную философию боя, так как с блестящей ловкостью срывал маски военного безличия и безответственности с молодых торговцев и чиновников, одетых в мундиры.
За спиной мэра высокий худой блондин заполнял рисунком альбом. Буиссон обрадованно заглянул через его плечо и, не церемонясь, заметил:
— Лучше загляните внутрь пролома, там такие дела…
Не поворачиваясь и не поднимая глаз, белокурый ответил вопросом:
— Вы сами оттуда? Хорошие сцены?
— Оттуда. У вас замечательная рука. Я ведь сам тоже художник.
— Вот как? Впрочем, я — то не профессионал. Я офицер. И гость у вас.
Они пожали друг другу руки, назвав свои имена.
Белокурый красавец был поляк Генрих Гродзенский, с которым надолго жизнь связала Буиссона. Они вернулись в дом, занятый батальоном Бигу.
У котла прачечной, где полчаса назад варили кофе, теперь хозяйствовал врач. Китаец с лиловыми морщинистыми губами вычеркивал из своей книги пачку белья за пачкой. Марая кровью листы книги, доктор, не глядя, расписывался в получении белья.
Раненых уже разложили рядами во дворе. Толпа женщин окружала их шумом сожалений. Изнемогая от напряжения, из дальней квартиры в углу неслась марсельеза. Она слилась с воздухом и не ощущалась как музыка.
Буиссон, проходя, крикнул в окно:
— Все кончено! Все хорошо!
Воздух смолк. В комнате, обрамлявшей последнюю дыру, равнодушно переодевалась женщина. Лежащий на диване раненый федерат {Федерат— национальный гвардеец эпохи Парижской Коммуны.} изумленно и ласково глядел на нее глазами, с которых еще не сошла боль.
Буиссон и Гродзенский перешагнули второй пролом и очутились в столовой судьи.
— Гениальная штука, — сказал им судья. — Гениальная штука этот пролом. Гальяр будет страшно доволен выдумкой.
— Кто это Гальяр? — спросил поляк.
— Это наш баррикадный фельдмаршал, — объяснил Буиссон, улыбнувшись, так как сейчас же представил чернобородое кривощекое лицо папаши Гальяра, его приземистую фигуру с короткими руками, пальцы которых и посейчас были черны от ваксы и смолы его прежней сапожной мастерской.
— Он строит баррикады, как сапожник, я сказал бы, если б можно было данной фразой характеризовать его работу, как добросовестную до щепетильности, — сказал судья. — Честное слово, он их так подбивает и подшивает, будто им существовать десяток лет.
Тут же он вспомнил еще безумца Керкози, гения баррикадной войны, и не без иронии рассказал о двух его проектах обороны Парижа, только что рассмотренных и отвергнутых Военной комиссией.
— Главнейший материал, из которого строятся укрепления, — люди, — утверждает этот Керкози. — Париж должен быть защищен во имя идеи, но отнюдь не для того, чтобы сохранить жизнь нескольким миллионам человек. У него, понимаете, простейше все рассчитано…
В это время переодевшаяся дама заглянула в дыру.
— Гражданин комендант, здесь умирают, — сказала она.
— Там умирают? — спросил судья, кивнув на стену.
Буиссон вдруг почувствовал страшную ответственность перед людьми этих вскрытых и ныне связанных вместе коробок, нежность и близость к ним. Всего каких-нибудь два часа назад жизнь лежала в доме разрозненными, наглухо отделенными друг от друга пакетами, а сейчас сквозняк с площади враз продувал восемь таких пакетов, мешая их запахи.
Отвечая своим скрытым мыслям, судья повторил:
— Необычайно удобны для нас эти проломы. Какой тыл, а! — Он быстро встал и сказал Буиссону: — Я возьму на себя функции гражданского комиссара. — Накинул разлетайку. — Жанна, я сейчас вернусь.
Просунул голову в комнату неизвестной женщины.
— Это у вас умирают? Простите, мы столько лет живем рядом и незнакомы. Я судья Фальк. Это у вас несчастье?
Когда Буиссон и поляк, выйдя из дома в тупичок, куда на рассвете фонарщик стаскивал раненых, добрались до площади, их остановил Бигу.
Покачав головой не то с выражением недоумения, не то как бы сожалея, он мрачно произнес:
— Мы стали воевать, как тараканы, — что вы скажете! — в домовых щелях.
И крепко пожал Буиссону локоть.
— А вы хорошо сделали утро. Хорошо. Про вас все говорят.
— Это я его вытащил, — сказал подошедший фонарщик. — Смотрю, падает. Я их человек десять повынес…
— Вот что, — перебил фонарщика Бигу и обратился к Буиссону: — Вы, я слышал, туда-сюда, на всех языках оборачиваетесь.
— На трех.
— Вот и хорошо. Мы тут с Лефевром решили послезавтра сойтись вечерком, отпраздновать. Вы приходите. Позовем человек двадцать самых дельных ребят каждой масти. Гражданин наш? — кивнул он глазами на Гродненского. — И вы тоже заходите, поговорим.
Уходя, он обернулся и крикнул фонарщику:
— А ты зацепись за кого-нибудь и — тоже валяй!
— Ладно, — сказал фонарщик, — не маленький, цепляться нечего, доберусь.
Площадь снова стала другой. Запоздалая воинственность давно была смята обычным течением дел, на стенах домов, поблескивая свежей краской, ползло наспех выведенное: ‘Выше сердца!’ День набросился на площадь и играл ее видом, как кот с обомлевшей мышью. Пробираясь сквозь толпы зевак, громыхали омнибусы. Раненые требовали санитарных линеек и говорили до обмороков. Зеленщиков куда-то еще не пускали, и они сбились в кучу пахучим обозом тележек и тачек. У человека украли пальто. Он стоял в стороне ото всех и плакал. Лицо его было старым и очень измученным.
— Вы куда? — спросил Буиссона поляк.
— Не знаю. После этого утра мне некуда как-то итти. Все, что я видел… я не знаю, как вам сказать…
И, словно понимая, что имеет в виду Буиссон, поляк очертил рукой воздух, коснувшись площади, толпы на ней, пролома, деревьев бульвара с общипанными кронами.
— Этой картины никогда не написать, — сказал он. — Это не в средствах искусства.
Буиссон улыбнулся в ответ.
— У той певицы… — сказал он. — Ах, да, вы с нами не были. Словом, у одной певицы сегодня стащили ноты ее вечернего концерта. Я написал ей записку: ‘Квартира гражданки Рош служила резервной линией укреплений в бою с версальцами’. ‘Это совершенно неуважительная причина, — сказала она мне, — записка никак не объясняет аварии нотной тетради, дорогой комендант’.
— Где она выступает? — спросил поляк. — Это занятно. Актриса, или так?
— В ‘Жимназ’, кажется, — ответил Буиссон. — А картину окопов, проходящих сквозь быт, все-таки написать можно, — добавил он.
— Не на холсте и не кистью, — ответил поляк.
— Выразить в мраморе, в бронзе, показать в музыке, не все ли равно…
— Сражение, в котором хозяйки под пулями разжигают очаги, а старухи бранятся, кому убирать общую уборную… сражение, в котором принимает участие все… нет, это выше искусства.
Они еще поговорили немного на эту же тему и разошлись, условившись обязательно встретиться у Бигу. Вспоминая потом эту первую встречу с Гродзенским, Буиссон именно к ней относил все разговоры о живописи и вообще об искусстве, которые им случалось вести. На деле было не так, да он и сам это знал, но, помня все мелочи дальнейших их встреч — в апреле и в мае, лишь этой придавал он характер беседы об искусстве в условиях революции. Впрочем, к этому обманному убеждению он пришел значительно позже, когда семидесятый день Коммуны казался ему последним днем человечества и когда, не рассчитывая спасти жизнь, он украдкой рассовывал свои лучшие мысли по мозгам случайно окружавших его людей. Ему казалось, что, разобрав по одной — по две мысли, эти люди потом где-то соединятся и восстановят цельность имущества его духа. Но это все было позже.

Дневник Эдуарда Коллинса

По пути в Париж

Двадцатого марта мы, четверо газетных корреспондентов — американец, двое англичан и итальянец, — покинули Лондон, чтобы отправиться во Францию. Смешно, но английскую прессу представлял офранцузившийся итальянец Тэрэн, тот самый, который через д-ра Маркса привлек к работе в ‘Pall Mall Gazette’ {‘Pall Mall Gazette’— лондонская газета, в которой сотрудничал Энгельс в эпоху 1870-1871 гг.} в качестве военного корреспондента Фридриха Энгельса, экономиста, давшего непревзойденные образцы корреспондентских ‘эссэ’.
Мой земляк Линг ехал по предложению шведских и русских газет, я отправлялся на свой счет, и только мистер Роберт Рейд, американец, представлял добрый десяток своих американских газет. Мы выехали с членами делегации Тьера, Шарлем Везинье и полковником Гуро, которые возвращались после неудачи переговоров Тьера с Англией относительно смягчения условий перемирия, предложенных Франции Бисмарком. Оба не скрывали своего разочарования политикой лондонского правительства, оба с тревогой относились к позиции России, и лишь то обстоятельство, что Тэрэн и я провели всю франко-прусскую кампанию при французской главной квартире, устанавливало равновесие в наших отношениях. Рейд без стеснения ругал Луи-Наполеона и видел спасение Франции в одной революции.
— Революция или смерть! — заявлял он французам.
— Она осуществлена, — мрачно отвечал полковник, — она осуществлена, мой друг, но от нее только хуже.
Наш пароход с трудом пробил себе дорогу в Гаврском порту. Десятки кораблей стояли здесь в ожидании окончания военных действий, многие из них спустили пары в целях экономии топлива, сотни шхун сушили свои паруса в полном пренебрежении к погоде и грузам. Тысячи безработных грузчиков заполняли порт праздной толпой. За время войны транзитные суда почти перестали заходить в Гавр из-за недостатка в нем продовольствия, и толпы кандидатов на очередное судно представляли единственных людей, которые чем-то интересовались, помимо пищи и ночлега. В Гавре, на борту ‘Southampton’а’ {‘Southampton’— город в Англии, здесь название корабля.} мы узнали, что восемнадцатого в Париже произошло восстание, в тот же день подавленное правительством. В местных газетах не было ни строки о парижских событиях. Мы обратились с расспросами к портовым факторам, которые обычно знают больше, чем самая осведомленная пресса. Они пожимали плечами.
— Гавр поддержит всякое восстание, если оно за скорейший мир, — сказал один из них, — и плюнет, если оно за войну.
Грузчики, раньше таскавшие мешки с рисом, деловито взяли в руки по легкому чемоданчику.
— Ну, как там у вас, что говорят о мире? — спросил один.
Мы притворились, что не поняли его.
Чтобы погрузиться в поезд на Париж, нам предстояло запастись разрешением военных властей. Благодаря содействию полковника Гуро это удалось без обычных во Франции процедур, и ночью мы заняли вчетвером одну скамью в холодном, грязном вагоне, решив не ждать уважаемых делегатов, которые отправлялись лишь через двое суток. Напротив нас помещались две дамы: одна с ребенком, — жена чиновника русского посольства в Париже, другая — родственница Валлеса. Они разговаривали, как старейшие приятельницы, не подозревая, что мужья их — смертельные политические враги.
В понедельник утром мы медленно приблизились к Парижу.
Отряд Национальной гвардии занимал здание вокзала. Экипажей не было, и нам предложили три ручных тележки, однако без служителей. В грязном буфетном зале нельзя было купить ничего съестного. Родственница Валлеса, которая с начала войны не была в Париже, горько заплакала при виде печальной картины голода и запустения. Но более молодые наши попутчики — французы, подсевшие в пути — при виде города, даже в столь мрачном его состоянии, пришли в неописуемый восторг. Они пошли по улице с песнями. Пели не революционные песни, которых они не заучили на память в своей провинциальной глуши, а какие-то красивые мелодии, которые приходили им в голову. Стены домов были изрубцованы красными масляными надписями от руки. Некоторые слова были зачеркнуты. Казалось, рука какого-то рассеянного гиганта использовала стены под свою записную книжку. Чаще всего попадались фразы: ‘Прочь жалость!’, ‘Выше сердца!’, ‘К оружию!’, но иногда строфа незаконченной песни карабкалась между витрин и окон оцепеневшей тенью мелодии. Мы сами погрузили вещи на ручные тележки и отправились на поиски пристанища, оставив на вокзале обязательство вернуть тележки в тот же день. Мы проводили сначала наших дам, а затем занялись собой. На приискание свободной комнаты в отеле ушло полдня, наконец мы нашли одну в гостинице, которая когда-то называлась ‘Лувром’. Мы бросили жребий, кому занять ее, и он достался мне. Сложив вещи и наскоро умывшись, я отправился бродить по городу. Омнибусы ходили совершенно регулярно. Город казался абсолютно спокойным. С левого берега Сены доносилась веселая музыка военного оркестра и пение большой толпы. Все, что я так часто видел за последний год, опять предстало перед моими глазами: Тюильри, Лувр, площадь Ратуши. На ней стояли во время сентябрьских событий вооруженные омнибусы и обитые жестью телеги мясников, а предусмотрительные мальчишки, воспитанные на семейных историях 48-го и 51-го годов, вырывали булыжник и складывали его в кучки. Я снова видел перед собой бивуачные огни революционеров на площади в ту ночь, когда последние отряды бонапартистов еще пробовали спасти обанкротившуюся монархию. Но теперь площадь представляла другую картину — она была почти вся устлана сеном и матрацами, солдаты батальонов Национальной гвардии лежали на них, задрав ноги и читая газеты или ведя ожесточенные политические споры. Офицеры то и дело разнимали спорщиков. Но для наблюдений на этот раз у меня не было времени: предстояло устраиваться в полученной комнате. Снаружи мой отель представляет теперь убогое зрелище, но внутри в нем довольно чисто. Во время войны и первых месяцев революции в нем жили главным образом офицеры штаба и иностранные военные корреспонденты. Сейчас все повреждения в отеле исправлены, исчезли только красные ковры, — может быть, из них сделали знамена. В этом отеле зимой жила Андрэ Лео. У нее часто встречались за чашкой чая Валлес, Риго, Вермеш и другие журналисты-революционеры. Сейчас Лео переехала в частный дом. Прислуга в отеле произносит ее имя с необычайным почтением — Лео теперь в моде, она пишет в газетах Коммуны и является организатором женщин-работниц.
Я хотел заказать себе кушанье, но узнал, что в гостинице, кроме горячей воды, ничего нельзя было получить. Тогда я вновь отправился на небольшую прогулку. У меня было такое чувство, что я еще не доехал до Парижа. Может быть, это происходило оттого, что я не узнавал города, не узнавал его людей.
Я не особенно охотно вышел на улицу со своим английским паспортом, без всяких других бумаг, дающих мне право на пребывание в Париже. Я отправился в ‘Одеон’, где, бывало, встречался со многими из своих знакомых, но кафе оказалось запертым, и я решил вернуться к себе.
Тишина и спокойствие на улицах создавали впечатление мертвенности. И все-таки редкие прохожие, которых я встречал, оживленно разговаривали между собой, изредка проезжающие кэбы и омнибусы двигались по относительно хорошим мостовым. Улицы были подметены чище, чем в последнее лето при императорском режиме. В отеле я обратился к консьержу с рядом вопросов. Я спросил его о господине Катюлле Мендесе, который осенью и зимой был частым гостем этого отеля, — он ответил мне странной улыбкой.
— Может быть, господин Мендес умер? — спросил я.
— Ну, едва ли, — насмешливо ответил служащий, — такие, как этот, живучи.
Я назвал еще два-три имени и получил тот же ответ — пожатие плеч и неясную улыбку. Наконец мне пришла в голову такая мысль:
— Кто сейчас лучший писатель в Париже? — спросил я.
— О, вы его не знаете, мистер, — ответил служащий.
Тогда я поднялся к себе. Мне хотелось обернуться и спросить новое имя этого нового города. Я все еще не мог поверить, что я в Париже.
На следующее утро я получил чай и хлебную карточку. На купон мне дали маленький кусок хлеба. Затем я зашел за Тэрэном, и мы отправились в Ратушу. Первое, что обращает на себя внимание в Париже, это полнейшее отсутствие на людях новой одежды. Я не видал никого, кто носил бы что-либо, что казалось купленным за последние два года. Мы довольно поздно вышли и потому сели в омнибус. Пушка 93-го года попрежнему занимала свой пост у дверей Ратуши. Когда я вошел внутрь, чтобы получить пропуск, мне едва верилось, что я столько времени отсутствовал, но это было минутное чувство, так как я попрежнему не находил ничего общего между тем, что я знал раньше, и тем, что видел сейчас…
Дело было не только в том, что все стало бледнее, нет, но появились новые люди, которых никто не знал, о которых никто не слышал. Они принесли с собой новый дух. Быть может, никогда Париж не казался таким, как в эти дни, его язык, его смех, его ненависть стали иными. Эго был город, ничего не отдавший из своих старых традиций, но совершенно по-новому их представивший.
После того как наши дела с регистрацией документов были закончены, Тэрэн и я, в сопровождении нескольких старых знакомых, отправились пообедать в столовую рядом. Обед был весьма прост: суп с куском конины, которая была вкусна, каша с чем-то белым, не имевшим никакого вкуса, и кофе с маленьким куском сахару. Разговор вертелся главным образом около вопроса о возможном исходе восстания. Шарль Келлер, эльзасец, приятель Тэрэна по Страсбургу, с отчаянием рассказывал, что он совершенно лишен возможности продолжать перевод первого тома произведения ‘Капитал’, принадлежащего перу д-ра Карла Маркса. Он считает, что появление этой книги во Франции было бы новой эрой революционной стратегии. ‘Чорт возьми, так передайте идеи этой замечательной книги устно! — заметил Тэрэн. — Если судьба затрудняет вам ремесло переводчика, станьте пересказчиком’. — ‘Это уже агитация, а не научная работа’, — с сожалением ответил Келлер. ‘Будь на вашем месте американец, — сказал я, — он, конечно, стал бы провозвестником новых идей, совершенно не считаясь с тем, кто их истинный автор’. Но Келлер держался иных взглядов. Он рассчитывает закончить перевод в течение года. Мы переглянулись с Тэрэном с одной мыслью: а что-то будет через год?!
Тут же к нашему столу подошел Рейд, явившийся, как и мы, для регистрации документов. Он сообщил нам, что в ближайшую неделю ожидается приезд из Лондона десяти человек американцев, изъявивших желание поглядеть, что такое революция. Редакция предлагает ему заняться гостями.
— Нашли тоже время предпринимать экскурсии эти разжиревшие негодяи! — ругался Рейд.
Когда я кончил обед, пришла г-жа Корвин-Круковская, дочь русского генерала, по мужу Жаклар, и с нею маленькая нервная женщина, жена Ярослава Домбровского, моего старого приятеля по кружку гарибальдийцев. Я узнал, что Домбровский предложил свои услуги военной делегации, и хотя пока еще не имеет назначения, но уже с головой занят в Исполнительном комитете Национальной гвардии. Я встречался с ним прошлой осенью, когда он добывал себе пропитание трудом чертежника, а вечера проводил с нами, военными корреспондентами, поражая нас своим блестящим военным умом и способностью предвосхищать события. В этом он немногим уступал господину Энгельсу, с той еще разницей, что совершенно не владел пером, подобно немецкому журналисту. Но я знал нескольких человек, которые заказывали ему военные обзоры за весьма умеренный гонорар.
После обеда я отправился побродить. На улицах в этот раз было множество народа. Чья-то пуританская рука нахлобучила мешки на орлов, украшавших колонны Новой оперы. В кармане у меня лежала записка Жюля Валлеса к Паскалю Груссэ, делегату внешних сношений, которая содержала просьбу помочь мне в работе. Я долго не решался зайти к нему. Странное чувство стеснительности своего положения уже не раз в эти дни подавляло меня. Точно так же я не мог принудить себя разыскать Андрэ Лео, Пиа и других, кого я знал. Но тут я решился и смело постучал в парадную дверь дворца, где некогда помещалось Министерство иностранных дел.
Я нашел Груссэ таким же, каким он был несколько месяцев назад в редакции ‘Марсельезы’, с неизменной папиросой в зубах и неопределенным выражением лица. Груссэ — красивый мужчина с чересчур осторожными красивыми движениями. Он сердечно приветствовал меня и сказал, что иностранные гости могут всецело на него рассчитывать. Немедленно распорядился он приняться за поиски квартиры для меня. Тогда ему и в голову не приходило, что в мае он подобную процедуру разрешил бы в четверть часа, вселив меня в любой из особняков бежавшей знати. Но сейчас вопрос о комнате его расстроил, он тут же пожаловался мне, что бюджет его делегации ничтожен, его едва хватает на выписку иностранных газет. В частности заговорили о жилищном вопросе. Он никак еще не разрешен новым правительством, но уже в ближайшее время распределение квартир станет, по-видимому, монополией мэрий и все квартиры города будут взяты на учет. Англичанин, владелец фабрики в Париже, рассказал мне, что часть его дома была предоставлена рабочим распоряжением районной мэрии и, несмотря на то, что он обжаловал это решение перед прокурором Коммуны, выселить рабочих не удалось. Они прежде всего потребовали, чтобы прокурор приехал к ним для личной беседы, а потом и вообще отказались разговаривать на эту тему. Журналист Вермеш, один из вождей популярной газеты ‘Пер-Дюшен’, мне говорил, что мероприятия районных мэрий и отдельных групп рабочих зачастую опережают декреты Коммуны и что с этим необходимо считаться, раз у Коммуны нет пока сильного аппарата. Появление многих декретов, говорил он, предопределено инициативой самих масс, которые заставляют задумываться над вопросами, еще не задержавшими на себе внимания Коммуны. Груссэ с опаской сказал мне, что с течением времени будет все труднее лавировать между инициативой пролетариата и интересами мелкой буржуазии, сейчас еще поддерживающей Коммуну, но которая неизвестно как отнесется к дальнейшему нажиму на нее.
После небольшого разговора в одном из личных кабинетов делегат Комиссии внешних сношений Груссэ и я отправились в официальную приемную, где мы встретили — кого бы вы думали? — Джеккера, вдохновителя мексиканской экспедиции Луи-Наполеона, одного из самых продувных банкиров Европы. Я был удивлен встречей и, повидимому, не сумел скрыть этого. Джеккер весьма сухо со мной поздоровался и сейчас же, не обращая на меня внимания, начал разговор с Груссэ. Их встреча, повидимому, не была первой.
Джеккер настаивал на принятии какого-то своего предложения, превознося с прищелкиванием пальцев выгоды, которые будет иметь правительство Коммуны. Делегат внешних сношений небрежно отмахивался от него, как от назойливого репортера у себя в редакции, и, наконец, спохватившись, вышел распорядиться насчет чаю или кофе. Дворец бывшего Министерства иностранных дел казался вымершим. Негромкая беседа двух служащих в одной из отдаленных комнат разносилась по всему дому. Кабинеты директоров отделений пустовали. Мне даже представилось сомнительным, чтобы делегат внешних сношений имел доступ к шифрам и тайной дипломатической переписке. Саботаж служащих еще продолжался. Делегат внешних сношений сам вешал свое пальто на вешалку и собственноручно писал письма. Вернувшись из разведки за кофе, Груссэ влез на подоконник, чтобы открыть верхнюю форточку в окне.
— Я предлагаю этим ослам опубликовать все архивные материалы мексиканской экспедиции, — сказал мне Джеккер, когда Груссэ не было в комнате, — но они боятся скандала. А что может быть скандальнее самого их правительства?
— Зачем это вам? — спросил я. — Насколько я понимаю, вы один из вдохновителей этой позорной экспедиции, стоившей тридцать тысяч жизней и более миллиарда денег. Я удивлен, что вы на свободе, и думаю, что публикация мексиканских дел не улучшит вашего положения.
— Как сказать, — ответил мне Джеккер. — Я считаю, что я был обманут в этой авантюре императрицей Евгенией. Кроме того, публикация кое-каких материалов вернула бы мне часть моих средств, а — в-третьих — Коммуна не посмела бы тронуть меня пальцем после того, как я выступил бы обвинителем самого себя.
Мне оставалось только еще раз улыбнуться — на этот раз удивительной смелости и выдержке этого человека. Джеккер спросил меня, что делается в Англии. Вошедший Груссэ поддержал этот вопрос.
— Как там, у вас, примут образование Коммуны? — спросил он.
Я ему ответил, что сомневаюсь, чтобы Англия была готова пойти теперь же на какое-либо соглашение с Коммуной. Если же Коммуна просуществует дольше, то, по моему мнению, продолжительная изоляция парижского правительства от международных дел станет невозможной.
— Я думаю точно так же, — беспечно сказал Груссэ, — потому и не начинаю особенно торопиться завязывать отношения с иностранными посольствами. В свое время они прибудут сами.
Мне не хотелось при Джеккере вслух осудить такую точку зрения делегата по внешним сношениям, но банкир сам не удержался, чтобы не сказать несколько слов об ошибочности столь пренебрежительного взгляда на вещи.
— Обещайте Англии пересмотр таможенных тарифов, договоритесь с Италией относительно Алжира, а с Австрией относительно Италии — и вы сделаете свое правительство реально существующим.
Груссэ снова отмахнулся от него. Само собой разумеется, что все, что говорил банкир, казалось ему неприемлемым, но, по правде сказать, банкир был прав.
— Груссэ, возьмите меня своим советником, — развязно сказал Джеккер. — Коммуна будет признана в течение месяца. Вот послушайте меня, опубликуйте дело о покушении Березовского на царя во время выставки.
Груссэ — мое мнение потом подтвердилось событиями — не производил впечатления человека не то что талантливого, какими в большинстве своем были вожди Коммуны, но и просто умного. При прощании он вынул им стола набросок письма, которое он намерен был на-днях разослать посольствам.
Господин посланник!
Нижеподписавшийся член Коммуны, назначенный ею для внешних сношений, честь имею официально известить Вас об образовании коммунального правительства в Париже. Оно просит Вас довести об этом до сведения Вашего правительства и пользуется настоящим случаем, чтобы выразить Вам желание Коммуны теснее связать братскими узами народ Парижа и народ…
Примите, господин посланник, выражение моего глубокого уважения.
— Лорд Лайонс, посол Англии, сейчас в Версале, но его секретарь не рискнет даже расписаться в получении этого, с позволения сказать, письма, — со смехом сказал мне Джеккер, когда мы спускались по лестнице. — Так объявляют об открытии коммунальной больницы, — продолжал он со злостью, — а не о провозглашении нового режима. В этом кроется их гибель. Им не хватает нахальства провозгласить себя правительством Франции и разговаривать его тоном.

Домбровский

‘Жители местностей, смежных с путями сообщения, необходимыми для подвозов в Париж продовольствия, приглашаются располагать баррикады таким образом, чтобы не препятствовать свободному движению.

За Центр. К-т — Кастони, Арнольд, Буи’

Огонь орудий Мон-Валерьена разбрасывал дома и сады тишайшего Курбевуа. Беженцы стремились к Аньеру. Там, у вокзала, собрались дикие толпы нищих, калек и умирающих из Страсбурга, Меца и Нанси. Война загнала их в Париж, а он, из боязни нищеты, преступлений, недовольства и эпидемий, изгнал их в Аньер. Всю зиму они работали у Моиза, старьевщика. Он откупил у правительства благородной Франции заботу об инвалидах. Люди собирали кости и тряпки, железо и бронзу, осколки снарядов, патронные гильзы, куски угля, дерева и огрызки бумаги. Однорукие капралы командовали отрядами старух и детей под огнем немцев по всей линии восточных фортов от Шарентона до Сен-Дени. Они разбирали дома, вырывали оконные рамы, снимали огородные пугала из обрезков старого фрака при дырявом цилиндре, опустошали ризницы церквей и склады маскарадных костюмеров. Безногие копались на свалках.
Пыл разрушения был свойственен этим людям. Они любили сдирать кожу с вещей, а пальцы, даже в минуты безделия, всегда шевелились, готовые все расплести, развязать, отомкнуть. Их руки любили освобождать вещи от формы, отпускать на волю организованную материю. Они были бунтарями в душе. Они были мечтателями. Им снились никогда не бывшие вещи.
Они стояли толпой у вокзала в Аньере. Слепые держались за зрячих. Безногие ерзали под ногами целых, сумасшедшие просто и задушевно смеялись до слез, и неродившие матери ждали, пришепетывая, кого им пошлет день в мучители.
Вожди этого стада, безногий Рони и горбун Шарль Дэзэ, закрыв глаза, слушали канонаду. Они слушали, что же там и во что превращается и, может быть, подсчитывали, куда послать сегодня вечером сборщиков. Высокая, сухая Клара Фурнье, признанная красавица этого мира, оглушительно крикнула, всплеснув руками.
— Неумолимый господь! — сказала она. — Неумолимый господь! Что ты еще придумал?
Отряды коммунаров сворачивали от Курбевуа к мосту Нейи. На Сене плескали, подпрыгивая, чугунные щуки.
Локомотивы развели пары. Из Коломбо к Аньеру подходила на-рысях версальская батарея.
— В Париж! — крикнул толпе машинист Ламарк. — Все — в Париж! Довольно!
Мальчики бежали за пьяницей, позади которого разозленная жена несла ружье. Улица аплодировала женщине. Она злилась, а муж, беспечно мотаясь туловищем, довольно раскланивался по сторонам. У входа в театр ‘Жимназ’ гражданки в красных колпаках собирали пожертвования на семейства павших. Беспризорные продавали иностранцам осколки снарядов. Едва пробившись к актерскому входу, Елена Рош устало поднялась к себе и уборную. Звонок режиссера опустошал актерские комнаты и пространства за сценой. Все поспешно собирались в ‘комнату выхода’. Зрительный зал наполнялся криками, и казалось — он приближается, сейчас отбросит занавес и поглотит в себе неуверенную полосу сцены. Елена все хотела объяснить несчастье с нотной тетрадью, но режиссер ей крикнул с предупредительной вежливостью:
— Мадемуазель, объяснения после.
Занавес дрогнул и пропустил первый поток теплого и веселого воздуха зала. Она вышла. Аккомпаниатор, прислушиваясь, положил руки на клавиши рояля.
— Я не спою вам того, что должна была спеть, — крикнула в зал Елена. — Я сегодня была в районе боя. Моя тетрадь нот погибла. (Она заплакала). Я все утро была в бою… то есть попросту дрались в нашем доме.
— Где? — спросили из зала.
— В Нейи… попросту дрались в нашем доме… и ноты погибли.
— Правильно, правильно! — кто-то крикнул из ложи. — Я знаю. Я сам там был.
— В Нейи? И я.
— Здорово было сделано! Знаю!
Вдруг затрещав, воздух стал стремительно обрушиваться на Елену. Она невольно закрыла глаза, ожидая удара по воздуху, и тогда лишь открыла их, когда, растолкав голоса и трескотню хлопков, пробрались в ее слух первые аккорды оркестра.
Он торжественно играл неизвестно что.
Она расслышала крики: ‘Слава героям! Да здравствуют женщины!’
Из-за кулис режиссер крикнул ей:
— Кланяйтесь! Это вам!
— Кланяйтесь, кланяйтесь! — зашипел аккомпаниатор и заиграл.
Аплодисменты усилились. Елена бросилась за кулисы, еще успев заметить, как несколько человек в партере встали и поклонились во все стороны. Оркестр перестал быть слышимым.
— Выйдите на вызовы публики, — недовольно сказал ей режиссер. — Вы сделали красивый номер, не спорю, но — заметьте — без всяких возможностей. Впрочем, может, вы и вправду думаете, что половина театра сегодня дралась у вас в Нейи? Ваш случай, как первый и единственный, извинителен.
Он взял ее за руки и, улыбаясь, вывел на сцену.
Весь хаос криков повторился сначала.
— Кланяйтесь, — шепнул режиссер.
Она поклонилась. В партере опять поднялись двое и, прижав руки к груди, помотали головами. Ей стало смешно, и она расхохоталась, сама тут же испугавшись своего озорства.
— Молодец, молодец, наша баба! — кричали из зала. Вырвавшись от режиссера, она стремглав унеслась за кулисы.
Навстречу ей шел Анатоль Морэн, шансонье {Шансонье— исполнитель популярных песенок легкого жанра.}.
— Исправьте оплошность мадемуазель, — сказал ему режиссер.
Тот вышел на сцену, моргнув со значением — сейчас, мол, увидите, сейчас я исправлю.
— ‘Не покидай меня’, романс Флери…
— Не надо!
Аккомпаниатор вздрогнул, и тихий звук капнул на струны.
— Не надо!
— Да-да, не надо!
— Довольно!
Прислонясь к кулисам, Елена закрыла глаза. Так кричат в цирках во время опасного номера.
— Не надо! К чертям!
Едва овладевая голосом, Морэн произнес понимающе:
— Прекрасно, чудесно. Я спою вам другое… ‘Я навсегда отверг тебя’… музыка Дориваля…
— Ну его к чорту!
— Не надо!
— Довольно… Елена Рош… Бис…
Антракт был объявлен гораздо раньше, чем следовало. Зал, утомленный восторгом и раздражением, гудел и буйствовал невообразимо.
Елена вышла в променуар {Променуар— род фойе в театре, в здании для концертов и т. п.} с кружкой для пожертвований. Не спрашивая, на что она собирает, ей щедро бросали серебро. Разговоры шли тысячами течений. Ее останавливали, чтобы расспросить об утреннем случае. Ей называли имена каких-то соседей — живы? умерли? Она ни о ком ничего не могла сказать. Осведомленные люди горячо за нее отвечали: живы, живы, никакого сомнения. Получалось так, что в ее бедном квартале сегодня на рассвете дрался весь город. Дрались ломовые возчики, — они сейчас изображали обход Биту, под смех окружившей их толпы, — дрался учитель школы, поутру возвращавшийся от знакомых, кучер омнибуса, молочницы, трубочисты, зеленщики, адвокаты, пожарные, железнодорожники, — все, кого утро застало идущими мимо или привлекло со стороны.
Спектакль был прерван. Елена обрадованно шла домой.
— Мы с вами товарищи по сражению, — сказал ей у выхода молодой офицер. — Я знал, что вы потеряли ноты. Мне было очень интересно увидеть, как вы вывернетесь.
— Вы только ради этого и пришли?
— Да.
— Вы видели меня там? В доме? — спросила Елена. — Знаете, я ужасно глупо себя вела. Даже стыдно… Я пела, а гвардейцы смеялись. Я испугалась. Я стала петь еще громче. Тогда они сказали: ‘Пойдем посмотрим эту курицу, которая раскудахталась’. Я взяла ноты и сунула в печь. С испугу. Вы смеетесь?
— Смеюсь, потому что смешно. Право. А вспоминать утро, каким оно у вас вышло, не стоит. Все исправлено. Вы сделали сейчас прекрасный жест. Люди переживали вас добрые полчаса.
— Вы думаете? — переспросила Елена, но слова офицера ее успокоили. — Но я устала. Хотите, походим? Как вас зовут?
— Генрих Гродзенский. Конечно, походим.
Ночь мокро всасывалась в бульвары. Кое-где еще оставался нетронутым вечер: звезды, розовые следы заката и свет ламп сообща покачивались в воздухе. Фонари сопели, и от них валил светящийся пар, как от запыхавшихся лошадей. Город был похож на пустой зал театра марионеток, все двигалось в нем с громкой деревянной размеренностью.
На крыше пробегающего мимо омнибуса человек без шляпы пропел:
Раззл! Даззл! Хоббл! Доббл!
— Мне хорошо, — сказала Елена. — Правда, что я исправила свое утро? Да? — И, спохватившись, строго и сердито спросила: — А скажите мне, наконец, что же действительно происходит у нас в Париже?
— Пока скажу, что произошло с вами: вам захотелось стать героиней. Торопитесь. Спешите. Вам понравилось, что в вашем лице переживают утреннюю победу. Не отрицайте, ведь правда же? Искусство — это убеждение искренностью. Помните. Ну, много ли раз ваши песни вызывали столько радости и веселья?
— Но что же произошло? — сказала она, выходя из себя. — Объясните мне, — и невольно отстранилась от настойчивой искренности своего попутчика, потому что она и хотела и боялась подумать о том, что он прав.
Введение обязательной воинской повинности было направлено главным образом против буржуазии, потому что пролетариат давно был в строю. Но, родившись как мера скорее дисциплинарная, чем военно-тактическая, она тотчас была окружена событиями, придавшими ей непредвиденное значение. В тот день, как о ней заговорила пресса, в городе Лиможе была провозглашена Коммуна, линейные войска братались с Национальной гвардией, в тот день Вьерзон последовал за Лиможем, отдав в руки восстания железнодорожный узел и закрыв версальцам путь к восставшей Тулузе, в тот день казалось, что Франция поднимается на защиту Парижа, что вьерзонские железнодорожники поднимут другие депо, за железнодорожниками встанут портовики, за портовиками — матросы. Введение воинской повинности получило значение всефранцузской революционной мобилизации.
Так он и растолковал себе этот обещающий день, шагом, почти вразвалку объезжая посты у ворот Майо, вдоль восточных краев Булонского леса. Силился пойти озорной кособокий дождик, но никак не мог пробиться сквозь солнце, зной и густую заставу из облаков. Ветер сносил дождик прочь, и он обрызгивал край неба, разгоняя там птиц и подымая от земли пыль.
Мысли, которыми он жил последний год и которые сделали из него большого выдумщика, владели сейчас всем его кровообращением. Он нервничал и потому — вопреки обычному своему состоянию суетливости — был спокоен.
С тех пор как он покинул Польшу, то есть вот уже седьмой год, мысль о восстании никогда не покидала его. Это была даже не мысль, а состояние. Оно руководило теперь всей его жизнью. Похожее на затянувшийся приступ честолюбия, на преследование фантастической идеи, оно накладывало свой отпечаток на любой помысел, на любой жест его. Зрение — и то отмечало мир, как повстанец: длинные, узкие, прямые и коленчатые улицы по-разному регистрировались его сознанием и ассоциативно вырастали в картины бунтов и смут, которые когда-то происходили или могли на них произойти. Для него физиономия улиц была совершенно ясна. Есть улицы исключительной подлости, в которых невозможно сражаться, есть улицы явной двусмысленности, с которыми следует вести себя осторожно, есть такие, начало которых великолепно, как бастион, а конец представляет хорошо скрытую западню. Любой городской мост, облапивший в простодушной своей беззащитности реку, останавливал его, как смутное воспоминание. Оглядываясь и соображая, он с радостью устанавливал, что у моста не хватает оборонительных функций. Площади, даже в безлюдье, путали его путь, как неожиданно подвернувшиеся под ноги болота. Он не хотел сделать ни одного шага, раньше чем не исследует значения этого разлива пространства. Кучера омнибусов не раз отхлестывали этого суетливого парня, бесцельно крутившегося посреди площади в самый жестокий час уличной суетни. Площадь Этуаль была для него, конечно, каменной каруселью, экипажи пересекали ее по дуговым линиям, омнибусы описывали полукруг, чтобы войти в нее или проскочить в улицы. Площадь Бастилии вбирала в себя все улицы и мешала их толпы. Ни один путь не вел из нее безбоязненно, даже дома вокруг площади старались сжать и не выпустить человека, не размозжив его в давке. Этой площади следовало избегать демонстрациям.
Скверы играли роль клеток, в которые загонялись взбунтовавшиеся улицы. Пути к ним были удобны для толп, густая зелень прикидывалась защитой, но, ворвавшись в сквер в исступленном азарте, восстание мгновенно оказывалось взаперти. Политические дрессировщики без риска могли показывать зевакам многоголового зверя, раскачивающего чугунные стены своей клетки и уже готового для любых безопасных курбетов.
По вечерам, отбросив чертежную доску, он надолго уходил в город. Керкози, еще больший выдумщик, чем он сам, постоянно сопровождал его. Так они ходили от улицы к улице и расписывали их по особым графикам сообразно функциям и обороноспособности. Из десятка улиц, сопряженных общей работой, они намечали одну — командующую движением, в пределах самой улицы они перебирали дома и, тоже разделив их на десятки, группировали вокруг своего старшего. Он мог следовать за ускользающей от него улицей, как трудолюбивый мушар за своим увертливым поднадзорным. Он улыбался, когда замечал все несложные уловки какого-нибудь прохода в Латинском квартале, прикидывающегося остатком незлобивой старины, а на самом деле лукаво служившего спасительным лабиринтом для полицейских и воров.
Физиология города открылась ему с поразительной глубиной. Он постепенно находил в ней исчезнувшие или только зарождающиеся функции. ‘Здесь должна быть площадь’, — твердил он, топчась по бульвару, когда замечал скопление экипажей и толп на каком-нибудь его участке. ‘Здесь обязательно должна быть площадь’, — и, перерыв старые планы, находил, что еще лет двадцать назад здесь действительно была площадь, теперь занятая домами, и ее обязанности выполняет скромный сквер перед церковью.
Керкози был неистощим на новые планы. Исчезнув однажды на месяц, он вернулся с тетрадью подробнейшей описи, которую он произвел во всем городе.
Заикаясь и шепелявя от возбуждения, Керкози передал редчайшие открытия, что в домах Парижа насчитывается один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна, тридцать две тысячи пятьдесят ворот, тысяча пятьсот шестьдесят три улицы. Он пересчитал все это сам, своими глазами. Об этом никто не имел никакого понятия.
— Тысяча пятьсот шестьдесят три улицы, — беспокойно произнес Домбровский.
— Да, тысяча пятьсот шестьдесят три! — отчеканивая каждый слог, повторил Керкози, скомкав морщины на лбу.
— Я никак не пойму, Ярослав, для вас это много или мало? — иронически отозвалась его жена.
— Не в этом дело, — хрипел, мрачнея, Керкози. — Тут, знаете, кое-что другое. — Он вертел рукой в воздухе.
— Переставить на другие места?
— Вот именно, вы понимаете… Это сложно, мадам. Но слушайте дальше — двадцать два бульвара, сто пятьдесят семь пассажей…
— Стойте! С проходными дворами? — перебивал Домбровский.
— Ах, чорт возьми, да, это вопрос. Ну, тут я промахнулся, не досмотрел. Вы правы.
— Пассажи — это готовые рубежи, — заметил Домбровский. — Тут вам придется доисследовать. Верно?
— Семьдесят площадей… Что верно, то верно, доработаю. А вот эти семьдесят площадей, как они вам нравятся?
Они умолкли, погружаясь в представление площадей, развернутых под городской театр сражений.
— Тридцать пять набережных, — страшным голосом продолжал потом Керкози, когда судьба площадей была улажена в голове, — девятнадцать мостов.
— Да это настоящая крепость, а не город, — воодушевлялся Домбровский. — Как вы сказали? Один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна?
— Я никогда не знала больше четырех набережных, — удивленно говорила жена Домбровского. — Вы упрямый и последовательный человек, Керкози.
— Спасибо, мадам, за отзыв. Но, знаете, я просто любопытный. Вот и все. Любопытство — это другой раз какая-то похоть мысли. Серьезно. Вот, например, — он продолжал вести свой рассказ, не смущаясь, — смотрите, шестьдесят пять фонтанов. Вода. Эго очень важно. Но фонтаны сами по себе еще и небольшие заслончики. Правильно ведь? И тут, знаете, очень многое можно рассчитать. Или вот, — он стучал пальцем по плечу Домбровского, — тридцать девять рынков. Тридцать девять опять-таки площадей, с пассажами, сложных, так сказать, площадей, с другой стороны — это артерии, с третьей — это пункты скопления людей, это кафедры агитации.
— Страшная и во многих случаях несокрушимая крепость, — говорил Домбровский, вглядываясь в Керкози.
— Вот-вот, так и я сам думал. — Он, однако, ни на минуту не забывался. — Сорок церквей, — произнес он с особым значением, — девять тюрем, двадцать четыре казармы, пятьсот отелей.
Керкози отер со лба пот и хлопнул по тетради.
— Это все придется свести в систему, — сказал он с сокрушением. — Подумайте только, — он опять вспомнил: — на кладбище Пер-Лашез тридцать тысяч памятников. Я пересмотрел их до одного с точки зрения обороны. Прикрытия, замечательные прикрытия. Конечно, есть некоторый беспорядок в распределении фронтальности, но это легко предусмотреть и учесть. Тридцать тысяч прикрытий. И, знаете, что смешно — самые выгодные памятники у наполеоновских маршалов. Даже неловко.
После перемирия Керкози как-то исчез.
Впрочем, увлечение анатомией города еще значительно раньше прошло у Домбровского. Знакомство — через иностранных корреспондентов — с военными обзорами д-ра Энгельса заставило его заняться другим. Он превратился в военного обозревателя при рабочих клубах, так как печататься ему было негде. Свернув карту военных действий в узкий, тугой, как трость, рулон, он вскакивал в омнибус и мчался через весь город к какой-нибудь заставе, в клуб портных или ночных сторожей — рассказывать о том, как бездарно велась война и кто виноват в поражении. Возвращаясь из баров, заходили его послушать цыгане в красных фраках, ночные громилы и девки… Домой приходил он заполночь, окруженный неожиданными друзьями, молчаливыми и злыми ребятами. Они кашляли в кулаки и толкали его в бок локтями при встречах с полицией: ‘Ничего, гражданин, вы спокойно’.
Или вдруг спрашивали: ‘А ножи — как? Будете раздавать, или нам самим заготовить?’ Или предупреждали: ‘Вы спокойно, гражданин, один момент’, — и, прислушавшись к чему-то в воздухе, прощались и исчезали необъяснимо ловко. Он им рассказывал, как сидел в русской тюрьме, как бежал из Сибири, как французская полиция пыталась в 67-м году впутать его в дело Березовского, стрелявшего в царя, как обвинили его потом в подделке русских ассигнаций и держали в тюрьме, а он подделывал лишь русские паспорта для посылки революционных эмиссаров, как обвинили в прусском шпионаже, когда он пытался бежать из Парижа в Лионскую легию Гарибальди. Компаньоны слушали его недоброжелательно и печально. Они не верили ни одному его слову. И это время было как молодость.
И вот сейчас перед ним развертывается живое, движущееся, ищущее путей восстание. Упрямо набегающий дождик, брошенное предместье, крики голодных птиц и животных в зоологическом парке, скольжение пуль по листве деревьев и настороженные лица людей — все входило в жесткий круг восстания. Он придержал коня у изгороди зоологического парка.
— Гражданин начальник, почтительнейшую имею к вам просьбу, — сказал подошедший к нему человек, по виду ремесленник. — Относительно слона, — пояснил он.
— Слона?
— Совершенно верно, гражданин начальник. Сил больше нет с ним, извольте уважить. Мы вчера посылали к вам делегацию, извольте уважить — прямо террор и террор! Вырвался из зоологического сада. Там, видите ли, не кормят и… ходит по кварталу и просит, понимаете, милостыню. Вот эдак — к окну, хоботом стукнет и подает страшный голос. Женщины, дети — кто куда! Тогда он обычно хватает хоботом горшок с цветком или даже булыжные камни и — р-раз! — по стеклу. По вечерам, гражданин начальник, невозможно выйти из дому — террор! Женщины боятся нести караульную службу.
— И все слон?
— Вот именно, Том по прозванию.
— Ну, а помимо него как у вас?
— Помимо него жалоб нет. Спокойствие полное.
— Хорошо, — сказал он. — Со слоном будет улажено. Я обещаю.
Он бросил коня в красивый парадный галоп. Нервозность его прошла. Итак, восстание. Он проскакал, не сдерживая лошади, до Триумфальной арки и приказал поднять на ее верх увеличительную трубу. Потом, неловко цепляясь за железные скобки, полез наверх сам.
Остатки Булонского леса дымились в сиренево-желтом тумане застрявшего между деревьев сырого утра. Окружая лес, ленивой спиралью ползла Сена. Смутно угадывались Булонь, Биланкур, Форт Исси — на юге, Мон-Валерьен — на западе. Все вокруг, насколько хватал глаз, поражало безлюдием. Самые легкие движения — всплыв дымка над заброшенной фермой, скольжение облачной тени по зелено-рыжим изгибам холмов или смутный абрис птичьего стада над опустевшим городом — казались подозрительными и что-то за собой скрывающими. Поля возможных боев расстилались перед его глазами, центры противника легко угадывались. Он мог наметить характер своих ударов, исходя из любой системы — косого ли боевого порядка короля Фридриха, охвата ли длинными боевыми линиями по опыту Великой революции, или удара сосредоточенной массой — по Бонапарту, но он отбросил эти мертвые, сейчас ничего бы не решившие ходы. Никакое знание не годилось ему сейчас, пока оно не стало умением. И он вспомнил, опять погрузившись в ленивое спокойствие, цепь изумительных мыслей о судьбе прошлой Польши.
В 1795 году был произведен раздел Польши между Россией, Австрией и Пруссией. Польские националы бежали в Турцию, Италию и Францию. Французская республика вела в это время войну со странами-захватчицами Польши, и идея создать польские легионы, чтобы, служа Франции, содействовать восстановлению родины, быстро получила признание. Творцом идеи был Выбицкий, осуществителем ее явились военные — Генрик Домбровский и Кароль Князевич.
В 1797 году Ян Генрик Домбровский представил французской Директории свой план организации патриотов и был направлен с ним к генералу Бонапарту, командовавшему итальянской армией. Бонапарт одобрил затею, но конституция запрещала принимать иностранцев на военную службу, и тогда приписали поляков к армии Ломбардской республики. Они стали считаться ломбардскими гражданами, оплачивались Францией, имели право выбирать своих офицеров и носили польские мундиры, на которых красовался трехцветный значок Франции, а на руках были повязки с итальянской надписью: ‘Свободные люди — братья’.
План Генрика Домбровского был такой: польский легион, проникает через Крайну и Кроацию, склоняет кроатов, словенцев, далматинцев и венгров к революционному восстанию, через Венгрию направляется в Польшу и поднимает там крестьянство. Легион отправился в поход и дошел до Пальма-Нуово, но в это время Наполеон заключил мир с Австрией в Кампо-Формио. О польских интересах в мирном договоре не говорилось ни слова. Легион был отозван назад и вскоре после этого получил приказ занять Папскую область и принимал участие в штурме Неаполя, где особенно отличился. В 1799 году Суворов вступил в Италию. Поляки сражались под Линьяго, Маньяно, Мантуей и Требией. Когда Наполеон вернулся из Египта и совершил государственный переворот, он устранил, пользуясь правом первого консула, параграф конституции, запрещающий принимать на службу иностранные войска. Поход польской армии через Чехию и Галицию казался уже решенным делом, когда Наполеон неожиданно заключил мир в Люневилле в феврале 1801 года. В мирном договоре не только не было речи об интересах Польши, но Франция, напротив того, обязалась распустить легионы. Однако, вопреки договору, часть поляков немедленно была включена во французские полки, другая — отправлена без объяснения причин в Ливорно и Геную. Там против легионеров выставили пушки и заставили их сесть на суда, которые отвезли всех в Сан-Доминго, где борцы за свободу должны были усмирять восстание негров.
2 декабря 1805 года Наполеон (уже император) наголову разбил австрийцев и русских под Аустерлицем и 14 октября 1806 года — пруссаков под Иеной. В эту пору Наполеон хотел, чтобы освободительное движение в Польше не давало ни минуты покоя державам, между которыми она была разделена. Тадеуш Костюшко, в руках которого находились все нити национальных восстаний в те годы, потребовал от императора гарантий, что в случае победы будет восстановлено независимое польское государство. Наполеон отказался. Генрик Домбровский снова собрал легион и поднял восстание в захваченных Пруссией польских провинциях. Пруссаки очистили всю Познань до самой Варшавы, и это позволило Наполеону разбить русских в феврале под Эйлау, в июне — под Фридландом. Теперь император пошел на уступки и создал Великое княжество Варшавское. Границы его были со всех сторон открыты. Это был военный лагерь, вклиненный между Пруссией, Россией и Австрией.
В течение часа Наполеон придумал и продиктовал конституцию нового государства, — ею, правда, отменялось крепостное право, но земля была оставлена за помещиками. Польские мужики стали уходить из своего княжества. Восемь тысяч из них нанялось покорять испанцев, три с половиной тысячи переплыли океан и поступили на службу Северных штатов. Но вспыхнула война Австрии с Францией. Эрцгерцог Фердинанд с сорокатысячной армией вступил в Варшавское княжество, разбил поляков под Рашином и занял Варшаву. Польские легионы перекинулись в принадлежащие австрийцам польские области и подняли там восстание.
6 июля 1809 года победа Наполеона под Ваграмом решила исход войны. Если поляки надеялись, что вот теперь-то восставшие области обязательно получат независимость, то они опять обманулись. В Венском трактате часть Галиции была присоединена к Варшавскому княжеству, другая осталась за Австрией, третья — за Россией. В 1812 году Наполеон твердо обещал восстановление единого польского государства. Княжество выставило восемьдесят тысяч бойцов, командовать ими Наполеон поручил Понятовскому, племяннику последнего польского короля. При бегстве французской армии из России поляки бежали последними. В битве под Лейпцигом они сыграли в последний раз свою героическую роль: 16 октября помешали союзникам перейти Плессу, а 19-го прикрыли последнее отступление остатков наполеоновской армии.
На Венском конгрессе польское государство было опять расчленено между Пруссией и Австрией, и только часть Варшавского княжества восстановлена под названием Царства Польского. Польским королем стал русский царь. Отныне патриотам были оставлены два пути — либо уходить драться в чужие страны, за чужие свободы, либо из легионеров превращаться в политических агитаторов у себя дома.
В 1860 году Ярослав Домбровский бежал из русской ссылки и принял участие в походах Гарибальди. Он стал сзывать поляков в Италию. Но через три года тайком он вернулся в Польшу возглавить затевающееся восстание и в том же году снова бежал, теперь уже во Францию.
Благодаря старым традициям легии имя Домбровский (от Яна Генрика к Ярославу) было ответственно, как лозунг. Поляки стекались к нему в Париж. Они шли отовсюду. Они являлись турецкими, американскими гражданами, магометанами, язычниками, кочевниками, голубоглазыми креолами из Сан-Доминго, ковбоями из Америки. Один щеголял мавро-испанским именем Искандер-бея-да-ла-Вассера, другой являлся в тюрбане и турецком халате, рекомендуясь бывшим капитаном Маниковским, хотя теперь он носил другое имя и был старостой медников на Шайтан-базаре в Стамбуле. Шведские патриоты покидали корабли, вспомнив, что и у них есть неотомщенные дедовские обиды. Они оказывались потомками польских солдат Бернадотта.
И вот в руках Ярослава Домбровского было живое, теряющее свои рубежи восстание. И он думал, что в первый раз поляки будут теперь драться за свое настоящее дело.
Итак, что же? Быстрым ударом смять версальские войска, внести разложение в среду солдат, открыть им цели, преследуемые Коммуной, заслониться от возможного удара немцев на востоке и быстро создать новые революционные армии в провинции. Поручить Гарибальди объединить юг Франции.
Раскачиваясь туловищем, что помогало думать, он приходил к единственному выходу из положения — к системе крайней решительности. ‘Всякий раз, когда смелость сталкивается с робостью, — думал он, — смелость имеет все шансы на успех, ибо робость сама по себе есть уже потеря равновесия’.
Адъютант вывел его из молчания.
— Из Совета Коммуны известия, — сказал он. — Завтра будет рассмотрен вопрос о назначении вас командующим.
— Вот как? Приятно.
— Не соглашайтесь. Против вас восстановлены очень многие. Вы новый человек. В наших французских делах…
— Декрет будет рассмотрен завтра? Вы правы, надо представиться. Нехорошо, если в Совете не знают командующего. Правда? Так предупредите, пожалуйста, Вермореля, что завтра мы сможем кое-чем похвалиться.
Спустившись наземь, он дал адъютанту свои ночные адреса — до полуночи совещание в капелле Фердинанда, от… полуночи до рассвета — железнодорожное, депо в Леваллуа. Утром он прислал в штаб новое расписание своего времени: до полудня объезд позиций вдоль Сены, в полдень — Аньерский мост, в три — у военного делегата, в пять — смотр батальонам на площади Этуаль, в семь — в штабе.
Но он опоздал против своего расписания и появился у дверей штаба в половине девятого. Брат его Теофиль стоял с батальоном, приготовленным в путь. Верморель беседовал с делегатами легионов.
Когда Шарль Равэ вошел в зал напротив штаба, Бэлла, его свояченица, рассказывала о настроениях среди художников.
— Послушайте только, какие удивительные слова говорит старик Курбэ.
Она прочла по записке:
‘Наша задача поднять личность до ее человеческого достоинства… Самыми жестокими пруссаками, эксплоататорами бедных, оказались версальцы… Прощай, старый мир с его дипломатией! Художники должны сотрудничать в реконструкции морального строя путем искусства’.
— Старик говорит, что все придется перевернуть вверх ногами, — сказала она.
— Раз мы ему доверяем, пусть вертит, — сказал из угла человек, одетый в военное.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Равэ Бэллу.
— Меня послала сюда секция искусств. Завтра учредительное собрание нашей федерации художников, — сказала она. — Это я в виде пропаганды. А ты?
— Катись отсюда домой, вот что. Какие тут тебе голоса?
Вошел, медленно озираясь по сторонам, Бигу.
— Равэ, ты как тут?
— Да вот ищу Левченко… Он должен быть где-то в этих краях!
— Попозже кое-что будет, останешься?
Следом за ним ввалилось несколько иностранцев, и среди них русский актер. Равэ подошел к нему.
— Оказывается, надо воевать серьезно, ты прав. Скажи, каково положение?
Иностранцы сняли с плеч военные сумки, уселись на них и вынули длинные изогнутые трубки с фарфоровыми чашечками.
— Ты объясни-ка, кто мы, чтобы не было беспорядка, — сказал один из них по-немецки.
Левченко сел рядом с ними, не отвечая.
— Положение не плохое, но и хорошим его назвать нельзя. Ваши офицеры — болваны, вот что особенно плохо. Среди них нет ни одного, кто бы ясно понимал, за что он дерется, — сказал он, обращаясь к Равэ.
— Положение очень сложно, не так ли? Чорт меня возьми, я верил в то, что нам не придется драться, потом я стал верить в то, что две-три драки решат все дело, но подожди… Небольшая кучка смелых, крепко организованных людей может не только захватить власть, но и при помощи решительной тактики удержать ее до тех пор, пока не подоспеет весь народ. Предприимчивость, мужество и…
— И время! — сказал Левченко. — Для одиночек нужно время. Произведение массы на скорость — вот в чем победы революций!
Дверь открылась, и оборванный ординарец крикнул обомлевшим голосом:
— Немцев! К генералу!
Левченко быстро поднялся.
— Равэ, мне некогда, я иду с ними.
— Подожди…
Они спустились в темноту улицы.
— Во что ты сам веришь? Ты, ты скажи-ка мне!
— Я? Я верю в социализм, Равэ, — сказал он торжественно. — Идея социализма для меня, как и для многих других, давно стала идеей идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфой и омегой веры и знания. Все из нее, Равэ, для нее и в ней. Она — вопрос и решение вопроса. Ею я объясняю жизнь мою, твою и всех.
Домбровский стоял на каменном крыльце дома. Он резко поворачивался на каблуках из стороны в сторону.
— Вы готовы, друзья? — спросил он по-немецки.
— Генерал, можете быть покойны, — с грубоватой ласковостью ответил ему один из немцев.
— Ну, итак, желаю успеха. Помните, я завишу от вас.
Адъютант набросал пропуск, наскоро пересчитав отправляющихся. Равэ вошел в их число, не успев опомниться.
Они тронулись.
— Ею объясняешь ты жизнь мою, твою и всех, — сказал Равэ, театрально раскинув руки. — Пустая декларация из твоего цирка. Ты назови мне простые и серьезные вещи.
— Изволь. Когда ты говоришь о драке с Версалем, забудь, что она началась из-за привязанности Монмартра к своим пушкам, купленным на пожертвования. Это отголоски великих драк 48-го и 53-го годов. Тьер мог бы не трогать ваших пушек — и гражданская война все-таки началась бы. Для революции совершенно неважно, с какой мелочи все началось, если начинается правильно. Париж, как и вся Франция, ропщет на условия мира, мир тягостен для Франции, и Париж захотел сорвать сделку Тьера с Бисмарком, разорвать жульнический договор французских буржуа с прусскими помещиками, под шумок подготовляющими у вас возвращение монархии. Париж восстал как республиканец. В этом все дело.
Они шли ввосьмером вдоль заброшенного полотна дороги, вваливались в глухие переулки, пересекали проходные дворы, пока не наткнулись на две сибадины (линейки), запряженные каждая в три лошади.
— Если хочешь продолжать беседу, садись с нами и едем, — сказал Левченко.
Равэ молча кивнул головой.
Батальоны, позавчера дравшиеся у Курбевуа, отдыхали прямо на бульваре. Батарея едва пробиралась между телами, палатками, ружейными козлами и барабанами. Капитан Лисбонн, балагур и храбрец, разыскивал в рядах старых своих франтиреров {Франтиреры— вольные стрелки.}.
— Так вот, Равэ, началось политическое восстание, — продолжал Левченко. — Ты думаешь, борьба идет против Тьера? Тьер — ублюдок. Это борьба против монархии, против помещиков из Национального собрания и заодно против торжества прусских банкиров. Чего больше всего боится Версаль? Того, что если коммунальный Париж будет свободно общаться с провинциями, то через какие-нибудь три месяца вспыхнет поголовное восстание крестьян. Тьер не может не сознавать, что на глазах прусской армии, присоединившей к Германии две французских области, Коммуна, говоря словами доктора Маркса, присоединила к Франции рабочих всего мира.
— Тогда все пропало, — сказал Равэ.
— Почему? Надо драться. Почему не опубликованы перед всей страной позорные обстоятельства заключенного Фавром перемирия с немцами? Почему не кликнут клич ко всем республиканцам мира?.. Отношения провинций к Тьеру очень натянуты. В Версале не получили ни одного сочувственного адреса. Наоборот, со всех сторон прибывают депутаты, настаивающие на примирении с Парижем на основе признания республики и роспуска Национального собрания, срок полномочий которого истек. Равэ, на тридцатое апреля Тьер назначил муниципальные выборы по всей стране — вот где поле решающего сражения.
— Если считать, что ты прав, то после разгрома Версаля нам еще придется воевать против пруссаков. Разве Бисмарк примирится с Коммуной? Он сделает из нас хороший шнельклопс.
— Позволь, Равэ, между Коммуной и Бисмарком нет войны. Коммуна согласилась на предварительные условия мира, и Пруссия объявила нейтралитет. Кроме того, вспомни, что Пруссия послала во Францию полтора миллиона солдат, а сейчас у нее в строю не более семисот тысяч. Что члены рейхстага Бебель и Либкнехт арестованы по обвинению в государственной измене за свой протест против аннексии Эльзаса. Что собрания немецких рабочих в пользу почетного мира с Францией чуть не ежедневно разгоняются полицией. Вспомни о существовании Англии, которой не очень приятно видеть торжествующую Германию. Нет, наши дела еще могут итти! И самое благоразумное сейчас — решаться на крайности. Вот опубликовать бы дипломатические архивы. Захватить бы Французский банк и сжечь к чертям долговую книгу!
— На костре из этой книги сгорит вся революция! — крикнул Равэ. — Впрочем, ну вас к чорту! У меня больше нет головы, у меня на шее ночной горшок, в который каждый может безнаказанно испражняться.
Незнакомая улица, коленчатая, зигзагообразная, прерывающая ровный поток движения, как заика, с трудом довела их, дробясь, рассыпаясь на переулки и пустыри, до небольшого железнодорожного полустанка. Хотя они удалились от места сражения, канонада слышалась здесь гораздо громче. Шлепаясь в стены домов и в железные крыши вокзала, эхо выстрелов громко отскакивало назад, гремя жестью и камнем. Казалось, что каждый выстрел увлекал за собой со стен штукатурку, с крыш черепицу и делал трещины в воздухе. Быстро пройдя сеть запасных и маневровых путей, они вошли в помещение депо. Эхо перестрелки, подражая голосам здешних вещей и металла, ломилось в проруби стеклянной крыши, будто стучало молотком или орудовало резцами.
Необычайного вида локомотив, то задерживая дыхание, то выбрасывая его гулким потоком, беспокойно присвистывал на выходном пути. За ним стояли три вагона, похожие на модели тюрем, без окон, с узкими щелями бойниц, без подножек, с низко сидящими на рессорах корпусами. Колеса локомотива едва видны были из-под угловатой железной попоны, наспех, казалось, надетой на тело этого парового коня. Дым из трубы струился как-то сбоку. Паровоз был похож на курильщика, держащего трубку в кармане.
— Сядем, — сказал Ламарк. — Может быть, придется еще что-нибудь сообразить.
Он никогда не был доволен своей жизнью. Постоянная изнурительная работа и какое-то наследственное безденежье никогда не давали ему возможности заглушить в себе тоску духа, бывшую единственной двигательной силой его жизни. Внимательные, суровые беспокойные глаза Ламарка запоминали каждую мелочь существования, интонации голоса, оттенок поступка, изменчивость самого земного покрова, по которому ступал он, но мир проходил под его взглядом непонятным, необъясненным, недоступным пониманию сразу и сверху донизу, как лес взгляду человека пустыни. Мир он мог бы понять, если бы сам насадил его, как фруктовую рощу. Теперь, когда ему стукнуло сорок шесть, было немного поздно верить в радостную катастрофу, в перемену существования, но тем не менее мысль о том, что эта катастрофа, наверно, случится, была теперь самой сильной из всех других.
Не удивляясь и не печалясь, полный бессознательного доброжелательства решительно ко всему, что вовлекало его на новые жизненные дороги, он расчетливо копил в себе бодрость. Он извлекал ее из всего — из поступков своих и чужих, из рассказов, из снов, из прочитанного. Он следил за своей бодростью, как за пищеварением или сердцем. Вдруг получить жизнь иную! Это было настолько невероятно, что могло бы осуществиться единственно при помощи катастрофы — неожиданно, опасно и до конца радостно.
Он предложил присесть, так как начал теряться.
— Когда это тебе пришло в голову? — кивнув на локомотив, спросил Левченко.
Ламарк растерянно развел руками. Ему было легче рассказать окружавшие открытие обстоятельства, чем объяснить методы его нахождения.
— Это в Аньере, — сказал он. — Версальцы садили из крепостных мортир. Народ — туда-сюда, укрыться почти что негде. Особенно эти калеки. Кто куда. А тут снаряд — рраз! — по вагону и ссыпал набок железо. Я железо вез, двухдюймовые плиты, я тебе говорил. Они — одна на другую, врозь, вкось и шалашом встали. Калеки — в шалаш этот. Хохот поднялся. Два часа так отсиживались. Тут я и догадался — железный шалаш, думаю, надо Домбровскому. А у него уже немцы со своим планом: железную баррикаду на колесах придумали выпустить, с угла на угол перевозить ее чтобы. Знаешь, до чего остроумно! Ну, мы и объединились. Вот как оно совсем просто вышло.
— Это весьма практично, — сказал один из немцев. — И ново.
— Но не изучено, — заметил другой. — Не изучено так же, как митральеза. Это не больше как оригинальность, в то время как передвижная баррикада была бы… Там, господа, мы располагали бы большим опытом.
— Вы думаете неверно, — сказал им Левченко по-немецки же. — В сущности, железная обкладка баррикад не такая уж новость, вы придаете ей только подвижность. Но подвижной баррикадой являются даже дома вдоль улицы, на которой развертывается операция. Возьмем, например, два дома — один напротив другого. Заняв их, мы выбрасываем из окон на мостовую все, что попадается под руку — мебель, матрацы. Вот вам первая баррикада, завал. Когда он теряет значение, вы перебираетесь в следующие дома и выбрасываете из их окон второй такой же завал.
В это время стрельба застучалась в стены депо, как ветер. Стекла забились мелкой скрипучей дрожью. Млечный путь пара над паровозом дрогнул и осел книзу, будто на него что упало. Левченко тотчас прекратил объяснения с немцами.
— Сегодня мы перейдем в эпоху нового вида оружия, — сказал он. — Ну, друзья, давайте занимать места.
— Слушайте, на чью голову, спрашиваю я, мы изготовили все эти штуки? — сказал Равэ. Он закрыл лицо рукой, чтобы успокоиться.
Поезд выползал из депо. Немец поспешно свернул папиросу из толстой бумаги и предложил ее Равэ.
— Пит-ест деньги ест? — спросил он шутливо. — Спат, — сказал он потом и, подняв брови, отчего ощерилась на скулах его рыжая борода, произнес очень раздельно и почти не коверкая: — Ночь, сон, все хорошо, — он махнул рукой и, не оглядываясь, вскочил в вагон.
В этот час Домбровский, переправившись через Сену на лодках, окружил замок Бэкон. Версальцы бежали в сторону Курбевуа. В Аньере завыли локомотивы. Под огнем версальцев через Аньерский мост промчался поезд, обитый железом. Его вел машинист Ламарк. У Аньерского дебаркадера, почти не убавляя скорости, он высунулся из паровозной будки наружу.
Станционное здание рушилось на его глазах. Оно было залито огнем пожара и вспышками взрывов.
— Вы уже здесь, генерал? — крикнул он, увидев Домбровского.
— Путь свободен до Шарльбурга! — крикнул тот. — Жду вас обратно через два часа.
Ламарк в ответ на это прибавил скорость. Прилаживая орудия, немцы тарахтели молотками внутри вагона. Левченко, балансируя на зыбких грудах угля, пытался пробуравить темноту тонким сверлом подзорной трубы.
— Проходим Коломбо! — сообщал помощник Ламарка. — Семафор!.. Шарльбург!.. Мануфактура!..
— Огонь! — Левченко дернул сигнальный шнур.
Железный наряд поезда, грохоча, вздрогнул от выстрела.
— Огонь!
— И как это меня надоумило не разгружать тогда железа в Аньере? — сказал в перерыве между грохотами Ламарк. — Прибавить скорость?
— Прибавь! Огонь по Мануфактуре!
Курбевуа отвечал на выстрелы поезда панической стрельбой во все стороны.
…Но Равэ не в силах был овладеть неизвестностью, его окружавшей. Он бегом бросился к Сене.
Эдуард Коллинс
Из письма брату
Несмотря на то, что я в Париже всего шестой день, недоедание уже дало себя знать, я чувствую себя чрезвычайно слабым. Мой обед состоит из тарелки супа и маленькой порции какого-то другого блюда. Голод только усиливается от раздражения пищей, вследствие этого я очень мало хожу и почти никого не видел из числа старых знакомых. Вчера я послал посыльного с запиской к Андрэ Лео. Она ответила, что ждет меня через час в церкви св. Амвросия, где у нее предстоит небольшое заседание представительниц женских трудовых объединений. Мне пришлось спешить на улицу Попинкур, о которой я до того ничего не слышал. Здание церкви, ставшее пролетарским клубом, поразило меня своей будничностью. Ближе всего оно напоминает манеж, увенчанный нелепым куполом и обезображенный боковыми пристройками.
Президиум заседал на алтарном возвышении. Деревянная статуя отрока Христа была опоясана красным шарфом. Устанавливая тишину, председательница Катерина Лефевр, швея, звонила в колокольчик, употребляемый в утренних богослужениях. На одной из последних скамей я увидел фигуру русского социолога Лаврова, его изумительная голова резко выделялась среди женских. Андрэ Лео встретила меня в проходе между камнями и увела в ризницу, украшенную гобеленами, откуда можно было наблюдать за тем, что происходит в зале. Она тотчас стала называть мне имена наиболее выдающихся революционерок. Она показала мне Дмитриеву, русскую эмигрантку (прекрасное умное лицо, полное той внутренней чувственности, которая всегда выдает людей необузданного интеллекта), еще одну русскую, фамилии ее я не запомнил, и обратила внимание мое на двух героинь: Гортензию Давид и Клару Фурнье, лучших канониров Сенской флотилии. Крутые тела их вбирали в себя одежду, как тесто вбирает ставшую тесной форму, и грубый костюм местами казался цветными складками кожи. Они громко хохотали, ударяя себя по ляжкам. Лео была очень разочарована, что я так мало знал о парижских женщинах. Конечно, она спросила меня о том, что я слышал в Англии о ее журнальных успехах, и затем, не замечаю ли я необычайных достижений, которые сделала революция.
Я воспользовался случаем, чтобы расспросить ее о старых знакомых, и узнал, что Виктор Ожеро, мечтавший о всемирном анархистском бунте, работает у версальцев, Ланглуа бежал на юг, Луиза Безансон вышла замуж за бельгийского художника и собирается в Брюссель, Буиссон же пропадает неизвестно где и даже самая судьба его была ей неизвестна. Я назвал имя Дантеса, барона Геккерена. Лавров, давно уже подошедший к нам и с любопытством прислушивавшийся к беседе, ответил, что убийца Пушкина (величайшего русского поэта) 22 марта был во главе демонстрации порядка, рассеянной Национальной гвардией. Я удивился смелости этого труса.
Настоящее имя Андрэ Лео — Леодиль Бера, а по первому мужу — де Шансе, муж ее умер лет десять назад, оставив на ее руках двух сыновей-близнецов — Андрэ и Лео. Отсюда ее псевдоним. Начиная с 63-го года, она опубликовала ряд романов, направленных против буржуазных предрассудков. О них, как мне сама она с удовольствием сообщила, много писали в России Писарев и Ткачев. Лео издавна поддерживает тесные связи с феминистками этой страны. Пока мы разговаривали, в ризницу вошел пожилой священник, он молча нам поклонился и присел в кресло переждать митинг, когда он смог бы начать свою мессу. Дым от папирос слоями стоял в воздухе, румянясь и желтея от разноцветных стекол церкви. Это был горький фимиам новой литургии, которая свершалась на наших глазах. Орган на хорах играл время от времени марсельезу и ‘Песнь отправления’, последнюю — с большими ошибками. Я задал священнику вопрос, остается ли отрок Христос в красном шарфе, когда начинается церковная служба.
— Это (он подразумевал шарф) и это (он кивнул на плакаты) находится в ведении сторожа. Мэрия приплачивает ему за обслуживание собраний.
— Так же, как и органисту? — спросил я.
— Повидимому, — ответил священник и углубился в чтение какой-то божественной книги.
Как раз в это время Лефевр предложила внести в Коммуну проект — заменить недохватку мешков для песка сорока тысячами поповских тел. Церковь загудела от радостного рева. Органист заиграл ‘Песнь отправления’. Я не выдержал и рассмеялся.
На кафедру взлетела Дмитриева. Она была в черном плаще, из-под которого видны были красный шарф, закрывавший ей грудь, и револьвер на поясе. Черные вьющиеся волосы, черные глаза, легкий след усиков на верхней губе — она была поразительна и вызывающе красива. Она была настоящей героиней, немножко даже невероятной в сегодняшних условиях Парижа.

Эдуард Коллинс

Запись в блокноте
Для статьи

Вечером я посетил Р. в отеле ‘Бельгия’. Р. — маленький, бородатый старик, член бланкистской группы в Америке. Его познания в области революции поразительны. Ему около семидесяти лет, но он не пропускает ни одного заседания Совета Коммуны или ЦК Национальной гвардии. В семь часов утра он встает и идет из одного конца города в другой, чтобы организовать иностранцев, читать им лекции о революции и добиваться объединения их вокруг Коммуны. Это настоящий делегат внешних сношений. Его связи в иностранных кругах Парижа колоссальны, чему, повидимому, способствует его личная интернациональность. Он гражданин САСШ, немец по крови и парижанин по взглядам и привычкам. Он был очень разочарован, что я не привез никаких английских газет, и очень жаловался на недостаток транспорта. Парижские книготорговцы, сказал он, наладили благодаря личным связям с посольствами получение иностранных и провинциальных газет и устроили настоящие читальни в лавках. Там творится что-то невообразимое, так как биржевики и коммерсанты толпятся возле газет с утра до ночи. На всякий случай я записал адрес книжной лавки Тибо, место встреч литературного общества. Р. мне рассказал несколько отвратительных историй с писателями, которые в выражении своих отрицательных чувств к Коммуне дошли до возмутительной низости. Многие из них изо дня в день информируют Версаль о военных приготовлениях в Париже и одновременно поддерживают приятельские отношения с редакторами революционных газет. Р. находил политическую ситуацию великолепной, хозяйственную же очень скверной. Если где-либо и был хлеб, то его трудно было доставлять в город из-за немецкого обложения на севере и востоке и версальских патрулей с юга. Эти хозяйственные затруднения должны были рано или поздно повлиять на политическую ситуацию. Он рассказал мне также о немецких военнопленных: солдаты были привезены в Париж, где им выдали особое разрешение, с которым они имеют право жить совершенно свободно. Многие из них не вернулись в Германию после перемирия. При получении первых известий о попытках братания прусских солдат с парижскими национальными гвардейцами в Сен-Дени он поехал туда с двумя бывшими военнопленными и одним шведским журналистом. Свидание с ‘врагами’, однако, устроить не удалось. Узнав о братании, генерал Фабриций велел сменить весь полк и послал на этот участок наиболее верных офицеров. ‘Зато в Венсенне, — сказал Р., — удалось организовать встречу трех бывших военнопленных с представителями кавалерийской бригады’. Разговор шел главным образом об условиях жизни рабочих в Париже, о мероприятиях Коммуны по рабочим вопросам и о настроениях, которые господствовали в прусской армии.
В конце разговора представители бригады предложили Р. и бывшим с ним военнопленным поехать в штаб бригады и там еще поговорить с товарищами. Один из кавалеристов, офицер, дал Р. пропуск в расположение бригады. Р. усомнился в его действительности и сказал кавалеристам, что без дальнейшей инструкции из Парижа он не может им воспользоваться. Когда стемнело, стали расходиться. Прусские офицеры сказали военнопленным: ‘Как, вы разве с нами не пойдете?’ Те решительно покачали головами и ответили: ‘Нет, спасибо’.

Встреча

Я узнал в своем отеле, что кто-то на-днях хочет покинуть Париж, чтобы ехать в Бордо. Очевидно, я мог получить теперь вторую комнату. Фамилия уезжающего была Лафарг. Я слышал о нем. Это, говорят, один из самых крупных вождей Генерального совета Международного общества рабочих в Лондоне. Я послал ему свою визитную карточку и позднее зашел познакомиться.
Он подбежал к двери приветствовать меня, как если бы хотел вытолкнуть меня в коридор. Все его движения как будто рассчитаны на то, чтобы оттолкнуть от себя окружающие его вещи. Его манера говорить напоминает актера, который проходит роль на разные голоса. Он может одновременно смеяться и угрожать и с удивительным умением не отвечает ни на один задаваемый ему вопрос.
Я просидел у него около двух часов, едва успевая отвечать ему. Он говорил с удивительным знанием революции и большой резкостью. Потом он подверг меня настоящему допросу относительно настроений в Англии и в английских кругах Парижа и почти вынудил у меня обещание зайти в здешнее английское посольство, чтобы узнать о его позиции в отношении Коммуны. Хотя мы расстались очень тепло, я был рад вернуться к себе в комнату. Мне совсем не улыбалось занять место агента информации при этом неистовом Лафарге.
Самой заметной чертой характера его является, мне кажется, совершенное неумение что-либо хвалить. Он бывал наиболее блестящ как раз тогда, когда разражался площадной руганью по адресу своих политических врагов. С удивительным изяществом мысли он чрезвычайно ловко сочетал самые невозможные выражения, доказывая мне, со ссылками на своего духовного шефа, д-ра Маркса, что его партия была настроена против восстания в настоящее время. Он называл Прудона романтически настроенной свиньей и поносил Бланки за его теорию революционной борьбы.
— Нужна партия коммунистов, ее нет, — рычал он, придвигаясь ко мне, — постараемся создать ее в ходе сражения.
Нельзя отрицать того, что в Париже царствует голод. На улицах развелось великое множество коршунов, они следуют за провиантскими обозами почти безбоязненно. Вчера я видел, как стая ворон налетела на тележку с кониной. Человек яростно отгонял их палкой, но птицы были настолько голодны, что это не пугало их. Бывали случаи, когда изголодавшиеся вороны влетали в комнату гостиницы через форточку, чтобы подобрать крошки на полу.

Что думают в Версале

Наконец-таки я решил выполнить давнее намерение посетить супругов Ежиковых в русском посольстве. Меня встретили как старого друга и усадили за стол, чтобы угостить всем, чем располагал дом. Господин Пьер Ежиков, — возможно, я не совсем правильно пишу его фамилию, но мне трудно ее усвоить, — занимает должность экономического наблюдателя при русском посланнике. Господин фон Штакельберг, посланник царя, переехал вслед за правительством Тьера в Версаль, и в посольстве остались первый секретарь Ежиков и несколько низших служащих. В то время как высший персонал посольства бездельничает в Версале, Ежиков едва справляется с работой.
По личному распоряжению посланника, он занят сейчас всесторонним изучением экономического положения столицы и хозяйственного законодательства Коммуны.
Ежиков рассказал мне, что левые депутаты Национального собрания, из которых многие состоят мэрами округов Парижа, потребовали, чтобы собрание дало Парижу право муниципальных выборов и выбора офицеров Национальной гвардии. Они выразили мнение, что эта мера даст партии порядка моральную опору, которая могла бы привести к усмирению бунтовщиков. Палата, в согласии с правительством, приходит к мысли дать частичное удовлетворение желаниям этих депутатов. ‘Однако, — сказал Ежиков, — не надо создавать иллюзии относительно того, что может принести эта мера. Если Коммуна найдет выход из экономического мешка, — прибавил он, — то борьба затянется, и ее исход может быть неожиданным’. Я спросил, какими денежными средствами располагает Коммуна. Оказывается, в ее руки попали деньги сберегательных касс и отчасти военного ведомства. Что же касается правительственных сумм, хранящихся в банке, то они пока не тронуты. ‘Вы знаете, если бы я был на их месте, — сказал мне Ежиков, — я бы начал с экономических мероприятий. Они (коммунары) будут непобедимы, если наложат руку на частные и правительственные капиталы. Но, к счастью, среди них нет ни одного хорошего экономиста’, — добавил он. Я заметил, что на стороне восстания такой выдающийся социолог и экономист, как Маркс, который, если понадобится, не оставит Коммуну своим советом. Ежиков сделал невольное движение, чтобы записать себе это имя в тетрадочку, но удержался и ответил, что он несколько раз уже слышал это имя, но ничего не знает о его носителе.
Потом мы стали говорить о Версале. Под глубоким секретом Ежиков сообщил мне последнее донесение русского посланника своему императору, посланное через английского курьера. Господин фон Штакельберг заявлял в нем, что считает Национальное собрание совершенно беспомощным в подавлении мятежа. Он возлагал единственную надежду на помощь графа Бисмарка. ‘Международный кредит Франции подорван, — писал он, — правительственный аппарат дезорганизован. Пессимисты без большого неудовольствия предвидят, что иностранцы займут столицу’. Ежиков передал мне также, что Тьер принимает все меры для подкупа вождей Коммуны. Секретарь главы исполнительной власти почти ежедневно бывает в Париже (это — несмотря на военные действия) и связан с группами военных и с чиновниками, работающими по снабжению. Я сказал свое мнение постороннего наблюдателя, что Коммуна является, при всех ее недостатках, самым честным правительством за последнюю четверть века. Я сделал характеристики некоторым ее вождям. ‘Это правильно, — ответил мне Ежиков, — но честность так близко граничит с глупостью, что ничем от последней и не отличается. Хорошему правительству нужны иные качественные критерии’.
Глубоко за полночь госпожа Ежикова отвлекла нас от деловой беседы. Мы вспомнили Лондон.

Сто пятьдесят способов спасти Париж

Совет Коммуны должен был начать заседание в десять утра. По наивности я думал, что французы, под влиянием военной опасности, изменили свои привычки. Прихожу в десять — зала еще пуста. Через час пришел Делеклюз. Он мигал глазами и шел согнувшись. Старое поношенное пальто, маленькая черная фетровая шляпа, руки заложены за спину, вид расстроенный, такой, точно он боится, чтобы его как-нибудь не оскорбили. Эго осталось еще, повидимому, от каторги. Он ведь только что из Кайенны. Вбежал Вермеш, один из редакторов популярнейшего ‘Пер-Дюшена’. Он выглядел очень свежо. Губы его были в масле. Делеклюз сказал ему, сморщив губы, будто оскорбляя или приказывая, что в Германии раздаются влиятельнейшие голоса за признание Коммуны, и, не ожидая ответа, прошел в залу заседаний.
Он занял место за столом президиума, скрестил руки на груди и устремил немигающий взгляд на пустые кресла. Я как раз собирался спросить Френкеля, будет ли он выступать, как подошел Лафарг и с увлечением потряс толстой папкой. ‘Вот сто пятьдесят проектов спасения Парижа! — закричал он. — Просмотрите их, и вас взволнует эта наивная чепуха’. Он пересказал несколько предложений, поступивших в Научную делегацию. Некто Огюст Венгюк уведомлял, например, что изобрел воздушный шар, который может выбрасывать на землю всякого рода взрывчатые и горючие вещества при посредстве заводного механизма, что дает возможность уничтожить не только версальскую армию, но и всех пруссаков и англичан. Рено предлагал Эолову почту, громадный воздушный баллон, который должны будут приводить в движение сто пятьдесят два быка. Потом Лафарг круто оборвал свою речь и громко спросил меня, был ли я в английском посольстве и исполнил ли его просьбу. Я был рассержен такой неуместной экспансией и сухо ответил, что зайду в посольство, когда явится в том необходимость лично для меня. Он взглянул на меня удивленно и, кажется, не понял моего тона. Неожиданно в дверях появилась фигура прихрамывающего Домбровского. Он подошел ко мне очень обрадованно и сразу напомнил, как мы пробовали фаршировать чесноком итальянские макароны.
Не давая мне опомниться, он спросил, где я живу, что делаю, когда бываю дома, и пригласил к себе в главную квартиру. Мне кажется, я ничего не успел ответить. Тут его отозвали в сторону, и я пожалел, что не сунул в карман его мундира клочка бумаги с моим адресом. Наконец на возвышении для президиума произошло движение. Слово предоставлено Делеклюзу. Его речь была обзором философских становлений революции. Он говорил несколько яснее, чем обычно, но все же глухим голосом чревовещателя или умирающего. Он никогда не знал искусства возлагать менее важные вопросы на своих друзей и тем облегчать свою работу. Он всегда переутомлен до крайности. Кажется жестокостью здороваться с ним, когда его встречаешь: всем своим обликом он как будто бы умоляет оставить его в покое.
Окна скрипнули в рамах, и пол мягко шевельнулся на один миг. Тишина пропустила сквозь себя щелк барабана. Полк женщин проходил под командой седоусого офицера. Шарль Амуру, секретарь Совета Коммуны, прикрыл окно и, волнуясь, пересмотрел телеграммы.

Северо-западный фронт

Со стороны Сен-Клу накапливаются колонны версальцев.

Анрье.

На люнете Бланки масса трупов. Ракеты взорваны. Полковник… искажено… преувеличено известие о том, что перебито много наших.
Водопроводный редут занят версальцами.
Версальцы штурмуют лит. Б.
Разрушения на капонире заваливаются мешками нехватает транспорта предупредите военного делегата.
Перед левой крайней каморой головного капонира версальцы сделали галлерею, устье которой величиною в два квадратных аршина забрасывают бомбочками. Самая камора полуразрушена: в верхние отверстия наши бросают бомбочки. Необходим инженер.
Шлем Коммуне свой боевой привет обещаем честью выполнить до конца свой долг.

Группа кавалеристов отряда Зоологического.

Собрание школьных советов, назначенное на пять вечера, переносится на восемь. Категорически ждем представителя Совета.
На укреплении Н — пожар.
Амуру прогнусавил:
— ‘Раззл, даззл, хоббл, доббл’, — и отбросил папку. — А как на южном фронте? — спросил он дежурного. — Нет ничего?.. Чего-нибудь такого?
Тот протянул ему папку.
Близ Вильжюиф замечены люди в малиновых мундирах. Кто это может быть? Сообщите.
Помощник мэра.
Версальцы траншеями подвигаются вперед Биланкуру.
— А чего-нибудь такого, особенного?
Ниже Витри на Сене села на мель барка с зерном.
Организуем отряд спасения условием десяти процентов.
Неприятель сильно обеспокоен. На заводе Медона большое движение.
Доводим до сведения для принятия мер через Красный Крест. С высот Шатильона батареи сильно обстреливают дорогу к Монружу. Стреляют даже по одиночным людям уже десять дней. По поручению собрания.

Верни

По дороге в Мон-Валерьен прошло 150 носилок с их ранеными.
В квадрате 20 — четыре больших палатки, повидимому, для начальства.
Прищурив глаза, Амуру осторожно взял из груды сообщений телеграмму о хлебной барже. Он сделал это со вкусом, как выбрал себе пирожное.
Дверь в коридор, когда он пытался открыть ее, чтобы выйти на заседание, кем-то была придержана извне.
— Ну-ка, сделайте тут что-нибудь, — неопределенно произнес Амуру, повертев рукой в воздухе.
Дежурный, отчаянно разбежавшись, ударил ногой в дверь. Она едва поддалась. За нею, конечно, ее подпирая, делегат финансовой секции Журд бранился с Виаром, делегатом продовольствия. Их беседа напоминала ритмический танец, потому что, обнимаясь, отталкиваясь, тыча друг друга в грудь, похлопывая по плечам, они занимали собою громадное пространство. Их все обходили стороной, чтобы не получить случайного толчка в бок. Делегаты мяли друг друга с ожесточенным увлечением. Амуру передал им телеграмму о барже.
Пробило одиннадцать. Кто-то крикнул по коридору: ‘Члены Совета! На заседание!’ В буфетной оставалась лишь небольшая группка людей, прокурор Коммуны Риго, делегат просвещения Вайян и третий, неизвестный. Журд, Вар и Амуру подошли к ним. Вайян любезно и очень торжественно произнес в сторону неизвестного:
— Гражданин Вашберн, посланник Америки.
Американец очень легко и непринужденно поклонился и тотчас стал продолжать свою прерванную речь.
…Вопрос о работе всего более занимает теперь умы и потому представляет всего более опасности. Между затруднениями, с какими сопряжено решение этой благородной специальной задачи, есть, господа, одно, которое проистекает от странного заблуждения.
Американец оглядел окружающих. Он делал даже это не глазами, а всем своим серым вытянутым лицом, будто просто-напросто показывал каждому фас свой, совершенно серый и совершенно покойный, с одной живой и блестящей точкой — золотым верхним зубом, невероятной, прямо нарочитой величины.
…Полагают, что в обществе находится особый класс, называемый рабочим, или трудящимся, и это-то мнение порождает недоумение, зависть и гнев. Надо бы внушить, господа, миролюбивым людям (он скороговоркой прибавил: — а вы знаете мое отношение к вашему делу, господа, и ко всем вам как истинным обеспечителям мирного равенства), надо бы внушить им, что мы все не что иное, как трудящиеся под различными видами, и что между нами (я говорю как социалист) все интересы общие, все обязанности одинаковые.
— А права?
Вопрос принадлежал, повидимому, Риго. Как бы не расслышав, американец продолжал:
— Господина Бланки, очевидно, должно назвать трудящимся. Да и всякий, кто — подобно ему — возделывает поле мысли, не трудящийся ли? Не трудимся ли мы все, пока существуем? — Он опять показал всем по очереди свое лицо. В улыбке его сверкнуло золото. — Некоторые сделали из организации труда какую-то утопию. Эта утопия может превратиться в важнейшую из опасностей нашего общества. Да, да, господа. Лучше обращаться к практическим вещам (я говорю как друг), изучим действительные потребности, узнаем истинные условия труда, не станем разделять людей ненавистными разграничениями, а соединим их взаимными обязанностями, любовью к ближнему…
— Члены Совета! На заседание.
— Я откланяюсь, господа. Вас зовут к решению важных дел. Льщу себя надеждой еще встретиться с вами.
Члены Коммуны, толкая друг друга, пожали его длинную громоздкую руку.
— Конечно, заходите, конечно, — весело и почти гостеприимно несколько раз подряд произнес Риго. — Заходите, поспорим.
Потом, когда американец скрылся за углом коридора, Риго вдруг крякнул, пенсне подпрыгнуло у него на носу и, ринувшись вниз, закачалось на черном шнурке, он добродушно захохотал и шепнул Вайяну:
— Единственное, что я извлек из его любви к ближнему, это то, что надо обязательно сделать поголовный обыск в городе. Я тебя уверяю, — воодушевленно сказал он, тряся Вайяна за борт сюртука.
Равэ был одним из тех, кто уверял себя, что он заседает с восьми утра. Люди собрались сюда отовсюду. Они принесли с собой новости, недоумение, ошибки, победы и всем этим тут же обменивались, стоя по углам коридора или сидя на подоконниках и не прибегая к старому академическому порядку стройного и строгого заседания. Работники трудовых примирительных камер шептались с Френкелем, хохотали и топали ногами женщины, собравшись гурьбой в читальне. Вдруг вылетал кто-нибудь из залы и окрикивал коридоры: ‘Предлагается обязательное отчисление в пользу раненых! Согласны? Что? Ну, прекрасно!’ — и снова исчезал в зале. Военные поносили стратегию.
Когда Равэ попал в залу, было четверть двенадцатого. Несмотря на страшный шум разговоров, шаги переходящих с места на место людей, когда в зале не было, кажется, и десяти человек, занятых одним делом, — все наиболее важное доходило до всех. Никто не интересовался оратором, которого мог слышать один лишь президиум, и, однако, все знали, что происходит. Стенографистки фиксировали не то что каждое слово, но даже каждый вздох, раздающийся в зале.
Предстояло заслушать последний проект воззвания Коммуны к французскому народу. Начало декларации торжественно потонуло в реве голосов и аплодисментах.
‘Восемнадцатое марта открывает новую эру экспериментальной, позитивной научной политики…’
‘Научной политики!.. Ах черти, черти, — шептал Равэ, глотая слезы. — Ах черти родные’.
‘…Это конец старого правительственного и клерикального мира, конец милитаризма, бюрократизма, эксплоатации, ажиотажа, монополии, привилегий и всего того, чему пролетариат обязан своим рабством, а родина — своими бедствиями и страданиями… Наш долг бороться и победить!’
Равэ вскочил на скамью.
— Да, да-да-да-да! — закричал он отчаянно.
Он почувствовал себя великим, мужественным человеком, развязывающим мир от его прошлого. Сознание величайшей независимости прохватило его легкой, приятной дрожью. Ему хотелось бросить всего себя в круговорот событий, жить в нем, страдать, наслаждаться и гибнуть. Любое невозможное мог бы он сейчас сделать с чрезвычайной легкостью. Лишь бы это не называлось ни жертвой, ни преданностью. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв нет, налицо естественный образ действий…
Молчаливый жест, сделанный подошедшим служителем, выбросил Равэ в боковую комнату. Он опустился на софу, чувствуя, что устал бесконечно и что ему стыдно своего поведения в зале Совета… Голова его вдруг… Он никогда не мог подумать, что можно падать так легко. ‘Это, наверно, головокружение’, — подумал он успокоенно и смело сказал высокому худому ученому, который бесцветно предстал перед ним:
— Я все-таки проголосую за бюст Антиноя. Его отлично можно вынести вон. Статую Римлянина-оратора тоже. Честное слово, зачем им торчать в музее? Вот это ‘Раненый галл’? И его… На нашем Монмартре пропасть чудных углов, где их поставить. И Боргесского льва, будьте добры… Нет, нет, Боргесского льва, а не Гомера…
И он тотчас уехал в провинцию. Впрочем, ощущение, что он все еще остается на софе, его не покидало. Но оно и не портило развития поездки. Орлеан оказался точно таким, каким он знал его лет восемь назад. По столикам кафе ‘Жорж’ бегало солнце, как в тот час, когда он отдыхал там от голода, молодости, обиды на жизнь. Он не знал, что с собой делать (как и тогда). Но и душе была молодость, только лишь более мудрая, перед ней все стало проходить в хаосе любимых воспоминаний — обиды, недоедание, надежды, имена, лица, память об ощущениях. Пошли воспоминания часов и минут, они являлись сразу во всем своем содержании, линейно, в одной плоскости, лишенные перспективы, дом рядом с портретом, имя рядом с беседой, беседа рядом с толпой. Он все рассматривал в себе без содействия слов, они не угнались бы за тем, что предстало, и упустили бы в своем пересказе все самое главное.
Поздним вечером он проснулся. В комендатуре долго не выпускали его наружу, и пришлось передать позорное свое поведение на заседании Совета, чтобы выскочить на улицу, получив вдогонку несколько пожеланий крутой солдатской заварки.
Ночь. Ей открыты все окна. Она шарит в настежь открытом ей городе, как одна волна в изгибах и щелях берега, смывая с него пыль и травы и мешая их вместе, и путая, и отбрасывая, соединив в одно, к соседним берегам и в глубины.
Ночь. Ей открыты все окна. Ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну. Она темно-проста, без деталей, без частностей, она как громадная точка в конце утомительной дневной фразы.
Вот подойти бы к окну, за белой занавесью которого слышны голоса, отдернуть невесомый тюль и сказать несколько слов или запросто прислушаться к разговору, посмеяться чужой шутке или кивнуть глазами в ответ на печальные рассуждения, — и не будет это ни странным, ни оскорбительным. Ночью частное не имеет значения.
Мостовые гулки. Они далеко разносят шаги пешеходов и цокот конских копыт. Они так гулки, что по ним движутся одни звуки движений, фигур же движения незаметно, — они далеко. Свободной тишины ночи не нарушает даже грохот по небу: это высоко к небу вздымается и в него бьет эхо канонады. От нее вздрагивают облака.
Но почему приснилась ему вдруг молодость? Если верить приметам, то молодость — путь. И почему — Орлеан?
Незаметно для самого себя он избирает кратчайший путь к перестрелке. Он идет, отбрасывая ногами брызги звуков. Он не щадит теперь ночи. Если ей открыты все окна, если ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну, — пусть она бросит в окна клубок настроений из тишины, шагов одинокого пешехода и дальней канонады за стенами Парижа — тишину, шаги, канонаду, — и пусть из этого сегодня возникнут все сновидения спящих, все надежды бодрствующих, все опасения малодушных, все бреды умирающих.
Путь не запоминается. Улицы подхватывают Равэ сами собой и быстро, не запинаясь, передают его переулкам, пассажам, площадям и следующим за ними, как бы ожидающим его новым улицам. Едва улавливает он их состояние — безлюдность, темноту или освещенность. Откуда-то сбоку налетает слабая зыбь музыки. Она кажется случайно продолжающейся ото дня, вроде капели незакрытого на ночь водопроводного крана на площади. За звуками музыкальной мелодии вырастают другие. Звуки разбредаются на ночлег, как загулявшие хулиганы. Топот ног твердо проходит по воздуху, скользит вместе с уличным ветром беседа — слово здесь, слово там, а конец улетает в деревья, скрип метел кривляется, подражая шуму волны у океанского берега, и ящики у товарных депо играют в перестрелку под руками торопящихся грузчиков. Удар топора по сухому звонкому бревну прохаживается, как уличный сторож, и, — будто, бормочут в голодном сне беспризорные, — бормочет булыжник, кайлом вырванный из мостовой и ссыпаемый в кучи.
Равэ заблудился. Все в нем устало, все бредит — и слух, и глаза. Он долго приглядывается — ага, вот оно что, город давно на исходе, концы последних улиц небрежно сливаются в общие пустыри. Равэ ориентируется. Воздух полон тихой тряски от дальних выстрелов.
‘Пусть убивают! Нам наплевать! Едва успев умереть, мы снова рождаемся поколением страшнее прежнего и сильнее’. (Он сказал ‘мы’, конечно, не о себе и не о череде отдельных существований, но о всех бунтарях, известных человеческой памяти.)
В его крови — так чувствовал он сейчас — текла родовитая кровь смутьянов, зачинщиков, поджигателей. Никакая даль истории не отделяла этих ощущений родства, и в гербе его рода могла быть помещена дубина или дикий камень — оружие первых бунтовщиков. Он чувствовал в себе наследственность мужества, упорства и пафоса. Они были его состоянием. Победа была узко личным вопросом. При нем или нет? Увижу или, может быть, не успею? Но что она будет — в этом не возникало сомнений. И пусть убивают! Нам наплевать!
— Не бросайте мешки, осторожно, спускайте их на веревках.
— Считайте лук! Мы имеем сорок мест лука… Сколько моркови? Тридцать? Пересчитайте морковь!
Несколько человек, высоко задрав головы, грузили мешки на ручные тележки, впрягались в них и медленно уволакивали в глубь улиц. Они работали совершенно молча, лишь иногда пощелкивая пальцами, когда им приходилось расходиться друг с другом в узком пространстве перекрестка.
Равэ остановился и в удивлении долго пытался объяснить себе эту таинственную сигнализацию. Он сам оглушительно щелкнул пальцами, когда один из грузчиков направился в его сторону, и он крякнул от сдержанного смешка, увидев, что тот быстро остановился, даже покачнувшись от резкости своего движения, и, пощелкав пальцами протянутой вперед правой руки, — будто он звал этим звуком куда-то забежавшего пса, — взял другое, уже верное направление. Равэ щелкнул еще — и другой грузчик отпрянул в сторону, озираясь недоуменно. Захохотав, Равэ быстро вошел в самую гущу работы, щелкая обеими руками. Впереди него все смешалось. Побросав мешки, люди пятились в разные стороны, наталкивались друг на друга, еще больше увеличивая так неожиданно возникший хаос.
— Кто это щелкает? — раздраженно крикнул один из грузчиков. — Дайте там ему в морду.
Все закричали:
— Александр! Александр! Тут кто-то валяет с нами дурака. Посмотри-ка, в чем дело!
Все стояли теперь, не двигаясь с места, и лишь изредка посылая в воздух один-два легких щелкающих сигнала.
— Послушайте, вы! Какого, действительно, чорта!
Равэ увидел, что на него двигается громадного роста мужчина.
Голова его была далеко вытянута вперед. Он шел, часто проводя рукой по лбу.
— А что? — спросил Равэ, уже начиная смущаться, так как почувствовал непонятную вину за происшедшее.
— А то! — угрожающе сказал тот и отстегнул от пояса палку, прикрепленную как палаш.
Он рассчитал свои движения так, что должен был запереть Равэ в узком простенке между домом и соседним заборчиком. Палка уже кружилась в его деятельной руке.
— А то! — сказал он еще раз. — Когда мы работаем, нам никто не мешает. Так у нас принято. Зрячие должны помогать, а не портить. Идиот вы!
— Зрячие? — Равэ отскочил в сторону, так как палка почти коснулась его. — Послушайте, вы смеетесь! — Он шлепнул себя ладонями обеих рук по лицу.
Человек с палкой остановился, спросил:
— Что это? Слушайте, что вы там еще вытворяете?
Но Равэ уже понял. Он стал на четвереньки и, крадучись, пополз мимо человека с палкой.
— Что там с вами случилось? — опять спросил тот. — Эй, вы! — он раздраженно разводил в стороны руки и озирался, морща лоб.
Равэ был далеко в стороне.
— Исчез, — сказал человек с палкой. — Подумать только, сколько он хлопот нам наделал. — Он стал простирать руки, будто что-то от себя отодвигая. — Где вы там? — спросил он своих.
Те ответили тихим сигналом пощелкивания. Он вслушался в эти сигналы. Мозг его сделался чем-то вроде громадного уха.
— Ничего, — сказал он, — сейчас мы это наладим.
Ступая на носках, Равэ прыгнул в дверь бара.
Желающие перебраться через городскую стену составили очередь у стойки этого подслеповатого, при одной керосиновой лампе, питейного заведения. Безногий Рони сидел на углу стола, как большая дрессированная лягушка.
— Что это такое? — спросил Равэ.
— Это артель ‘Самопомощь’. Вот Рони, старший. Спросите его.
— Их привез из Аньера машинист Ламарк, это нищие войны, — сказал почтальон. — Они, видите ли, организовались.
С крепостной стены продолжали спускать мешок за мешком.
— Тихо, дьяволы, не мните морковь! — приказал Рони. — Кто собирается за город? — спросил он. — Десять франков с носа, прошу вносить. Командированные Коммуной бесплатно.
Почтальон потребовал, чтобы ему было оказано внимание прежде всех, и когда Равэ помог ему взвалить на спину ранец с почтой, он сказал:
— Ребята, нас сегодня двое.
По узкой лесенке почтальон и Равэ взобрались на гребень стены и на веревках соскользнули во внешний ров.
— Тише, — сказал им кто-то, не видимый в темноте. — Здесь вот порей, пройдите там.
— Завтра у нас будет замечательный зеленной торг, — сказал почтальон, когда они выбрались в поле, и спросил: — Ты куда же?
— Во Францию, — ответил Равэ. — Я — во Францию.
— Ну, вот тебе она.
Они шли по темному полю между холмами Иври и Бистер. Инвалиды тащили в город мешки и корзины с зеленью. Они возвращались к Рони с требованием подкреплений, потому что штурм заброшенных хозяевами парников у Вильжюифа, которым руководил Дэзэ, терпел неудачу.
— Вот когда я возвращаюсь в город, тогда мне бывает здорово тяжело, — сказал почтальон. — Несу, брат, по тридцати килограммов зараз. Пишут и пишут.
— Франция! — добавил он уважительно и довольно. — А то еще, знаешь, другой раз людей наберу. Едут, как же. Такие дела творятся. С детьми, понимаешь. Иностранцы. Или там наши крестьяне. Тогда ползком, ползком, ничего не поделаешь, километров пять на животе, на коленках, потом бегом — тяжело. Хорошо еще, вот эти уроды помогают. С ними, брат, не пропадешь никогда, до того отчаянны. Сколько людей доставили — не сосчитать.
Равэ молчал. Он шел, часто оглядываясь на город.
Почтальон по-своему объяснил его настроение и заметил успокоительно:
— Дойдем до Тиэ, свернем к кладбищу, там переправимся через Сену и будем благополучны.
Но у харчевни ‘Бикус’ заставы Дэзэ остановили их.
Горбун стоял у дороги, заложив руку за борт военного мундира. На его голове был надет красный колпак образца 93 года.
— Где Рони, этот трусливый идиот? Видели вы его? — спросил он. — У меня тут все прахом идет. Нищие с правого берега захватили парники и подняли такой шум, что надо ждать с минуты на минуту версальских разъездов. — Он взглянул снизу вверх на почтальона и сказал с внушительной ясностью: — Пройдите-ка на разведку, служивый. А вы, — он обратился к Равэ, — подождите вашего друга возле меня.
— Тридцатого Тьер назначил новые выборы по всей Франции. Надо им всем там сказать, что происходит в Париже, — заметил Равэ. — Я вот и направляюсь по этому делу.
Дэзэ кивнул головой.
— Это верно, — сказал он. — Когда хотят, чтобы собака повернула назад, лучше всего наступить ей на хвост. Мы вас проводим.
И отвернулся величественно.

Будьте революционны до конца, или вы погибли

Входя в церковь, Бигу — по старой привычке — едва не снял кепи. Он заворчал на себя от стыда. Толстая желтолицая женщина, туго перевязанная шерстяным платком, проверила его документ.
— Что тут у вас сегодня? — спросил он.
— Что сегодня? — устало переспросила она. — А что тебе надо? Пожалуй, сходи послушай сообщение гражданки Антуан. Вчера приползла из Лиона.
— А еще?
— Пойди, пойди, послушай, чего там. А не хочешь — ну, что же тебе… Да вот просмотри наш бюллетень на стене, узнаешь все сразу.
Бигу подошел к доске, украшавшей стену у входа. Подбородки святых выглядывали из-за верхнего края доски, будто читали сверху. Доска была густо заклеена афишами, лозунгами, письмами и объявлениями. Веселая краснощекая девушка, высунув кончик языка, прикалывала записочку к углу картона — ‘Оружие будет раздаваться по жребию’. Бигу прочел: ‘Всякий гражданин, который откажется защищать Республику с оружием в руках, подлежит расстрелу’. Далее шло объявление о заседании беженской секции, о чьем-то предложении сделать доклад о международных событиях, вызов двадцати двух граждан к председателю оборонной секции клуба, а по тексту этих бумаг проходил начертанный красным мелком лозунг: ‘Победить или умереть’.
— Ну, в общем, о программе тут ни слова, — буркнул Бигу.
— Как ни слова? А это? — сказала девушка. — Вот смотрите:
‘Предлагаю реквизировать имущество гражданских и военных сановников в пользу вдов, сирот и раненых Коммуны’.
— Или вот, пожалуйста. — ‘Мы за революцию, не знающую ни передышки, ни перемирия’.
— Это, чорт его возьми, здорово сказано. Правда. Да я, видите, насчет программы в клубе.
Девушка засмеялась.
— Ах, вот как! Ну, это вы узнаете в конторе. Пройдите в ризницу.
В церкви было почти пусто. На хорах играл орган. Органист репетировал марсельезу.
— Привет и братство!
— Привет и братство! Вам кого?
— Тут у вас, так сказать, пункт, что ли. Или — чорт его — в общем… мне свое письмо хотелось бы получить, из Орлеана. Будьте добры.
— Пройдите к той гражданке, в углу. Скажите ей ваше имя.
Он пошел. Вдруг увидел Буиссона, которой пробежал, почти задев его блузой.
— Художник! Вот собака, ты что тут делаешь?
— Бигу, здорово! Я тут пишу кое-что. А ты? Ты чем меня хлопнул по плечу?
— Чем? Рукой. Вот она. Тут у вас — слушай — негде дернуть по стаканчику? Напрасно. Ну, живо, давай — рассказывай. Подумаешь, ударил его.
— Ты первый раз в нашем клубе? Сейчас начнутся доклады секций, потом доклад гражданки из Лиона, затем мы с тобой выйдем и хлопнем по стаканчику. Идем, я тебе покажу клуб. Вот моя роспись.
— Зараз это очень много, Буиссон: и доклад, и сообщение, и эта твоя проклятая роспись. Я две недели не был в городе, устаю от него, как собака. Слушай!
Но Буиссон взял его под руку и потащил к алтарю.
Позади стола с красной вязаной скатертью, на высоком подрамнике стояла картина Буиссона — Батальон иностранцев под командой Бигу.
— Ну, чорт возьми, однако, — пробурчал Бигу очень растроганно.
— Это вы? — Та краснощекая девушка, что встретилась ему у доски, вертелась тут же и заглядывала под кепи.
— Гражданки, у нас в гостях знаменитый офицер.
— Да ну вас к чертям! Буиссон, заткни ты ей глотку. Пойдем отсюда. У меня ревматизм горла, я же тебе сколько раз говорил.
Но уходить было поздно. Их окружила толпа женщин, девчонок и мужчин в рабочих блузах. Бигу и художник отбились от них только после того, как пообещали вернуться через четверть часа и устроить беседу. Они вышли на паперть. В церковном дворе, под деревьями, при свете фонариков из гофрированной цветной бумаги, старухи продавали черствые ломтики хлеба и вяленую рыбу.
— Тут можно выпить по одному, — предложил Буиссон.
Они выпили пополам чайную чашку спирта, закусили рыбкой и расположились на паперти. Не успели они вспомнить общих знакомых, как к ним подошла высокая усатая женщина с дымчатыми глазами. Они познакомились. Это была та самая Антуан, что вчера приехала из Лиона. Она хотела получить оружие и с полсотней женщин уйти из Парижа в провинцию.
— Там можно делать чертовские дела, — сказала она. — Крестьяне ждут вас, парижан. На местах сил нет. Чорт с ним, с вашим Парижем! Что в нем одном толку?
— Ну, это как сказать, — рассердился Бигу. — Париж… Париж — это, мать моя, это глаз. Так сказать, глаз всей Франции. Верно, Буиссон? Ответь ты ей, ради бога, ну, что ты молчишь. Роспись какую-то придумал, морочишь меня только.
Но женщину не так легко было заставить молчать. Она повышала голос.
— Я сама работница из Лиона, ткачиха. Я-то ведь, слава тебе боже, знаю наших людей, наши места. Конечно, вы, парижане, самые отчаянные. Безусловно. Но вот вас-то и нехватает. — Она засучила рукава. — Я тебе говорю, отец, что через неделю подниму не один департамент. Вот бьюсь об заклад. Возьму пятьдесят баб — и подниму. Время идет. Подлецы в Версале готовятся. А вы тут что? Передушат тут всех вас, как цыплят. Ты куда?
— Что я с тобой буду говорить! — сказал Бигу и пошел к старухе.
Та опять вынула из-под фартука чашку.
В это время всех позвали в клуб. Доклады секций уже начались.
На трибуну, на которой недавно произносились церковные проповеди, сразу взбирались по два и по три оратора. Они начали говорить один за другим, без перерыва. Они говорили об устройстве беженцев, о борьбе с проституцией, о записи женщин в строевые части, об обысках, об изгнании попов.
Та самая краснощекая девушка опять очутилась рядом с Бигу.
— Мне хочется рассказать вам, что мы тут делаем, пока вы воюете. Мы закрыли в нашем районе решительно все публичные дома… ведем борьбу с тайной проституцией… и очень успешно. Организуем женский труд, ведем запись женщин на работу в походные кухни и госпитали.
— Что же это такое, Буиссон, ты слышишь, что она говорит? Мы, говорит, закрыли все публичные дома. Не могли поставить на это дело взрослую бабу, а? Ребенок — и ей приходится заниматься…
Буиссон взглянул на девушку и ничего не ответил. Та покраснела и перевела разговор на другую тему.
— Если ваш батальон снабжается плохо, мы можем взять на себя надзор за снабжением и кухней. Хотите? Мы контролируем питание семи или восьми войсковых частей. А с бельем у вас как? Кто стирает?
— Вот что, — вспомнил Бигу, — знамя бы нам, дочка, следовало! Можно? И на нем вышить золотом — вот это, что вы мне прочли там.
‘Мы за революцию без передышки, без перемирия’.
— Да, это тоже хорошо, но я имел в виду… ‘Будьте революционными до конца, или вы погибли’.
— Мы сделаем с одной стороны — то, с другой — другое.
— Эх, славная головушка! Только, дочка, знаете что, — вы с этими делами насчет проституции не путайтесь. Грязное дело. Пусть взрослые. Им, чертям, уже все равно — лучше не станут. А вот вы, вы другое дело. Если мы власть возьмем — этих домов никогда не будет. И зачем вам знать. Не надо. Буиссон, вот гражданка тебе в помощь. Нельзя же такого ребенка — и головой в грязь…
Буиссон нагнулся к нему и шепнул:
— Замолчи. Я тебе все расскажу после.
Между тем на трибуну уже взбегала, оступаясь на узких ступенях лестницы, Антуан. Она, повидимому, никогда не произносила речей в помещениях, потому что кричала, до того раскрывая рот, что видно было, как ходит ее язык. Она кричала, как мать, у которой случилось несчастье. Она требовала оружия, людей, прокламаций, решительности. Она показывала рукой на дверь, на Францию, и била себя большим костлявым кулаком в грудь.
Потом, когда она задохнулась, по лестнице, на руках, взобрался наверх безногий Рони. Она нагнулась и схватила его за шиворот. Никто не понял, в чем дело.
Она схватила его за шиворот и подняла на руки, как ребенка.
— Слушайте, он сейчас вам все скажет. Послушайте его.
Клуб шумно, зааплодировал. Сонный органист заиграл что-то. Все закричали. Председатель зазвонил и ударил несколько раз кулаком по столу.
Антуан стояла на трибуне, держа безногого на руках у своей груди, как живая ‘мадонна с гарпиями’ Андреа Дель Сарто {Андреа дель Сарто— художник эпохи Итальянского возрождения.}, живая, громадная, в азарте и гневе.
Она стояла, как изваяние. Буиссон схватил карандаш и клочок бумаги.
Он даже не удивился, когда услышал, что Бигу одобряет его намерение и волнуется, стуча сапогом по полу.
— Рисуй, рисуй ее, — хрипел Бигу. — Железная баба, она его с полчаса продержать может.
— Эй, держись, ткачиха! — вдруг крикнул он.
Шум не погасал, и Рони беспомощно разводил руками и нервно теребил густые усы.
Наконец он смог говорить.
— Обязуюсь доставить, кого скажете. Это можно… Это вполне. Совершенно вполне. Опасность имеется, но… будем революционными до конца, или мы погибли, ребята… Во Францию, во Францию, граждане!
Бигу снял кепи и отер рукавом лоб.
— Не знал я, что вы так живете. Здорово идет наше дело, честное слово. Не знал, не знал. Я, Буиссон, не могу больше, сил нет. Я посижу там на паперти. Идет? — Бигу встал и пробрался к проходу. Вдруг девушка схватила Буиссона за руку.
— Смотрите, что с ним.
Они увидели, что Бигу карабкается по узкой лестнице на трибуну. Лицо его было зловеще, багрово, он задыхался. Перекошенный рот висел на щеке. Он поднял кулак над головой. Он хотел что-то сказать и не мог. Прекрасная мозолистая рука его потрясала чудовищным кулаком. Он силился что-то сказать, губы его двигались, лицо стало кровавым.
Все закричали. Всем было понятно. Вот он стоит, пролетарий, в мундире, и высоко поднимает кулак.
Крики раздались с разных сторон и были все приписаны ему, будто это он один закричал сразу, тысячью голосов.
— До конца! Пощады не будет! Одна дорога — вперед!
Когда расходились, Бигу с довольным видом сказал Буиссону:
— Это дело я теперь здорово изучил. Надо говорить мало, вот что. Сказал одну-две фразы — и все.
Они шли вчетвером: Бигу, художник, ткачиха из Лиона и девушка.
— Слушай, что такое мы с тобой хотели сделать?.. А! Выпить по стаканчику. Вот чорт! И еще что-то. Да-а. Письмо. Я ведь пришел за письмом, будь оно проклято. Ну, ладно. Это уж завтра.
— Ты знаешь, кто работает здесь? — сказал Буиссон. — Керкози.
— Что ты говоришь? Что он делает?
— Вот придешь в следующий раз, я тебе расскажу. Помни одно — мы здесь тоже воюем, Бигу. Воюем по-настоящему. Мы отвоевываем людей. Вот она, — он взял за плечо краснощекую девушку, — Бигу, эта гражданка пробыла три года в публичном доме, ей сейчас шестнадцать лет, она наша, она никогда не вернется назад. Понял?
Тьер, глава версальской исполнительной власти, не был тем человеком, который мог спасти Францию зажиточных сельчан и парижских лавочников от парижской социальной революции. Человек трусливый по природе своей, а — следовательно — неустойчивый в мнениях и до крайности беспринципный, он держался у власти благодаря тому, что ему решительно все равно — что ни защищать. Он с совершенной серьезностью мог бы принять на себя характеристику, данную Марксом французской буржуазии времен Наполеона Третьего, что только воровство может спасти собственность, только клятвопреступление — религию, только прелюбодеяние — семью, только беспорядок — порядок.
Друзья его называли это качество гибкостью ума и высокой дипломатической тактикой, а враги — дьявольской хитростью. На самом же деле Тьер был далеко не умен: все, что составляло силу его натуры, укладывалось в одно определение — продажность. Она была у него поистине великой, всепроникающей и гениальной. А так как в характере буржуазного общества продажность заложена в качестве ведущей черты и является той самой струной, которая всему дает тон, то Тьер бессознательно владел тайной понимать вещи своего мира глубже, действительнее и точнее, чем все государственные люди его эпохи. Ничто не застило ему чутья — ни уважение к людям, ни уважение к принципам. Он был свободен от этих недостатков жизнепонимания, свойственных некоторым его современникам, соприкоснувшимся со здоровыми влияниями встающей на ноги демократии.
Парижские события 18 марта застали его врасплох. Он только что запродал себя умеренным республиканцам Бордосского национального собрания, Бисмарку и бонапартистам, обещав сохранить республику и в то же время восстановить империю, заплатить полмиллиона немцам и не платить немцам ни одной копейки, повысить пошлины на английские товары и, наоборот, не повышать их. Восстание 18 марта застало его врасплох, так как сразу путало все его планы.
Первый вопрос, который он задал шефу полиции, когда, запыхавшись, вбежал в покои, ему отведенные в Версальском дворце, был — кто они?
— Список! — кричал он. — Вы шляпа, гнилая тыква, а не шеф полиции! Дайте мне список главарей!
Главарей не было. Действительно, главарей первое время не было. Шеф полиции стал называть наудачу.
— Может быть, Феликс Пиа, господин президент?..
— Ах, это старое заячье дерьмо я давно знаю, нет, нет, не он, дальше!!!
— Флуранс, Ранвье, Варлен… Чорт возьми, Вермеш, конечно.
— Если ‘конечно’, то где же вы были? Если ‘конечно’, значит, вы знали, подозревали, догадывались, предполагали?.. Идите вон! К утру доставьте мне точный список зачинщиков и вдохновителей.
Но и через пять дней, когда ему подали подробный список предполагаемых вдохновителей, положение не стало для него более ясным. Конечно, виноваты были и прудонисты, и партия Бланки, и демократическая печать, и Федеральный совет Интернационала, и бездарные наполеоновские генералы, проигравшие войну и потом не сумевшие отстоять Париж в дни осады, виноват был Гарибальди, разжегший патриотический пыл, виноват был Рошфор, искренно путавшийся в дела обороны, виноваты были польские и итальянские эмигранты, провозгласившие восстание делом чести и доблести всех трудящихся мира. С другой стороны, были виноваты его собственные министры, известные главным образом своим примитивным жульничеством и бездарностью, виновата церковь, английские шпионы и еврейские банкиры.
Когда маршал Мак-Магон явился к нему с предложением своих услуг по подавлению мятежа, Тьер продержал его в приемной два часа, но выскочил, не пересидев своего бешенства, и, встав на носки, затыкал слабой желтой ручонкой в маршальский мундир.
— Морда! — кричал он. — Вы, маршал мой, изрядная морда! Так распустить! А! Так дезорганизовать! А! Я подотрусь вашим предложением, вот что! Да-да! — Он отскочил от него, как мяч от стены, и указал рукой на дверь: — Я позову вас, маршал, когда дела республики того потребуют. Не извольте рассуждать.
Потом он стал вызывать генерала за генералом и вести с ними длительные беседы. Убеждаясь с каждым днем в их абсолютном военном невежестве, он стал подумывать о помощи немцев. Он боялся лишь одного, что потеряет благодаря этой мере влияние среди мещанской части Национального собрания. Потом он боялся еще англичан. И русских тоже боялся. И все это так в конце концов его расстроило, что он никак не мог наметить единой системы подавления революции. Сначала, по инициативе парижских мэров, ему предложили компромиссный выход — соглашение с Коммуной на основе принятия им некоторых реформ. Тьер отказался, так как хотел сам даровать эти реформы, и еще потому, что боялся новых выборов Собрания, которые должны были последовать за соглашением. Генералы предложили штурм города — он им не поверил.
— В тысяча восемьсот девятом году французам пришлось бомбардировать Сарагоссу в течение сорока одного дня, — сказал он осведомленно, — и в конце концов, чтобы выбить испанцев, пришлось минировать каждую улицу.
Отвергнув предложенные способы, он остановился на том, который выдумал сам, — на подкупе. Его агенты, по их собственным утверждениям, платили кому не лень. Они представляли ему расписки коммунальных генералов, редакторов, рабочих лидеров и ведомственных чиновников.
Они утверждали, что все подкуплены и готовы сдаться главе исполнительной власти, но версальские атаки отбивались с прежним диким упорством, а газеты выходили каждый день с лозунгами, все более непримиримыми.
— Они проиграют на своем интернационализме, — сказал он наконец. — Парижанин не захочет драться, если это оказывается делом английского или русского пролетария. Русские проблемы у нас никого не заинтересуют.
Он дал указания провоцировать интернациональную политику Коммуны. Его агенты кричали на всех перекрестках, что дело, затеянное Парижем, оказывается даже не его, парижским, делом, а русским, английским и польским.
И однажды секретарь российского императорского посольства г. Обрезков ознакомил главу исполнительной власти с неожиданными результатами его агитации.
— Знаете ли, господин президент, — сказал он, — что рудный бассейн севера и Па-де-Кале пользуются у вас трудом поляков, Нормандия и побережье Средиземного моря — трудом китайцев, стекольные заводы в Бордо — трудом негров, железные рудники Брие — трудом итальянцев и немцев, Лион — трудом греков, что джутовая и лесная промышленность в Пиренеях держатся на испанцах и что все сезонные рабочие севера Франции — бельгийцы. И знает ли господин президент о том, что интернациональная политика парижских инсургентов весьма положительно воспринимается всеми этими некоренными группами рабочих.
Через три дня после разговора Тьер позвал Мак-Магона.
— Штурм, подкуп, экономическая блокада… Так мы их быстро возьмем, — сказал он бодро.
Неуверенный в способностях маршалов, он сам ежедневно посещал стрелковые занятия, ревизовал снабжение армии и присутствовал на политических занятиях офицеров. Если бы в его распоряжении было время, он избрал бы не способы прямой и открытой войны, а, наоборот, систему косвенных ударов, игру на голоде, на партийно-групповых разногласиях в Коммуне, на неопытности ее вождей и неверности многих военных специалистов. Он предпочел бы столкнуть лбами якобинцев с бланкистами, прудонистов со сторонниками Интернационала, чтобы на двадцать лет вперед рабочие Парижа закаялись верить всем этим господам из копеечных газетных листков. В его планы не входило сначала намерение физически уничтожить рабочих Парижа, — нет, он рассчитывал добиться подчинения восставших более ‘мирным’ путем, вселив в них уверенность в продажности своих вождей, ужас перед всемогуществом буржуазии и сознание своего собственного общественного бессилия. Но обстановка требовала быстрых решений. Выборы 30 апреля были не в его пользу. Бисмарк день ото дня становился требовательней, Париж — день от дня организованнее, Национальное собрание в Бордо — день ото дня непослушнее. В начале мая он твердо решил, что будет штурмовать город со стороны Биланкура. Ворота Сен-Клу и Пуан-дю-Жур были намечены точками его генерального удара. У начальника прусского штаба, генерала Фабриция, он добился согласия помочь Версалю в блокаде города, и на Сене у Шарентона возникли заградительные заставы. Высшая интеллигенция города была предупреждена, что глава исполнительной власти внимательно следит за ее отношением к революции и не сочтет нормальным никакое участие в начинаниях Коммуны. Единственно, кого он поощрял оставаться на своем посту и работать не покладая рук, — это сотрудников Министерства иностранных дел и Французского банка. Пока Коммуна не рискнула опубликовать дипломатические архивы и не захватила долговой книги банка, он мог оставаться спокойным за конечный исход войны.
Северо-американский посол Вашберн, при свидании с ним в Версале, одобрил все начинания Тьера. Вашберн оставался в Париже и был в курсе решительно всего, что происходило, и даже того, что должно было произойти.
— Не жалейте их, дорогой президент, — говорил он, — не сулите им пощады. Платите чеками смерти. Эта валюта всегда хорошо идет.
И Тьер еще раз подтвердил свой план прорыва в Париж через Пуан-дю-Жур. Он назначил Мак-Магона пребывать вблизи фронта, в Сен-Клу, и сам стал проводить там четыре дня в неделю и однажды рискнул даже осмотреть переправу Биланкура, проявив — как потом писали газеты — упорное мужество. Впрочем, в тот день на фронте было спокойно.
В конце апреля объявился такой — Ле Мэр Бофон — отставной флотский офицер, бывший губернатор Кайенны. Он решил парализовать Коммуну посредством ловких маневров, вызывая ошибки в управлении и расстраивая работу общественных учреждений. Его помощниками были банковский служащий Ларок и отставной офицер Ланье.
Двадцать восьмого апреля коммунары оставили форт Исси.
Весна только начинала шевелить реку. Вода теплела медленно. Забившись под мосты, ветер целыми ночами рыл в воде ямы и срывал с привязей лодки. Запах дегтя, который возникает всегда над здоровой, работающей рекой, долго не появлялся над Сеной. Она вела себя так, будто навсегда потеряла движение, и, никуда теперь не желая течь, бесцельно болталась у пристаней, заигрывала с пароходами у их зимних причалов и задумчиво перебирала на своей волне вещи, которые бросал ей город. С заходом солнца она затихала, как в зиму. Утро водворялось на ней с трудом.
Выпив натощак чашку горячего кофе, как рекомендовал санитарный комитет, в виде предохранительного средства против влияния утренних туманов, Клара Фурнье вышла на палубу канонерки.
— Неумолимый господь какой, — сказала она, — и солнца у него не выпросишь. — Клара собралась сойти на берег в бульонку — заказать парочку арлекинов {Арлекины— жаркое, приготовленное из объедков, которые дешевые столовые покупали в богатых ресторанах и сбывали бедноте.}.
— Станьте к вашей мортире, Клара Фурнье, — сказал ей командир. — Мы отходим.
За мостом-виадуком Отей крепостные стены левого и правого берегов по пояс спустились в воду, будто хотели вброд перейти реку и наглухо замкнуть ее ход. У острова Биланкур канонерку ‘Эсток’ нагнала пловучая батарея. Обойдя остров правым протоком, суда разделились. Батарея избрала мишенью Медон, ‘Эсток’ стала пристреливаться к окраинам Биланкура. Провинциальный вид Сены в этих местах смешил команды.
Осыпь берегов, дырявые корпуса лодок на мокрых и грязных отмелях, кустики чахлого ивняка, коровы, по брюхо стоящие в воде, вызывали искреннее удивление. После величавого спокойствия Сены в черте Парижа эта Сена казалась преднамеренно раскосмаченной, перепуганной, несерьезной. На ‘Эстоке’ пробили склянки как ни в чем не бывало. Их гулкий звон напоминал деревенский церковный колокол. На крыше высокого дома по Биланкурской набережной засуетились красные флажки версальского сигнальщика. На ‘Эстоке’ скомандовали огонь.
Медон прямо торопился загореться от края до края. От одного снаряда, куда бы ни попадал он, вспыхивали строения в самых разных местах. Теряя вагоны, локомотивы бросились наутек в сторону Версаля.
Биланкур казался гораздо устойчивее, взрывы снарядов терялись в гуще его строений, почти не причиняя ему вреда. Лишь у переправы перед Биланкуром затеялась веселая суматоха. Снаряды баловано разбросали здесь мешки с мукой и бочки с солониной. Солдаты разбегались по берегу, лошади рвали постромки и в щепы разносили телеги. Берег вставал песочным фонтаном и кропил землей реку.
Клара возилась у своей мортиры, как у домашней печки, засунув юбку меж ног и прижав ее коленями, чтобы не мешала движениям. Клара даже не успевала поскрести голову. Дух разрушения охватил ее резкой озабоченностью. Нутром угадывала она, куда послать порцию своего балованого железа, и нервничала, когда не попадала. Людей уже не было видно на берегу. Она послала снаряд к палаткам и скомкала их четкий четырехугольник в грязную, дымящуюся кучу. Она ударила по муке. Смех душил ее. Еще раз по муке. Снаряд закапывался в белой мучной туче и суетился в ней, как живой. Мука неслась над рекой, беля палубы батареи.
Тогда перевозчик на пароме в паническом героизме ударил топором в днище своего ковчега и обрубил канат. Следующим снарядом Клара освободила реку от судорог этой прогнившей посудины. Она еще хотела ударить по овражку за переправой, но ‘Эсток’ повернул назад, зовя за собой батарею. От Медонского леса карьером неслось орудие. Клара отошла от мортиры и оправила юбку.
— Напекла, сколько могла, — сказала она, широко вздыхая.
Быстро прошли остров, и вот уже виадук покрыл их своей сетчатой тенью. У пристани ждали мальчишки, готовясь принять канат.
Спустя час Клара танцовала в бульонке. Она бойко переставляла ноги и кружила юбкой. Тут рассказали, что у одной убитой версальским снарядом девочки в кармане оказались очки и бумага, утверждающая, что она сиделка и что ей сорок лет.
Клара едва не захлебнулась смехом:
— Неумолимый господь, — пробормотала она сквозь смех, — какие штуки среди белого дня.
Потом рулевой Аристид купил ей в подарок шесть арлекинов из дичи, и они вдвоем вернулись на батарею. Аристид пел модный романс: ‘Если сердце твое крылато, назови его именем птицы!’
И Клара всерьез ответила ему на этот учтивый комплимент:
— Если хочешь со мною дружить и так далее, я прямо скажу — сердце у меня, как нырок. То оно есть, то его нет. Имей в виду, Аристид, я люблю самое лучшее обращение.

Третье мая

Горе матерям, если народ будет побежден.
Буиссон

Картина, которую задумал написать Буиссон, не укладывалась на полотне. Он перепробовал тысячи комбинаций. То хотелось ему написать все, как было: тот самый дом, который тогда пробивали, фонарщика, командира Бигу, бульвар с оторванными ветвями и лейтенантский шкаф на ‘Луизетт’. То приходило в голову изобразить нечто отвлеченное, символическое, чтобы в самих красках, в манере воспроизведения движений и света были новизна и подлинная революционность. Его давно обвиняли в недостатке психологичности, и сейчас это его встревожило, хотя он всегда придерживался золотого правила Курбэ, что ‘воображение в искусстве состоит в том, чтобы найти наиболее полное выражение существующей вещи, но отнюдь не в том, чтобы предположить или выдумать эту вещь’.
Тем более никогда не пытался он предполагать столь обязательную психологичность изображаемого, считая, что в искусстве, как дисциплине математической, психологизм — не прием, а коэффициент всех приемов, и нужна лишь правда, только правда, и ничего кроме правды.
Работая над картиной, он написал около десятка набросков. Сейчас ему пришла мысль их выставить.
Он отобрал ‘Реквизицию пустующих квартир’, написанную кистью, без применения шпахтеля. Мазки с бороздками выступали здесь в живописи лиц, обстановка комнаты дана без излишней материальности деталей, а материальность достигалась самим весом тел, мощностью движений и тоном черной умбры, на котором контрастирующие желтое и синее вспыхивали лишь небольшими точками, как разложение удара основного светового пятна. Он написал этот холст что-то в три или четыре дня после того, как по мобилизации мэрии обошел свой квартал с группой уполномоченных по вселению семейств национальных гвардейцев. Женщина робко и настороженно входила в громадную комнату, обшитую темным дубом. Она озиралась кругом, ожидая засады. Федерат, развалясь на турецком диване, со смехом глядел на ее нерешительность. Он любовался своим превосходством. За юбку матери держались двое ребят, нагруженных деревянными ружьями, клочками красного ситца и ‘патронными сумками’ из-под папиросных коробок. В глазах детей копошился беспредельный восторг перед массой новых вещей в комнате, которые им вскоре предстояло переломать.
‘Эвакуацию жителей Нейи’ он — после небольшого раздумья — тоже отложил для выставки. На общей компоновке этого полотна с несомненной и потому для него особенно неприятной очевидностью сказались влияния ‘Похорон в Орнане’ Курбэ. ‘Эвакуация’ была сделана похожей на фреску. Фоном служило зеленое небо, передний план занимали портреты: пять членов Коммуны — Бержере, Жоаннар, Уде, Фортюне и Эд приветствовали представителей беженской группы. Женщины держали на руках детей синего цвета, у старых были синие десны, голубые щеки, мужчины были вываляны в навозе, как быки.
Это он писал с натуры 25 апреля, в день перемирия.
К этим холстам он прибавил с десяток карандашных и акварельных набросков — баррикаду ‘Луизетт’, портрет капитана Лефевра, лоток торговца на ярмарке с грудой пряников, в виде горбуна Тьера, серию ‘Обысков’ и расстрел версальцами федерата 185-го батальона у Бэль Эпина.
Поручив сынишке консьержа отнести картины в магазин Тибо, улица Турнон, 15, он вышел налегке, чтобы по дороге еще успеть забежать к Курбэ. Старика не было ни в Ратуше, ни в Совете художников, ни даже в швейцарской пивной.

Бульвар Севастополь

На рассвете возы цветов тянулись к центральному рынку. В розовых бутонах, упавших с телег, копошились голодные воробьи. Орхидеи распускались на перекрестках, розы цвели во всех киосках, резеда и гвоздика — в каждой петлице. Между разноцветными флаконами аптечной витрины — фиалки, между овощами зеленной лавки — маргаритки. С отъездом буржуазии исчез крупный покупатель цветов, их стала расхватывать улица, их вдруг стало неестественно много, город был убран цветами, как покойник.

Афиша на углу бульвара Пуасоньер и улицы Фобур, Монмартр, рядом с пивной

Граждане, желающие возделывать огороды на городских пустырях и во дворах бесхозяйных домов, приглашаются на заседание аграрной комиссии, в Ратушу, комната 94, сегодня к 8 часам вечера.

Разговор старых жещин в сквере Клюни

— У нас в Париже, которому нынче в модах уже ни одна земля не повинуется, который через свои сумасбродства потерял всю свою власть вкуса и изящества над Европой, у нас одна теперь главная, великая всеобщая мода — ни-ще-та. В истинно изящном свете все вообще новые парижские выдумки возбуждают недоверчивость и даже открытое сопротивление. Возьмите, например, новый фасон шляпок, очень маленьких, очень срезанных и выгнутых надо лбом. Он, я скажу вам, встречает сильнейшую оппозицию. Да и в самом деле, фасон безобразен: шляпка изрядно походит на чепчик.
— Демократизация? Может быть. Но красивого в этом мало. Или вот, что же это такое? Ввиду кровопролитных драк и, наверное, на случай холеры модельеры выставили модели очень милых трауров. Невозможно, говорю вам, представить себе ничего печально-кокетливее.

Погода

Она не могла остановиться ни на чем определенном. Солнце энергично отбрасывало грозовые тучи к окраинам, и над кладбищем Пер-Лашез шел дождь. Вдоль Сены дождь пробегал по одной-двум улицам, но многие площади, даже по линии его бега, были сухи и пылили отчаянно, так как в надежде на дождь их не поливали с утра.

Буиссон садится в омнибус

Оказалось, что Курбэ — в пивной Гофмана. Буиссон помчался туда. Слава богу, у версальцев отобрали форт Исси. Командир 3-го батальона сообщил, что подростки из воспитательного дома, обслуживавшие орудия 4-го бастиона, гибли во множестве, но твердо держались на месте. Чорт их возьми, за всем этим не уследишь, написать всего невозможно.
Курбэ вышел с Камелина от Гофмана сосредоточенно-шаткой походкой. На нем был долгополый синий сюртук, вымазанный в краске, и пестрые брюки с полуоткрытой прорехой.
— Вот это и я называю искусством, — сказал он, вспомнив дообеденный разговор. — Верно, Камелина?
Он возымел страшную охоту остановиться и развить свою мысль. Не то, чтоб он выпил, а пиво стало намного хуже, чем раньше.
— Художник должен быть способен десять раз стереть и переделать свою лучшую картину. Чтобы доказать, — понял? — что он не раб случая или нервов.
— Это верно, — сказал Камелина. Он придержал Курбэ за локоть и предложил: — Пойдем ко мне на Монетный. Ты еще не был.
— А верно, пойдем, — радостно согласился Курбэ. — Я обязательно тебе что-нибудь посоветую там.
Ему ни за что не хотелось остаться сейчас одному.
— Ты в высшей степени серьезный человек, Камелина, — сказал он растроганно.
Они долго пробивались сквозь строй телег, двуколок, ручных тележек и навьюченных лошадей с реквизированными ценностями, занявших внутреннюю площадку Монетного двор.
Тут их догнал Буиссон.
— Вот, чорт возьми, вот она, революция! — кричал Курбэ. Он брал с телег подсвечники, люстры, перебирал их руками.
— Где ваш мольберт, Буиссон? Ах вы, молодой дьявол! Отчего бы вам не написать такой натюрморт, смотрите! Что за чорт эта природа? Нет, вы смотрите — вон там из серебряного ведра старик поит свою клячу. Видите? А как блестят церковные люстры! А вот это! Вот где она, революция!
Он забыл, что только что советовал выставляться, и, ударяя кулаком по плечу Буиссона, твердил:
— Вот, говорю вам, сядьте вот тут и пишите… Что вам искать? Бросьте все, что вы сделали, и начните заново с этого.
Старик был похож на курицу, которой мешают снести яйцо. О нем было сочинено столько анекдотов, что ему никогда не удавалось выйти из их порочного круга. Он жил, переходя из анекдота в анекдот, даже не варьируя их.
Сейчас, обводя двор прихмуренным взглядом и ворча возбужденно: ‘Ну, вот оно какое… да-с. Вот отсюда и начинать!.. Вот отсюда и начинать, я вам говорю… Революция вся здесь, берите…’, — он напоминал себя из анекдота времен 49 года, когда ом вместе с Веем писал деревушку Морей. Кисть его только что положила на холст какой-то сероватый тон. ‘Пройдите, посмотрите, пожалуйста, что попалось мне под кисть’, — говорит он Вею. Предмет был далеко, и Вей не мог его рассмотреть. Он взглянул на картину и увидел вязанку хвороста. Что за чорт! Он прошел ближе к предмету, и — действительно — то была вязанка хвороста. ‘Мне незачем было это знать, — сказал Курбэ, — да-с, я сделал то, что видел’. — Он встал, отошел от холста и сказал удивленно: ‘А вот, подите, ведь и в самом деле хворост’.
Буиссон любовался им. Курбэ тяжело дышал, грузный подбородок его часто мотался из стороны в сторону.
— Серебро на возах, — произнес он. — Я никогда ничего подобного не видел. — Он громко и пошловато причмокивал губами, как актер, играющий старого сладострастника.
Буиссон говорил ему в плечо:
— Я знаю, революция управляет моей рукой. Я знаю. Но помогаю ли я революции? Нужен ли я ей как художник? Чем — понимаете? — чем я ей нужен? Это меня мучает. Я не вижу себя.
Курбэ, причмокивая, говорил:
— Вот сядьте тут и пишите. И не надо никогда выбирать, будто бы вот отсюда революция, а оттуда не революция или здесь она есть, а там вот нет. Совершенная чепуха. Напишите-ка, дружище, эту замечательную историю.
Буиссон говорил ему:
— Я не знаю, куда девать руки и ноги, все тело, кроме сердца, кажется мне несносной обузой. Я весь счастлив этим изумительным беспокойством. Что делать? Я иногда думаю — писать ли? Может быть, просто взять винтовку и итти в батальон?
Курбэ обернулся и, еще щуря глаза, как он всегда делал, высматривая уголок жизни для картины, сказал беспечно и очень убежденно, сразу ответив на несколько сомнений Буиссона:
— А чем угодно. Пишите хоть той же винтовкой!
Он быстро пошел вслед Камелина, волоча за собой Буиссона.
— Боитесь? А чего вы боитесь? Совершенная чепуха. Я скажу так: сердце у человека одно. Если его нет в работе — нет нигде. Вы не преувеличиваете насчет своего сердца? — строго спросил он. — А то, может, вы ни во что и не верите, — добавил он неуважительно и, прекратив говорить, бесцеремонно оперся о плечо Буиссона, так как одышка мешала ему итти.

Курбэ, Буиссон, Камелина и Файзулла Франсуа

К ним подбежал ювелир Файзулла Франсуа, еврей, феллах и турок одновременно. С его лица скатывался мелкий медленный пот, делая лицо похожим на кусок свежего сыра.
— Господа, пропадают неповторимые вещи, — сказал он шопотом. — Послушайте, вот вчера… Моиз!
Бедно одетый старьевщик подскочил к нему.
— Моиз, расскажи господам артистам твое вчерашнее происшествие.
Голос Камелина прервал его сообщение.
— Довольно орать! — крикнул он агентам мэрий, требовавшим срочной приемки привезенного ими добра. — У меня не свалка, ребята. Мне надо золото и серебро. Что не возьму, забирайте обратно. Ясно?
— Гражданин директор Камелина, я имею предложить вам немножко золотых денег, — сказал Франсуа Файзулла. — Я заплачу вам хорошими золотыми за вещи, которые не имеют для вас значения.
— Мы ничем не торгуем.
— Вам нужно золото, — прервал его ювелир. — Я вам дам золото. Зачем же уничтожать прекрасные вещи? Агенты мэрий понасобрали бог знает что. Обыск, вы думаете, это экспертиза?
— Все, что найдется ценного, граждане оценщики отберут для передачи в музеи, — сказал Камелина.
— Я уже знаю, что они отберут, — опять заговорил ювелир. — Все хорошие вещи за последние двадцать лет не миновали вот этих моих рук. Но я — то ведь знаю, что такое революция, гражданин директор. Слава моему старому богу, я уже имел их три раза в жизни. — Он ухватился за сюртук Курбэ. — Революция не сохраняет вещей, дорогих, как воспоминание. А что такое вещь, Камелина? Вы же старый бронзовщик, зачем вы с меня смеетесь? Есть вещи, которые стоят, и вещи, которые заслуживают цены. Ну хорошо, чаши работы Пеги вы отдадите в музеи, подсвечники бросите в тигель, а что вы сделаете, например, с серебряным крестиком весом в пятьдесят граммов? А за подобный крестик, если он мне подойдет, я даю вам сто франков золотом, даже двести, чтобы вы еще раз не делали большие глаза.
— А качество, качество… — спросил возмущенный Курбэ. — Качество вас не интересует?
— Мосье артист, меня интересует заработать. Вы говорите, как самый маленький мальчик. Ну, вот возьмем обыкновенную солонку сто граммов весом, с рисунком моего мастера, она будет стоить одно, а солонка Вальдека Пеги будет стоить другое, с инициалом бывшего императора — впятеро, а если у вещи есть хороший наследник, он даст за нее и в десять раз больше.
— Оставьте, Франсуа, — сказал Камелина и позвал художников во внутренние комнаты.
Ювелир, не отпуская Курбэ, прошел в дверь, охраняемую часовым.
— Патриоты ежеминутно приходят ко мне с известиями о невероятных сокровищах, которые им удалось обнаружить. Иногда я посылаю с ними служащего. Чаще всего лампады из накладной позолоченной бронзы. Но Тюильри дал Монетному двору целый склад благочестия. Я вам сейчас покажу.
Они спустились в литейную.
На столах перед печью были рассыпаны вороха вещей, приготовленных для расплавки.
Ювелир схватил за руку Буиссона.
— Вот, например, за эту дешевую безделушку я даю тысячу франков золотом.
Он поднял в руке фигурку обнаженной женщины, когда-то служившей ручкой для печатки.
— Вы знаете, что это? Двадцать лет назад я приводил в порядок печать маркизы де Верни…
Камелина выхватил у него фигурку и бросил мастеру. Тот поймал ее на лету и отправил в котел.
Файзулла вытер с лица пот ладонями обеих рук.
— Это значит — дешевое отношение к своему делу, — сказал он. — Вы могли бы иметь в пять раз больше золота.
Камелина подозвал его к следующему столу:
— Вот пойдите-ка сюда лучше, посмотрите на эти штучки.
— Ты когда-нибудь видел мощи, Франсуа? — спросил ювелира мастер. — Вот, к примеру, святая Бригитта. — Мастер взял в руки золотой ковчежец и ковырнул его шилом, как раскрыл устрицу. Из ковчежца вывалился черный сустав пальца. Потом он сделал два движения рук, слитых в одно, и ковчежец полетел к тигелю, а палец в ящик у ног. — Теперь посмотрим святого Дениса.
Ювелир отвел его руку.
— Камелина! — сказал он и оглянулся, ища поддержки своему отчаянию. — Вы, Камелина, попрежнему такая же скотина, как были раньше, когда работали у меня. Я предлагаю вам настоящие деньги. Я даю двадцать тысяч франков за каждый ларчик, если он не открыт. Вы оглохли? Господин Курбэ, вы же великий мастер, скажите ему. Это же невежество, на чем свет стоит, что вы делаете!.. Я даю вам — глухой вы! — двадцать тысяч за каждый кусок этого дерьма в золотой коробке ценой в пятьдесят франков.
— Куда вы их денете, хотел бы я знать.
— Ах мосье, об чем беда? Ну, возьму вывезу в Англию. Вам жалко? Или Италию.
Камелина кивнул надзирателю:
— Своди-ка его к Ферре. Насчет миллионов подчеркни особо. Надо бы поискать, по-моему.
— Камелина, это же был частный разговор, — мягко сказал ювелир. — Это были просто идеи.
Тут мастер свистнул и подмигнул директору Камелина:
— Смотри-ка, директор!
— Да… Слушай, Курбэ, иди-ка сюда. Видел ты что-нибудь подобное? Прочти-ка вслух.
— Ах, чорт их возьми! Кусок крайней плоти христовой, — восхищенно прочел Курбэ. — Ну, вот что, Камелина, давай это мы с тобой обязательно сохраним. Знаешь что, дай это мне в виде брелока на жилет. Идет?
— Так как вы думаете, выставляться мне? — еще раз спросил Буиссон.
— А что вы пишете? — строго и незнакомо вдруг спросил Курбэ.
— Я написал несколько сцен борьбы.
— Пафос? Героизм, конечно?
— Да, примерно.
— Как сделан пафос?
— То есть?
— Да очень просто, — надо знать, что из чего делаешь.
Буиссон с раздражением взглянул на художника. ‘Умный, талантливый человек, — подумал он, — но с оттенком несомненной глуповатости в житейских поступках’.

Пробило четыре часа, церковные куранты перекликнулись с горнистами

Расставшись с Курбэ, который спешил на собрание, Буиссон остался один. Мысли его были неясны: их нельзя изложить. Он вспомнил — когда кошка наедается, а пища еще осталась, она скребет когтями по полу, будто закапывая остаток в землю, впрок. Так делали ее предки, и так она сама делает, чтобы успокоить алчность, приостановленную насыщением, и наметить своеобразное табу над оставшейся пищей. Но пища, конечно, открыта, и кошка знает об этом, и сторожит ее возле, несмотря на проделанный обряд. Если бы однажды он проследил себя до конца, то увидел бы, что разница между ним и кошкой так невелика, что похожа на сходство, и тогда ему захотелось бы прощупать в себе человека от сердца до пяток. Но идеи входят в человека так же, как посыльные бюро справок или адресного стола. Это хорошо, надо полагать, понимал еще некий древнеперсидский мудрец, когда выходил молиться богу за околицу своего селения. ‘Если я буду дожидаться всемилосердного у себя дома, — говорил он, — то ему придется раньше, чем достигнуть меня, пройти мимо соседей и набраться всех дурацких обо мне сплетен’. Идеи не проникают в дом с неба, они идут тем же путем, что и данный человек, возвращаясь к себе со службы, — и Буиссон думал о своих буднях так, будто сегодняшний день был для него тем самым, ради которого он хотел жить.
‘Да, Курбэ прав, — повторял он с досадой, — надо точно знать, что из чего производишь, потому что и искусство проходит по тем же улицам, по которым ходишь ты сам’. Ему не казалось смешным, что человек, начав думать по-новому, может переменить друзей или переехать в другую страну.
Или проблема мазка. В 1793 году революционер Гассен Франц как-то сказал: ‘Я буду говорить откровенно: по-моему, талант художника в его сердце, а не в руке, то, что может быть усвоено рукою, есть сравнительно неважная вещь’. Ему ответил Неве: ‘Надо же обращать внимание на искусство руки’. — ‘Гражданин, — сказал ему Гассен Франц, — искусство руки ничто, не надо основывать своих суждений на ловкости рук’.
Или вопрос мастерства. Он уже знал по себе, как неволен художник произвольно обновить свое мастерство, как бесплодны попытки отыскать новое посредством механического изменения привычных представлений о вещи, что новое в искусстве есть каждый раз новое качество, а не просто лишняя вещь по счету. И вот, в сумятице ложных и правильных выводов, в неизмеримо малых величинах самоуничижительного анализа, стали проступать первые очертания познанной до конца действительности.
Или проблема мазка. Даже по естественной нужде своей человек ходит не только по требованию желудка, но еще и под влиянием встреч, разговоров, радостей и неудач своего дня. Слух и зрение играют тут роль не меньшую, чем состояние кишечника, и трижды пропетая Карманьола может вызвать боли в печени или, наоборот, улучшение кровообращения.
Итак, проблема мазка. Он ассоциативно восстановил в памяти технику написания ‘Реквизиций’. Было утро. Вывалившись из дырявого туманного мешка, солнце со звоном ударило о стеклянную крышу его мастерской. На улице было тихо. В комнате рядом ворчливо копошилась хозяйка, возвратясь с рынка. Внизу, под окном, табачник благодушно хохотал за прилавком. Таков был первый ряд впечатлений, непосредственно окружавших работу. За первым рядом угадывался второй. Звон стекол вызывал представление об отзвуках дальнего боя, бой ощущался простым и удачным, и в кварталах не били тревоги, никого не торопили в траншеи. Достав конину, хозяйка довольно напевала мотив шестой фигуры кадрили, названной Карманьолой.
Третий ряд явлений, если бы он докопался до них, определялся так: ночью Домбровский смелым налетом отбил передовые части противника. Утром орудия федератов закрепляли ночной успех вылазки, и потому на фронте было спокойно. В ларьке табачника рассказывали об этом сумасшедшем поляке со скифским именем: ‘Генерал, — крикнул ему вчера ночью командир бригады, — вы мешаете нам своей храбростью!’ — ‘В тылу гораздо страшнее, товарищ’, — возмущенно ответил Домбровский. Вчера же вечером рабочие клубы отобрали мужественных и преданных Коммуне людей и послали их в очереди у лавок — поддерживать бодрость трудящихся и рассеивать вредные сплетни перепуганных злопыхателей. Уполномоченные клубов в ту же ночь появились у безногого Рони, который ждал, раздраженно ползая по полу, возвращения горбуна. Три дня шли у них переговоры с нищими и калеками из Кламара о совместных полевых действиях. Вчера, наконец, горбун убедил их. Он примчался к Рони весь мокрый от своего красноречия и немедленно вывел за стены три тысячи человек, включая детей и женщин.
Огороды и парники вокруг города заволоклись шумом. Шла драка за овощи на протяжении добрых десяти километров. Возле Фонтене-о-Роз, под самым Шатильонским фортом, нищие затеяли драку с агентами рыночных спекулянтов. Бились насмерть. Кавалерийский отряд версальцев безуспешно пытался очистить поле от этой страшной драки голодных людей. После того как капитан приказал применить оружие, стороны сообща бросились на кавалеристов. Безногие прыгали на руках или, притаясь за кустами, будто выглядывая по пояс из земли, швыряли каменья руками, сосредоточившими в себе силу ног, которые они заменяли. Однорукие пытались биться, наскакивая головами, хромые пускали в ход костыли и, переломав их, прыгали на одной ноге, как ребята во время игры. Швыряя друг друга под копыта коней, дрались дети и женщины.
На заре захваченные кони очутились в мясных, две трети в муниципальных, треть — в частных. Об этом тоже шли разговоры в очередях и на улице.
Четвертый ряд, отправной для всех впечатлений, окружавших работу художника, был прост — революция не сдавалась. В этот день Буиссон много думал о мастерстве, но не преднамеренно и не специально, а исподволь, между всеми прочими впечатлениями, данными днем.

Рейд и Коллинс встречаются в Палле-Рояле

— Мои впечатления сводятся к тому, что правительство Коммуны пережило период внутренней борьбы и теперь все силы отдает созидательной работе, поскольку это возможно при войне со всех сторон.
— Я говорил третьего дня с Верленом. Вы знаете его, Коллинс? Он один из самых дальновидных политиков. Так вот он думает, что мы вступили в период революции, которая может продолжаться лет пятьдесят, до тех пор, пока не восторжествует по всей Европе и вообще в мире.
— Очень возможно. То же самое думает и мой старый знакомый Р. Этот старый энтузиаст сейчас носится с идеями международной связи. ‘От нас исходит зараза, — кричит он, — сейте ее, сейте по всему миру!’ И так как он знаком с половиной Парижа, ему почти ничего не стоило собрать вокруг себя десяток таких же восторженных людей, как и он сам. Понимаете, Рейд, он приходит к вам в дом и упрашивает вас написать письмо о Коммуне своим приятелям на родину. Хорошее, мужественное письмо. Вы бы не могли ему в этом отказать, Рейд? Ну, так вот таким образом он усадил за писание писем чуть ли не всю русскую колонию. Один цирковой артист, русский эмигрант, даже вызвал в Париж известного на его родине публициста Глеба Успенского.
— Я что-то слышал об этом. Мне это нравится.
— Сегодня я видел письмо одного гимназиста из Тифлиса… знаете, на Кавказе? Он обязуется ознакомить с делом Коммуны все школы города. Но оригинальнее всего, Рейд, что ответ гимназиста счастливо избежал царской цензуры и проник в Париж. Теперь этот маленький Джабадари — герой дня у русских дам.

Пасси — Булонь

Батальон федератов отходил в траншеи за крепостную стену. Домбровский бегом догнал его и остановил среди улицы.
— Когда сражаешься, надо, знаете, побеждать, — укоризненно сказал он батальонному командиру и обратился к бойцам: — Сходим-ка еще раз, товарищи.

Случай в Трокадеро

Человек в больших синих очках отер с лица пот, растерянно вздохнул и спросил, где он находится. Ему назвали авеню Гош. Он спустился к скверу у русской церкви, обошел площадь Этуаль и неожиданно для самого себя присел к столику в кафе на улице Виктора Гюго. Было видно, что у него нет намеченного пути. Присев к столу, он повернул голову в сторону Булонского леса, от которого шла гроза орудийных выстрелов. В лицо его били послеобеденный жар, пыльный городской ветер и толчки воздуха. Проходящие мимо люди оставляли тени на его лбу. Он каждый раз резко отодвигался в сторону. Просидев довольно долго, но так и не добившись спокойствия на сердце, он расплатился и пошел вдоль левой стены улицы. День был так звонок и подвижен, что ничего не воспринималось как следует. Это был первый день, что человек в синих очках вышел в город один. Ему хотелось проверить себя. Но однородный и постоянный шум, который был нужен ему, чтобы воспринимать препятствия, отсутствовал вовсе. Множество звуков неслось вокруг, не имея своей постоянно неподвижной точки образования, по которой он мог бы ориентироваться в пространстве. В хаосе страшного звона, треска, сквозняков и скоплений запахов ныряли и проваливались даже звуко-запахи, исходящие из неподвижных мест.
Он был взволнован и недоволен неопределенностью своего одиночества.
‘Это пройдет, я просто давно не был один’, — думал он.
Палка сообщала ему неровности дороги, вытянутое вперед лицо ловило неровности воздуха, уши шевелились, как обрубки рук, нащупывая расстояния. Он дышал ровно и внимательно, изредка широко раскрывая ноздри, чтобы попробовать воздух на вкус.
В его сорок четыре года поздно было думать, что неожиданно чудесная операция может вернуть ему зрение, потерянное пяти лет от роду. Но иногда, по ночам, приходили сны, шли воспоминания. Они были настолько удивительны, что он отказывался им верить, хотя сознание и утверждало, что все это правда, и она бывает у зрячих, и когда-то была у него. Он не любил и боялся этих снов о возвращенном свете, считая их больной фантазией нервов.
Начало своей слепоты он потерял в памяти. Никогда впоследствии не мог он восстановить процесса того крайне медленного наплывания нового самоощущения, в котором постепенно исчезали зрительные впечатления, вырастали слуховые, осязательные и мускульные. Став взрослым, он нашел, что осязание есть основное чувство, из которого произошли все остальные, и что оно обладает свойством пространственности, большим, чем зрение, потому что последнее, являясь осязанием на расстоянии, приучает лишь к поверхностному общению с окружающим миром.
Если можно говорить о гордости слепого, то она у него была. Он чувствовал, что знает мир тоньше и глубже зрячего. Сознание своей силы и полноценности утвердилось и нем в особенности после знакомства с Брайлем, слепым ученым, и прочтения биографии лейтенанта Джемса Хольмана, слепым совершившего путешествие из Лондона в Иркутск. Стало казаться, что нет ничего невозможного для человека с крепкими, здоровыми мозгами. Он стал тренировать себя.
…Но тут жаркий и влажный шум ударил в уши. Лоб будто распух моментально от предощущения громадного препятствия впереди, и короткий сильный удар в плечо отшвырнул его в сторону. Только падая, он сообразил, что на него налетел экипаж.
Невысокого роста толстяк схватил его за руку и извлек из опасности.
— Эх, угораздило вас попасть в такой кавардак. Вы что, потеряли, что ли, своего провожатого? Откуда вы?
— Спасибо, — сказал слепой. — Ничего, ничего. Я только вот потерял направление. Мне — в сторону Трокадеро.
— Пойдемте.
Толстяк взял слепого под локоть и бережно повел сквозь толчею.
— Так откуда вы? — еще раз спросил он. — Вы этого дела не оставляйте, непременно обжалуйте. Теперь низший персонал всюду до того разбалован, что дальше некуда.
Мне не на кого жаловаться. Я вышел один, — ответил слепой. — Мне хотелось испытать себя.
Ну, чего там еще себя испытывать в этаком положении, — с соболезнующей укоризной заметил толстяк. — Сидели бы дома. Вы из приюта?
— Нет. Я староста страсбургской артели слепых. Меня зовут Александр.
— А-а, слышал, слышал, — мягко и внимательно ответил спаситель. — Вы где-то недавно здорово отличились. Верно? Знаете, я не поверил сначала: слепые — и вдруг работают лучше зрячих, чуть ли, говорят, не воюют.
— Моя артель существует двадцать лет, — сказал Александр. — У меня есть механики, математики, музыканты. Правда, сейчас они месят тесто в булочных и возят тачки, но… вот вы, например, никого не возили?
— Никогда. Вы думаете — буду жалеть? Я чертежник и — неплохой. Левей, левей немного. Вот так. Кто — что, а я воду себе свою линию, — сказал он с намеком на невольную игру слов, одновременно называющих и профессию и поведение его.
— Линии — это очень хорошо, — сказал Александр. — Ни один зрячий не знает, как хороша линия, контур, форма.
— Но ведь и вы, простите, не можете знать.
— Я? О, я — то как раз и знаю, что значит форма.
Держа за локоть своего спасителя, Александр с увлечением рассказал историю своей службы в антикварном депо Самуила Смайльса. Благодаря развитой памяти рук он храбро поддерживал порядок в витринах и шкафах антиквара в течение семи месяцев. По ночам, оставшись один в каморке позади магазина, он растягивался в кресле н, закинув голову высоко вверх, подолгу шевелил пальцами, в которых остались воспоминания об утренних вещах. Это занятие было для него музыкой линий, когда каждая точка предмета раздражала какую-то соответствующую точку чувств. Он отлично запоминал линейный образ вещи и любил повторять его в одиночестве. Однако очень часто, от напряженной усталости за день, он терял в осязательной памяти пространственность понравившегося предмета и никогда, пожалуй, не знал большего раздражения, чем то, которое охватывало его в эти минуты. Тогда указательным пальцем он начинал обводить в воздухе полузабытый контур, обводил, бросал, сызнова начинал свой рисунок. Кончик указательного пальца как бы вырастал до пределов вспоминаемой вещи.
— Нет, нет, вы, зрячие, не знаете, что такое форма. Вы берете ее зрением, то есть издалека, наспех и, повидимому, прежде всего вам бросается в глаза цвет ее, потом весомость, функция, и для ощущения чистой формы вам не остается времени. Вы посмотрели и будто потрогали. Но это не одно и то же.
Толстяк, не отвечая, шел рядом. Ему не хотелось спорить на тему, в которой мог разобраться лишь он один. Поэтому, корда Александр замолчал, он заметил мечтательно:
— В наши страшные дни ваша слепота — прямо роскошь. Инвалидов, таких, как вы, ни один чорт не тронет. Можете быть спокойны.
— Вы думаете? Впрочем, это верно. Но вот чувство некоторой безопасности и позволит мне сделать что-нибудь такое, для чего не годится зрячий. Скажем, мне вот иногда хочется убить Тьера.
— Ну-ну, не кричите так.
Они вошли в сквер Трокадеро и присели на первую же скамью. Александр отер пот с лица и несколько раз вздохнул с беспокойной глубиной.
— Вы коммунар? — спросил толстяк и, разглядывая Александра, вынул гребенку и расчесал усы и бороду. — Ну, а я нет. Я просто человек. Единственная партия, которой я держусь, — это мое я.
— Значит, вы за Версаль?
— Почему — значит? Я — за себя. Я могу ужиться с любым режимом, не делая ему вреда и даже принося пользу. Вы курите? Угощайтесь. Даже принося пользу, милый мой, — повторил он прочувствованно.
Ему приятно было откровенно поговорить с человеком, который не мог его видеть.
— Единственно, чего я боюсь, это переворотов, скажу вам прямо. А как только переворот завершен — я спокоен. Я не краду, не врежу нарочито, как вот, скажем, в Управлении…
— Где? — тревожно спросил Александр.
— Все равно, это неважно. Половина всех чиновников на содержании Тьера, — это для вас не секрет.
— Где, где? — настойчиво переспрашивал Александр. — Я вас задушу, слушайте, — сказал он.
Но толстяк быстро отодвинулся и замолк.
— Простите меня, я пошутил, — сказал Александр. — Я все забываю, что я слепой и беспомощный человек, — сказал он с притворной улыбкой. — Но мне странно, что вы так равнодушны к революции, вы, скромный чиновник, трудящийся, неимущий.
Толстяк недоверчиво и раздраженно разглядывал Александра. Чувство приятной безответственности, которое появилось у него в начале беседы, сейчас усилилось, переходя в сознание своего духовного и социального превосходства. Он с удовольствием ощущал, что сейчас доступна легкая и веселая безнаказанность откровенности.
— Видите, дорогой мой, — сказал он, — я, может быть, и был бы более за Коммуну, если бы увидел, что у нее получу то, чего никогда не получу у других. Но ее реформы и даже эти — житейские меры — меня не касаются…
— Но отсрочка квартирной задолженности и векселей…
— Если бы я был кому-нибудь должен — да, но я чист…
— Ах, так?..
— Пенсии вдовам убитых меня не интересуют, завтраки в школе тоже. А то, что я получаю за свой труд — я очень приличный чертежник, — дадут мне везде и всегда. Чертить-то ведь надо, а? Я и черчу. Коммуна? Черчу. Версальцы? Черчу. Придут англичане, я попрежнему буду чертить.
— Какая вы тварь!
— А-а, то-то. Завидуете, слепец дорогой. Я с вами откровенен до неосторожности, друг мой, но вы для меня как бы не существуете, вы призрак собеседника, собеседник без поступков. И не притворяйтесь, слушайте, идейным. Жалкий вы, больной человек. Перестаньте дрожать. Я вам скажу, только слушайте меня внимательно: среди ваших главарей есть такие деляги, что… Нет, я знаю достоверно, не отмахивайтесь. Хотите? Вот хотя бы Камилл… Он, вы скажете, не берет? А этот… — ах, чорт, забыл его имя! — что он не состоит в переписке с Версалем? Вы знаете, что подготовляется?
В приступе дикого издевательства он храбро придвинулся к Александру.
— Коммуна продержится еще месяц. Так надо. За это время один из ваших вождей успеет разослать письма в провинцию всем своим соучастникам. Приезжайте, мол, к нам сюда скорей, поддержите, вместе отстоим завоевания революции. А тут-то их — рраз! — и накроют. Одним ударом — всех. Поняли?
— Имя! Имя! — закричал Александр и бросил все свое тело по направлению дыхания, суетни и неясного шопота. — Имя! — он схватил человека за горло с такой силой, что больше не мог разжать пальцев.
…В собравшейся толпе происшествие было быстро расчленено на отдельные частности. Нашлись очевидцы несчастья со слепым на площади Гюго, и сенсация охватила сквер Трокадеро — спасенный слепой задушил своего спасителя. И несмотря на то, что полиция уже прибыла и труп был уложен в биржевой фиакр, слепого нельзя было вывести из плотного любопытствующего окружения женщин, детей и зевак. Полицейскому пришлось обстоятельно рассказать несложное показание убийцы. Потом посыпались вопросы. Их было так много, что, перекликаясь один с другим, они вырастали в угрозы. Полицейский незаметно блокировал вокруг себя и слепого цепь крепких сторонников. Когда начинал говорить Александр, толпа смолкала.
— Кто кричит на меня? Мелкие трусливые гады вы! Я убил вошь — что вы хотите? Ну-ка, посмотрите там друг на друга, кто из вас честный трудящийся, а кто — дрянь. Душить! Прямо на улицах! За горло — об землю!
Тогда какой-то в форме офицера Коммуны легко раздвинул локтями толпу, бросая по сторонам — на упреки в толчках — очень важно и со значением: ‘Простите, по должности’, — и подошел к Александру. Он стукнул слепого пальцем по лбу.
— Немного поторопились, гражданин. Был бы ты зрячим, — ох, и дал бы я тебе за это по шее. Не в тех местах, видно, ум держишь, где принято.
И под смех первых рядов любопытствующих быстро усадил Александра в экипаж, крикнув кучеру адрес Комиссии общественной безопасности.
Вечер, последние фразы на улице
Те тучи, что с полдня собрались на Монмартре и потом проползли над всем городом, к ночи поредели. Будто в полувыбранной из воды сети, в них бились рыбешки звезд. Бессонница одолевала птиц в парках. Они стаями копошились в деревьях и суматошно вскрикивали.
— Слышали новость? Человек вытащил слепого из-под ландо, а он — в благодарность за избавление — через полчаса задушил его!
— Да, а вы знаете причины? Тот был агентом версальцев.
— Надо больше расстреливать. Начисто вывести эту сволочь. Молодец слепой, а?
— Молодец.
— Слышали? Красная горячка какая-то…
— И про расстрелы?
— Ну, знаете, не всегда тот бьет, кто больше убивает.
— Тсс…
— Что?
— Не надо раздражать этих такими афоризмами. Если они начнут щелкать, как версальцы, и мы с вами не уцелеем. Уж те, вы знаете, до чего дошли?
— Пойдем, пойдем, за нами кто-то следит.

Дневник Коллинса за тот же день

Почти весь день я провел на воздухе, исколесил половину города и вернулся совершенно разбитым. Я почти приготовился лечь в постель, как в дверь комнаты постучали, и вошел мистер О., мой соотечественник. Мы знали друг друга по клубу ‘Атеней’ в Лондоне, но знакомы не были. Мистер О. — негоциант большой культуры, он был одним из немногих в Англии энтузиастов международной Парижской выставки 67 года. Без долгих предисловий он объявил, что приехал ко мне прямо с поезда. ‘Мне необходима ваша поддержка, — сказал он. — Дело в том, что я приехал в Париж не только по торговым делам. У меня есть устное поручение доктора Маркса к некоторым французским революционерам. Я возвращаюсь в Лондон через три или четыре дня, захватив ответы’.
Меня очень удивило посещение мистера О., но я тем не менее выразил готовность быть ему всячески полезным. ‘Положение Коммуны делается день ото дня безнадежнее, — сказал он, — катастрофа почти неминуема. Нам нужно быть готовыми к спасению хотя бы некоторых из наших друзей’. Я совершенно не ожидал такой постановки вопроса. Разговор наш был вообще очень странен, и если бы мистер О. менее был мне известен, я предпочел бы не продолжать беседы.
‘Не преувеличиваете ли вы опасность?’ — спросил я. ‘Нисколько, — ответил он, — речь может итти лишь о сроке’. Из дальнейшего разговора выяснилось, что мистер О. хотел знать, не соглашусь ли я, во-первых, достать несколько английских паспортов, а во-вторых, не смогу ли я предоставить убежище тем из членов Коммуны, которые не будут в состоянии выехать из Парижа. Я ответил ему полным согласием по обоим пунктам. Мы были очень кратки. Он просидел у меня не более двадцати минут. Все было понятно.
После его ухода, раздумывая относительно сказанного мистером О., я, по неясной ассоциации, вспомнил недавнюю встречу с другим своим соотечественником, владельцем фабрики кожаных изделий. С начала франко-прусской войны он почти не покидал Франции и исколесил ее вдоль и поперек в поисках кожевенного сырья. Вскоре ему пришло на ум приобретать шкуры убитых в сражениях лошадей, а также испорченную и подлежащую выписке в расход амуницию и снаряжение. Он стал поклонником кавалерийских сражений и завел обширнейшие знакомства. В каждой кавалерийской части у него были свои негласные агенты, на обязанности которых лежало обдирать мертвых коней и собирать исковерканные седла и порванную сбрую. О кавалерийских атаках он говорил, как поэт, проявляя притом необычайную осведомленность в чисто военных вопросах. Об атаках Галифе он рассказывал, волнуясь. Пятьсот коней за два с половиной часа. Конечно, шкуры вышли не первого сорта, но зато их себестоимость прямо-таки поразительна. ‘Впрочем, — говорил он, — Галифе далеко до Стюарта, кавалерийского начальника конфедератов в Американской войне 1862-1864 годов. Тот был гениальный заготовщик убоины’.
Он пытался развить мне идею утилизации сырья войны и, фантазируя, рисовал картины будущих сражений, когда непосредственно за траншеями будут функционировать передвижные фабрики мыла и костяной муки, а громадные депо тряпичного, кожевенного и металлического лома займут место рядом с полевыми арсеналами. Накладные расходы на войну, при таких условиях, могли бы быть снижены до минимума, так как во многих случаях удалось бы заготовлять не только вышедшее из строя свое добро, но также и неприятельское. ‘Нет ничего кощунственного, — сказал он мне, — в том, чтобы использовать войну также и в качестве заготовителя научно-педагогических пособий. Так, например, трупы неприятельских солдат могли бы быть использованы для получения скелетов. Спрос на последние со стороны университетов и музеев необыкновенно велик, и цены стоят отличные, с твердой тенденцией к повышению’.
Сейчас он занимался тем, что скупал собачьи шкуры и кожаные чемоданы. Он рассказал мне, что за время войны он заработал столько, сколько не заработал бы в течение десяти лет, причем, — подчеркнул он с гордостью, — он не торговал оружием и не занимался поставками интендантству. Теперь он только и мечтает о будущих войнах. ‘Эта Коммуна сама по себе для меня неинтересна, — сказал он, — но она, чувствуется, вызовет какие-нибудь события в Испании и России. Так говорят у нас на бирже’.
Я попросил его рассказать мне, как живет английская колония в Париже. ‘Они покупают’, — ответил он мне. И так как я не сразу понял, в чем дело, ему пришлось объяснить мне, что со времени осады, когда франк упал очень низко, нет ничего прибыльнее, как приобретать вещи. ‘Если вы хотите, чтобы каждый ваш франк потерял бы на завтра только четверть своей цены, купите сегодня что-нибудь. Франк, который переночует у вас в кармане, превращается на утро в двадцать сантимов’. Я обратил внимание, что он зашел ко мне с большим пакетом. ‘Не покупка ли это?’ — спросил я. Он ответил, что у него оставалось немного карманных денег, и, чтобы не оставлять их у себя до завтра, он купил несколько матерчатых кукол художественной работы, тарелку с инициалами Луи-Наполеона и подержанную бархатную подушку для дивана. ‘С утра я все это пошлю к старьевщику и, наверное, получу вдвое’.
Я попросил его сказать мне, не знает ли он адресов некоторых видных военных начальников бывшей императорской армии, так как они могли бы дать мне сведения о тех сражениях, в которых я прошлым летом принимал участие как военный корреспондент. Он ответил, что многие остались в Париже, как, например, главный интендант армии Мак-Магона и еще кое-кто, и что они охотно дадут мне любые справки за вознаграждение провиантом. Потом он хлопнул меня по колену и предложил мне копии всех приказов императорской ставки за время войны, если я устрою ему небольшой договор с Комиссией благоустройства. Я просил его отложить этот разговор до другого случая. Уходя, он сообщил мне, что собирается написать книгу ‘Война по впечатлениям коммерсанта’. Мне было страшно сейчас подумать, что в рядах одного общественного слоя могут быть столь непохожие люди, как этот кавалерийский купец и мистер О. — посланец Маркса.
…Наконец-таки найден человек, покрывший все дома Парижа революционными лозунгами. Никто до сих пор не знал, каким образом дома и заборы изо дня в день украшаются прекрасными девизами. Никто не заказывал фресок, покрывших фасады домов в центре и на окраинах. Вчера я встретил этого человека в клубе. Он прост, как гений. Он говорит о своей работе, подмигивая и улыбаясь.
— Если случится несчастье, — говорит он, намекая на возможную победу версальцев, — так холсты гражданина Курбэ обольют петролем и тихо сожгут в подвале. Со мной так нельзя поступить, — сказал он гордо. — Дом, на стене которого я написал сцену, можно продать, но сцена всегда будет принадлежать улице. Мои надписи нельзя сжечь втихомолку. Когда пошлют маляров закрашивать их, — каждый остановится и подумает: революция кончилась. Я касаюсь своим квачем {Квач— малярная кисть.} каждого сердца.
Уходя, он сказал, что почти не живет дома вследствие занятости.
— Каков ваш заработок? — спросил я его.
— Я получаю паек начконгвардейца, — сказал он. — А кроме того, Париж — город гостеприимный. Хватает.

Улица Турнон, 15

В книжной лавке Тибо действительно было шумно. Она походила на оживленное кафе в день особенных биржевых операций. Бросая на конторку заранее приготовленные сантимы за читку газет, непрерывным потоком входили новые посетители, хотя к столу с газетами давно уже нельзя было протолкаться.
— Читайте вслух! — кричали человеку, овладевшему ‘Таймсом’.
— И не подумаю. С какой стати!
— В какой цене ‘Компания Конго’?
— Я прошу составить мне список фрахтов, — говорил человек в коричневом цилиндре старшему за прилавком, — по Гавру, Лиону, Марселю. Я — Кинг. Что? Вы передайте-ка вашему хозяину, что с ним хочет говорить Кинг.
Из-за тонкой перегородки, за которой ютилась каморка для особо важных бесед и приемов, старик Тибо мог легко все слышать. Он произнес недоумевающим шопотом:
— Кинг?
Сидевший рядом с ним критик сказал:
— Тибо, господь с вами. Кинг — владелец самой крупной мореходной компании… Выйдите к нему.
Старик Тибо раздраженно отмахнулся обеими руками:
— Он никогда не был моим клиентом. И, знаете, друг мой, это дело мне начинает надоедать.
Книжная лавка Тибо принадлежала к числу самых почтенных и хорошо начатых предприятий. Она знала в числе своих постоянных клиентов лучшие имена Франции. Она гордилась ими, как коллеж лауреатами, и не без внутренней гордости записывал старик Тибо в свою записную книжку горы той удивительной книжной премудрости, которой он питал таланты Парижа. Он мог бы подсчитать, сколько знаний, оригинальности, осведомленности или душевности вложил он в то или иное произведение своего прославленного клиента, он просто мог бы разложить любого из современников на отдельные составные элементы из старых книг и старых имен, одно перечисление которых произвело бы переворот в науке о творчестве.
Портреты великих писателей украшали стены лавки. Портреты были с надписями. Они похожи были на заводские модели, получившие премии на выставках. На полках кабинета покоились деловые книги хозяина: одни были посвящены бухгалтерским записям, другие являлись биографиями редчайших книг, третьи вели счет интересам видных клиентов. В них были страницы Золя, Флобера, Гонкуров. Последняя строка на листе, отведенном автору ‘Ругон-Маккаров’, заполненная 10 апреля, гласила: ‘Он недовольно все одобряет. Подбирать брошюры нынешнего толка. Афиш не собирает’.
Книготорговля Тибо дорожила старыми служащими. Приказчики работали поколениями, отец приводил сына подростком и через десять-двенадцать лет сдавал ему свой отдел. С таким, как Габриэль Бонне, ведшим отдел Возрождения, охотно беседовали академики. Подручные при лавке в пятнадцать лет знали больше самого прилежного баккалавра, в девятнадцать они уже выступали (правда, тайком от Тибо) в качестве рецензентов, а после прохождения военного сбора становились профессиональными критиками. Как только в лавке появлялся новый мальчик, кто-нибудь из почетных завсегдатаев, чаще всего Золя, говорил хозяину:
— Старина, это что же такое, опять на нашу голову? Что бы вам выпускать поэтов, а? По крайней мере они никому не вредят.
— Этот славный малый уже меня ощупывает, — бурчал Флобер. — Честное слово, он пишет книгу ‘Знаменитые встречи’ и в ней рассказывает, что мы за дурачье, когда сидим у Тибо и пьем гренадин. Он потом будет говорить, что я с ним полемизировал и оказался, конечно, битым.
Но к Габриэлю Бонне захаживали академики, а Жан — Поль Марат (тезка великого человека) из года в год поставлял примечания к словарю Академии, и аббаты охотно выслушивали соображения самого Тибо о гебраической {Гебраическая —древнееврейская.} литературе. Старик был страшно невежественен, но знал все. Ни один ученый не мог бы обладать его эрудицией, так как она выходила за пределы знания, и он сам про себя говорил с легкой иронией: ‘Ученый не тот, кто все знает — такого нет, не тот, кто и много знает — тут нет границ, ученый знает, что нужно знать и чего можно не знать в данный момент, другими словами — который знает, до каких пределов он знает, потому что немногие знают пространство своего познания’. Старик Мишю ведал греческими и римскими поэтами, он знал их всех наизусть, помнил, когда, где и как они были изданы, кто собирает их, кто исследует, и каждый раз, как появлялась в печати новая статья о Горации, Эпикуре или Сафо, шел на дом к автору, подозрительно с ним знакомился и громогласно отчитывал за невежество, пошлость или спекулятивность взглядов.
У Тибо был сын. Лавка служила ему детской, потом классной комнатой, потом чем-то средним между дискуссионным клубом и лекционным залом коллежа. Молодой Тибо не собирал книг, не мечтал стать исследователем, не задумывался над лаврами критика, и так как он еще к тому же был сыном хозяина, то каждый шеф отдела увлеченно вводил его в самые глубочайшие тайны своего ремесла. Римских и греческих классиков он знал с детства со слуха. Это были его первые сказки, о которых невозможно потом рассказывать, были ли они прочитаны, услышаны или выдуманы самим. Классиков и ересиархов {Ересиарх— глава секты.} гебраизма отец цитировал дома запросто, как предсказания календаря о погоде, а Бонне, рассказывая о происшествии на рынке или скандале в кафе, подкреплял изложение соответственным анекдотом из эпохи людей Возрождения. Французские энциклопедисты были единственными людьми, на которых он мог сослаться, почти не задумываясь. Марат любил говорить только справками, примечаниями. Все происходящее в мире, если оно не поднималось в своей принципиальной значительности до включения в словарь Академии, нисколько не занимало его.
В двадцать лет молодой Тибо знал все, что было в книгах человеческой цивилизации. Было непонятно, чем он займется. И потому дома сочли совершенно естественным, что он робко заинтересовался искусством. Его познакомили с десятками молодых живописцев, еще не имеющих имени, чтобы он попробовал себя в тренировке. Ему предстояло создать или разрушить несколько репутаций, и каким образом он это проделает, никого уже в лавке не интересовало. Он выбрал себе псевдоним ‘Анатоль Франс’, но все в лавке были уверены, что он никогда не понадобится молодому хозяину. Если бы тогда сказали старику Тибо, что его сын станет знаменитым писателем, он лишь недоверчиво пожал бы плечами. Возможно, что молодому Тибо хотелось еще заняться историей. Отправляясь, бывало, в очередь за петролем или садясь в омнибус, он стал брать с собой томик Плутарха. Иногда он перелистывал записки Цезаря или засыпал, покрыв лицо от мух Титом Ливием.
Потом все в лавке стали обращаться к нему, как к резерву общей лавочной памяти. Он был молод, свободен, и в голове его было просторно. В конце концов на него возложили прием почетных гостей за перегородкой. Здесь рассказывались события, еще не вошедшие ни в одно примечание, упоминались люди, не состоящие ни в одном словаре, произносились вслух мысли, еще не втиснутые ни в одну книгу. За перегородкой шла жизнь, чужая лавке, потому что она еще не была издана.
Размахивая скомканной газетой, как большим носовым платком, размашисто входил за перегородку Эрнест Додэ.
— Ах, боги жаждут! — кричал он, хрипя от одышки. — Наши боги все жаждут! — и прочитывал сводки с фронта, сообщения об арестах и угрозы скрытым врагам.
За прилавком, в ответ на восклицание, шефы обменивались тихими репликами.
— Фраза из Карлейля, — оживленно произносил Марат.
— Прошу извинения, это формула объявления войны у африканских племен…
— И не из Карлейля, друзья мои, и не формула, — перебивал старший Мишю, — это сказано о нашей колониальной политике. Шестнадцатый том Ежегодника Министерства иностранных дел.
Флобер вбегал, как переодетая в театральный костюм ведьма. Его бархатная куртка была в мелу, необыкновенный жилет цвета солнечного заката отбрасывал отражения, белая шляпа на голове не позволяла взглянуть ему в лицо, так резок был ее свет, так много было на ней солнца.
— Меня можно легко убить, — говорил он, — пусть только прикроют ‘Одеон’ — и я мертв. Сегодня уже морковный кофе, вы понимаете? Бриоши исчезли. Шо-ко-ла-да не бу-дет. И это на всю жизнь! Навсегда!
Или входил, вежливо сторонясь от каждого встречного, суетливый человек неясных лет. Концы его усов и острой бородки, заостренные с помощью косметик, имели вид трех жал, стерегущих губы от нападений. Было известно, что он переписывается с Гюго и многое может. Его ненавидели, презирали, боялись, но, конечно, больше всего ему завидовали.
— Ваш уважаемый мэтр в силах повлиять на многое, — говорил ему кто-нибудь шопотом. — Давайте напишем ему сообща.
Или, обнимая и целуя сквозь жала усов, говорили в слезах:
— Напишите учителю, — его письмо к немецкому народу — лучшее, что знает наша литература. Выше этого нет ничего.
А когда человек уходил, замечали непринужденно:
— Если старик имел смелость отсюда сбежать, надо найти и честность не вмешиваться отныне в дела Парижа.
— Вы не совсем правы. Он уехал, чтобы получить свободу высказываний. Он предпринял множество мер для правдивого освещения парижских событий.
Имя Гюго раздражало всех завсегдатаев лавки. Они забывали, что всегда раболепствовали перед ним, подражали ему, учились у него. Теперь они жили только завистью к тому, что Гюго вне Парижа.
— Что он поделывает там, в Брюсселе? Ах, да, он переиздается, конечно.
— Он пишет роман. Вот тот, с острыми усами, ежедневно отправляет ему кипы здешних газет и письма по двадцати страниц с характеристиками всех нас. Понимаете, ему нужны анекдоты и характеристики.
— В конце концов он прав, — говорил Дюма-сын. — Для хорошего исторического романа главное — правдивый пейзаж. Из анекдотов рождается фабула, точные внешние характеристики придают невольную глубину персонажам.
Дюма говорил с едва заметной иронией, как старший с младшем, хотя был обязан Гюго всей своей литературной карьерой.
— Что он пишет? — небрежно и будто незаинтересованно осведомлялся Дюма.
— По некоторым слухам — что-то о девяносто третьем годе в Вандее.
— Вандея! — Дюма выкрикивает это слово, как Колумб, увидевший землю. — Чорт возьми, конечно Вандея. На опыте нашей Коммуны можно написать все — и пожар Рима, и распятие христиан, и борьбу католиков с гугенотами. — Успокоившись, он нравоучительно повторил: — Но главное, господа, — это пейзаж.
Он носил такое громкое литературное имя, что как бы соединял в себе опыт нескольких писательских поколений, и это впечатление опытности многих обманывало. Его отец, а потом и он сам написали так много, что легко было спутаться, что же кому принадлежит. На чей-нибудь робкий вопрос, кто автор ‘Кристины’ — Александр Дюма-старший или его сын, — он отвечал с небрежной барской ласковостью:
— Да, это наше. Это все мы. Дюма — это уже направление, господа.
И правда, он, как и отец, писал произведения острой сюжетности, сплошь из движений, на материалах уличных хроник, но с пафосом старого сказочника. Вечернее приключение любой горничной превращалось у него в отрывок из ‘Шехерезады’, он придавал ему смысл ловкого вымысла, вырывая ткань рассказа из жизненной обстановки и делая все чувства возможными, все поступки легко доступными. Ничего не существовало в природе — ни железных законов эксплоатации, ни бедности, ни пороков, ни невежества, одно лишь мужество желаний. Чувства его героев не знали противоречий. Внутренняя борьба была им неизвестна, и единственное, что их опрокидывало, это недостаток мужества или нахальства.
Но человеку с таким именем потомственного писателя, как Дюма, нельзя было отказать ни в уме, ни в таланте, хотя многое из того, что написали оба Дюма, было низкой халтурой. Он сам это знал и даже иногда говорил вслух о халтуре, но с таким достоинством и иронией, что никто б не задал вопроса, зачем он делает это. Такой человек, как Дюма, имел право все делать. Он даже рискнул жениться на старой московской ‘львице’ с такими дикими манерами, что им никто не находил достойного определения. Он все мог.
Но в лавке Тибо его не любили за глупость и еще за то, что он отчаянно покупал редкие книги, ничего в них не понимая. Он закупал их сразу сотнями, исчерчивал поля карандашом, вырезал страницы, вклеивал их в свои рукописи, почти не исправляя, — и слухи о его проделках и судебных процессах никогда не переводились среди букинистов.
Но вот вваливалась в лавку какая-нибудь половина Эркмана-Шатриана. Даже в самом Париже многие считали Эркмана-Шатриана за одно лицо и не предполагали, что автор ‘Истории одного крестьянина’ — это двое тихих и работящих эльзасцев, полуфранцузов или полунемцев, из которых Эркман до сих пор был известен как публицист, а Шатриан даже прописан был у консьержа как сельский учитель.
Они редко появлялись вместе, и чаще всего вылезал в свет Шатриан. Дюма издавна считал его и Эркмана своими опаснейшими конкурентами. Эльзасцы действительно выпускали роман за романом, в темпах, свойственных только покойнику Дюма-старшему, они изготовляли решительно все — стихи и рассказы, повести и пьесы, но с такой добротностью, которая ничем иным не могла быть названа, как только идейностью. ‘Историю одного крестьянина’ подозрительно вычитывал вечно недовольный Золя, в ней как раз было то, что он сам собирался делать в отношении жизни города — хроника ветвистого мужичьего рода, проникшего своими щупальцами в армию, мелкую промышленность и церковный мир в годы Великой революции. После ‘Марсельских тайн’, романа, написанного под влиянием Дюма, Золя искал новые методы обработки человеческого материала, намеки на новое он раздраженно находил в ‘Истории одного крестьянина’.
И вот, лишь только половина автора ‘Истории одного крестьянина’ пропихивалась в дверь лавки, Дюма разражался шумной театральной фразой:
— А-а, Шатриан, вы очень кстати! Да, именно вы, мой друг. Скажите на милость (вы-то ведь должны же знать, вы, так сказать, близки к теперешним сферам), — каким баснословным совокуплением павлина и утки, из каких половых противоречий, из какого жирного выпотения могла народиться эта вещь…
Его фраза покрывала шум в лавке и звучала в нем, как в оркестровом аккомпанементе.
…которую зовут господином Густавом Курбэ? Под каким колоколом, с помощью какого навоза, из какой смеси вина, пива, едкой слизи и раздутых волдырей могла вырасти эта звонкая и мохнатая тыква, это эстетическое брюхо, это воплощение бессмысленного и бессильного я? Ну-те, скажите мне.
— Честное слово, мосье Дюма… Мы добрые патриоты и с этим Курбэ… м-м-м-м-м… как бы вам сказать… мы просто с ним не знакомы, мосье Дюма. Мы абсолютно далеки от того, что происходит…
— Мне казалось всегда наоборот. Так вы ничего не знаете?
Широкая барская грудь Дюма, на которую плавно спускалась белая шея с пухлой и сытой головой, всхрипывала, как мех.
И он, продолжая театрально посапывать и разводить руками, оживленно рассказал об отвратительной, кошмарной, дикарской выходке этого Курбэ, о которой с чувством стыда и бешенства говорит весь Париж (впрочем, он сам о ней услышал только что).
— Друг мой, они решили вынести в клубы и на площади города лучшие скульптурные вещи Лувра. В вонючие клубы каких-нибудь сапожников или золотарей — Боргесского льва, к прачкам — Венеру на корточках, к мидинеткам — Римского оратора. На улицы, на площади, к писсуарам! В клубы, чтобы о Венеру тушили окурки! В скверы, чтобы спину Раненого галла покрыли грязные надписи влюбленных… — Буиссон открыл дверь и рассек фразу: — …пожарных!
— Это было только предположением, — сказал Буиссон, никого еще не успев разглядеть.
Молодой Тибо, сидевший на гребне передвижной лестницы, махнул ему книгой.
— Еще бы это свершилось! — патетически крикнул Дюма. — Еще бы, молодой человек!
На площади Согласия мчались пожарные части и бегом собирались саперные роты. Земля была так изрыта для баррикад, что снаряды противника разрывали канализационные трубы. Стояли мутные лужи. Шла вонь.
Маляр, раскачиваясь в деревянной люльке и меланхолически посвистывая, писал на стене театра: ‘Держись, буржуа! Мы бессмертны!’
Притянув к себе за ворот куртки Марата, Дюма спросил его:
— Этот вот, что пришел — шпик?
— Друг нашего молодого. Художник. Скоро будем выставлять его работы.
— Ах, вот как, — облегченно и покровительственно произнес Дюма. — Ну, молодо-зелено. Правда?
За окном, на улице,
С’est la canaille,
Et bien j’en suis, 1
1 Это чернь.
Ну что ж, я буду с ней (франц.).
пропели школьники. Несколько шустрых голов прильнуло к стеклу входных дверей. Одна из них, рыжая до неправдоподобия, высунула язык сидящим в лавке. Другая пропищала взволнованно:
— Они, как рыбы в аквариуме. Смотри, вот же, это прямо сом.
Они захохотали, не стесняясь продолжать свой саркастический осмотр.
— Эй, лангусты, омары, эскарго свежие! — прокричал рыжий, подражая голосу знакомого рыбника.
— И это дети! — с печальным бешенством сказал Дюма. — Вы слышали их?
— Ты каким образом здесь, я не ожидал тебя, — сказал Буиссон молодому Тибо.
— Случайно и ненадолго. На день, на два. Послушай, Буиссон, съездим поглядеть одну очаровательную библиотечку? — спросил молодой Тибо. — Там, кстати, и с десяток полотен.
— Все равно, — кивнул Буиссон и прошел поздороваться за перегородку со стариком и узнать, как дело с его картинами, которые были в лавке уже несколько дней.
— Ты знаешь, вопрос мой решен, — сказал ему старик. — С воскресенья прекращаю эту идиотскую читку газет. Какая-то биржа. Что? Да и, конечно, — не мое это дело.
Тут Мишю вошел доложить о сделанных лавке поутру предложениях.
— Приносили бумаги Ламбера, — сказал он, — того, что убит при Бюзенвале. Проект путешествия на Северный полюс.
— Вот это наше дело. Это купить, — распорядился Тибо.
— И предлагают этюды к ‘Саломее’ Реньо, тоже, который убит.
— Купить, купить, — сказал хозяин.
Молодой Тибо и художник вышли на улицу.
— Посоветуй-ка отцу купить все материалы и вещи искусства, осиротевшие после Бюзенваля, — сказал Буиссон с тяжелым и злым увлечением. — Это будет удивительная коллекция. Альбомы Реньо с набросками новых картин, незаконченные исследования Ламбера, стихи Бильярета, тетрадка открытий по физике какого-нибудь расплющенного бомбой ученого, симфония нового Вагнера, которому штык выпустил кишки.
— Коллекция не принесет ни одного су прибыли.
— Зато она покажет, что такое наша цивилизация.
— А, да, это может быть. Но ведь ты знаешь, у нас с отцом нет существенных возражений ни против войны, ни против гильотины. Убийство — естественное право, и смертная казнь вполне законна. Война тем более. Однако, — молодой Тибо движением плеч сбросил с себя ил руку накидку, — у меня, должно быть, извращенные инстинкты, потому что мне все-таки противно видеть пролитие крови.
Школьники прошли толпой на осмотр музея.
Раззл, даззл, хоббл, доббл!
Сис! Бум! А!
Викториа, Викториа!
Ра! Ра! Ра!
— В этих непонятных словах весь героизм революции, — сказал молодой Тибо. — Ра! Ра! Ра! Ты что-нибудь понимаешь?
Буиссон, не отвечая, спросил его:
— Это что, твоя статейка обо мне в ‘Свободных суждениях’? Она подписана очень безличным именем. ‘А. Франс’, но я сразу угадал тебя по ушам.
Тибо улыбнулся без всякого, впрочем, смущения.
Буиссон продолжал:
— Статейка, конечно, дурацкая. Но можешь приписать себе честь моего превращения — я сегодня ухожу в Национальную гвардию.
Он помолчал.
— Все мои куски, что на выставке у вас в лавке, — прошу великодушно, очень прошу, сердечно — прими для той коллекции. Вот. И можешь мне не кланяться с этого момента. Понял?
— Едва ли мы встретимся, — сказал Тибо, — я уезжаю. И ты совершенно зря злишься, Буиссон.
Но Буиссон круто повернулся в сторону и оставил его одного.
Моиз дождался освобождения Франсуа Файзуллы, несмотря на поздний час. Квитанция финансовой комиссии и приеме залога упала на грудь ювелира, как букет цветов, брошенный поклонником.
— Сколько я стою? — не глядя на бумажку, спросил Файзулла.
— Ай, это же случайность, — Моиз конфузливо отделался от ответа, — это такая случайность, как в комиссионном депо. Не надо волноваться.
— Но ты, Моиз, я вижу, таки купил меня, — растроганно и, пожалуй, даже обиженно сказал ювелир. — Сроду ты не имел такой покупки, Моиз, не будем в этом сомневаться.
В кордегардии нужно было расписаться в трех или четырех местах. На улице, у дверей, стояло развесистое, в кудрявых завитушках ландо. Старые лошади, едва поднимая ноги, степенно били копытами о мостовую, повторяя смолоду усвоенный жест молодцеватости и щегольства. Но лошади были стары и только могли, что куражиться стоя.
Вводили новых арестованных. Освобожденные выходили скучной походкой ничем не удивленных людей, любезно, но с достоинством раскланиваясь с персоналом кордегардии.
Старик в полувоенном костюме остановил ювелира.
— Франсуа Файзулла, и вы здесь? — спросил он.
— И я. Что странного?
— Ну, как же. Все, кто были угнетены при старом порядке, составляют сейчас сливки общества. Нехристи и аморалисты главенствуют. Может быть, вы здесь в качестве хозяина, Франсуа?
— Ай, бросьте, генерал. У меня от всех этих дел (между нами, пусть и господь не услышит) мороз по коже.
Он схватил генерала за руку.
— Дорогой комендант, что бы там ни было, а я всегда был другом христианства, не правда ли?
— Подождите-ка, мой милый, я что-то не совсем понимаю вас…
— Ах, дорогой комендант, я шучу, я, конечно, шучу. Что остается делать старому дураку? Ай, Моиз, ты помнишь, какую чашу подарил я ‘Воскресению Христа’, этой жалкой церквушке, а? Слушай, а дароносицу! Ее я заказал самому Мерхелю. Нет, что вы там ни говорите, а я всегда давал хорошую обстановку вашему богу. Ну! — он покивал генералу рукой и вышел, тихонько сплюнув три раза.
— Чтоб нам не бывать в этом доме, Моиз, — сказал ни с чувством.
Ландо тронулось порознь разными своими частями. Сначала задвигались колеса, несколькими секундами позже примкнул к движению передок с кучером и наконец, заскрипев украшениями, двинулся центр.
— Моиз, это же для смеха такой экипаж. Подумают, что с того света вернулся покойник-король. Ну, оставим нервы, однако. Будем думать, Моиз. Я буду первый думать. И вот тебе мой первый вопрос — что ты думаешь за то, чтобы выехать из Парижа? Как говорится, храни нас бог, остающихся.

Глядя на пули

Мы увидим: это пригодится для нашей родины.
Чернышевский.

В парке Нейи пули мчались, шумя знакомо, как деревья в сильную летнюю грозу. В воздухе чувствовалась сырость, хотя все прекрасно знали, что это картечь. Невольно рука поднимала воротник шинели и нахлобучивала кепи на самые глаза. Шла спокойная низкая пыль. Скрежещущий гудок панцырного локомотива одиноко и растерянно возникал за парком. Прихрамывая, Ламарк с трудом добрался до помещения штаба 1-й армии. Нужно было пройти глухим двором какой-то растрепанной усадьбы без крыши, с вырванными окнами и дырявыми стенами, войти в кирпичный сарай и еще спуститься по винтовой лестнице во внутренний погреб. Удушливо пахло йодоформом, вином и плесенью сырого заброшенного подземелья. Шаткий свет керосиновой лампы вверх и вниз вылизывал стены низкой подвальной камеры, где среди корзин с вином, ящиков с хозяйственной дребеденью и бочонком с овощными солениями, прислонясь к стене, стоя спал начальник штаба, гражданин Фавы. Он поднял воротник мундира и засунул руки в карманы, став похожим на бродягу под городским мостом, ожидающего событий ночи. Адъютанты сидели на ящиках, боясь шевельнуться от усталости. Один из них глазами указал Ламарку на перевернутую вверх дном корзину. Ламарк с удовольствием подумал о том, что будет иметь четверть часа совершеннейшего покоя. Нога мучила его раздражительно. Боль, которую едва можно было перенести, выходила в виде злости, и чем больше он чертыхался и свирепел, тем ему было легче. Конечно, ему следовало бы немедленно лечь и не двигаться, но нервы были настолько напряжены, что уже не выносили никакого покоя.
Это случилось третьего дня на его знаменитом панцырном локомотиве, на правом берегу Сены, за Аньерским мостом. Локомотив с двумя вагонами, крытыми железом, став под прикрытие моста, бомбардировал окраины Аньера. Батареи версальцев молчали. Мост им был нужен для переправы на левый берег, и они не отвечали на огонь панцырного поезда. Пожары на краю Аньера вставали коротким дымным огнем, он растворялся в вечерней пестроте света. Бомбардиры поезда теряли пристрелку. Нужно было ждать ночи. Ламарк совершенно не мог передать теперь, как все случилось. Он дал приказ прекратить на время стрельбу, и Отто Шумахер вылез из своей железной клетки. Они набили трубки и закурили. На темнеющем небе ползли первые звезды. Большая человеческая земля сжималась в сплошное темное дно веселой, полмира охватившей ночи.
— Сингапур, — сказал Отто, указав трубкой на шевелящиеся звезды.
Ламарк согласно кивнул головой. Оба они были когда-то моряками и многое видали. Оба они проделали в свое время немало рейсовых петель вокруг земли. Они многое могли понимать одинаково, не прибегая к долгой речи.
— Гонконг?
Ламарк презрительно вскинул губу.
— Стамбул, — сказал он внушительно. — Галата, мастика, каик, матЩшка.
— O! Das ist colossal! {Это грандиозно! (нем.).} Галата, мастика, каик, матЩшка, — он повторил эти слова совершенно восторженно и одобрил Ламарка.
— Стамбул? О! — и он выставил вверх оттопыренный большой палец.
Так беседовали они долго, не уставая от разговора. Ружейная стрельба почти прекратилась. Похоже на птиц посвистывали впереди разведчики.
Ламарк спросил, вскипятили ли чай.
— Сейчас, — домовито ответил голос из-за его спины. — Сейчас все будет готово.
И кто-то тихо и конфузливо произнес:
— Ах, хорошо бы рыбу теперь половить.
— Ну что ж? Вот отойдем на ночь за мост, дозоры вышлем, тогда можно и рыбку половить. Рыбку, друг, хочешь половить? — спросил Ламарк немца, тот не понял и рассмеялся сердечно, как ласковой шутке.
И вот тут что-то произошло. Кто-то закричал или прыгнул, может быть. Потом, блеснув горящим светом, плеснувшись жидким громом, что-то прожгло их насквозь. Сразу все вспыхнуло. Все загорелось. Расширяясь, захватывая все, огонь вдруг качнулся и послушно побежал к мосту. Ламарк готов поклясться, что он видел, как, похожий на издыхающую молнию, горящий поезд промчался по мосту и завопил о помощи, а он, стоя на насыпи, глядел ему вслед. Рядом, потрескивая, догорал немец. Но в то же время он сам, оказывается, довел локомотив до станции и упал, когда струя воды одеревенила его ногу, будто отрезав ее.
Ночью разведчики натолкнулись на немца. Он сидел маленький, как облупившийся негритенок. Значит, он сгорел сидя.
— Интересно знать, на чью голову все это обрушится в свое время, — сказал Левченко, — и этот панцырный поезд, и эти нефтяные бомбы.
— Так вот, значит так, — приоткрыв один глаз, сказал Фавы. — Следовательно, мы уговорились. — Он довольно кивнул головой, будто давно уже вел содержательный разговор и Ламарку теперь все понятно, чего от него хотят. — Тебя уже ждут у Пуан-дю Жур. Возьми резервный состав. Прямо к командующему второй, Ла Сесилиа. Валяй!
Он передвинул плечами и закрыл глаза.
— Если б не старость! — сказал Ламарк! — Старость заела, вот что страшно.
…Третьего дня его принесли домой с почестью, как покойника. Поутру, еще не проснувшись, он почувствовал гнилой воздух комнаты. Со страхом открыл он глаза. Жена сидела на полу, и маленький играл ее лохмами. Было утро, и пахло неряшливыми детьми. Старший мальчик, вздрагивая от этой мучительной тишины, смотрел в окно. Худое тельце его копошилось под вяло обволакивающей его одеждой. Лицо как-то вогнулось внутрь и прилипло к костям, он подергивал себя за щеку, будто отдирал ее от костей.
— Мария! — позвал Ламарк. — Если я здесь умру, Мария, значит, революции не было. Запомните это.
— Мама не отвечает… Мама сошла с ума, — тихо отозвался сын.
Тогда Ламарк сказал:
— Вот что, мальчишка, нашему брату надо умирать либо там,либо в господских хоромах. Поди скажи, чтобы меня забрали.
И пока сын ходил, он лежал, отвернувшись к стене. Крепко сжал глаза, когда его уносили.
— Женщину с маленьким куда-нибудь приберите, — сказал он сквозь зубы. — А мальчишку со мной…
Это произошло четвертого дня, но казалось давно пережитым и, может быть, даже совсем не происшедшим и действительности.
Он поднялся с корзины, чтобы отправиться к Ла Сесилиа.
Есть законы, все могущество которых в том, что они не могут быть исполнены. Их сила в том, что они провозглашены. Их действие неограниченно, потому что касается не человеческих поступков, а человеческого воображения. Законы, которые заставляют работать чувства. Именно таким был декрет о разрушении часовни на месте убийства генерала Бреа. Коммуна объявила, что, разрушая часовню, ‘она амнистирует гражданина Нурри, содержащегося вот уже двадцать два года в Кайенне за казнь изменника Бреа. Коммуна освободит его, как только окажется возможным’.
Ламарк носил при себе лоскуток газеты с этим декретом и повторял его, как молитву. Иногда он видел во сне каторжника Нурри, отсидевшего двадцать два года. Ламарк — коснись это его — не пережил бы освобождения. Вот вдруг бы из Индии пришла весть — ‘Ламарк, Индия предоставляет вам отдых на старости, как только представится это возможным’, или ‘Ламарк, в Испании ждут тебя, потому что ты беден и честен’. Такие сны поражали невероятностью, но невероятность была реальна.
Это был, конечно, один из самых романтических законов, которые издала Коммуна. Нурри из человека вырастал в символ, и уже просто не верилось, что он есть, и что он заключен в Кайенне, и что может настать момент, когда он вернется, скромно сославшись на полузабытый номер декрета.
‘Коммуна освободит меня, как только окажется возможным’, — часто повторял про себя Ламарк. И Нурри вырастал из человека в людей, в целую армию Нурри, старых и малых, сидящих по своим Кайеннам. Нурри выражал как бы судьбу всего своего класса, он был символом трудящихся всего мира, которых Коммуна освободит, как только окажется возможным. Он завидовал Нурри. Просидеть, как он, двадцать два года в заточении, и вдруг узнать, что на родине образовалась власть, которая сказала, что он свободен, которая вспомнила о нем.
‘Коммуна освободит и меня, как только окажется возможным’, — думал он часто. Близость его освобождения им ощущалась реальнее вне своей старой надоевшей каморки и даже, пожалуй, вне семьи. На баррикадах, на улице, на своем локомотиве он чувствовал себя иначе, чем дома. Если бы ему пришлось попрежнему водить поезда из города в город, он согласился бы лучше переменить профессию. Он требовал, чтобы революция обязательно что-нибудь изменила в его трудовом распорядке, придала бы новые функции, показала новые горизонты.
Ла Сесилиа, не считая Домбровского, был одним из самых дельных командиров Коммуны. Лицом и фигурой он очень походил на грузина (многие всерьез говорили, что его предки носили фамилию Соселия и были родом из Гурии). Длинный горбатый нос, жесткие темные усы, круто свисающие вниз, глаза с томной поволокой, беспечно одетое на ухо кепи, мягкая, раскачивающаяся походка. Он был полон хитрой настороженной сонливости. Даже его известная всем храбрость была так невыразительна, что никем не запоминалась. Он был храбр незаметно, как самоубийца.
Когда при штурме Исси отряды франтиреров бросились врукопашную, Ла Сесилиа только сузил глаза и взял пожевать в рот сухой и длинный свой ус.
— Скажи что-нибудь, Ла Сесилиа! — кричали командиры отрядов и члены Коммуны.
И этот бывший учитель математики крикнул с веселой беспечностью:
— Да здравствует смерть!
Он произнес это с такой простотой, что всем стало весело, потому что радости смерти никто не поверил, скорее в его словах пронеслось неверие в смерть, сомнение, что смерть легко добывается.
В эту ночь командующего второй армией не было на фронте, и Ламарк вернулся к своему локомотиву, когда тусклый воздух поздней ночи покрылся синими, красными, белыми и зелеными пятнами — это проступили в нем первые плоскости города. Мальчишка спал у котла.
Ламарк взглянул на него посторонним, усталым взглядом… ‘Потомство’, — важно мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на него, будто пришел наниматься, а хозяин-то — и есть этот тощий парнишка, дрыгающий ногами во сне, и теперь все будет от него зависеть, как он распорядится. Ламарк никогда раньше не отделял сына от своей судьбы и жизни, теперь ему стало от этого страшно. ‘Эх, рано, рано!’ — сказал он и, сказав, сам не понял, к чему это. Рано умираем? Или что — рано начали? Или ребятам еще надо учиться борьбе? ‘Рано умрем, — определил он. — Не будут хозяевами. Не наберутся ума. Неоткуда…’
‘Коммуна освободит меня, как только окажется возможным’, — сказал Ламарк шопотом, и слеза жалости, любви и уважения к себе заюлила у него по щекам. Он оперся локтем о локомотив и заплакал надолго, не сдерживаясь, и чем больше плакал, тем веселее и мужественнее становился. Что-то вспоминалось и никак не могло вспомниться. Он теперь плакал, чтобы полностью проявить стершееся воспоминание. И он сразу ничего не сообразил, когда увидел себя крохотным мальчишкой в дни забастовки 35 года. Все мужчины валили толпой к Ратуше. Бабы бежали за ними, голося. Они ревели и кричали ребятам: ‘Мальчики, миленькие, собирайте камни. Вырывайте их, вот так, вот так’. Его мать нагнулась и выдолбила из мостовой железной скобкой несколько булыжников. Она клала их в фартук и подвигалась, не разгибаясь, как на огороде. Ламарк держался за ее юбку. Вдруг фартук треснул, камни посыпались, его стукнуло по ноге. Он заревел. Ах, как обидно было! Набрали ведь столько камней, и все они рассыпались и еще его же ударили. Но тут мать подхватила его и помчалась вперед, так как с мужчинами что-то случилось. ‘Молчи, маленький, помолчи’, — шептала она и сунула ему в руку очень складный булыжничек. Отец увидел их издалека и закричал оглушительно: ‘Смотрите, вот вырастил молодца, смотрите, на руках у матери, а уж держит камень в руке! Держи его крепко, соплячок, держи, не выпускай до времени!’ И все оглядывались на него, подмигивали, как взрослому, и смеялись. ‘Дайте мальчишке место, пускай привыкает. Мать, тащи-ка его вперед, дай-ка мне на спину, на спину, на спину сажай!’
И теперь он плакал, как тогда, — и слезы сомкнули возрасты. И было просто и понятно жить.
‘Так всегда было, — думал он. — У отца тоже булыжник служил первой игрушкой, и у деда, а теперь вот у его мальчишки’.
Он хитро сказал: ‘Привычка’. Сказал и оглядел коричневую, крупножильную руку. Конечно, привычка к борьбе была как наследственность интересов. И воспоминание о детстве опровергло недоверие к сыну. Он стал будить его…
— Вставай, — сказал он. — Заспался, чертенок.
В церковной ризнице после пяти часов дня становилось совершенно темно. Приходилось зажигать лампу, хотя улицы были полны солнцем. Керкози, если не бывал занят в Совете Коммуны, являлся в шестом часу и просиживал здесь до полуночи, просматривая бумаги и принимая людей.
Сегодня он ждал Бигу и поэтому торопился отпустить всех явившихся к нему за инструкциями.
Работа, которую делал Керкози, только начинала определяться. Он нащупывал ее с азартом, который был так присущ ему во всех увлечениях, и формировал, как ваятель, работающий над новым материалом, только смутно догадываясь о конечных возможностях, только предчувствуя, но еще не осознавая успеха.
Клубы в эпоху Коммуны не были похожи на клубы первой революции. Они не играли той яркой политической роли, которая была еще и теперь памятна по рассказам и песням, они не свергали и не возводили вождей, не создавали партий в Коммуне. Это были учреждения, целиком обращенные в будущее. Здесь рождались планы о том, как жить дальше. Это были места, где думали о завтрашнем.
Как бил себя по голове Керкози, вспоминая о том времени, когда он подсчитывал дома, улицы, мосты и фонтаны Парижа, теряя драгоценные часы на бесцельные обобщения. Человек — единственное укрепление в народном восстании, которое следует брать приступом или защищать, — говорил он теперь.
Он создал идею клуба как проводника законодательства Коммуны. Коммуна имела дело с классами, клуб — с людьми. Нужно было перебрать, прощупать — и определить миллионы людей. Дать оружие одним, отобрать у других, раскрыть человека, взглянуть на него глазами врага, одобрить. Государство проходит через каждое сердце, — говорил он, — но у одного след ведет к сердцу, у другого — к разуму, у третьего теряется в органах пищеварения.
Он вбежал однажды в этот скромный рабочий клуб, в военной форме, грязный, небритый, невыспавшийся, и заявил, что будет работать здесь. Ему отвели ризницу. Он тотчас потребовал списки членов клуба и зарылся в сложнейшую математическую работу. Он намерен был учесть, что эти люди делают в жизни, где живут, где бывают, каково их влияние на соседей. Он потребовал карту аррондисмана {Аррондисман —округ.} и отметил красным карандашом дома, в которых обитали члены клуба. Так объявились улицы и переулки, не имевшие связи с общественностью. Завербовать там людей немедленно, — говорил он. — Надо притти к тому, чтобы у нас не было ни одного дома без нескольких членов клуба.
Когда эта предварительная работа была закончена, он взялся за живых людей и вызывал их к себе изо дня в день, по пяти, по десяти человек.
— Чего вы хотели бы сейчас? — спрашивал он. — Что вас раздражает? Верите ли вы в победу? Каковы ваши опасения?
Каждый раз секретарь клуба клал на стол Керкози пачку небольших листков бумаги с печатью и заранее заготовленным текстом:
‘Клуб Защиты революции направляет гражданина… для выяснения…

Привет и братство!’

Керкози раздавал их, как выигрышные билеты, с удивительной быстротой, забывая иногда даже вписать, для выяснения чего направляется человек. Иногда он отправлялся по домам, расспрашивал о житье-бытье, что-то записывал в блокнот, интересовался соседями, настроением дома, улицы, всего квартала.
— Если вы ничего не можете мне дать — ни энергии, ни инициативы, дайте ваш досуг. Сколько часов в день вы ничего не делаете, гражданин? Пять? Дайте мне из них три часа. Приходите бездельничать в клуб. Вы будете дремать в мягком кресле у камина, который мы сложим под пророком Иеремией. Руку, гражданин.
Так создались у него секции: революционного порядка, организации женского труда, борьбы с проституцией, беженская, наблюдательно-лавочная, военного снабжения, учета буржуазных имуществ и квартир, библиотечная.
Несколько бухгалтеров, нечаянно зашедших в клуб на один из веселых вечерних спектаклей, так больше и не увидели своих контор, в которых работали по тридцати лет, потому что Керкози в полчаса превратил этих покойных и хилых скептиков в одержимых маниаков. Он уговорил их бросить конторы и притти к нему подсчитывать буржуазное добро.
— Не сегодня завтра Коммуна реквизирует имущество людей, активно поддерживающих Версаль. Мы должны быть к этому готовы. У нас на руках беженцы из предместий — им нужны квартиры. У нас во многих кварталах таятся злостные спекулянты — их нужно обнаружить. Вы понимаете эту бухгалтерию намеков, косвенных указаний, подозрений, эту социальную бухгалтерию, которая в конечном счете должна дать картину того, с кем мы, много ли нас и — с другой стороны — кто против нас, с чем и где?
Было уже очень много людей, яркую натуру которых подметил и распахнул Керкози. Он таскался с ними по мэриям, по секторам Коммуны и всегда добивался, что его протеже брали на работу немедленно. Оказывалось обычно, что это человек, который может делать в десять риз больше, чем от него требуют.
— Он может, конечно, делать в десять раз больше, нужно, чтобы он делал — в пятнадцать, и тогда, вспомните меня, он обязательно станет делать в двадцать раз больше. В политике, как и на войне, только невозможное действительно возможно, — говорил в этих случаях Керкози. — Только совершенный идиот делает только то, что может.
В последнее время ему пришла мысль собрать всех калек и нищих района. Ему привели людей, которые так хорошо известны парижской улице, что как бы составляют нечто целое с нею — стариков с дрожащими голосами, со скрипкой в руке, молодых женщин с бубнами или шарманками, детей-акробатов с дырявыми плюшевыми ковриками, калек, инвалидов войны, напоминающих обилием военных медалей, золотых шевронов и заплат чемоданы путешественников, обклеенные десятками гостиничных этикеток. Он бился с ними множество вечеров. Церковный органист валился от усталости, повторяя революционные песни и аккомпанируя нестройному, хриплому хору.
— До тех пор, пока Коммуна не в состоянии всем дать работу, а нетрудоспособных взять на пенсию — каждый должен работать. Я требую от вас минимума.
Керкози требовал от них активного участия в революции. Он проявлял столько осведомленности в нищенском деле, что с ним никто не решался спорить. Музыкантам он обещал инструменты и закрепление постоянного места выступлений на людных улицах. Певцам обещал репертуар. Шарманщикам рекомендовал переобучить своих обезьян. Клоунов и фокусников снабжал веселыми злободневными анекдотами.
Список всех ‘уличных артистов’ района он вывесил в клубе, заявив, что наиболее отличившемуся будет присуждена в конце месяца премия. Неожиданным результатом этой удивительной ревизии нищих оказался грандиозный приток в клуб Защиты революции нищих из других районов города. Они приходили и приползали с утра, усаживались на паперти и, шумно балагуря, ожидали Керкози до вечера. Его появление они встречали громкими криками и, плотно окружив, требовали пенсий, репертуара, заданий. Клубный двор превратился в какой-то ярмарочный балаган.
Так родилась секция уличных представлений. Она тотчас вызвала к жизни другую — секцию революционных текстов, так как потребовалось сочинять, выдумывать, переделывать, а человека, который бы умел сложить рифму и отважился создать простейшую мелодию, такого человека под руками не было. Правда, Буиссон уже был посажен за сочинение песен, но поэт из него не выходил, это было для всех совершенно ясно. Буиссон сочинял такую дребедень, что старые нищие плевались от смеха. Они требовали добротного товара. Они знали, что такое улица.
Сегодня Керкози переговорил с несколькими музыкантами и сочинителями нищенских песен, но все это было совершенно не то, что требовалось.
Как только Буиссон и Бигу влезли в узкую дверь ризницы, Керкози закричал:
— А-а! Вот это здорово! Бигу, старик мой, садись, иди сюда, рассказывай. Буиссон! Знаешь что? Я решил — надо вернуться к Беранже. Ты не знаешь, Бигу, что мы тут делаем? Ставим все вверх ногами. Вот, понимаешь, напоролись на препятствие — поэтов и композиторов нет. Да не может этого быть! Верно? Плохо, я думаю, ищем. Так я и говорю. Не может быть.
— Что же, на нашем Монмартре стало пусто, что ли? — сказал Бигу. — Эх, бывало… Ты помнишь Феликса Вайяна?.. Ну и певец был, а?
— Да, да, да! Найдем. А пока извлечем на свет Беранже. Его еще помнят. Все его песни положены на музыку. Вот, Буиссон, ты за это и возьмись, а свое сочинительство брось, немедленно брось.
— А что, не староват Беранже? — спросил Бигу. — Что-то его давно не поют. Пожалуй, теперь другие вкусы. Слушай, Керкози, сходим на Монмартр, у меня, кстати, вечер свободен, батальон отпустил меня до утра, понял? Мы там, знаешь, всех мертвых поднимем.
Он толкнул Керкози к дверям.
— Идем, старый барсук, нечего сопротивляться.
Вперед — и франк и галл!
Свет славы нам сиял
Все ярче год от года…
Вечер овладевал Парижем, когда они вышли на улицу. Это был час самых тонких воздушных красок, в которых даже первые огни города едва желтели матово и неярко, как цветы.
— Теперь кратко доложи мне: какой дьявол затащил тебя в клуб? Что тут делаешь?
— Я хочу, Бигу, добиться немногого. Я хочу, чтобы люди, над которыми я работаю, не могли бы вернуться к прошлому.

Эдуард Коллинс

Я читал в газетах, что какой-то член американской комиссии в Париже, на основании того, что театры и увеселительные заведения переполнены, вывел заключение, что французы не голодают.
Несомненно, что в Париже царствует голод, но театры так переполнены и спрос на театральные билеты так велик, что барышники продают их у дверей театра за двойную и даже за тройную цену.
Интерес к театру в Париже всегда был очень повышен, но за это время, кажется, он еще более увеличился. Здесь открыты театральные студии, где проходят все, что касается театра, начиная с самых простых плотничьих работ и кончая самыми сложными театральными теориями. Я пришел в Лирический театр послушать ‘Гугенотов’ Мейербера. Из ложи, почти рядом с оркестром, мне отлично была видна сцена и зрительный зал. Конечно, все сильно изменилось за время революции. Парижское капиталистическое общество исчезло. Вместе с ним почти исчезли нарядные платья и фраки. Все были одеты в простые рабочие костюмы. В театре было много солдат. Видно было, что некоторые из мужчин пришли прямо с работы. Музыканты оркестра были одеты в самые разнообразные костюмы, дирижер во фраке производил впечатление человека другой эпохи. И осмотрел внимательно публику, которая занимала первые ряды партера при новом режиме, и понял, что произошло перемещение интеллигенции с галлереи в партер. Те, кто раньше собирал каждую копейку и долго ждал в очередях, чтобы получить место на галерке, теперь сидел на местах тех, которые приходили раньше в театр только затем, чтобы переварить здесь свой обед.
Что касается внимания зрителей, то трудно себе представить публику, перед которой было бы приятнее играть. О представлении я могу сказать очень мало. Кроме разве того, что бедная одежда и пустые желудки не повлияли ни на оркестр, ни на актеров. Возвращаясь домой глубокой ночью, я не встретил ни одного вооруженного человека. Улицы были полны праздношатающимися. Мне кто-то рассказывал, что нарядные дамы в колясках ездят смотреть на разрушения и следы отчаянных сражений у ворот Нейи. До чего, все-таки, привык город к военным тревогам, если даже нищие не покидают своих углов под огнем артиллерии, и идущие в атаку федераты наскоро подают им милостыню.

Народное просвещение

Вальян, делегат просвещения, только недавно, уже в дни перемирия с немцами, вернулся из Тюбингена. Ложный патриотизм не застит ему глаза, он с увлечением рассказывает о системе народного воспитания в Германии и мечтает насадить во Франции нечто еще более грандиозное. Я зашел к нему на дом чтобы провести с ним несколько часов, но не успели мы разговориться, как Асси прислал с мальчиком-посыльным записку, что Вальяна ждет внизу экипаж и что он должен ехать в клуб Никола-на-полях, чтобы говорить о международной солидарности рабочих. Тогда Вальян предложил мне поехать с ним, если я хочу продолжать разговор. Через несколько минут в маленьком кэбе мчались мы в церковь, недавно превращенную в клуб.
Когда мы приехали, собрание уже началось. Вальян должен был выступать третьим или четвертым по счету. Мы имели в своем распоряжении около получаса.
— Главная задача Комиссии просвещения, — сказал Вальян, — это не только создание новой школы. Нам нужно раздвинуть ее стены, чтобы суметь охватить несколько генераций рабочих. При недостатке педагогов наиболее эффектным будет, пожалуй, массовое внешкольное просвещение — в клубах, театрах и на предприятиях. — Он добавил, что самой значительной задачей момента является сейчас вовлечение рабочих масс в руководство органами власти. — Это как нельзя более просвещает, — сказал он со смехом.
Подошедший Френкель, делегат Комиссии труда и обмена, один из интереснейших людей Коммуны, немедленно вступил в наш разговор. С этим человеком чувствуешь себя положительно в курсе всех дел. Он занят разработкой трудовых законов, но знает мельчайшие подробности работ Комиссии просвещения, продовольственной и военной. Он говорит цифрами, употребляя их в качестве метафор.
Френкель с беспокойством сказал мне, что интеллигенция до сих пор продолжает бойкотировать Коммуну.
— Не всегда, однако, тот бьет, кто больше убивает, — произнес он с мрачным оттенком, — мы обрушимся ни реакцию не только оружием, но и распространением новых учебников, составленных согласно последней революционной доктрине, мы сплотим вокруг себя массы своей государственной программой — программой социализма. Собственность — не воровство, как сказал Прудон, — это очень уж уголовно, мелочно, — собственность — контрреволюция.
— Нашу победу решат дети, — сказал Вальян. — Я заставлю голодать весь город, но дети у меня будут сыты. Я организую государственное питание школьников, дам им новые книги, поверну их мозги как следует — и никто не вырвет их из рук нового режима.
Френкель тут же подтвердил цифрами, что число школ увеличено вдвое против прежнего. Дети имеют выборные школьные комитеты. Образование же будет строиться на принципах профессиональной универсальности. Труд должен быть главнейшей дисциплиной в школе.

Террор

Через мадам Валлес я познакомился с Ферре. Он и Рауль Риго ведают Комиссией общественной безопасности, прокуратурой и полицией. У меня произошел с ним знаменательный разговор в квартире Толэна, члена Интернационала, справлявшего какой-то неуловимо таинственный домашний праздник. Толэн был старый холостяк, но сегодня роль хозяйки играла моя старая знакомая Андрэ Лео. Я не удержался, чтобы не спросить ее, не имеет ли она непосредственное отношение к празднику. Она очень неловко избежала прямого ответа, сказав, что революция умеет превращать в праздники самые печальные события, и привела несколько примеров из Великой революции 93-го года. Я отошел и заговорил с Ферре. Он очень обрадовался тому, что я буржуазный литератор.
— Мне прямо не с кем отвести душу, — признался он, — а ведь вы, наверное, сделаете все возможное, чтобы выдоить меня. — И тут же он спросил меня, хочу ли я знать ближайшую программу действий его комиссии. Террор, только террор, ничего, кроме террора!
— Мы не призваны собрать плоды революции, мы призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить в жертву будущему, — сказал он. — Нам нужно погубить его в идее, в убеждениях. Уступок делать некому.
— Инквизиция? — спросил я.
— Ничего общего, — ответил он. — Как вы можете сравнивать? Там борьба метафизики с метафизикой же, там выбивание догмы, установление схоластических принципов методами схоластики, а я говорю о переделке человека ради прекрасного будущего. Мудрено ли жертвовать ненавистным? Но в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, следовательно — не нужно, следовательно — вредно. В этом — наше действительное дело.
— Террор отдалит от Коммуны многих ее друзей, — заметил я.
— Это не страшно, — ответил он. — Революции делаются не подчиненными и не друзьями, а последователями.
‘Козак Жан’ ранен на баррикадах!
У цирка стояла разочарованная толпа. Лотошник негромко покрикивал:
— Купите казацкие пряники! Вот они! Самые любимые казацкие пряники!
Тот никогда не жил и ничего не знает о жизни, кто не лежал на мокрой земле, вшивый, рваный, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открываются от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен.
Ему всегда снились незнакомые люди, непосещенные места. Что-то географическое. И это было здоровье. Это была бодрость. А теперь второй день стояла в глазах Россия. Это было беспокойство, мучение, злоба. Россия прельщала, поднимала на ноги молодость, гнала перед глазами день за днем из тех, что когда-то запомнились, гнала событие за событием. ‘Смотри, смотри, разве все это было так уж плохо? Разве ты не любил всего этого? Не жил этим? Смотри, смотри, это же твоя молодость, твои первые надежды, твое раннее счастье. Не закрывай глаз! Смотри! Это все тебе дала я. Родина. Не закрывай руками лицо. Отбрось руки. Смотри! Я войду в тебя, если ты станешь сопротивляться, я войду в тебя и все покажу изнутри, через сердце’.
— Занавесьте окно, — хрипел он. — Не оставляйте меня одного.
Но в том углу цирка, за лошадьми, где лежал он, и так водилась давняя запустелая темнота. Конюхи-негры молча посасывали трубки. Рау-Шнейдер — ‘Сила, красота, грация и здоровье’ — нес в зубах на табурете кассиршу.
— Ну тебя к чорту! — кричала она. — Он меня еще уронит, ребята!
Негр Гу-Ру из акклиматизационного парка пришел сообщить новости.
— Лео сдох, — сказал он. — Все сдохло — и Лео, и его супруга, и детеныш, а медведя мы вчера съели. Нам теперь будет плохо.
— Есть еще один какой-нибудь медведь? — спросил старший конюх, бывший зуав.
— Если ты будешь резать, так есть. Только волк.
— Идем.
Ему показалось, что это сон, хороший, географический, и он спокойней вздохнул. И как только он раскрыл сырые горячие глаза, валом пошла Россия.
— Облейте меня холодной водой! — закричал он.
Валом пошла Россия. Зима была еще прочна, но она шла как-то сама по себе, без всякого присмотру. Воскресенье же выдалось по-весеннему шустрое, по-весеннему безалаберное.
Вся деревня собралась вокруг церкви. Девки смеялись оглушительно и до того непривычно для зимы, что на них все растерянно оглядывались, парни же голосисто толковали о пахоте, о лошадях, о сохах, в их разговорах сквозила не столько рачительность молодых хозяев, сколько ухарство неисчерпанной силы, которая искала себе доказательств перед этим лукавым наблюдательным полчищем девушек и молодух. Он (Владимир) был полон того радостного покоя и уверенности в хорошем, которое безотчетно овладевает молодостью в начале весны. Он стоял у самого амвона. Ждали приезда Сибиряковых. Дым из кадила кувыркался над людьми синевато-розовой легкой струей. Солнечные зайцы желтой паутиной лазали по лицам, и их хотелось смахнуть рукой. День заглядывал в окно и орал за дверью, топотал, ахал, скрипел санями и бил в стены церкви копытами передравшихся лошадей, поставленных под внешними боковыми навесами, будто здесь, внутри церкви, решалась его судьба, и он хотел быть немедленно выпущен, чтобы вмешаться в суждения. ‘Фу, чорт, я задыхаюсь. Какая мерзость!’ И потом его волокли по рыжему снегу, опасливо выламывая руки, и урядник, прыгая рядом, кричал умоляюще: ‘Не принимайте позору, господин прапорщик! Согласитесь на положение вещей!’ И сквозь дикий шум голосов он услышал — он понял — как Сибиряков небрежно произнес, наклоняясь к дочери: ‘Если не ошибаюсь, это и есть твой прапорщик, Надюшка. Крепко волокут его, — и тотчас добавил испуганно и уже добрее: — Тут ничего не поделаешь. Агитатору не место в рядах офицерства. Хорошо, Надежда, пусть его подвезут на наших лошадях. Урядник!..’ Мерзость, мерзость! Да, это правда, это глубокая, своим горем понятая правда, что внутри человека есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, — кто это сказал? — гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа, — маленькая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить — кто ж это сказал? — и итти вперед, или миловать и запнуться на полдороге.
С круга доносился растрепанный великогерцогский марш. На Левченко музыка всегда действовала, как погода, и марш, утеплял его. А ночью приехала Бартенева, хлопотливая, как всегда, с ахами, охами, и сейчас же переругала негров и выскочила звать фиакр, и тут же вернулась и заплакала немощно и раздраженно:
— Владимир, голубчик, нас так мало, а вы еще такое разводите. Это что же? Конюшня!
— Ничего больше не хочу, — сказал он. — Ничего не выдержу, не трогайте.
Она как-то по-бабьи взмахнула руками.
— Это у всех так. Это горячка. Живы будем, голубчик, еще раз пригодимся. Мне тут как-то один баск, умирая, хорошо сказал: ‘От первой пули, мам, обидно умирать’.
— Ерунду вы говорите, Бартенева. Ну, еще неделя, ну, две, — а там все равно конец. Всем конец…
— Ну, что ж, ну, что ж, — всхлипывая, говорила она, будто не соглашаясь, — так ведь надо ж. Лизочка получила письмо от Маркса, — сказала она, сморкаясь, — недоволен он нами, недоволен. Бранит нас.
— Да, восстание проморгали, — сказал он сухо. — Традиции сорок восьмого года разгромлены. Так ведь и следовало, Бартенева, ожидать. Вы не демократка ли? То-то. В нашем поражении есть исторические итоги — демократия разгромлена навсегда. Ее роль окончилась, отныне во главе революции встанет сам пролетариат. Это была героическая дискредитация демократии. Вы же видели это сами, Бартенева. Они хотели и не могли. Пытались и отступали в отчаянии. А рабочие? Чорт возьми, это наша вина, что они еще не готовы. Но вы же чувствовали, а? Вы чувствовали, как они выпирают плечом говорунов и демагогов?
Он раздражался и от этого вел себя бодрее.
— Пролетариат ни черта не поражен, — продолжал он. — Ему, конечно, пустят кровь, но позиции-то за ним. А демократии набили морду, она разбежится. Лучшие помрут вместе с нами, худшие — предадут. Поняли? Когда пролетарий создаст свою партию, он этих демократических псов не подпустит к себе на пушечный выстрел.
Бартенева слушала его, двигая руками и беззвучно раскрывая рот.
Она раздражала его, потому что вместе с ее ахами и слезами подымалась волна волевого бешенства. ‘Чего она плачет? — думал он. — Боится, наверное’.
— Вы чего, вас не убьют, — сказал он. — Ну, поизнасилуют маленько только и всего. Бросьте плакать, мне тяжело.
— Владимир, голубчик, если мы выживем, у нас будет страшная жизнь, — сказала она задыхаясь. — Разве сможете вы делать что-нибудь, кроме мести за сегодняшнее…
Он перебил ее с грубой презрительностью:
— Меня вынес какой-то художник, чорт его… забыл имя. Я дал ему ваш адрес. Он вам расскажет мою просьбу. Сделайте, прошу вас.
— Ах, Владимир, голубчик, — она закрыла лицо руками. — Какие мы все одинокие, бездомные. А там-то что? — сказала она. — Вы иногда вспоминаете Россию?
Опять она навалилась — Россия. Он охнул.
— Чернышевский сидит, Глеб Иваныч Успенский того и гляди с ума спятит, Салтыков-Щедрин под надзором. Уж лучше тут умереть, чем там прятаться от каждого дворника. Ах, измучилась я, издергалась… (Она встала). Я страшно жалею тех наших, что остались дома.
— Вот и выходит, по-вашему, что жалость к кому-нибудь — это страх за себя, — сказал он, не глядя на нее. — Это представление себя в нем. Очень занятно.
— Нет, не то, ты не понял меня, Владимир.
Она опять села и пыталась объяснить, что именно с точностью она хотела сказать, но он перебил ее:
— Честные люди поэтому чаще всего жестокие люди. Они знают, что могут, чего не могут, им нет нужды подставлять себя в чужие положения.
Он крикнул ей, боясь, что она может сейчас ничего не услышать или все позабыть:
— Главное, чтобы вы жили. Вас едва ли будут расстреливать. Поняли? Пусть насилуют, это, говорят, забывается. Сделайтесь любовницей какого-нибудь старого буржуа. Ну, сошлют, может быть, поняли? Пять, десять лет — это чепуха. И потом все опишите! За такие минуты ненавидят десятки лет, мстят всю жизнь! Горе тем, кто прощает такие минуты! Помните, как это у Герцена отлично сказано? В Женеву! — закричал он. — В Женеву пишите, Бакунину, Утину, Беккеру. В Россию пишите, поняли? Всем, кому попало. А нет, так вместе с нами к стене! Поняли? К стене! Страшно? А-а! То-то. К стене, я вам говорю!
Лошади беспокойно зафыркали за перегородкой. Конюх-зуав, рыгнув во сне, заторопился проснуться. Пискнули какие-то робкие зверки.
Она засуетилась, как застигнутая любовница.
— Владимир, мальчик, родной мой, успокойтесь. Я сейчас вернусь за вами, я заберу вас к Лизе. Ну, тише, и у, мальчик мой. Я всегда с вами. Ну, к стене, конечно, ах, боже мой, конечно.
Она вскочила и, волоча за собой мантилью, бросилась к выходу. Темнота долго удерживала ее в тупиках цирка, было слышно, как Бартенева билась в полотняные стены его, громыхала ведрами, падала и незаметно исчезла.
Двадцать шестого мая все казалось конченным. Острый, с рассвета разбушевавшийся дождик прохватывал до костей, как ветер. Из-за его шумного зуда не слышно было воздуха над городом. Все тонуло в легкой стукотне капель и отзвуков их на крышах и стеклах. Как обморок, дождь заглушил слуховые связи окраины с окраиной, предоставив людям умирать или спасаться каждому на свой лад.
Все, кто сражались, повидимому, уже погибли, последние остатки коммунаров сходились на уцелевшие баррикады — к простой неразговорчивой смерти.
Невиданная энергия овладела Буиссоном маниакально. Она была от желания утомиться, устать, обессилеть перед смертью, потому что слабому, утомленному умирать почти незаметно. Буиссон сосчитал бочки с порохом — двадцать. Пушек не было ни одной.
— Жаль, что их нет, — сказал Жеразм из Двенадцатой мэрии. — Мы бы тогда…
— Стоит только спуститься в Одиннадцатый округ, в парк, нам их выдадут, сколько надо, — ответил Клавье.
Буиссон только представил себе, как легко и жутко было бы пробежать сейчас по дороге от улицы Амадье до высот Ментильмонтана, к парку, за пушками. В нем было энергии на три, на четыре таких пробега, воли — на целое сражение, бодрости — на всю жизнь. Он пошел вместе с шестью, среди которых находился его командир Либертон. На площади Вольтера они завернули в мэрию — получить разрешение на переброску орудий.
— Знаете, что мы теперь сделаем? Мы зайдем в гости к Джеккеру, — сказал, подмигнув, Клавье.
Тюрьма Ла Рокетт была действительно рядом. Джеккер сидел в ней вторую неделю.
— Правильно. Заберем-ка его с собой. До парка.
Все шестеро вошли в канцелярию тюрьмы.
Франсуа, начальник тюрьмы, пристал с расспросами: ‘Когда вошли в город версальцы? Пять дней назад? Здорово! Пять дней! Где же они?’
— Дай нам сюда Джеккера, Франсуа, — сказал Либертон.
— Вы хотите его… — Франсуа щелкнул пальцами у виска. — А ордер?
Либертон вынул пистолет и показал. Надзиратель, не ожидая распоряжения Франсуа, вышел во внутренний коридор. Буиссон переступал с ноги на ногу… Что-то щекотало десны.
Джеккер вышел в наглухо застегнутом сюртуке, стянутом в талии. Волосы на голове были коротко подстрижены, и седеющая, с медным отливом бородка тщательно подправлена — волосок к волоску.
— Где ваши деньги, Джеккер? — спросил Клавье.
— Ничего, — подняв плечи, ответил Джеккер. — Ни сантима. Я беднее любого из вас.
— Тогда пошли, — сказал Клавье, как будто от этого именно ответа зависело остальное.
— Пошли, — сказал Джеккер.
Он на минуту вернулся в камеру, чтобы взять пальто.
— Куда вы, далеко? — спросил начальник тюрьмы, Франсуа, когда все спускались с крыльца.
Джеккер недоумевающе поднял плечи.
— В парк des Partans, — сказал Либертон безразлично. — Забираем оттуда пушки.
Они пошли улицей Ла Рокетт до кладбища, потом бульваром добрались до улицы Амадье, похожей на старческую челюсть с редкими и гнилыми зубами, — она состояла из огороженных пустырей и домов между ними, грязных стен, разметанных садиков, нескладно торчащих фабричных труб и широких просветов воздуха, колыхающего дальние очертания предместий. Они шли, разговаривая, будто ничто их не торопило. В том, что они собрались делать, крылся приятный обман спокойствия. Они говорили о пушках, о баррикаде на площади Трона, о минах, которые Гальяр собирался расставить в подземных ходах города.
Восстание было умерщвлено, они это понимали. Хаотичность версальской победы еще позволяла отдельным коммунарам бредить мужеством и спокойствием. Делеклюз, Мильер, Домбровский перестали существовать. Кто имел возможность спастись, тот спасался.
Буиссон вспомнил ночь похорон Домбровского. Солдаты Национальной гвардии в штанах из синей парусины, в коричневых рубахах, добровольцы в вязаных жилетах с люстриновыми рукавами, гарибальдийские стрелки, с ног до головы в красном, с петушиными перьями на мягких шляпах, польские легионеры в кепи с желтыми кисточками, в куртках с треугольным вырезом и бархатных рейтузах, таборы женщин и ребят валили страшным полчищем, горланя песни и выкрикивая мрачные обещания. Впереди гроба везли митральезы, и охрана шла с ружьями наперевес, так как дорога на кладбище была опасна: версальцы копошились в городе. Толпа валила валом, останавливая все встречное движение, воинские части примыкали к процессии, как к штурмовой колонне. Оркестры играли каждый свое.
Крик стоял над толпой, как в стачку. Тело Домбровского было обернуто красным знаменем. Гроб несли высоко над толпой, на вытянутых вверх руках.
‘Из всех публичных торжеств революции особенное впечатление всегда производят похороны’, — подумал тогда Буиссон. Прах Мирабо (в ту, Великую революцию) нес в Пантеон весь народ вечером, при свете факелов, под грозные звуки незнакомых инструментов, изобретенных Госсеком. Тело Лепеллетье де-Сен-Фаржо выставили обнаженным, чтобы все видели рану. Похороны же Домбровского были страшны и быстры, как атака. Еще когда его тело лежало в Ратуше, ассоциация музыкантов прислала струнный оркестр, исполнивший ‘Похоронную и триумфальную симфонию’ Берлиоза. Гроб военным шагом вынесли на площадь, и скрипачи и виолончелисты начали героический марш Сен-Санса.
Они едва поспевали за гробом.
Никто никогда не видел, чтобы на скрипках играли во время ходьбы. Вскоре музыканты остановились и играли стоя. В промежутках между пьесами они бегом догоняли гроб.
Поляки всех легионов объединились в единый хор. Гарибальдийцы, у которых Домбровский был в свое время полковником, пели особо. Ораторы, чтобы произнести несколько слов, должны были занимать балконы квартир, выходящих на путь процессии, так как на мостовой задерживаться было опасно — толпа раздавила бы всякого остановившегося, даже не заметив такого несчастия.
Это был последний массовый праздник Коммуны.
Буиссон впервые подумал о Джеккере. Еще сегодня утром он мог считать себя спасенным — пять дней назад в город вошли версальцы, горел Лувр, горел Тюильри, горела набережная, федератов расстреливали на каждом углу. И вот не будь Клавье…
— Какой сегодня день? — спросил Джеккер.
Ему назвали.
— Какая поздняя весна, — произнес он печально.
— Напротив. Дни были жаркие, хоть куда.
— И сыро, — сказал он, не слыша реплики, и быстро, без волнения, спросил: — А город горит, а? — Он несколько раз оглянулся в сторону города.
Иссиня-черные тучи дыма или страшной грозы низко залегли над крышами.
— И Пантеон и Дворец правосудия, все? — заинтересованно спросил Джеккер.
Либертон молча кивнул головой в ответ.
Улица des Partans началась узкой, крутой тропинкой между буграми и рытвинами свалочного поля.
— Однако это здорово далеко, — сказал Буиссон. — А что, если вот тут, а?
Все остановились, разглядывая местность.
— Дойдемте уж до конца, — ласково сказал Джеккер. — Все равно вам итти до парка.
Он поспешно двинулся первым.
Молча свернули на Китайскую улицу. Парк открывался верхушками худых тополей в самом конце ее. Показались первые фигуры людей.
Отсюда, с холма, катилось вниз, на город, утро. Дождь вобрал в себя солнце, как краску, и шел разноцветной массой — то желтой, то серой, то блестящей, как свежие медные опилки.
— Ну, вот тут, — сказал Либертон и показал на канаву, прикорнувшую между улицей и стеной.
— Спускайтесь, — распорядился Клавье.
Джеккер сдернул пальто и неумело, чуть раскорячась, сбежал на мокрое дно ямы.
Какой-то парень мчался со стороны парка.
— Стойте, стойте! — кричал он. — Я тоже. Подождите!
Быстро зарядил ружье.
— Ну, желаю вам никогда не вспоминать об этом, — отрывисто сказал Джеккер.
Он поднял глаза к небу, но быстро опустил их и стал взволнованно разглядывать дула ружей. Он поморщился.
— Не вспоминать? Напротив, напротив… — сказал кто-то.
Все оглянулись на Буиссона. Он, однако, не соображал, сказал ли он что-нибудь. Ему казалось, что он не раскрывал рта, хотя молчать было действительно страшно. Надо было говорить много, хорошо, убежденно. Рассказать всю свою жизнь, развернуть свою растерянную душу, заглянуть туда самому и понять, как и почему все это вышло.
Джеккер досадливо дернул губой. Он хотел сунуть руки в карманы. Вынул их и занес за спину. Пальцы рук конвульсивно метались, он не мог сжать руку в кулак.
Тут они все шестеро выстрелили. Ха! Залп отдался прямо в кишках.
— Ну, пошли, пошли, — заторопил Клавье, — у нас еще тысяча дел.
Последняя страница в дневнике Эдуарда Коллинса
Несмотря на предупреждение мистера О., я никогда не думал, что конец так близок. Самые замечательные события произошли с быстротой поистине необъяснимой. Говорят, что в день, когда версальцы ворвались в город через ворота Сен-Клу, Домбровский был у себя дома, на улице Vavin, 52. В переполохе его даже забыли известить об опасности. Когда в четыре часа дня он появился в штабе в Ла Мюэтт и выслушал доклад с тем щегольским спокойствием, которое появлялось у него в самые критические минуты, он тотчас распорядился послать за батареей седьмого калибра в Морское министерство и вызвать 19-й и 69-й батальоны.
— Я буду командовать сам, — обнадеживающе сказал он.
Тотчас, говорят, он посылает депешу Комитету общественного спасения — она идет три часа — о необходимости послать части для занятия ворот Отей. Федераты окапываются у виадука и у начала бульвара Марата. Баррикадируют набережную на высоте Иенского моста. В понедельник двадцать второго Домбровский, около двух часов ночи, бледный, расстроенный, контуженный осколками камня в грудь, появляется в Ратуше. Он рассказывает о бесплодных попытках остановить бегущих.
Накануне, в воскресенье, Коммуна заседала последний раз. Она собралась в этот день, чтобы судить уже давно арестованного генерала Клюзере. В момент прений Бильорэ, член Комитета общественного спасения, вбежал в залу и попросил слова для важного сообщения. Он прочел рапорт Домбровского, что версальцы вошли в Париж и что он переходит на вторую линию защиты.
Валлес, бывший председатель собрания, тихо спросил:
— Комитет общественного спасения больше ничего не имеет нам сказать? В таком случае слово принадлежит гражданину, который его просил для прений.
Один из членов Коммуны, вздремнувший на заседании, узнал о вступлении версальцев, только покидая собрание.
На стенах домов появились надписи мелом и углем: ‘Прочь жалость!’ и афиша Делеклюза к национальным гвардейцам. Батальоны бросились к своим кварталам. Армия Домбровского распалась, но Ла Сессилиа и Врублевский еще держатся. В этот момент, требующий величайшей централизации руководства, Коммуна постановляет, чтобы ее члены отправились для защиты районов. Центр перестал существовать. Каждая улица дралась за себя, без надежды на помощь соседей. Вечером двадцать второго секретарь Комитета общественного спасения, Анри Биссак, распорядился — муниципалитетам округов бить без перерыва в набат во все церковные колокола.
Я вспомнил, что, по свойственной мне небрежности, так и не запасся охранным свидетельством от английского посольства и что не только не смогу приютить кого-нибудь из коммунаров, но и сам подвергаюсь большой опасности. Я вышел разыскать кое-кого из знакомых, но вернулся, никого не найдя. Всюду возводились баррикады. Только за одну эту ночь их возведено около шестисот. Всякое движение, кроме пешего, прекратилось.
Двадцать третьего утром я выбежал, даже не завтракая, так как сидеть в комнате было жутко. Признаться, я никак не мог решить, что предпринять. По своим политическим убеждениям я не был категорическим защитником Коммуны, но, с другой стороны, многое, чему я стал свидетелем за последнее время, сближало меня с коммунарами. Мне хотелось и выбраться из города, перейдя через немецкие посты, и приходило в голову встать в ряды защитников Парижа. Но для меня, журналиста, защищать — значило описать. Правдиво описать все, что имело место. И все-таки я колебался. Я выбежал из дому и, ничего не соображая, погруженный в свои мысли, прошел несколько кварталов. То, что я увидел, меня поразило еще больше, чем свое собственное состояние.
Я увидел трогательную мирную демонстрацию школьников. Они шли, распевая марсельезу, на торжество открытия какой-то новой школы. В полутора километрах отсюда версальцы уже расстреливали пленных. Гудел набат. Многие дома в центре города украсились иностранными флагами. Наивная предосторожность! Я ходил, почти не присаживаясь, до самой ночи.
Шли бои по всей юго-западной части города. На бульваре Орнано федераты оспаривали каждый метр. Домбровский смертельно ранен на улице Мира. На площади Бланш дерутся женщины под командой Луизы Мишель и Дмитриевой. Версальцы врываются на Монмартр, предательски незащищенный, и громят оттуда Шомон и кладбище Пер-Лашез. Вечером начались пожары. Горит весь левый берег Сены. Я трижды наведывался к Р. Его нет дома. Русское посольство наглухо закрыто. Никто не ответил на мой отчаянный стук. Я не знаю, что будет со мной завтра, и спешу записать виденное.
Ночью пожары усилились. Отступая, федераты поджигали здания. Казалось, что Париж скручивается в громадную спираль пламени и дыма. Двадцать четвертого федераты сами очистили X округ, Делеклюз был в XI мэрии, и я помчался туда. Спокойный, как в Министерстве финансов, Журд сидел со шкатулкой денег и выплачивал жалованье батальонам. Рядом с ним Ферре невозмутимо допрашивал шпионов. Он говорит: ‘Надо послать двух мерзавцев к Риго’, — и тут же виновато вспоминает: ‘Ах, да…’ Рауль Риго расстрелян. На площади Жанны д’Арк Врублевский отбивает атаки целого корпуса. Гудит набат.
Я провел ночь, дремля у костров на улицах. Утром, едва проснулся, узнал, что расстрелян Мильер и федераты в отместку казнили пятьдесят заложников. Где-то кто-то еще сражался, но ничего путного выяснить не удается.
Мне пришло в голову, что единственная цель моего пребывания в городе — это спасение кого-нибудь из оставшихся в живых главарей Коммуны. Опыт ее должен был получить немедленное освещение, не повторив судьбы восстаний 48 и 51 годов, материалы о которых до сих пор безмятежно хранятся в архивах Ратуши. Мне кажется невозможным продолжать свои записи. Рука не повинуется мне. Событий так много, что они перестают задевать сознание.
Кажется, что ничего не происходит, кроме расстрелов. Расстреливают на каждом углу. Сегодня уже дважды останавливали меня версальские патрули — однако английский паспорт выручает без труда. Но я не в силах ни вернуться в свою комнату, ни отдать себя под покровительство офицера ‘порядка’. Конечно, здесь, среди этих,тоже много интересного. В сущности, я, быть может, единственный из журналистов брожу сейчас между линиями огня. Я твердо решаю — итти на Пер-Лашез. Там, на высотах кладбища, между памятниками, дерутся последние федераты.
Я еще хочу записать лишь одну мысль. Я не федерат. Но я сейчас чувствую, что сила исторических событий сильнее моих личных взглядов и выгод. Для меня нет другого выхода, как стать рядом с последними коммунарами. Никакого другого выхода нет. Быть может, в этом мое несчастье.
Почти не видя ничего, что творилось вокруг, Коллинс очутился на набережной, у Менового моста. Река несла на себе глухой, ворчливый гул и отдаленные крики.
Озноб рассеянного возбуждения, как после гимнастической тренировки, пробежал по коже, щекоча ее и увлажняя потом.
Семьдесят два дня призрак коммунизма стоял над старой Европой. Он был, как комета, видим отовсюду. Гадая по этой сулящей войну и кровь комете о своем будущем, отставные офицеры собирались в Дагомею, эльзасцы, семья за семьей, тянулись в Алжир разрабатывать фосфор, банкиры запирали конторы.
‘Франция приобрела эту Коммуну в припадке рассеянности’, — говорили на бирже. События блокировались одно с другим, как беженцы при посадке в поезд, открывая вдруг общие цели и взаимные интересы в самых неожиданных подытоживаниях.
Глубоко местным звучал вдруг где-нибудь в Америке или в Сан-Доминго декрет Коммуны, и воззвание Тьера благоговейно читали люди в Москве или Санкт-Петербурге, относя его к своим личным судьбам.
Теперь сходились в одно такие, казалось, разные вещи, как замысел Дизраэли о создании Великой Британии в Азии и путешествия Чарльза Динка, как покупка французским консулом в Каире городка Обока за пятьдесят тысяч франков у султана Сомали и появление в Нубии некого Махди, обещавшего вырезать христиан, как фраза маркиза де Плек, вице-директора Французского банка — ‘деньги стали что-то плохо питаться во Франции’ — и рост внимания к путешествиям и открытиям рынков. Путешественники и географы стали поэтами европейских банкиров.
Все было брошено на торги. Водопады Южной Африки, быт австралийских племен, экзотика индийских факиров и кустарных китайских ремесел. Путешествия и открытия стали каталогами этого чудовищного торга.
Так, бродя в самом себе, Коллинс вышел на площадь Сен-Мишель. Еще не скоро покончил бы он с мучительным приведением в ясность своего настроения, если бы его не окрикнули:
— Гражданин! Ваш булыжник!
Девушка в черной кофте и розовой ситцевой юбке, смеясь, потрясла его за плечо.
— Булыжник, булыжник, а то не пропущу вас. Видите?
Она показала на баррикаду, заставленную пустыми и набитыми камнем корзинами. Каждый прохожий должен был принести камень. Десятки людей в котелках, кепи, шляпах и картузах долбили мостовую. Он нагнулся рядом с ними и выломал три громадных бруска. Бросив их в корзину, он вернулся подобрать еще парочку, потом, ободряемый взглядами девушки, наметил доверху наполнить ближайшую к нему фашину.
— Я все-таки тороплюсь, — сказал он вслух. — Спешу на Пер-Лашез.
Копошившийся в камнях рядом с ним человек шепнул ему:
— Это Елена Рош. Какая была женщина, помните? И вот до чего докатилась…
— Если вы ищете себе кладбище и безразлично какое, так оставайтесь здесь, — сказал командир федератов. — Митральезы! Внимание! — крикнул он.
Тут площадь вздрогнула. Ее судорога длилась много секунд. Треск гранаты от удара по камню больно резанул слух. Земля подскакивала и горбилась под ногами.
— Вот вам и Пер-Лашез, — страшно улыбнувшись, прокричала девушка в черной кофте. — Ах, боже мой!
‘Она умрет, чтобы поддержать жар своих метафор’, — подумал Коллинс. И вспомнил какую-то сцену, какие-то песни о свободе и революции, фигуру ее с наброшенным на плечи знаменем. Какой-то шумный вечер в апреле… Улицы… Толпы…
Все сейчас в этой женщине выступало с подчеркнутой красотой. Каждое движение ее тела было самым красивым, слова самыми значительными из тех, которые она знала за всю свою жизнь. Это было несколько театрально, но так наедине играют самих себя, то есть какими они хотели бы быть, умные, но замученные и не собой живущие люди. Как будто все, что происходило, предназначено было для нее и ради нее одной.
Лопнули канализационные трубы, проходившие неглубоко под брусчатой одеждой площади, и грязные липкие лужи всплеснулись вверх, обрызгав людей за фашинами. Улицы гудели от мух. Они слетались к сраженьям, как на свалку.
Из окна дома напротив прыгнул вниз ребенок. Дальше — вспыхнула штора. Булыжник в фашинах подскакивал, как горох в решете, люди прижались к мокрой вонючей земле, не дыша. ‘Жив, жив! — крикнули о ребенке. — Воды… Иначе задохнемся’. Две женщины пробежали, потешно горбатясь, поперек площади. Одна из них быстро прошла вприсядку и упала на спину. Это было до смешного страшно.
‘Если я буду убит, это принесет пользу, — подумал о самом себе Коллинс. — Я буду убит как английский буржуазный корреспондент в рядах коммунаров. Такие вещи запоминаются. Ничто так не красноречиво, как смерть’.
В это время на холмах Пер-Лашез капитан Лефевр укладывал остатки своего батальона за прикрытие надмогильных плит. Это был сектор бедных могил без часовен и памятников.
— Поднять плиты! На дыбы их! — распорядился Лефевр, — и кладбищенский участок стал дыбом.
Ла Марсельез, одиноко бесясь около двух орудий, носился от одного к другому с горящим фитилем.
Беломраморный ангел с распростертыми крыльями укрыл за своей спиной Левченко. Сражаться он был не в силах. Он смотрел. Рядом дрались врукопашную. Тусклые следы давних встреч проступали у всех в памяти, как единственные воспоминания. Даже казалось неожиданностью, что люди могли раньше встречаться. Все были необъяснимо знакомы друг с другом.
Вот маленькое лицо с взъерошенной серой бороденкой мелькнуло невдалеке.
— Равэ! — крикнул Левченко.
Но грохот воздуха был так силен, что никто не услышал его крика. Повидимому, это был Равэ. По особенному суетливая фигурка озабоченно носилась возле орудий Ла Марсельеза. Она махала руками, хлопала ими по бедрам, рупором складывала у рта.
— Это правильно, что он вернулся, — сказал Левченко.
— Ты знаешь, кажется, здесь Равэ, — сообщил он Бигу.
Воздух зазвенел, как огромное стекло, пробитое камнем.
Ах! Лейтенант отскочил длинным прыжком и упал, сопротивляясь всем телом. Коснувшись земли, он завозился, будто хотел особым движением мускулов поднять кости, потерявшие соединенность. Он несколько раз перевернулся, изгибаясь и скрючиваясь, и горячо и шумно при этом дышал, будто злился. Елена подбежала к нему и обняла в обхват. Она сжала его последние силы. Он раздраженно вздохнул и подчинился рукам.
Он был уже мертв, хотя неясные следы жизни, как отраженный свет солнца, еще кое-где копошились в его теле.
Еще глядели глаза, еще изредка вздрагивало сердце, еще рука пыталась сделать несколько движений, механически осмысленных и внешне сознательных. Рука искала.
Тогда Елена припала к этим страшно что-то ищущим пальцам и зарыдала. Она почувствовала на своей щеке слабое пожатие его пальцев и закричала, представив, что он ее любит и что многое должно было произойти в голове умирающего, чтобы из всех последних движений выбрать одно — нежное прощание с нею. Но он был мертв еще раньше, чем поднялась и проползла по ней его рука. ‘Что делать? Боже мой, вы меня отравили, Гродзенский! — кричала она, вороша труп и оглядываясь кругом. — Гродзенский, где это, милый, где то, что вы говорили?’
— Это совершенно невозможная вещь! — и Коллинс рванул ее на себя за плечо. — Вы с ума сошли? — сказал он. — Это смерть! Поняли? Он умер, у него все кончилось.
Он протащил ее за собой до угла дома, с озверелым чувством палача, сдирающего кожу с жертвы, он тащил ее грубо, будто нарочно делал ей больно, и так как это была красивая и слабая женщина, он нашел нужным подумать, куда бы ее устроить. Просвист пуль над головой заставлял их удаляться от площади к набережной. Здесь спокойно, сами по себе, загорались особняки. Огонь брал их лихо, с веселым дымным вывертом и жарким дыхом.
— Ну вот, так отлично будет, — говорили люди, сидящие на парапете набережной.
Дома горели враз, и пожары были каждый сам по себе, и их сравнивали.
— Это слишком долго тянется, — сказала Елена Рош. — Какой ненужный антракт.
А Буиссону казалось, что вместе с Парижем гибнет цивилизация, что часть семьдесят первого года провалится во времени и только трещина в летоисчислении будет неясно напоминать о случившейся катастрофе.
‘Мне мало сейчас умереть, — думал он. — Это незаслуженно мало’. Он выдумывал себе что-то большее, чем смерть, чтобы остаться, не исчезнуть, задержаться на краях трещины, и он твердо перенес бы любую боль, любое испытание, будь ему обещан этот исход. Просто остаться в живых ему было стыдно. Жизнь казалась невозможной после того, что произошло. ‘И какое там искусство, — думал он. — Гродзенский по-своему был прав, какое еще искусство может быть нужно в эти дни в человеческом обществе? Проблемы жанров? Скудоумное идиотство. Блажь. Какие проблемы? Все это рушится, все исчезает с борьбой, со всеми радостями и печалями. Людей семьдесят первого года будут разыскивать археологи. В огне пожаров истлеет все, что волновало Париж и мир семьдесят два дня. Ничего не нужно революции, кроме рук, пока она не победила.
Так как он искал что-то большее, чем смерть, то он никак не мог выбрать себе, где ему находиться и что делать.
‘Когда отдаешь себя революции, скажи себе, что ты уже мертв, — думал он, — и потому ничему не удивляйся, ни от чего не отказывайся, на все иди. Ты для себя уже умер’.
Бигу несколько раз брал его за руку.
— Гражданин художник, тебе, друг мой, нужен фонарщик. Падаешь? Сегодня поддержать тебя некому будет, смотри.
Он вырвался из рук Бигу, не отвечая.
‘Чепуха, чепуха, — думал он. — Я давно уже мертв, давно, давно’.
Какая блестящая синь развертывалась над городом! Какая особая непотревоженность неба стояла над дымами и грохотом города!
‘Не может быть написано то, что не победило в жизни. Такое проходит. Вместе с ним проходит написавший его художник. Где этот Курбэ, — думал он. — Хотел бы я видеть, хотел бы’.
Кровь так напрягалась в Буиссоне, будто сама искала выхода. Он боялся, что она сейчас потечет из любого пореза. Она с болью неслась по артериям. Он негромко, почти про себя, стонал. Хороший удар свинца должен был вернуть ему волю.
Подвернувшийся Бигу столкнул его в склеп.
— Вот он, этот художник, — сказал он сидящим.
Ламарк оглядел Буиссона.
— Не выберется, — сказал он. — Малая сила, не выберется такой.
И Бигу подробно посвятил его в план. Он сказал ему, что за юго-восточной стеной Пер-Лашеза есть вход в подземелья Парижа. Длинным канализационным туннелем можно пробраться до Сены.
— Ну, мальчишка, теперь ты все видел! — Ламарк сжал голову сына ладонями рук. — Значит, так. Вот это и помни.
Он будто сдавал сыну свою жизнь.
Левченко стоял тут же, заложив руки за спину.
— Побеждает тот, кто убеждает противника в поражении, — глядя в землю, будто оправдываясь перед будущим, сказал он. — Мы разбиты не потому, что не правы. Нас мало. Твое поколение вернется к нашему опыту. Вас будет больше. У вас будет партия. Возьмите с собой этого мальчика, — обратился он к Буиссону. — Позаботьтесь о нем. Вы слышите, что я вам говорю?
Страшный грохот, шедший сквозь землю, зашатал склеп. Он хрустнул в углах и стряхнул с себя штукатурку.
Когда голова Ламарка почувствовала на себе солнце, глаза открылись сами, без приказания мысли.
Высоко занесенным дымом клубилась тишина. Плоский, почти невидный труп Ла Марсельеза будто наполовину вошел в землю. Факел в его наотмашь откинутой руке палил сухую затравевшую землю между могильных плит.
Она занималась исподтишка, но бойким и хлопотливым огнем.
Маляр Растуль, задерживая последний глоток дыхания в груди, писал углем на могильной плите: ‘Не ищите нас среди мертвых!’

1932

Примечания

Впервые роман ‘Баррикады’ был опубликован в 1932 году в журнале ‘Новый мир’ (NoNo 6 и 7-8) и в том же году выпущен в Москве издательством ‘Федерация’.
‘Баррикады’ — одна из первых попыток в советской прозе воспроизвести героику Парижской Коммуны, в которой В. И. Ленин видел ‘…величайший образец величайшего пролетарского движения XIX века’ (В. И. Ленин. Соч., т. 13, стр. 438).
‘Именно живой опыт нашей победоносной революции дал возможность Павленко художественно отобразить первыйопыт пролетарской диктатуры, окончившейся ее поражением, но имевшей гигантское значение для дальнейшей борьбы рабочего класса’, — писал в своей статье ‘Большая победа’ А. Фадеев (газета ‘Правда’, 25/XII 1932 г.).
Обращение П. А. Павленко к исторической теме отнюдь не было уходом от современности. В своей брошюре ‘Как я писал ‘Баррикады’ (Профиздат, 1934) писатель говорит: ‘Мне хотелось не увести читателя в историю, а историю придвинуть к нам…’
Тема Парижской Коммуны давно интересовала П. А. Павленко Однако приступил он к реализации своего творческого замысла только в 1931 году, после поездки весной этого года в колхоз на Оку. Толчком к написанию романа послужила встреча со столетним колхозником Сулейманом, который в пору своей молодости служил у русского барина в Париже.
Сулейман был прекрасным рассказчиком и увлек писателя своими воспоминаниями об уличных боях и баррикадах в Париже в 1871 году. Впервые в записной книжке писателя появляется запись: ‘Чувство первого представления о летах нашего детства’. ‘Все, что накопилось у меня в мыслях в связи с темой о Коммуне, сразу пришло в движение от рассказа старика’.
Вернувшись в Москву, П. А. Павленко летом 1931 года приступает к работе над романом. Писатель упоминает около ста названий различных мемуарных произведений деятелей Коммуны, исторических материалов, литературно-художественных произведений, а также газет и журналов 1871 года, всевозможных справочников, маршрутов парижских омнибусов, карт и рисунков Парижа того времени, которыми он пользовался, изучая эпоху Парижской Коммуны.
Однако, признавался позднее П. А. Павленко, попытка только таким путем проникнуть в атмосферу, в быт эпохи, чтобы составить исчерпывающее представление о событиях, потерпела неудачу.
Вчитываясь в труды классиков марксизма-ленинизма, П. А. Павленко увидел, что живое ощущение событий дней Коммуны определялось прежде всего пониманием той классовой ненависти борцов, того горячего сочувствия к коммунарам и тревоги за их судьбы, которыми проникнута, например, непревзойденная по своей силе и яркости работа великого современника Коммуны, Карла Маркса, ‘Гражданская война во Франции’.
Работа писателя над ‘Баррикадами’ продолжалась полтора года. В печать был сдан пятый вариант романа, причем некоторые места его переписывались автором по семь-восемь раз.
П. А Павленко доработал главу ‘В клубе’, опубликованную им в журнале ’30 дней’, NoNo 11-12 за 1933 г. Эта глава затем вошла в роман издания 1935 года.
В романе ‘Баррикады’ нет главного героя. Здесь есть исторические лица: польский революционер, ставший генералом Парижской Коммуны, Ярослав Домбровский, делегаты Коммуны — Риго, Груссэ, Ферре, Делеклюз и другие, выведены и вымышленные лица: Равэ, Бигу, художник Буиссон, Клара Фурнье и другие, но никто из них не является главным героем.
‘Героем своим, — писал Павленко, — я видел революцию…’ ‘Восстание было самым главным и ответственным героем повести’.
П. А. Павленко называет ‘Баррикады’ то романом, то повестью.
А. Фадеев в упоминавшейся выше статье так характеризовал жанр ‘Баррикад’: ‘С точки зрения старых литературных канонов, ‘Баррикады’ не роман, не повесть, не хроника, не дневник. Это как бы художественная мозаика, чрезвычайно скрупулезная, но цельная, имеющая единую идейную основу’.
В брошюре ‘Как я писал ‘Баррикады’ П. А Павленко рассказывает о том, как он пытался в этот период избавиться от эстетства и приблизиться к реализму, но, замечает он в своей автобиографии, в этой работе еще ‘полностью не овладел манерой реалистического письма’.
В настоящем собрании сочинений роман ‘Баррикады’ печатается по тексту издания Гослитиздата 1935 года с правкой, сделанной Павленко в 1948 году.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека