Любовь Бориса Николаевича, Тренёв Константин Андреевич, Год: 1913

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Константин Андреевич Тренев.
Любовь Бориса Николаевича

I

Уголок Крыма, куда приехал отдохнуть Борис Николаевич Вязвитинов, представлял еще девственное дачное захолустье. Коричневая гора с обломками скал вверху, похожими на развалины какого-то кремля, опередив группу зеленых спутниц, ушла на сотню саженей в море, а сбоку у ее ног разостлалась маленькая вечно голубая бухта. А на отлогом ее берегу рассыпалось полсотни дач, из желтого и серого камня. Впереди у моря две-три белые, с вышками и парапетами, новые дачки еще не оперились зеленью, и все это — если с гор смотреть — будто стайка прикорнувших на берегу желтых гусят с гусынями.
Стоял май. Ласково обступившие бухту небольшие горы и раскинувшийся у их подножья кусок степи были заново окрашены яркой зеленью. И весь уголок, с новыми, кое-где недостроенными дачами, со стуком топоров, был невинно чистый, заново вымытый, как бывает весной в доме, когда раскрыты и празднично вымыты окна и двери… Борис Николаевич поселился на белой даче у моря, только окнами не на море — не раздражал бы прибой волн,— а на горы. Рядом на террасе были еще две комнаты: одна пустая, в другой жила дама с мальчиком ле.т семи. Звали ее Марья Сергеевна. По целым дням зажаривала она мальчика в песке на солнце, почернела и обожглась сама, а он оставался все такой же прозрачный и худенький. Нотариус, что занял с женой и тремя мальчиками комнату со стороны моря, иногда подходил к ним и, вздыхая, говорил:
— Да-а, барыня, мальчик-то ваш все неважно выглядит! Эх-хе-хе! Дай бог, конечно, чтобы я ошибался, но едва ли Крым ему поможет. Попомните мое слово!
Расчесывая тремя пальцами веерообразную с проседью бороду, он говорил ласково-грустным голосом, а в прищуренных мутно-голубых глазах струилось тихое довольство. Фамилия его была Белков. Если Борис Николаевич сидел у себя на веранде, то Белков, проходя мимо, говорил ему:
— Видом, милый человек, любуетесь? Что ж у вас без моря! Вот у нас — действительно видик! Вы же сколько за свою келийку платите?.. Хе-хе! Переплатили, родной мой! Мы за свою только пятью рублями больше платим, но какое же, помилуйте, сравнение!.. А в общем, я вам скажу, пошлость — эти крымские виды! Эта знойная, раскрашенная природа, как мещанка, кричит! Ну можно ли сравнить эти лысые горы с нашими грустными полями, задумчивыми лесами! Вы откуда изволили прибыть?
Борис Николаевич называет большой университетский город.
— А, город большой, но, сознайтесь, скверный! Пошлость! Во-первых, в санитарном отношении! А я из Ямска. Слыхали, конечно! Уездный городок, но чудный! Во-первых,— говорил он, загибая пальцы и причмокивая,— во-первых, по климату, здоровый степной климат… рядом сосновый бор, во-вторых, изволите ли видеть, почти на железной дороге, в-третьих, приходилось, конечно, читать,— большая торговля местными продуктами, как то: яблоками, кожами, медом, деревянными изделиями и прочее и прочее, в-четвертых, некоторые археологические достопримечательности: изволите ли видеть, в XIII веке через наш город лежал татарский тракт… Да-а! Замечательно!
Перечислив по пальцам преимущества своего города, Белков шел на берег, выворачивая ноги ступнями врозь и самодовольно ворочая бедрами.
Горничная Приська, только что приехавшая из-под Полтавы, в ‘мереженой’ сорочке из домотканого полотна и разноцветной плахте, убирая комнаты, флегматически роняет вслед Белкову:
— Отто, что пан бесперечь балакает, так барыня молчит.

II

Днями валялся Борис Николаевич на горячем песке у зеленых волн или поднимался в горы и бродил там, любуясь, как здесь вверху яйла уходит вдаль синими волнами, а внизу распахнулась перед ним без предела густоголубая даль моря, где-то над горизонтом поднялась она к небу и слилась с ним в туманной мгле. Будто это на края земли и неба наброшен прозрачный, чуть колыхающийся газ. Тает и ширится душа, уносясь за этот полог, и нет конца-края ей, трепетно растворившейся в этой огромной красоте…
И, бывает, за весь день ни разу не вспомнится пыльный, протухлый город, где камни и выпятившиеся острые углы жизни обнажили, сдавили личность, и болезненно слышишь ее, и слышишь, как она трется об эти углы, будто больная нога в тесном сапоге…
Борис Николаевич был старший врач в казенном учреждении, с большой частной практикой. Поглощенный интересным делом, десять лет не выезжал он из города и не заметил, как прошли эти годы. Но месяц тому назад на приеме у себя, выглянув в переполненную пациентами приемную, почувствовал такое гнетущее бессилие духа, что принять их всех показалось так же трудно, как если бы его заставили нести их на плечах. А за ними, в его больнице, длинный ряд кроватей…
И было такое чувство, что никуда не убежать ему от них, если же остаться здесь в городе и не бежать сегодня, сейчас, то можно задохнуться и умереть.
Борис Николаевич прошел к жене.
— Наташа, скажи там, что приема сейчас не будет,— сказал он с тоскою, опускаясь на стул.— Я не могу… Уеду из города.
Жена посмотрела на него большими умными глазами:
— Куда, Боря?
— Куда? Ну… в Крым.
Она подошла, отерла платком холодный пот у него на лбу.
— Устал? Когда хочешь ехать?
— Сегодня.
— И отлично. Вдвоем поедем или один?
Борис Николаевич помолчал.
— Поезжай один. В больнице Глухов тебя заменит. Ну, бог с тобой, мой дорогой.
Странное дело, как успокаивающе действует на него это ласкающее интеллигентностью и красотою контральто. Стало куда легче. Будто вместе с холодным потом стерла с головы эту налегшую тяжесть.
Хоть и решил Борис Николаевич немедля уехать, больных все же принял. В тот же вечер сидел у него за чаем помощник его, Семен Иванович Глухов. На просьбу заменить Бориса Николаевича на время отпуска он ерошил пальцами жесткую щетину головы и щетками нависшие брови и строго говорил:
— Я вас заменю, но я люблю называть вещи собственными именами и привык ставить вопросы на почву голых принципов. Извините за откровенность, но этих, так называемых товарищеских услуг я не признаю. Я смотрю на дело только с материальной стороны. Вы уезжаете на два месяца, и ваши обязанности полностью переходят ко мне. В таком случае голая логика гласит, чтобы полностью перешло ко мне и ваше жалованье за эти два месяца…
— Да, да,— поспешил Борис Николаевич,— это само собою разумеется.
— Прошу извинить за голую откровенность, но я хотел бы это документально оформить.
— Хорошо, я сейчас дам вам расписочку.
— Вот именно, пожалуйста, расписочку: деньги по первому требованию и вообще… вообще. Наталья Алексеевна, вы напрасно кусаете ваши нежные губки. Смешного, сударыня, здесь ничего нет! Человек имеет право на получение денег, которые…
— Семен Иванович, милый, да ведь не получите!
— То есть почему же, смею знать?
Волосатый нос его побагровел, глаза гневно засверкали. Борис Николаевич поспешил на помощь:
— Ну что ты, Наташа, конечно же, получит.
— Извините, сударыня,— махнул на нее рукой Глухов,— но это дает мне повод сказать голую и горькую истину о женском уме и… деликатности.
На другой день Наталья Алексеевна и Глухов провожали Бориса Николаевича на вокзал. Глухов крестил его, вытирая обтрепанным рукавом слезы, и, сердито хмурясь, просил помнить там, в Крыму, что здесь за него работает, ‘как сукин сын’, человек, который тоже бы не прочь и в Крым, и на лоно природы, и ‘всякие фигли-мигли’.

