В хате, у порога, стоял восьмилетний Онисько с охапкой сена, а бабка, маленькая да суетливая, учила его:
— Сидай, сидай на пороге да квохчи, чтоб цыплята водились!
Онисько поквохтал немного, потом отнес сено в передний угол, на лавку, а бабка поставила на него кутью и узвар.
— Сядь, Данилочку, подле теплой кутьи, подышь ею: здоровья бог прибавит!
Данило, высокий мужик, исхудавший так, что сквозь рубаху выступили лопатки, тяжело дыша, перешел от нар к столу.
Потухал за окном серый подмороженный день. Дед в кожухе и Христя в мужнином полушубке хлопотали во дворе подле скотины и птицы, и в хату доносился сильный грудной голос Христи:
— Олё, олё!
А свиньи, напуганные вчерашней историей с кабаном, которого дед на их глазах зарезал, неохотно шли на этот зов и только подозрительно хрюкали.
Дед вошел в хату и долго обивал у порога снег с замерзших сапог. Потом, раздевшись, полез на печку и стал говорить о том, что скотина плохо ест солому оттого, что ржавчина на ней: в снопах дождем была захвачена, что соседская телушка весь просяной оклунок обила — никакого сладу нет, и только ради святого вечера не хочется скандал поднимать…
А Данило слушал и не слушал… Все смотрел куда-то широко открытыми глазами. И не узнавал дед сына. До войны был такой жадный к своему добру да к мужицкой работе: трясется весь, чтобы не упустить да не проспать до рассвета в короткую петровскую ночь. А прощался с семьей да с буланым стригуном,— все наказывал, как хлеб убрать, как с зерном распорядиться, и сколько овец продать, и какой соломой клуню перекрыть. Через четыре месяца, раненный в грудь, вернулся из больницы и не спросил, как с хлебом управились. А прошел по двору — не взглянул ни на стригуна, ни на клуню.
Длинны филипповские ночи, и задолго до рассвета зажигается в хате тусклая стенная лампочка.
Убрав скотину, старик возится с шилом над старой шлеей, Христя шьет, а бабка пряжу мотает. Дед толкует о том, что не надолго хватит пшеничной соломы: после праздников придется яшный оклунок начинать. Бабка, вздыхая, бранит кого-нибудь. А Данило тоже шилом ковыряет и, будто гость в чужой семье, все молчит и думает свое, никому не ведомое.
А спросит дед совета — он и не слышит.
Дед только крякнет недовольно: пропала у человека жадность к хозяйству. Вернется ли к лету?..
II
На горе, за слободой, потухла заря в пепельных тучках с золочеными краями. В хате перед темными образами горела лампадка, и в сумерках, в ожидании ужина, бабка учила на лежанке Ониська, как завтра христославить.
В полузамерзшее окно видна была на синем небе серебряно-голубая звезда, такая большая да лучистая, что сразу узнаешь в ней ту самую вифлеемскую звезду. И Онисько, повторяя за бабкой складные слова, думал: если взять из кошары черного с белой головой баранчика и понести его по звезде, то нет сомнений, что дойдешь до яслей с сияющим младенцем… И странно, что в слободе полно людей и овец, а никто не идет за звездою. Разве самому пойти?..
Пришел на кутью двоюродный дядько Ярема, церковный сторож. Сидел на лавке, положив локти на колени, свесив голову с сивым чубом, и сообщал задумчивым полушепотом:
— Да-а… Приезжал вчера мужик с Заячьих хуторов младенца-хлопчишку крестить, так говорит прямо: ‘Невозможное дело! Зайчихин управляющий немцам передался: день в день на станцию телеграмму смалит’.
— Кому же это он?..
— Немцам… Сингалы подает… А дьячок сегодня Шквырю на крылосе бил: взялся часы читать, да что-сь не туда загнул.
Данило, ничего не евший за ужином, сказал:
— За Тарнополем как гнали мы австрияков, так сбил я одного штыком средь поля, а он, слухаю, припал до травы, богородицу читает…
— Цы-цы,— покачал головою Ярема.
А Данило, передохнув, продолжал:
— И рука вся в крови, а крестится по-нашему. ‘Чи ты,— говорю, — крещеный, чи что?’ Говорит: ‘Крещеный, братику…’ — ‘А ну, отченашу прочитай…’
— Прочитал?
— Прочитал,— сказал Данило, думая о чем-то своем.
Ушел Ярема часы бить. Христя убрала со стола,
а бабка, взяв ложки, которыми ели кутью, положила их, в порядке старшинства членов семьи, на сено, под глиняную миску.
Потом опять, сидя на лежанке, учила Ониська христославить. В хате все уже спали, а бабка, вспомнив далекие годы, стала тихонько напевать колядовки и щедровки:
Ой сив Христос Та вечеряты.
Щедрый вечир!
Биля его Та божая маты.
Добрый вечир!
Потом и бабка заснула, и в хате стало тихо. Было слышно только частое, с хриплым клокотаньем дыхание Данилы. Стихло и на улице, где по свежим сугробам скользили редкие легкие тени от бредущих через месяц белых тучек. Уж к полуночи кто-то проехал мимо двора, а зарывшаяся в солому у порога собака стала лаять — не просто, а с тягучими подвываньями.
— На свою голову, брехуха! — гневно сказала ей бабка.
И, чтобы прекратить вой, нащупала на земле чей-то сапог и трижды его перевернула. Собака тотчас же замолчала. И опять все кругом стихло. Белые тучки сползли с неба, и месяц свободно сиял на одной половине двора, накрыв другую тенью от хаты и сарая.
— Ур-а! — захлебываясь, закричал Данило и заметался во сне.
Хата ответила ему сонным дыханием.
Было далеко еще до света, когда раздался звон к заутрени. Христя затопила печку, а старуха подняла миску над ночевавшими под ней ложками и, осветив их затепленной лампадкой, схватилась за голову и тихо заголосила:
— Ой, Данилочку ж, дытыночка моя горькая! Да пришла ж твоя годынонька смертная… Да на кого ж ты покидаешь нас, старых да малых?..
И все тотчас поняли роковое знамение: перевернулась за ночь Данилова ложка на сене.
Заголосила Христя подле печки, заплакали дети, Дед, подпоясывавший тулуп синим поясом, заморгал глазами, будто слепило их нестерпимо ярким светом или засыпало сухим снегом, и, надев обеими руками капелюх, вышел из хаты.
Данила лежал молча, широко раскрыв спрашивающие глаза, и тихо водил рукой по груди.
Чуть заметно стало синеть в окнах: рассвет близок.
Снаряжая Ониська христославить, бабка учила:
— Как скажешь, детка: ‘С праздником вас’,— так приговаривай: ‘Мой татко, на войне простреленный, умирает’.
В первом же дворе Онисько встретил титаренка в новеньком полушубке и, продолжая вчерашний разговор, загадочно спросил:
— Значит, не приймаешь меня вместе христославить?
— Нет,— сказал басом титаренок,— моего батька, брат ты мой, вся слобода поважает!
— Ну и не нужно! Посмотрим теперь, кому больше дадут, если я скажу: ‘У меня раненый татко умирает!’ Посмотрим!
Плотный скуластый титаренок недоверчиво спросил:
— Разве ж он умирает?
— Ну да, умирает! Ложка перевернулась*
Титаренок подумал и сказал:
— Ну давай христославить вместе.
И они вместе ходили из хаты в хату, сначала по низовой стороне реки, а когда совсем рассвело и встало морозное утро с легким туманом, перешли на ту сторону. Шли вдоль высокого берега, заваленного сугробами, а внизу, по накатанной дороге от моста к церкви, густо двигались мужицкие сани и пешеходы. Дымясь и звеня бубенцами, обгоняли их взмыленные пары и тройки в ковровых санях: ехали в церковь лавочники и ссыпщики со станции.
Зазвонили к обедне. Онисько остановился и, мечтательно глядя на тройки, на церковные кресты, сверкнувшие золотом сквозь праздничный дым из всех хат, сказал:
— Мой татко в царство небесное попадет.
Титаренок спросил:
— Почему?
— Потому что на войне убитый называется.
— Овва, какой ласый! Это если б его насмерть убили. А что дома умрет — не считается.
— Нет, считается!
— Нет, не считается. Мой батько, брат ты мой, титарь, вот сколько ни видно народу — всем по свечке даст, и каждый праздник до дому проскуру приносит. Это, брат ты мой, скорей засчитается!
Было до слез обидно, а возразить нечего. Онисько ударил титаренка палкою по шее и пошел христославить один.
III
На святках кое-кто из родичей заходил проведать Данилу, который с той ночи уже не вставал с постели, и бабка, тихо причитая, рассказывала, как снились всей семье вещие сны, как открыла она миску с опрокинутой ложкой.
Расходились родичи по домам, дети уходили с салазками на огород барахтаться в сугробах, наметенных вровень с клуней. А Христя долгими часами сидела молча у Даниловой постели и не знала, о чем говорить с мужем. За двенадцать лет привыкла только слушать его — так легко думалось его словами — и, не замечая того, считать его мысли своими.
А теперь он лежал молча, все смотрел куда-то чужим ей взглядом и думал, видно, чужое, неведомое ей. Тяжко смотреть в эти холодные глаза, на эти поседевшие, мертвыми вихрами отставшие от кожи волосы… А тут еще праздники. В будни все за работой бы немного забылась.
Алый закат отразился сквозь замерзшие окна на стене над постелью.
— Заря погорела,— сказала Христя.— Чи то на мороз, чи то на ветер…
— Так же вот…— сказал Даннло, пережидая поднимающееся вслед за словами клокотанье в груди,— все небо полыхало… будто в печке. Роту к земле шрапнелью прибило, как траву градом… И всю с землей смешало…
Только я стою да кто-сь с другого краю… Дерево надо мною сбило… А оно все воет да на меня сыплет… А потом затихло… И небо потухло. А я стою.. Не одолело!..
Не знала Христя, к чему оно и что сказать на это.
А Данило опять молча думает большую думу и мучительно морщит прозрачную кожу на лбу.
Под крещенье бабка звала мороза вечерять. А задумчивый дядько Ярема за кутьей сообщил:
— На водосвятии дьячок с посмистерем со станции стражались. Посмистерь хотел какойся киевский глас на ноту вывести, а дьячок ноту вырвал. А посмистерь кричит: ‘Нога в вашем храме не будет! Лучше я на Маркову станцию поездом, потому что у меня голос соло называется и бесплатный билет’.
А Данило всю ночь метался и кричал охрипшим, задушенным голосом:
— Ура! Туши, земляк, небо, а то человека спалит… Да выскакивай из ложки, а то перевернется!.. Мамо, воды!.. А читай, братику, отченашу!..
А к утру он умер.
И когда после похорон Ярема доел канун, то приставил ладонь ребром к углу рта и начал было шептать дьячку:
— Говорят, Матвей Хомич, на Волчьей Круче — чисто беда: кто-сь сингалы подает…
Но дьячок, мужчина с ощетинившимися усами и застывшей яростью в выпученных глазах, крикнул, замахнувшись требником:
— Да я тебя, мерзавец, изувечу с твоими сингалами!..
<,1915>,
———————————————————
Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев, Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с., 20 см.