III

В июне погода как-то на целую неделю испортилась: с горных долин подули сильные неприятные ветры. Утро вставало ясное и тихое. Не колыхнется лист на дереве, море, спокойное, как река, отразив в голубом зеркале гигантскую черную скалу, чуть плещется о песчаный берег.
Но Приська, подметая террасу, уже заявляет:
— Отто, что зранку тихо, так днем ветрюга будет.
И точно, в десять часов ветер с воем вырывался откуда-то из-за гор и все срывал, все уносил в море.
Застигнутые им молоденькие тополи трепыхались побелевшими от ужаса листьями, то припадали к земле, то рвались вперед, чтобы спастись бегством… Терраса Бориса Николаевича была с наветренной стороны: несло песок в чай, опрокидывало посуду.
Приходил Белков и, сострадательно причмокивая, говорил:
— Ай, бедные люди! Какое тут у вас безобразие! А у нас такая тишь да гладь да божья благодать! Да-а, не повезло вам! А вы пожалуйте к нам! Хоть чаю-то без песку напьетесь. Милости просим, сударыня! Доктор, пожалуйте!
Борис Николаевич отказывался, а Белков фамильярно брал его за локти и тащил к себе на террасу.
— Руку, сударыня!
Манерничая, подавал руку Марье Сергеевне.
— Погибающих привел! Отпаивай, Верунчик!.. Вера Степановна, супруга, знакомьтесь. А это мои красавцы, сыны — соколы.
За столом сидели три мальчика с серыми неприятными, как у отца, глазами и с такими же, как у него, раздутыми, будто рваными, ноздрями.
— Надо же, господа, посильными одолжениями облегчить жизнь обиженному,— говорил он, потирая руки от удовольствия, что перед ним люди, менее его счастливые.— Все мы можем очутиться в положении, когда нужна помощь соседа. Не правда ли, Верунчик?
Жена тихо отвечала:
‘ — Да… правда.
Она была моложе его лет на пятнадцать. Неловкой, путающейся в юбках походкой ходила с террасы в комнату и обратно. Руки робко брали и ставили вещи и опускались беспомощно.
Молчаливо ухаживала она за гостями, и в ее молчании была искренняя ласка, достаточная для того, чтобы помириться с гостеприимством Белкова.
Она была некрасива. Черты загорелого лица были неправильны, расплывчаты, некрасивые бледные губы, а у краев их легли две старившие ее скорбные складки. Но красили лицо длинные ресницы и под ними карие хорошие глаза. Когда Вера Степановна обращала их к Марье Сергеевне и ее больному мальчику, в них светилась большая любовь и грусть.
— Ну что, молодой человек? — хлопал мальчика по плечу Белков.— Плохо мы поправляемся! Эх-хе-хе! Вероятно, кто-нибудь из родителей не совсем здоров?

IV

Каждый день извозчики привозили из ближайшего города новых дачников, все они были на счету, и легко было узнать их по белому телу, когда, нагие, валялись у берега на горячем песке. И положительно сенсацию произвело, когда на соседней даче поселились художники — молодой мужчина и старуха. Мужчина был толст, одет в ярко-красную рубаху до пят, и щеки у него такие же, как рубаха, ярко-красные, а волосы по плечи. Старуха— коротко острижена, в белой поддевке и широких шароварах, запущенных в ботфорты. Прямо с дороги, оставив вещи в комнате, они пошли в горы, он — молиться солнцу, а она — делать гимнастику. А Приська уже стояла среди двора, засучив рукава, показывала на художников и докладывала:
— Отто, что спереду пошел, мужик, так то мать, а что сзаду идет, баба, так то сын.
— Какая пошлость!— возмущался Белков.
От него положительно не было спасения на даче, а когда Борис Николаевич выходил на берег, и там далеко разносился блеющий голос Белкова. Облюбовав какого-нибудь больного, Белков, сочувственно вздыхая и сладко причмокивая, говорил:
— Конечно, дай бог, чтобы я ошибался, но, по-моему, у вас, родной мой, рак!
Возвращаясь с гор на дачи, Борис Николаевич обыкновенно встречал на тропинке у подножья гор Веру Степановну с похожими на Белкова мальчиками. Они хватали его за ноги, щипали, обрывали часовую цепь или пуговицу, а Вера Степановна шла рядом, но слабо замечала это и слабо останавливала их. И непохоже было, что она мать, а не робкая бонна при них.
Свою неприязнь и раздражение переносил Борис Николаевич с ее мужа и детей на нее самое. Это портило отдых, и вместо того, чтоб пожить еще месяц, как он полагал раньше, решил уехать через неделю. Проехать вдоль Южного берега, где понравится — пожить, да и домой: пора. Соскучился по жене, по работе и по городу, за полтора месяца нажил густой загар и свыше полпуда весу.

V

На склонах ближайшей горы виднелись развалины какого-то древнего храма, и вся эта гора, с молочно-серыми скалами, пронизанными золотым лучом и вознесенными к небу, как купола, была похожа на колоссальный храм, плывущий в голубом воздушном океане. Ближе к морю уходила к облакам другая гора, покрытая лесом, с чьей-то священной могилой на вершине.
Борис Николаевич отправился туда незадолго перед отъездом. Вышел с утра, но поднимался в горы, не торопясь, подолгу останавливался, оглядываясь и отдаваясь голубой волшебной панораме, с каждым шагом развертывающейся все шире. Недалеко от вершины его догнала экскурсия дачников во главе с Белковым. Борис Николаевич хотел было скрыться в кустарник, но опоздал — Белков уже был подле и блеял:
— Ага, доктор! Вот мы вас, изволите ли видеть, и догнали! Хе-хе-хе. А ведь вы часика на два раньше вышли… То-то, батенька! Ну, прошу, господа, не отставать.
Взял под руку молодую дачницу, гордо поднял веерообразную бороду и, ворочая бедрами и тонкими ногами — носки врозь, стал по крутой тропинке взбираться на гору.
— Гоп-гоп! — кричал он, останавливаясь на поворотах.
— Эх вы! Ходоки! ‘Учились бы, на старших глядя! Мы, например, или Максим Петрович, дядя!’ Откуда это, господин студент? Э, что ж это вы так слабо! Я — ‘Горе от ума’ напрокат… Ну, ну, Борис Николаевич, не отставать! А еще доктор! Не может состязаться!
Борис Николаевич ответил брезгливо:
— Я менее всего думал о том, чтобы состязаться с вами, господин Белков.
— Ну да уж ладно, ладно,— лукаво подмигнул дамам Белков,— на попятный! Хе-хе-хе.
Борис Николаевич посмотрел на него и почувствовал в руках сильный зуд — так охватило желание столкнуть его со скалы. Он отстал от экскурсии, и рядом с ним шла только Вера Степановна. Она сняла с головы красную повязку, и богатые волосы, заложенные сзади в косы, выбились и закрыли уши. Шли несколько минут молча. Потом Вера Степановна тихо и серьезно сказала:
— Мой муж, кажется, вам очень надоел.
Борис Николаевич, не взглянув на нее, спросил:
— А вам?
Он сел под деревом и стал смотреть вниз на горные уступы. Вера Степановна села рядом.
— Гоп-гоп! — донеслось издалека.— Мезбатез!
Борис Николаевич посмотрел сбоку на Веру Степановну. Серая юбка плотно охватывала ее ногу, открыв чулок. Под белой прозрачной кофточкой волновалась невысокая грудь. Он взял обе ее руки и посмотрел в побледневшее лицо. Она на миг подняла на него затуманенные глаза, закрыла их ресницами и улыбнулась жалкой, просительной улыбкой.
— Гоп-гоп! Доктор, не отставать! — докатилось сверху. Борис Николаевич опять почувствовал зуд в руках. Быстро обнял он ее, грубо взял за грудь и, отклонив назад, положил на траву. Вера Степановна не сопротивлялась. Через четверть часа они молча догнали экскурсию у самых развалин храма.
Дамы восторгались колыхающейся далью моря, а Белков торжественным жестом приглашал полюбоваться то со скалы, то с высоты развалин. Всякий раз, действительно, открывался новый вид. Дамы ахали, а Белков самодовольно ронял:
— Ну еще бы! Я уж знаю, что показать.
Выходило, будто он и есть автор этих картин.
Борис Николаевич удовлетворенно смотрел теперь на его выпяченную грудь и театральные жесты, слушал его козлиный голос. А когда тот обратился к Вере Степановне с каким-то вопросом и та тихо ответила: ‘Да… правда’,— Борис Николаевич интимно наклонился к Вере Степановне и сказал:
— Приходи ночью!
На обратном пути Борис Николаевич почти ни слова не сказал с Верой Степановной и только мельком встретил ее спрашивающий взгляд.
А ночью, когда на дачах еще не все заснули, он услышал на террасе тихие шаги, отворил дверь, увидел на закате месяца силуэт Веры Степановны и подумал: ‘Однако… не заставляет себя ждать…’
Ушла она от него так же молча, как и пришла. Видел в окно, как, наклонив голову, робко прошла по аллее. Села на скамейку, беспомощно опустив одну руку, другою облокотившись о спинку скамьи и подложив ее под растрепавшиеся косы.
Громадной пирамидой вырисовывалась на лунном фоне ближайшая к даче голая гора, сквозь шум ветра слышны мерные раскаты прибоя. Стало неуютно и скучно. Будто в осеннюю распутицу по грязи идешь. Домой бы скорей.

VI

На другой день Борис Николаевич поднимался в горы, как всегда, один. Ветра не было, но по зеленому морю ходили белые гребни, валы, ударяясь о далекие скалы, окутывали их фиолетовой мглой. Ночью разразилась гроза у кавказских берегов, и теперь оттуда бежали, обгоняя друг друга, бледные тучи, будто разбитое войско в паническом ужасе с поля битвы. А внизу Борис Николаевич заметил сквозь деревья медленно поднимающуюся к нему от дач женскую фигуру в сером платье с красной повязкой на голове.
— Нет, это уж слишком,— подумал он, всмотревшись, скрылся за кустарниками и пошел дальше в горы.
Он вернулся на дачи с противоположной стороны. Проходя мимо одного из холмов, видел наверху, как художник в красной рубахе молился солнцу, подняв к нему волосатые руки, а мать, взявши руки на бедра, прыгала на одной ноге. Внизу, меж холмов белел, запутавшись в зеленом винограднике, маленький домик с круглыми окнами. Чей-то хрупкий женский голос пел в нем под аккомпанемент пианино. Мелодия стлалась над виноградником прозрачной, но неизбывной грустью, моментами радостно порываясь к солнцу, но быстро увядала и снова скорбно приникала к земле и смутно жаловалась ей на что-то…
Борис Николаевич вернулся на дачу к обеду и, разумеется, встретил у ворот Белкова. Уезжала Марья Сергеевна с мальчиком. В толстом бутузе, почерневшем на солнце, трудно было узнать того хилого, прозрачного мальчика, над которым грустил Белков.
— Что ж, слава богу,— нехотя говорил Белков, а лицо его вытянулось, сделалось скучным, глаза смотрели тускло.
Приська принесла обед из ‘образцовой’ столовой и сказала:
— Отто, что в обед на второе баранину дают, так с вечера козла режут.
— Не может быть!— ужаснулся Белков.
— Чего ж не может быть, когда из Утуз козлов нагнали — девать некуда!
— Какая пошлость!
Борис Николаевич вспомнил, что приобрел больше полпуда весу, и сказал, смеясь:
— Спасибо и горам и козлам!
Он посмотрел на свободное место в экипаже и вдруг, неожиданно для себя, спросил Марью Сергеевну:
— Меня с собой возьмете?
Через пять минут его чемодан уже был увязан сзади экипажа.
— До свиданья, Вера Степановна! — крикнул он, увидев ее на террасе. Встав с экипажа, подошел к ней проститься и не узнал ее. Будто прошли для нее не сутки, а долгий период тяжкой болезни. Она стояла перед ним, как из гроба, бледная, с запекшимися губами, глаза ввалились, большие, пристальные, и глянуло из них столько невысказанного горя, что у Бориса Николаевича остановилось сердце и сам он остановился на полуслове.
— Уезжаю…
— Уезжаете… Совсем?
— Да… Очень жаль… может быть… когда-нибудь…
— Да?.. Правда…— тихо сказала она, крепко, чтоб не упасть, держась руками за перекинутую через плечо на грудь большую косу. А сил уже не было, и, путаясь в платье, отступала к стулу.
— Прощайте… простите, — сказал Борис Николаевич, целуя маленькую, как у девочки, руку.
Ехали на лошадях сначала меж горами, и казались они слинявшими, серыми, чем-то удрученными. Местами, расступаясь, открывали обиженно ворчавшее море…
Выехали потом в открытое поле, и здесь Борис Николаевич вздохнул свободнее.
Теперь он раздумал ехать по Южному берегу, а решил лучше побывать на Волге.

VII

Он приехал к себе в город в августе под вечер. На улицах легли тени от зданий, и задумчивая вечерняя прохлада была так приятна после крымского зноя. Городская жизнь, расстроенная за лето, уже заметно входила в колею, и это вносило порядок в душу. Хотелось самому работы, привычного распределения времени и комфорта.
Дома встретила его жена, большая, стройная и красивая. Она со звонким грудным смехом обвила его шею белыми руками, из-под тонких бровей, оттенявших красивый, как мраморный, лоб, весело взглянули на него темные глаза ее и засияли немного иронической лаской и проголодавшейся страстью. Стало уютно и весело. Был канун праздника, звонили в большие колокола. Вечером, когда пили чай, пришел Глухов. Борис Николаевич поцеловал его, а он, плохо побеждая радость, ворчал:
— Разжирели!.. А небось ни разу не вспомнили, каково здесь за вас… И деньгам не рад будешь!
Пахло от него ладаном.
— Со всенощной, Семен Иванович?
— Да. И все вот — до всенощной и после всенощной думаю об этом православии.
И Глухов начал резко рассуждать.
Отвыкнув, тяжело было смотреть на этого странного человека. Жил он где-то в сырой конуре и не каждый день обедал, так как последние гроши отдавал пациентам и уличным нищим. А в интимную минуту жаловался, что благотворительность противна его принципам и совесть его мучит, но не может он воздержаться от этой ‘пагубной привычки’. И только, раздавая деньги, всякий раз требовал ‘расписочку’, где проставлял проценты. Эти расписки он хранил в бумажнике, и, когда бумажник переполнялся, он уничтожал их все, и так опять до нового накопления. В публичных выступлениях он требовал заключения всех нищих в тюрьму и ссылки безнадежно больных на необитаемый остров.
Борис Николаевич представил себе свое общее с Глуховым дело и всю эту жизнь свою: показалась она склеенной, как душа Глухова, из каких-то исключающих друг друга частей. Сдавят они душу, познавшую, было, беспредельность, и, скрипя, будут тереть ее…
Стало сразу скучно и тоскливо. Жаль Глухова и еще чего-то, потерянного у моря.
И эта скука так и пошла за ним на работу, такая же тоскливо-серая, как наступившие осенние дни. И когда, прожив такой день, Борис Николаевич оглядывался на него, то день казался аляповато сшитым из пестрых полинялых и засаленных лоскутков, как кухаркино одеяло, и так же был не нужен для него, как это одеяло. Закончив прием, он рассматривал серебро, золото и бумажки, за которые продал свой день и свою жизнь… Еще недавно эти бумажки занимали, должно сознаться, большое место в его душе и засоряли ее. Лучшая половина жизни ушла на собирание их, и теперь это напоминало ему историю с гоголевским искателем клада, который под видом золота принес домой сор и грязь.
Он окунулся с головой в дело, а в душе где-то сбоку чуть слышно ныла маленькая райка, ныла, отравляя привычное дело. Мимоходом Борис Николаевич пытался ‘выслушать’ свою душу. Тогда ранка как будто переставала сочиться. А стоило вернуться к будням жизни, и опять это начиналось. И эта неуловимая боль разлагала жизнь на мертвые элементы, бессмысленные, ненужные в своей обособленности…
Он сидел за обедом и слушал, как жует жена, прислушивался к собственному жеванию, представлял его как врач. Ах, как это ненужно и некрасиво! И этот обед и два приставленные к нему жевательные аппарата!.. Вот дом себе нажил. Зачем?
Испортятся оба эти жевательные аппарата, вынесут их отсюда с предосторожностями, подальше от дома, и закопают поглубже в землю.
— Хороший у нас, Наташа, дом… стильный.
— Хороший.
— А хорошо бы, Наташа, бросить его…
Наталья Алексеевна посмотрела на него внимательным взглядом и поняла, о чем он говорит.
— Что ж, давай бросим,— сказала она.— Не мы для дома живем, а дом для нас строился.
— К сожалению, не совсем это так, и, во всяком случае, у нашего дома больше шансов на бессмертие, чем у нас с тобой.
Наталья Алексеевна перестала есть.
— Боря, ты скажи ясней… Я ведь давно вижу, что у тебя назрело что-то новое. А?
Борис Николаевич ничего не ответил, а Наталья Алексеевна стала говорить искренним, всегда проникавшим в душу голосом, что жизнь их, в сущности, и самой ей начинает казаться скучной и бесцельной.
— Может быть, оттого еще, что детей у нас нет. Если ты, Боря, нашел новую дорогу, так что же нам мешает пойти по ней!
— Никакой дороги я не нашел и не ищу.
Видел он, что теплые слова ее, оставаясь за порогом его души, не греют, не нужна ее любовь и дружба. И эта ненужность была для Бориса Николаевича едва ли не самой большой неожиданностью. Когда он и Наталья Алексеевна встретились в жизни и узнали друг друга, оба увидели, что созданы один для другого. Их любовь, страстная и глубокая, была всегда освещена полным взаимным пониманием, тожеством убеждений. Они всегда были чуткими друзьями. И то, что она была практичнее и энергичнее его, создавало покой и удобство в их жизни, делало ее законченной.
Были и невзгоды, тогда он находил в ней сильного товарища и горе переносилось легко, а будущее казалось таким ласковым, светлым, как смех Натальи Алексеевны. Но вошла жизнь в какую-то мертвую полосу и стала тлением, кто-то дохнул на нее — завяли и осыпались ее цветы. Несчастья не случилось. Но произошло что-то неизмеримо большее, чем пережитые доселе счастье и несчастье, и стало ясно, что дружба и любовь жены уже не помогут: бессильны и скучны они, как этот полный ими дом.

VIII

Поздно ночью возвращался Борис Николаевич от тяжко больного. Была уже зима, морозный ветер гнал по пустынной улице столбы сухого снега, извозчик попался плохой, белая от инея лошаденка бежала мелкой трусцой, запинаясь и дергая, когда полозья саней взвизгивали на обледеневших камнях мостовой. Сидел Борис Николаевич, закутавшись в шубу, в полудремоте, а где-то далеко-далеко запел женский голос. Откуда он сквозь визг полозьев и вой ветра донесся сюда? Может быть, через затененные стены одного из этих спящих домов? Борис Николаевич прислушался—так же скрипят полозья, гудит, мешаясь с вьюгой, электричество в телеграфных проводах, а песни уже нет. Но сразу узнал и голос, и песню: засверкал ослепительный крымский день с зеленой далью, с золоченою горой-храмом, плывущей в лазурных струях, с белым домиком, утонувшем в винограднике… И вот уже Борис Николаевич на горе, усеянной красными маками, а снизу, от моря поднимается еще один маковый цветок, ближе, ближе — уже не цветок, а красная повязка на голове… Стало ясно, отчего где-то в душе ранка, что сочится смутной, но непреходящей жалостью.
С этой ночи Борис Николаевич замкнулся в себе, перестал бывать в клубе, в гостях. Любил возвращаться от больных домой поздно ночью, когда жена спит, до утра сидел тогда в кабинете у себя недвижно, закрыв глаза. И уходила прочь эта грубо сколоченная жизнь. Приходила жизнь другая, и поднимался он на гору. Чуть слышен в тишине глухой прибой, и стелется внизу голубой полог, без границ вдали, с белыми кружевами у берегов. И мелькает там на мутно-зеленых пригорках белая кофточка и ярко-красная повязка. То скроется в долине, то опять покажется на холме. Вот и скрылась в последний раз. Долго и напрасно ждет он, чтоб поднялась к нему,— нет. О, как здесь одиноко! Тогда сам он идет вниз, мимо белого домика, слышит: знойно звучит в нем тоскующая мелодия. И ясно теперь, о чем это она так жалобно рассказывает.
— Правда ли, Вера? — ждет он подтверждения тому, что слышит в мелодии. А тихий, тихий шепот:
— Да… правда.
А рассказывает мелодия, как в знойный, благовонный день молодость и красота с робкой лаской ждет, чтобы морем ли приплыло, из-за гор ли прилетело к ней золотое счастье. Пусть спешит, пока поют зеленые волны и смеется красное солнце. Однажды ведь приходит молодость, и однажды к ней счастье прилетает… Но ушло солнце за горы и послало холодную тень вместо счастья, унесло волной молодость, и тихо плачет кто-то в сумерках и жалуется, что молодость не встретилась со счастьем.
А ночь стоит душная, прозрачная. В окно видны цветы сирени и лилии на куртинах. Борис Николаевич ждет, замирая от счастья и страха: придет ли? Она пришла, и, упав на колени, целует он теперь маленькие руки и край платья, а в глазах ее ласка и скорбный вопрос:
— Да?.. Правда?..
Правда ли, что на эти глаза наступил он грязными ногами?..
Душат и рвутся рыдания.
А за дверью кабинета слышны тревожные шаги жены.

IX

На прием как-то пришла молодая девушка с большими голубыми глазами и слишком ярким румянцем на прозрачных щеках. Борис Николаевич дал ей совет немедленно ехать в Крым.
— Здесь у нас морозы трещат,— говорил он,— а там уже розы цветут и синеют горы. И вот вы, хорошая моя, тихонько поднимайтесь на эти горы. А на горах свежая травка… Развернется и засверкает перед вами море. А внизу дачки, а там зазеленеет скоро виноград, а потом по горам маки покраснеют, а там…
Волнуясь и торопясь, рисовал Борис Николаевич незнакомой барышне знакомые картины, и душа его, замирая, дышала этими картинами и надышаться не могла.
— Знаете что? Вы, собственно, когда хотите ехать? Хотите — сегодня? А? Я вас до Ялты довезу. А мне там-дальше немного. Хотите? Вы не бойтесь меня!
Вечером Борис Николаевич уехал в Крым. Устроив больную барышню в Ялте, он пароходом поехал на Феодосию.
Из-за коричневой горы медленно развернулись знакомые места с синими волнами гор на западе, самых дальних не разберешь — горы то или седые клочья туч на вершинах…
Вот и перламутровый залив с песчаным берегом и опустевшими, заколоченными дачами. Борис Николаевич почувствовал, что та, прежде созданная им жизнь теперь опустела и заколочена, как эти дачи. А с ним здесь большое, как море, счастье. Никогда и не подозревал он о возможности его на земле.
Вот впереди та самая дача, с деревцами, теперь обернутыми соломой… Как много невероятного в человеке! Полгода тому назад здесь он презрительно раздавил ногой что-то такое, что неведомо для него упало в его душу зерном новой жизни.
Ему за сорок лет, думал — отцвела душа, а она вдруг зазеленела небывалой красоты побегами, как зацветут по весне эти голые деревья.
В Феодосии Борис Николаевич сел в поезд и поехал в Ямск.
Он приехал на рассвете третьего дня. От вокзала до города пришлось ехать полем. Потом — кривые, занесенные снегом улицы с накренившимися заборами и подслеповатыми домиками. Потом выехал на громадную, как поле, площадь. Белыми привидениями носятся по ней столбы снега, где-то далеко мерцает фонарь. Покажется и снова скроется в сугробе. Извозчик в треухе обернулся и спросил:
— Вам же, барин, куда?
— Куда? А гостиница здесь есть?
— Есть. Постоялый называется.
— Туда и вези.
— Ну, вам куда больше желательно: к Пшеничному или к Савоське?
— А не знаю, право.
— Да вы благородный господин или так, за шкурами?
— За какими шкурами?
— Разве ж вам неизвестно? Сегодня ж среда — шкурный день называется. Базар же!
— Нет, мне это не нужно.
— Значит, к Пшеничному.
Долго стучались они в ворота, над которыми висел затрепанный ветром пук сена. Вышел старик с фонарем. Через двор, заставленный санями, он провел на кухню, а потом в номер — низенькую комнату с огромной деревянной кроватью и старинным диваном, у которого отвалилась одна ручка и половина спинки.
— Пачпорт пожалуйте,— сказал дед, получил паспорт и молча ушел.
Было пять часов. Борис Николаевич лег спать, но спал плохо. Утром разбудил его базарный гул за окном. Взглянув в окно, Борис Николаевич увидел, что громадная площадь теперь полна крестьянскими санями. А посредине площади торговые ряды с развешенными на шестах кожами и какими-то кипами. Тоже, вероятно, кожи.
Борис Николаевич вспомнил разговоры Белкова.
В крестьянских санях были видны деревенские продукты. Шли мимо окон горожане и горожанки с пустыми корзинами и с провизией, и сыпался на них тихий ласковый снег. Долго смотрел на них Борис Николаевич.
Отставной полковник, сердито хмуря белые брови, выбирал в санях новый веник. Дама в капоре и шубке с кенгуровым серым воротником остановилась у саней с битой птицей и молча смотрела, как мужик, подняв из саней гуся, кричал и бил гуся и себя рукавицей.
Баба в зеленом платке тоже остановилась и все смотрела то на гуся, то на даму.
Борис Николаевич взглянул на даму и узнал в ней Веру Степановну. Загар у нее сошел, лицо было бледно, и мороз его не разрумянил.
Борис Николаевич засмеялся, вышел на площадь без шапки, подбежал к ней и за тихим радостным смехом ничего не мог сказать. Она взглянула на него, сразу узнала и не удивилась тому, как он попал сюда и почему стоит здесь зимой без шубы и шапки. А то, что прочел он на ее лице, был ужас и отвращение. Быстро пошла она прочь по сугробам, рядом с дощатым тротуаром, шуба путалась в снегу, и, обессилев, она остановилась.
Остановился и Борис Николаевич и стал говорить ей о своей чистой, большой любви и о том, что величайшее несчастье его жизни — это воспоминание об отношении к ней в Крыму и что, едучи сюда, он думал, как отдаст жизнь, чтобы загладить это зло.
Снег сделал его голову белой, и слезы текли по мягко вьющейся русой бороде.
Потом Борис Николаевич оделся и пошел к ней на дом. Белков был в конторе, и Вера Степановна говорила, тихо жалуясь, что никого до него не любила, а полюбив его с первого дня знакомства, потеряла волю и все слова, взял он всю ее душу гораздо раньше, чем взял тело, и если бы он приказал ей тогда броситься со скалы, она сделала бы это так же беспрекословно, как отдалась ему. И как это было бы хорошо! Умерла бы не поруганная.
— Умерла бы я счастливая и благодарная,— говорила она с мечтательной улыбкой.— Не знала бы обиды до могилы и не пришла бы, вместо любви, эта физическая брезгливость к вам. Я ведь и теперь думаю, что моя душа родилась только для вас, и когда я вас встретила, тотчас поняла, почему мне всегда так хотелось в Крым…
А вам случилось плюнуть в мою душу… Ах, Борис Николаевич… Научите, как мне это забыть,— тихо сказала она, вся содрогаясь.— Сижу вот и чувствую на себе вашу грязь, от которой не отмыться… Господи, какая гадость… Как мне жить? Как жить?..
Борис Николаевич молча вышел и потом долго ходил по базару, останавливаясь иногда, и думал, сквозь крики баб и мужиков, о том, что и его душа, очевидно, родилась для Веры Степановны и любовью к ней чиста теперь, как была чиста только в детстве. И вся новая жизнь его теперь здесь, подле нее.
— Как странна и загадочна жизнь,— думал он, кружась между саней.— Мимолетное животное обладание неизвестной женщиной осквернило ее душу и отняло у нее святыню любви, как будто для того, чтобы передать ее мне и к новой жизни меня возродить.
Деревенская баба с сукнами дергала его за рукав и кричала:
— Говорю, вертайся! Дешевле, хоть увесь базар обойди, не найдешь! Чудачок барин!
Борис Николаевич остался жить на постоялом дворе, в том же номере. Вечерами он слушал, как воет метель за окном, и дробно стучат вьюшки в печке, и за стенкой старик читает по складам поучение Родиона Путятина. А утром ждал, когда выйдет Вера Степановна с корзиной. Иногда только смотрел на нее в окно, чаще ходил рядом с ней и слушал, как она говорит с торговцами все тем же ровным, обессиленным грустью тоном, каким говорила и с ним, и с мужем.
И так это было просто и хорошо. Иногда она огорченно говорила:
— Боже, как дорого!
Тогда Борис Николаевич уговаривал торговцев уступить и был рад, если это удавалось. Но обыкновенно Вера Степановна, улыбнувшись, махала на него своими тонкими пальцами и расплачивалась. Это уж и вовсе радостно было.
А когда у Веры Степановны было какое-нибудь горе, Борис Николаевич уже чувствовал это, и не видя ее. Тогда он шел к ней домой.
Встречался он и с Белковым, который, причмокивая, рассказывал о чьем-нибудь несчастье и благодарил бога за то, что у него все так удачно. И в тоне его слов в этих случаях звучала искренняя религиозность.
К Борису Николаевичу он относился сначала вежливо. Но потом выпятил грудь и, ворочая бедрами, сказал:
— Милостивый государь! Прошу прекратить ваши пошлые и, смею уверить, тщетные преследования моей супруги!
После этого Борис Николаевич стал еще реже встречать Веру Степановну.

X

Однажды, в конце марта, Борис Николаевич возвращался с Верой Степановной с базара. Шла дружная весенняя росталь, на немощеной базарной площади и на улицах стояла невылазная грязь, перемешанная с навозом. Кругом все разбухло от сырости, забрызгано было грязью. В канавах вдоль тротуаров дружно бежала вода. Чернели, дымясь, поля на горе, и только по ложбинам серели грязные клоки снега. Вера Степановна была в последних месяцах беременности, и Борис Николаевич бережно поддерживал ее рукой, неся в другой руке корзину с провизией. Рассказывал ей о своем раннем детстве, когда в такие же вот весенние дни бродил он по ручьям и так же сквозь согретый воздух весенний трепет далеких потемневших лесов отдавался радостным трепетом в душе.
И так же, как сейчас, казалось тогда, что мир только что сотворен и трепещет от первой радости бытия, и нет меры этой радости, и нельзя поверить, чтобы когда-нибудь наступил ей конец.
Когда подходили к дому Белкова, их обогнала извозчичья пролетка. Дама и мужчина, сидевшие в ней, всмотревшись в Бориса Николаевича, остановили пролетку.
Всмотрелся и Борис Николаевич и с трудом, лишь после того, как его окликнули, узнал под забрызганным грязью платком жену, а с ней рядом Глухова. Бросился к ней с корзиной в руке.
— Наташа… Ты? Голубка!.. Семен Иванович! Приехали!.. Как хорошо!
Вера Степановна, не останавливаясь, прошла в калитку своего двора.
— Но как же ты похудела! — вздохнул Борис Николаевич.
Наталья Алексеевна молча пристальным взглядом провожала Веру Степановну.
— Но что же мы, господа, здесь стоим! Идемте ко мне! Тут два шага, на базаре… Великолепно!
— Виноват,— угрюмо перебил Глухов,— вы что же это, на базаре провизией в разнос торгуете?
Борис Николаевич посмотрел на корзину, засмеялся.
— Это Веры Степановны.
— Ах в кухонных мужиках! Место ничего себе.
Борис Николаевич отнес корзину на кухню.
Пришли в номер.
Борис Николаевич весело помог жене раздеться, взглянул и руки опустил:
— Худенькая ты какая!
— Я уже это слышала.
— Больна была?.. Сейчас здорова ли?.. Выслушать надо.
Он сел рядом, гладил ее руку и щеку.
Глухов крякнул, взъерошил пальцами свои огромные брови и вытер ими слезы на глазах.
— Вот что, господин Вязвитинов: насколько я могу понимать смысл настоящего момента в его голом виде, ваша супруга предпочла бы, чтобы вы касались ее рук, щек и там прочее не как врач, а как муж.
— Семен Иванович! — сказала Наталья Алексеевна, встав с поломанного дивана, стала ходить по комнате.
— Я люблю, сударыня, называть вещи собственными именами! Кстати, доктор, это с базара шла ваша любовница или кухарка?
— Это Вера Степановна.
— А я было думал, просто Степанида какая-нибудь.
— Но здесь она мне не любовница. Вижу ее только на улице иногда.
— Да не может быть, — засмеялся Глухов.— Значит, рыцарь Тогенбург:
И душе его унылой
Счастье там одно —
Дожидаться, чтоб у милой
Стукнуло окно!
Ах, черт! И во что вам сия баллада обходится?.. Ах, оставьте, сударыня! Мы здесь не дети. Все стремимся попасть в горизонтальное положение. Но разве не видите, что эта уездная Клеопатра дразнит его! Сладострастно дразнит! А он нюни распустил! Вместо того, чтобы под ножку раз, два и — мое почтение!
Борис Николаевич взял Глухова за рукав вытертого пальто:
— Семен Иванович, зачем это со мной? Ведь я вас знаю.
— То есть?..
— Я знаю, что вы любите, может быть, лучше и чище моего.
— М-много вы знаете!
— Знаю, что всю жизнь любите проститутку, с которой вы только однажды студентом встретились.
— Позвольте! — побагровел Глухов.— На каком основании!
— И это была у вас единственная встреча с женщиной.
— Это гнусная сплетня! — вскочил Глухов.
— А на груди у вас ее карточка в кудряшках. Это и есть святыня всей жизни. Родной мой…
— Ложь! — хрипло кричал Глухов сквозь слезы и весь дрожал от негодования.— Вообще я не понимаю, сударыня, при чем я здесь? Зачем вы меня сюда привезли?..
— Но ведь это же вы…
— Можете! — хлопнул он дверью.
Они остались вдвоем, стали плакать.
— Боря, едем домой. Нездоров ты, нехорошо тебе здесь.
— Что ты, Наташа! Никогда еще не было так хорошо! Только когда созерцаешь счастье, нет ему меры и конца. Цветок все лето цвел бы на полной божьей воле, а человек, грубо сорвав его, прикалывает к груди, и — завтра нет цветка. Вот так и наше с тобой счастье, Наташа: захватали мы его руками, оно и завяло. Надо бояться полного счастья!
И Борис Николаевич стал, радостно смеясь, сквозь слезы, говорить о своем новом счастье, таком светлом, какое может только в сказке представиться или во сне присниться. Без него, как без солнца на небе, дня теперь не прожил бы.
Ах, как было бы хорошо, если бы и Наталья Алексеевна осталась здесь!
— Втроем бы всюду ходили! Ах, Наташа! Ты такая чуткая! И ты увидала бы, какая это святая красота!
— Я и так тебе верю,— глухо ответила Наталья Алексеевна, поднимаясь.— Я всегда тебе верила… Только, ради бога, не провожай меня.
Она вышла на шоссе по направлению к вокзалу, а Глухов шел к ней через поле, злобно погружая ноги по колени в грязь.
— Это милое partie de plaisir [увеселительная прогулка (франц.)] мне, считая оба конца, в тридцать два рубля сорок копеечек влетело! — кричал он, нещадно растирая по лицу грязь и слезы. — Просил бы весьма не забыть этой цифры!..

XI

Вера Степановна умерла в мае на третий день после родов, рано утром. А накануне вечером Борис Николаевич виделся с ней в последний раз. В спальню к ней вошел через гостиную. Проходя в гостиной мимо стола, зацепил ногой скатерть, наполовину упавшую со стола на пол. Скатерть он не поправил, но Белков, сидевший перед обнаженным столом, не обиделся, не закричал о пошлых ухаживателях. Молча поднял на Бориса Николаевича покрасневшие глаза в черных кругах. Все гладил ладонями небритые щеки, будто хотел разгладить за день покрывшие лицо желтые морщины.
Вера Степановна лежала головой к раскрытому окну. За окном стояла и смотрела в спальню белая, вся в цвету, яблоня, и лицо у Веры Степановны было такое же белое, как цветы, и смотрела она из-под компресса на лбу, как всегда, к чему-то прислушиваясь или о чем-то спрашивая. И стал Борис Николаевич тоже прислушиваться: где-то за городом пели солдаты, в водоеме среди двора полоскались и крякали утки, ворковали голуби на соломенной крыше, позолоченной вечерними лучами. Пучок лучей, пробравшись сквозь яблоню в окно, рассыпался в графине с водой. Борис Николаевич взял графин и налил воды в стакан. Поднес его Вере Степановне, но она сделала отрицательный жест рукой. Он наклонился к ней, и Вера Степановна с усилием подняла руки — хотела повязать ему галстук, но не могла, и в глазах встала предсмертная тоска.
— Господи…
— Это ничего, ничего,— успокаивал Борис Николаевич,— я сам могу… могу…
Завязывая галстук, стал искать зеркало и никак не мог найти. В поисках вышел в какую-то другую комнату, потом на крылечко, на улицу. Улицей в поле вышел и забыл, что искал.
Чуть зыбились при солнечном закате темно-зеленые нивы. Белое облако, мирное, рыхлое, недвижно стало в синеве над вспоенными полями, родное им… Где-то давно, давно видел он это и все забыл. Возвращалась с сенокоса партия девушек с травою за плечами, далеко слышны в вечернем воздухе их молодые голоса. В стороне лежит среди трав и цветов кем-то брошенное зеркало. Обступила его группа деревьев, а две плакучие ивы, обнявшись, грустно смотрятся в зеркало, слушают тихий шепот утешения.
Вставало ясное, благовонное утро, и молодое солнце целовало сквозь молочно-голубой туман теплую речку, еще не проснувшуюся в зеленых росистых берегах.
…………………………………………………………………….
Вставало солнце над городом, зажгло кресты на белоснежных главах и, горя вечной радостью, заглянуло в гостиную и стало горячо целовать Веру Степановну в гробу, зажгло парчу у ног и золоченый венчик на лбу. Стало бескровное лицо ее маленькое, как у девочки, а ресницы еще длиннее, и горькие складки у запекшихся, брезгливо сжатых губ еще резче, будто плакать собралась, и робко лежали маленькие руки на груди. Все ворковали голуби под окном, а дети в доме еще спали. Только плакал новорожденный за стеной. Молодая монашенка, высокая и стройная, как кипарис в Крыму, недвижно стоя у аналоя, читала псалтырь.
Смотрел Борис Николаевич в гроб и мало узнавал ее теперь, с закрытыми глазами.
— Да возрадуется душа моя о господе. Облече бо мя в ризу спасения и одеждою веселия одеяй мя. Дние мои, яко сень, уклонишася, и аз, яко сено, иссохох.
И, разглаживая складки парчи у ее ног, неслышным шепотом передавал он эти слова Вере Степановне:
— Иссохли дни печали твоей, чтобы радость твоя стала вечностью.
— Аще возьму крыле мои рано и вселюся в последняя моря,— звенел на одной ноте упругий матовый голос.
— Рано-рано взяла ты крылья свои,— передавал он Вере Степановне,— как это хорошо! Белой птицей ты в край моря улетела… Полетит по тебе душа моя. Высоко на горах станет ждать тебя, и взлетишь ты, очертив лазурь серебром крыла…

XII

Звенели, улыбаясь, майские дни, колосилась рожь на горе вокруг кладбища, обсаженного молодыми елями, белый город лепился внизу по реке, а за ним без краю стлались поемные луга и белели сквозь легкую дымку церкви далеких поселков, струились перелески и снова луга. Все сине и прозрачно, будто соткано только из воздуха, и оттого насквозь видно, как всюду реет душа Веры Степановны.
Только лица ее никак не мог уловить Борис Николаевич. Вот-вот, казалось, из-за колосьев глянут на него робко спрашивающие глаза, но мгновение — и ничего нет. И так это грустно было. И грустно реяла вокруг душа ее…
Остались фотографии, но они только грубо заслоняли робкий ее образ.
Однажды он перелистывал какой-то старый иллюстрированный журнал, и задумчиво глянула оттуда чья-то женская головка.
Борис Николаевич зарыдал и засмеялся от радости: так поразительно, до иллюзии, похоже на Веру Степановну.
Он прикрепил эту иллюстрацию к памятнику, который Белков поставил над могилой, и смотрел на нее рано, до восхода солнца, и тихими вечерами. А закрыв глаза, видел, как идет и уходит она: далекими тропами, зелеными холмами, идет путающейся в сером платье походкой, живая и близкая, подбирая рукой непослушные пряди волос. А на пути ее ревет, мутится в пропасти грязный поток, беломраморный мостик дрожит и шатается, готовый рухнуть, и, когда робко взошла на него, и зашатался он, отделившись от земли, Борис Николаевич в ужасе закрыл лицо руками.
Но, отняв руки, видел ее уже на высотах по ту сторону потока, а хрупкий мостик остался далеко внизу. Без конца стелются впереди ее туманно-синие холмы. И дни цветут и отцветают на далеком ее пути, и вырастут годы и годы, ставши в века бесконечными рядами. Расскажет им про печаль свою.
Пришел Белков с траурным крепом на рукаве и принес много цветов на могилу.
— Это что еще за пошлость! — кричал он, срывая с памятника иллюстрацию.
Теплый закат горел над лесом, пронизав золотыми иглами и разорвав сиреневый занавес, и золотил на памятнике надпись:
‘Здесь погребен прах любимой супруги нотариуса N-го окружного суда и кавалера Василия Прокофьевича Белкова Веры Степановны.
Покойся, любящая и верная супруга, до радостной встречи!’
1913

———————————————————

Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев, Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с., 20 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека