Странник, Зайцев Борис Константинович, Год: 1922

Время на прочтение: 63 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.

СТРАННИК

<ДНЕВНИК 1925--1929 гг.>

27 сент[ября 1925 года]

После юга Париж суров. Всегда-то он холодноват, и суховат, но после тишины, пустынных гор Вара шум, деловитость, грандиозный ход Парижа надо вынести. Вообще это город-учитель. Париж велик и жуток тем, что в нем видишь облик мира. Кто-то назвал его: ‘Порог вселенной’. Франция, Англия и Америка — обе Америки, и Швеция, и Китай, и Африка. И вот — будешь учиться жизни. Не в Университете, а у Города. Я думаю, Париж, так женщиной насыщенный — больше всего мужчина. Нет в нем женственного, ни романтического. Он требует мужественности. Как на свои улицы, тускло блестящие под дождем, в изящных, крепких линиях домов, серо-коричневатых красках, так и на человека своего кладет чекан: в душе его я вижу несколько прямых морщин. Они глубоки. В них есть печаль, а говорить о ней нельзя. Это ослабит, размягчит. Тут всегда нужно быть ‘в доспехах’. С кем сражается парижский человек? С жизнью и за жизнь, со множеством, гудящим толпами на площадях, в метро, на тротуарах — он защищает себя, каплю, в океане. И потому так непроницаемо-далек. Самый учтивый, вежливый, воспитанный из европейцев — самый огнеупорный! Потому что он вооружен против всех.
В Провансе чувствуешь себя дома. Земля дымится поэзией. Мир — друг. Господь спокойно говорит в церквах, звезды плывут по небу вольно, виноград, дикий укроп, и тмин, лаванда это все твое, братское, дары. Ты понимаешь собак и любишь цикад. Вино тебя не одурманит. Ты человек незащищенный, твое сердце все раскрыто — четырем странам света, четырем великим ветрам.
Но Париж скажет, что земля не рай. Что же, защищайся. Надевай водолазный шланг, спускайся вглубь человеческих морей, кипящих страстью, ревностью и ненавистью. Не туши света. И не страшись, в лучах его, печальных, страшных чудищ.
Ты здесь неразличим, безвестен, угрожаем. Ничего. Не ты один. Люди, и русские, и французские, и всех стран мира о бок с тобой — тоже идут, терпят. А русские-то… Да, рядом братья.

1 октября

Прочел статью о Львове, Ельцовой в ‘Совр[еменных] Записках’. Очень хорошо. ‘Высокий’ воздух в этом писании. Львов изображен сложной и горькой русской душой. Удивительно у некоторых ‘наших’ чувство судьбы и обреченности. Львов был из древнего рода, среди предков его ‘ярославские угодники’, и сам он, по давнишнему рассейскому — ездил в Оптину, всю жизнь работал на Россию, в революцию — не мог бороться, знал о гибели — и погиб. При Сергии такой князь ушел бы в схиму. Молчаливый, загадочный русский тип. Министр-президент… Как посмеялись бы разные лавочники: Эррио, Болдвины на такого, нашего… А Львов напомнил мне покойного государя, Николая II. Тоже древний облик, и какая скорбь, какая обреченность. Слабые, грустные русские люди — новая жизнь злобно их растерзала.
На всем писании Ельцовой — налет монашеского. Чисто, благообразно и ‘келейно’. Очень облегчает душу. Очень нужно. Для блудилища необходим озон. Я считаю, что это — даже борьба. Мы здесь сидим на чужбине, невесело, наша большая задача просто показывать добро настоящее. Наши враги не выносят этого. Им бы хотелось, чтоб здешние русские были как можно мерзей. Чистый облик всегда тяжек. И не одно лицо скривится пред статьей Ельцовой. Мир нуждается сейчас — как никогда в теплоте и чистоте духа.

2 октября

Недавно здесь вышла довольно смешная история. В ‘Иллюстрированной России’ напечатали снимок, изображает он ‘ливадийский исполком’. В средине выродок с идиотически-свирепым лицом наяривает на гармонии. Он в белом, по-летнему, так же изящны и соседи. Среди них кокаинисты, один молодой педераст, и т. д. Действительно вид картины ужасен. Настолько ужасен, что парижские друзья изображенных ахнули. В последнем No ‘Илл[юстрированной] Росс[ии]’ сказано, что появилось опровержение: это, мол, не ливадийский исполком, а врангелевские офицеры, здесь, — кажется, в Бизерте. Редакция документами подтверждает, что получен снимок из Москвы. Но нечего и подтверждать: я сам видел это в ‘Прожекторе’, в том же номере, где напечатана гнусная статья о Бунине, Шмелеве, Куприне. Так что тут Врангель вовсе ни при чем. Дело российское. И дело печальнейшее. Можно посмеяться над неловкостью ‘защитников’, а над Россией, ведь, не посмеешься — тут иное.
Мы здесь у вопроса о ‘лицах’. Я начал собирать — вырезки, снимки, выражающие, как считаю, наше время. ‘Исполкому’ там место. Я собираю, но иногда кажется, что это не столь похвальное занятие: получается такой мрак, такая горечь… ‘Научно’, б[ыть] м[ожет], это не вредно. Складывается, напр[имер], некоторый тип ‘советских’ лиц (вовсе не все выродки или преступники. Есть лица и умные, и волевые. Нет светлых и добрых. У всех — волчий оскал). Научность научностью, но иногда кажется: закрыть бы глаза, не видеть, напр[имер]: ‘негра Люниона на древнем троне русских царей в Кремле’, или лица знаменитого дипломата, похожего на клубного шулера. Тогда завожу другой альбом. Лица, где сказано ‘слово’. Мне попалось немного таких, но все-таки Владимир Соловьев — по случаю двадцатипятилетия смерти (никем почти не отмеченной!), кардинал Мерсье, да французский святой, недавно канонизированный, скромный деревенский кюре, всю жизнь отдавший Богу и людям. На гигантском, гениальном его лбе, в светоносных глазах записана летопись подвижничества.
Мой опыт ‘о лицах’ очень мал, и пока ‘ненаучен’. Но могу сказать: есть коренное различие между теми, кто ‘за’ дух и кто ‘против’. Это вопрос мировой. На нем все вертится сейчас. Член Ливадийского исполкома не виноват, что родился с таким лицом, и заслуга Соловьева лишь в том, что воспитывал в себе свои дары, не им созданные. Не для осуждения, тем больше злобы и насмешки это пишется, а для указания. С данными каждого из нас можно воспитывать в себе образ Божий или же харю дьявола. Да, наши лица очень многим и от нас самих зависят. Но мы должны знать, где правая, где левая сторона. И спокойно, с горечью и твердостью пройдем чрез ливадийские исполкомы, чтобы воздать должное святым и напрячь все силы в приближении к Истине.

3 октября

Прошлым летом, живя в Со, под Парижем, я прочел одну русскую книжку, Бориса Грифцова, ‘Бесполезные воспоминания’. Она написана в Москве, в 1915 г., человеком нашего поколения и нашего склада молодости. Литературно — не сильна. Она незащищена никак, ничем не приукрашена, не ‘подана’. Это трогает. Полный неуспех у читателя — написано для себя. И потому имеет душевную ценность. Это воспоминание о романтических ‘любвях’ начала века. Москва, Венеция и подмосковные края. Мечтательность и молодая нервность, первые зори, томления и сладостные изнывания — в пустоте… Разумеется, некая ‘Мари’, вокруг нее все вертится.
Окончив книжку, сел в поезд и из садов Со направился в Париж — довольно душным вечером. Париж сухо блестел в дымке, над ним тяжкая мгла. Отчетливы, тверды улицы, рисунок так уверен! Асфальт отблескивает. Обсерваторские аллеи так безукоризненны. Все так закончено, так найдено. Все давно вымерено. Высоко по изяществу! Вот где уж помечтать нельзя. Вот где мгновенно бы задохнулись все Грифцовы и Мари, с зорями и Венециями.
По красоте поразительно. Над Сеною Нотр-Дам, огни мостов, дрожание воды, красные змеи в ней, лари букинистов и каштаны, вечное гудение, мельканье, грохот, сизый дым и перлы фонарей. И — все не наше.
Был ли во Франции романтизм? Боже мой, а Шатобриан, Гюго, Виньи, Мюссе? Бальзак? Все это непонятно в вечере Парижа. Ну, конечно, были. А быть может… по недоразуменью? Какой вообще романтизм латинству? Нет, латинский человек тверд, прям. И Нотр-Дам не он строил, это другое племя, и Шатобриан случайно оказался здесь, а романтизм Бальзака никому во Франции решительно не нужен. Вот ‘Король-Солнце’, и Версал и, дворцы, Корнели и Расины — это так. И Революция — очень подходит для Парижа (математика, как и подстриженные аллеи, подстригание человечества по шнуру).
До свиданья, Борис Грифцов и ‘Бесполезные воспоминания’. Если вы встретите где-нибудь в бистро Новалиса, или Тика, так, может быть, и разговоритесь. Только сомневаюсь. Они, кажется, перевелись, да если и нет, то в Париж визы не получат. Вот именно здесь такое визы не получает.
Но когда вылезаете из Нор-Сюд у Палаты депутатов, и после подземелья вдруг — зеленоватый сумрак вечера, зеркало асфальта, полоска зари с раздирательной призеленью, красный фонарь над выходом — это единственно. Париж, июнь!

5 окт[ября]

Жизненный путь, что это такое? А вот что: этим летом, в жаркий день, шел из Торонэ в Пюжет (в Провансе), нес провизию в корзинке. Виор, лавочник, наложил довольно много. И тяжеловато было тащить. Шоссе белое, слепит глаза. Кустарники кругом — дикая акация, сухенький дубок — все запудрено пылью. Сел вздохнуть на только что срезанную у дороги сосенку: пахнет смолой, через дорогу виноградник с покрасневшим листом, а дальше, по рыже-коричневой земле оливки — тугого, матового серебра. Отдохнул, пошел дальше. У сворота в нашу усадьбу опять сел. Велосипедист пронесся как бешеный. Обтираю пот с лица. Потом взял в руки метелочку дикого укропа, растер, откусил кусочек — анисовый вкус и крепкий дух — и вдруг так ясно понял: вот я несу от Виора всякие свертки, одет в серенький пиджачок, еще отцовский, притыкинский, портной Павел Тихоныч перешивал, — все неказисто, все простенькое, почему-то на чужбине не погиб еще, напротив, живу, радуюсь солнцу и дальним горам — и иду. Вот устал, отдохнул — и дальше. Потому что упрямство-то какое-то есть! Ну, ладно, потихоньку, с развальцем, с передышками, а вот идешь, и веришь, что дойдешь, так уж тебе положено дойти — то ли Пюжет, то ли иной порог, и значит, в путь, en route {В путь (фр.).} — простой путь из Торонэ, два километра — это и есть жизненное странствие. Дойдешь!
И встал, зашагал, неторопливо.

[5 октября]

Владыка Евлогий, в церкви, после Литургии говорил о пути, Кресте. Он стоял на амвоне, опираясь на высокий, двурогий посох, в позе утомленной, с грустным взором добрых глаз из-под очков. Тон его слов всегда кроткий. И всегда есть медленная простота в его манере говорить. Меньше всего он хочет быть оратором, деятелем какого-то театра. Я не слышал знаменитого Сантера в Нотр-Дам, но знаю, ‘на него’ ходят, как можно пойти на Шаляпина, или в Палату на Бриана. На владыку ‘не пойдешь’. Праздным и любопытным он не нужен. Его речь — беседа, тихая и полная живого, внутреннего содержания. Да как и можно было бы то, о чем он говорит, преподносить ‘ораторски’?Оно вышло б не русское, не православное. Где же может быть поза и желанье ‘приукрасить’, игра интонациями и периодами, когда русский иерарх на русском языке (это очень важно), говорит о жизненном подвиге и кресте? Он говорил о светлом бремени Креста Христова и о подвиге ‘отдания’ себя — перед людьми, лишенными родины, живущими, часто чудом, несущими в сердцах кровавые раны. Он говорил для своих, для своего ‘стада’, для тех, кто ‘на пути’, у кого есть капля — с точки зрения мира — ‘безумия’. И вот, о Кресте сказал Владыка еще так: не надо думать, что изменится там что-то, ну, вернемся мы на родину, сойдут наши враги, и пр[очее] — и тогда все кончится, станет легко и удобно. Тихим и простым своим голосом напомнил он — тогда-то и начнется! Ничего не кончится. Не обольщайтесь. Христианский человек — всегдашний воин. Нет ему успокоения, довольства. Он всегда в борьбе с собой,со злом.
Вот она, разница с противниками. Те говорят: идите к нам, мы овладеем властью, будете богаты, счастливы, покойны, ваши дети будут сыты, жены хорошо одеты, вы займете теплые и чистые квартиры. А Владыка (обращаясь к тем, кому и так не сладко): вам сейчас плохо жить, я зову вас к Истине, Христу, и вы на этом ничего не выиграете, скорее проиграете (с точки ‘мира’), чем выше вы, тем Крест ответственней, борьба со злом тем обязательней — награда: чистая, высокая душа — и только, и ничего ‘в жизни’. Никаких ‘приятностей’.
В гигантском, дышащем всеми утонченностями, гастрономиямн Париже, в городе ‘гутированья’, смакованья, усталый русский иерарх с таким спокойствием и кротостью несколькими словами зачеркнул все, из-за чего вокруг кипят, рвутся, грызутся миллионы. Пусть миллионы. У него Истина.

6 окт[ября]

Мы себя любим чрезвычайно. Что скрывать. Было бы лицемерием. Безумно сладко возношение себя, победа моего. Гордыня, славолюбие и честолюбие-страсти жгучие. Напряжение их всегда переходит в боль. Но человек загадочно устроен. В нем есть другой полюс. В грешном, живом сердце одновременно живет потребность в саморастворении, истаянии, преклонении… Может быть, человеку трудно нести личность. Ее границы, стены комнаты — нас утомляют (а мы рвемся покрупнее комнату себе устроить, захватить в нее побольше). И — стояние пред Высшим — нас освобождает от себя. Более легкая форма этого, любовь. В юности освобожденье от себя в любви. В зрелости — это религия. Оттого вот — самый гордый с такой облегченностью прикладывается ко кресту в церкви, и целует пухлую руку, держащую его. В эту минуту он нисходит, распускается, как кусочек сахара в горячей воде, и угасают раны, боли, пет морщин. Пока жив человек, пока не обратился он в машину, всегда будет его нечто влечь к преклонению. Восславить, поклониться, умилиться — в этом отдохнуть и взять новых сил для жизни.
— Неужели же Цезарь, Петр Великий, Наполеон нуждались в том, чтоб преклоняться? Они свертывали шею всякому, кто им не поклонялся. Кроме себя им никого не нужно было.
— Верно. Я ведь говорю о людях. В жизни часто попадаются иные облики. Они похожи на людей. Но все же это скорей силы природы, бессознательные проводники Рока. Много ‘великих’ должны еще доказать, что они люди.

8 окт[ября]

Посещение Нотр-Дам. Настроение тяжелое, хотя ясный, чудесный день. Шум, блеск, пестрота улиц рассеивают, утомляют. Наркотическое действие. Человек отравляется, ему куда-то нужно спешить, нервная тревога, страшное возбуждение… И усталость. Насыщено электрически-эротическим.
Нотр-Дам не дала отдыха. И впечатленье иное, чем восемнадцать лет назад (когда впервые был). Уж очень теперь музей и тротуар. Туристы, туристы. Идут стадом. Стучат, шумят… Как можно служить в таких условиях? Гиды болтают по-английски, у загородки подбирают группу для очередного ‘визита’ — осмотра драгоценностей и древностей. Сквозь витражи разноцветный свет. Весь главный неф с боков в розетках с витражами, их преобладающий тон сине-стальной, и на могучие стены падает этот холодноватый, мрачный отсвет. Вообще холодно, неуютно, нет свечей — зажженных и струящихся, одиноко как-то в этом гигантском соборе. Неприютно! Нет жизни (так кажется), как, например], в церкви св. Женевьевы.
В Провансе я не видел готики. И здесь, вновь, почувствовал всегдашний ее сумрак. Все-таки, это рождено темной, севернойдушой. Слишком много, наверно, было сырья, стихий, неосиленной мощи в этом франко-кельтическом человеке-христианство очень в борьбе со зверем. Зверь не укрощен и не гармонизирован. Всюду еще морду высовывает. Химеры, черти, собачьи головы средневековья, — да, это во всех нас есть, мы тоже варвары и киммерийцы, но, должно быть, как раз потому и не очень полюбишь их.
Зашел в St. Julien le Pauvre, это старая, романская церковка. Ни одной ‘оживы’. Все полукруг, круг, спокойно и без зверей. Это греческая церковь (католическая]). В церкви иконостас. Очень родное что-то, византийское. Успокаивает, ‘утишает’. Но о St. Julien надо как следует написать, она заслуживает. Милая церковь (если позволено так сказать). Отзвук Равенны, Рима, базилика, и значит, и Византия, Россия.

10 окт[ября]

‘Смирись, гордый человек!’ Вот, Достоевский знал, куда ударить. Именно, смирись, попробуй! Хорошо бы Достоевскому самому этим заняться. Впрочем, он из тех душ, что всю жизнь жарятся на решетке св. Лаврентия. И не легче ли ему было смириться на каторге, чем потом в жизни, когда Тургенев гонорару впятеро больше получал, чем он? Но это так надо, грешная душа, страстная и живая, вечно мучается, и в этом ее борьба, какая-то точка отталкиванья. А покоя и ‘гармонии’ вообще мало. Легко говорят: ‘гармоническая душа!’ — потому что просто не знают — падений и унижений самой ‘разгармонической’ души. Нет, уж куда там! Святые до исступления боролись, и долгими годами подвига приходили к действительной ‘гармонии’. Св. Серафим пятнадцать месяцев простоял на пне, прежде чем начал поучать.
Нам, простым смертным, и вообще-то не до поучений. Дай Бог самим ноги унести. Дай Бог самому хоть на крупицу поумнеть и чище стать, хоть не вовсе ничтожной сделать свою жизнь.
Из отзывов на мою статью о Блоке (‘Побежденный’) усматриваю, будто моя собственная поза получается в роде ‘победившего’. Будто бы я ‘сужу’. Это неверно, если так кажется, значит, я нехорошо написал, а я никого судить не могу. Что Блока-то ‘победили’, в этом я уверен, и не могу сказать, что он победил, но хотел я это сказать с горечью и братским сожалением, а не с покровительственной снисходительностью, как ‘первый ученик’ пожалел бы провалившегося последнего. Нет, когда писал, чувствовал только правду. А гордыни здесь не было.
Около той же Нотр-Дам, о ком недавно писал, вчера видел сценку — в горькую минуту она развлекла: я стоял в бистро, за стойкой полумесяцем, пил ‘Bordeaux blanc’ {Белое бордо (фр.).}. Слева пьяный толстый полицейский, в распашонке, кепи, показывал мне, хозяину, хозяйке, индивидууму на стуле у кафельной стены — бумажку.
— Pas d’adresse! Pas de signature! {Без адреса! Без подписи! (фр.).}
Речь была бурна, красноречива, бесконечна. Надо что-то взыскать, и неизвестно с кого, и где он живет.
За спиной моей фиолетовый закат. Сена серебряная, сухое зеркало асфальта. Вошел трубочист, с особенно светло-зелеными от сажи на лице, глазами, очень добрыми. Мы чокнулись с ним. Потом — рыболов, с сетками, раскладными удочками в чехлах, как у нас помещики возили ружья на охоту. Тоже толстый, бритый, благодушный, в жилете до горла, с большими водяными глазами.
— Ни одной рыбки? — спросили.
— Ни единой!
Снасть его совсем чиста, суха, новехонька. Трубочист приветливо мне кивнул, удалился дочищать недочищенную трубу у буржуя, а сержант накинулся на толстяка:
— Pas d’adresse, pas de signature!
Боже, какой ужас — взыскивать неизвестно с кого, и неизвестно где находящегося! Человеку надо облегчить волнение и поделиться огорченьем. Кто в миллионном Париже станет слушать историю о ста франках? Ну, я послушал, посочувствовал. А потом и рыболов, и я, мы вышли, и нас замело людьми, мы канули. Сержант, наверное, еще кому-нибудь расскажет.

11 окт[ября]

В прошлом году была работа около бульвара Османн, и часа в четыре, в пять, часто проходил к Опере. Неприятные места. За них Париж когда-нибудь еще ответит. Тысячи мужчин, женщин, шурша платьем, с запахом духов, пробегают, а автомобили других, таких же, струями сплошными текут по улице. Как пусты и пустынны лица! Боже мой, это мои братья, я их не узнаю. Может быть, и у меня здесь такое же лицо? И все только — витрины магазинов, или взгляды, ‘призывающие’. Здесь ты ‘самый последний’ и безмерно одинок. Вот, сержант. Но он ведь в простеньком бистро, и трубочист, и рыболов, хозяйка, русский все же ему улыбнутся. Он бы здесь попробовал…
Тут есть агентство: выставлены снимки пароходов, потом карта, пунктир рейсов, Африка, виды пустыни, пальмы, верблюды. Подпись: ‘Пустыня в трех днях от Парижа’. Вздор! Вот она — кругом. И никакого парохода мне не надо. Я каждый день в ней.

14 окт[ября]

‘Рафаил, митрополит Алеппо и Александретты’ — волнует имя да и дальне-легендарные места служения.
Стоит на возвышении, в тяжелой ризе, золотой митре. Черные огромные глаза, южно-черная борода, голос высокий и красивый, арабский, греческий язык, малопонятные, но гармоничные слова — только по временам гортань востока, а напев и ритм нам близкие. ‘Кири элейсон!’ {‘Господь милостивый!’ (гр.).} Этот возглас, ведь, и в катакомбах, на служениях — наверное, почти такой же голос восклицал.
Митрополит спокоен, сдержан, крепковат, он больше удален от нас, чем наши иерархи, это иной мир, еще древнейший, и для нас даже загадочный. В Киеве, пред такими же митрополитами, стояли некогда наши чубатые князья, вздыхали, удивлялись…
Да, и мы вздыхаем. Больше живешь, больше видишь — больше удивляешься, и больше чтишь. Спокойные, серьезные, иногда грустные проходят Владыки через наш мир. Какая строгая, чистая жизнь! Направлена на великую цель. В ней ничего нет мелкого и дребезжащего. Она пронизана духовностью, медлительною важностью, делом и служением… Все люди — странно-далеки, и странно-близки. Не по-человечески близки, далеки прохладным воздухом, отделяющим. Владыки эти некоторый укор миру. В их медленных движениях мир должен чувствовать свою неправоту.
Мне неизвестна жизнь митрополита Рафаила. Должно быть, никогда и не узнаю. Сказано лишь было: едет он из Сирии в Южную Америку, проездом, среди моря дел, в знак братства с нашей церковью отслужил Литургию, на которой в первый и, наверное, в последний раз мы его видели. Из Сирии в Южную Америку! Не зря. Но ‘зря’ и пустяки — это наша жизнь. Их же обращена к Вечности. Там пустяков никаких нет.

16 окт[ября]

Отцу шестьдесят лет. Девочке его — десять. Он болен сложною и безнадежною болезнью. Врачи предупредили, что ему жить еще год, чтоб позаботился, куда девать в Париже девочку. Кроме него у нее никого нет. Вот, он ходит и отыскивает, кому бы поручить ее. А она за ним всюду, держится ручкою за руку и говорит по-английски.
Это я вчера слышал. ‘Сюжет для небольшого рассказа’. О, Господи!

19 октября

Парижанки: бесконечные фигурки, статуэтки у метро, на тоненьких ножках, в узком, обтянутом манто, с личиком приятно-никаким… Мужчина всю ее съедает, с косточками, и желает, чтоб зажарили, как следует, и с подходящим соусом. А обглодать уж он сумеет. Обгладывают именем приятности. Этот закон силен, страшен. Все, решительно мы все ему подвержены, он может овладеть. Ах, я понимаю диких анахоретов Египта! Вот врывались они в Александрию, палками громили и лупили все, направо и налево. Всех богов, и статуэтки, вазы и бассейны, зеркала, курильни, лупанары… ‘Paris sera brulee par la canaille’ {‘Париж будет сожжен чернью’ (фр.).} — так изрекла святая католическая, да, Париж ответит. Всяк ответит, кто глотает женщину, как устрицу, но и за устрицы ответим, устрица безвинна — отношение к ней наше небезвинно.
Париж особенно любили старые гурманы. Еще бы не любить! Хочешь женщину — вот она, хочешь рыбки — Прюнье, убоинки Boeuf a la mode {Буквально: говядина по моде, шпигованная говядина (фр.).}, дорогой скромности — Laperouse, мало знаешь по кабакам — купи книжечку, все объяснят. Хочешь нарядов — rue Castiglione, цветов — на Мадлэн, шик — Avenue des Bois, захотел старины — rue de Seine все удобно, и все приспособлено на все вкусы, только бы денежки. Денежки, денежки! Со всего света съезжаются, все в Париж тащут — доллары, фунты, пезеты, иены всякие все в обмен на приятности, и торгует столица древняя, Рим наш, под варваров заокеанских — торгует, да и задумается, пожалуй: не слишком бы уж расторговаться! Закупят Нотр-Дам свиные короли, Версаль — нефтяные, Лувр — автомобильные. Лакомое блюдо Париж, сам талантлив, сам талантливостью своей и исходит.

24 октября

Вечер Парижа, бульвар Монпарнас. Вот наши места! Сколько раз мерил эти края! Так, когда-то, в иной жизни, ходил: по Тверскому бульвару, от кафе Греко до Пушкина и потом по Тверской, до генерал-губернаторского дома. По одним и тем же местам хорошо идти: успокаивает, в медленный, правильный вводит ритм. С путем моим — бульвар Вожирар, монпарнасский мост, всегда в облаках пара, с откуда-то сочащейся по стенам водой, проезд, и тротуар Монпарнаса до Ротонды — связано что-то пронзительное, одинокое.
Ну, а сегодняшний вечер… Днем было много дождя, к закату так промыло воздух. Около Нотр-Дам де Шан остановился и залюбовался: колокольня на серо-стальных, синеватых тучах, как за скачущим Филиппом у Веласкеза. Сумрак, красота, тяжело-мрачный тон. А обернулся в сторону вокзала — все другое, той прозрачной, нежно-ласковой закатной зелени, которая вдруг вас пронзает. Эта зелень блестит в мокрых тротуарах, выхоженных нами и блудницами окрестных переулков. Боже мой, Монпарнас залит благоволением, прозрачен его воздух, сами красные огни смягчились, люди стали человечней и естественней — и над вокзальным дымом замерцала даже звездочка. Париж немного, будто бы, притих. И только стал соображать, что за звезда может быть — в глубине проезда вдруг, над горизонтом поднялась — огромная Венера. Чудеса! Мне прямо повезло. Венера провожала до бульвара Вожирар, а потом зацепилась, ‘загремела’ за дома. Но вышел небольшой, вполне приличный месяц рядышком с Юпитером. Направо, чуть виднеясь от фонарей, — Медведица, и даже Голубая звезда, моя Вега, моя ‘чистота и молодость’, сопроводила по бульвару Вожирар. Я был спокоен, благодарен и слегка растроган. Что же, сегодня Вавилон принял как сумел лучше. Даже звездное хозяйство все мое в порядке. Чего больше требовать?

29 окт[ября]

Да, мы пускаем корни. Этого не станешь отрицать. Похож на кошку, привыкаешь к местности и прирастаешь к ней.
Так, затопив печку, в кабинетике, взглянув на рю Фальгьер, вдруг ощутил: и у меня, ‘безродинного’, все-таки есть угол, и даже некий уголок Парижа стал моим. Я понимаю дух quartier {Квартала (фр.).}, местный патриотизм. Уж на что улица Фальгьер: как мучила вначале грохотом. Тяжкая улица! В огромных камионах по ней возят скот на бойни, гонят старых, искалеченных, усталых лошадей. Быки тесно и тупо стоят, плечом к плечу, на мчащихся платформах. Я издали, по слуху узнаю поступь осужденных лошадей, тяжелый и широкий плеск подков по мостовой. И всегда вспухает мое сердце. Мало натерзали нас в России, надо и здесь каждый день… Ну, значит, надо.
И все же улица Фальгьер — отчасти уж моя — со всеми эписри {Бакалейными лавками (фр.).} и булочными, и консьержками, бистро и прачечными, по ней бежит в школу моя девочка, и старичок нищий, едва влачащий ноги, что-то напевающий — мой, и стена сада, где в прошлом году задавили мальчика-камион поскользнулся, въехал на тротуар, и прижал насмерть ребенка — все это мне, со своей серостью и бедностью, с балом mascotte {Кумиров (фр.).} на углу бульвара Пастр, где в духоте пляшут девчонки и приказчики, а два ажана {Полицейских (фр.).} охраняют. И у стены рю Фальгьер я поставил бы крест на месте гибели школьника, ибо Голгофа дитяти — уж и моя.
Я хорошо знаю бульвар Вожирар. Скудны деревца его, посредине и на лавочках нередко дремлют пьяные, иной раз запивает колбасу и лук красным пинаром подозрительный тип — бедняк. Вообще здесь много бедняков. Они толкутся около бистро, бродят по тротуару рядом с хмурыми деревянными заборами, вблизи отельчика со смешной надписью: ‘Hotel de Provence et du Nord’ {‘Отель Прованса и Севера’ (фр.).}. Из-за заборов — свистки паровозов, и конец бульвара упирается в железный мост. Он часто в облаках пара, по стенам его всегда вода сочится, это образ хмурости и безнадежнейшей некрасоты. В дождь он дает убежище, но и оно не радует.
За ним же начинается другое — пестрые и яркие огни монпарнасских баров и привычная дорожка странника в Ротонду.
Все это теперь тоже свое.

12 ноября

Ротонду знает всякий. Блеск ее огней, табачный дым, плохенькие картины по стенам, шелуха и грязь на полу, тесные столики с недопитым кофе, беспрестанная толкотня в проходах, широкополые шляпы, индийский тюрбан, плоское лицо японца, датчане и шведы, русские, евреи, англичане, вновь евреи… Все галдит, шумит, смеется. Все подвинчено ненастоящим оживлением, подмазано, подкрашено, подраздувает свою славу, борется, иногда голодает, иногда — приходит сюда смотреть, как другие бьются, ‘монпарнасская богема’.
‘Богемским’ людям это кое-что дает. Острота, раздраженность одиночества, какой-то укол в разноплеменной толпе — родственной и далекой. Первое время Парижа, для новичка, — возбуждающий, слегка наркотический яд. И как всякий наркоз утомляет, бледнит. Здесь ‘малый воздух’. И физически душно, да и дел нет. Ничего путного не родилось в суетне, толкотне, хотя тут и рисуют, и пишут стихи… Очень видно ничтожество. Надо бы все здесь продуть, промыть — ветром пустынным, волной океана, вообще великим. Такой пустой гомон Ротонды есть самое противоположное, самое недружелюбное церковной службе. А звезды, океан, ветры — тот же ритм, что и обедня. Но ни одной великой ноты здесь не прозвучит. И мне казалось иногда, что если посадить Владыку, в белом клобуке с бриллиантовым крестом, за столик этого кафе — то вот и облик: Храма в Вавилоне.
И, пожалуй, Вавилон не удивился бы. Что же клобук? Мулатка Айша носит чалму, индус белый тюрбан — русский старик надел свое.
А пока богема заседает в табаке, вине и электричестве, по тротуарам Монпарнаса бродят мелкие блудницы, зазывают mon chri {Моего дорогого (фр.).} в Hotel St. Marie, зябнут, мокнут под декабрьским дождем, забегают на минуту в кафе греться, и опять на службу, 1а vie est dure {Жизнь тяжела (фр.).}, мои сестры блудницы, неизменное мое сочувствие вам много лет, и неизменная печаль. Вы бродите против церкви Богородицы Полей, и отдаете бедные тела в отеле Св. Девы за гроши людям в каскетках, запоздалым пьяным, всем порочным, тоже падшим, и Св. Дева к вам, верю, милостивее, чем к нам.

15 ноября

Годэ, годэ — часто слышу это слово — фасон платья, и если его нельзя себе сделать, то это большое несчастье. Или же платье ‘Наташа’ — французы выдумали, чувствуя превосходство русских и моду на русское.
Достаточно стать на точку годэ и Наташ… Ничего нет! Нынче Наташа, завтра Маша. И если надеть ‘Наташа’, когда наступило уж ‘Маша’, то это тоже несчастие, потому что хорошо только то, что, вот, сейчас, сию минуту. Будущее еще плохо, прошлое уже плохо. Nihil {Ничего, ничто (лат.).}. От платьев — к жизни, от жизни — к искусству… Тоже смена мод?
Чем выше, тем меньше годэ и Наташ. В каждой высшей ступени из дребезга тверже, яснее — Неумирающее. Оно выступает медленно, грозно — навстречу несущейся сутолоке, в струении вихря — растет, и вот оно выше науки, искусства, неба, звезд, солнца, и наших слов о Величайшем: пронзившее мир, головой в бесконечности и ступней в бесконечности. И на разный лад слабый язык людей, и других, быть может, братьев наших, из других миров о нем лепечет, намекая, искажая, но живой душой с Ним связанный, а оно дает всему дух и свет.
И это ‘Оно’ — Истина. А мы несемся вокруг, в вихре, и с разных концов, по-разному, бедно и темно, угадываем. И лишь величайшим, чистейшим, светлейшим — дано кое-что видеть.
Где же годэ? С них, ведь, начал. Нет, беспокоиться не о чем.

21 ноября

Здесь топят углем, а растапливают щепочками — ligots. На днях среди своих лигошек встретил одну, в белом. Боже мой, береза! Белая кора, с коричневыми черточками, с оторванной, тончайшей кожицей — всегда она трепещет, нежно дрожит в ветерке — Россия. Зачем же Западу береза, это наше древо, тут каштаны, вязы, дубы, буки и платаны — а береза наша. Да, береза облик чистоты и скромной непорочности, бедности и суровости. Святая Русь. Простенькими цветочками украшены поля Руси, простым и светлым деревом ознаменованы Ее леса, и под березами, под елями спасались Сергий и Серафим, русская береза есть у Пушкина, Толстого и Тургенева, и в музыке, и в живописи, да и в жизни каждого из нас: весной ли, в нежном дымку, бледно зеленеющем, с тихой зарей, просвечивающей сквозь листки — а сама роща полна белой чистоты стволов. Или зимой, во вьюгу, в той же роще, по сугробам, с жалобным стенаньем той же вот полуоторванной кожурки.
Монашенка и девственница, и заступница. Брошу ли тебя в печь, французская сестра? Нет, лежи, спрятанная. Память, вздох, надежда.
Когда-нибудь и на родной земле я обниму твой ствол.

1 декабря

Вечер, у решетки сада Люксембургского. Еще светло. Из-за Пантеона наползает рыжая, мрачная туча. Сразу темнеет. И придавлено все, верно, и в Помпеи, перед гибелью, вот так же было. Запад еще чист. Даже звезда над Сенатом. А уж зажгли огни в старом дворце, так бледен, тонок свет их, и так четко режется крыша на еще ясном, древнем — латинском — небе. Мгла с Востока. Старый дворец, крепкий, вычерченный — и печален свет в его окнах. Берегись! Но как изящен весь его рисунок, с ним красиво можно умереть.
А вот другой вечер.
Не было коней монгольских. И над тою же решеткой солнце зимнее невысоко, и четки, зябки статуи, Меркурий извивается в морозце — легкой, белой скатертью покрыт весь сад. Вот тебе и фонтан Медичи! И подмерзлый плющ по бассейну, и легкие следочки парижанок — дыханье Севера, чистое, хрусткое. Борей, обнял Латинянку — и успокоился, так освежил стихией.
Солнце покраснело, и зашло. Синеет сквозь решетку. Славный снег, отдых!

16 декабря

Иногда русский может сказать о западных людях: — Ну, как же они не видят? Прекрасно: пусть малознающие, трудно живущие, рабочие из предместий мечтают и увлекаются. Это понятно. Ну, а какая-нибудь американка-скульпторша, писатели из журнала ‘Europe’, французские просвещенные люди, художники, поэты — среди них много тех, и таких, кто восторгается самым убогим, что Россия дала: коммунизмом. Отчего то, что нам кажется и порочным, и провинциальным, грубым и плоским — все-таки отзвук какой-то родит в Европе?
Отбросим глупость — основную черту людскую. Отбросим уважение к силе, поклон успеху — тоже ‘кит’, на нем человечество всегда стояло. Одним этим не объяснишь заболевания. Ему есть почва — утомлен старый мир. Много нажито, много нагрешено, смутно все чувствуют вековые несправедливости, страшный груз крови, преступлений, насилий… Чем-то хочется жить выше ‘здравого смысла’, ‘ренты’, ‘conomie’ {‘Экономика’, ‘экономка’ (фр.).}, ‘Bonne mnag&egrave,re’ {‘Хорошее хозяйство’ (фр.).} — а что дает жизнь. Давно русские сказали: ‘Запад копеечник’. Но в копеечничестве самим тесно стало. А какая же идея Запада, кроме этой? Социализм (одна сила) — здесь бледен, малоувлекателен. Нельзя ‘мечтать’ с европейским социализмом. Католицизм (другая сила) — на нем наросло слишком много ракушек исторических. В нем есть, конечно, настоящая правда — но она слишком приняла формы римского государства, иногда даже археологии.
И вот жажда: на Восток! Вот где — и люди новые, и формы новые, религия — положим, кровавая, вроде финикийской, зато увлекательно! Велик посул. И страстно нападение — на многое, что, и действительно, подлежит нападению.
Но тут-то и промахивается европеец пересыщенный. Объелся ‘священной собственностью’ — ну и пусть получает скифа, иногда гримирующегося под джентльмена, кровавыми ручками чокающегося за завтраком с длинноусым Брианом.
Истина все-таки придет из России. Только не под тем обликом. ‘Святою Русью’ — в новых ее формах, в бедности и простоте, тишине, чистоте, незаметно, без ‘парадов’ и завоеваний. Придет новым, более справедливым, человечным, но и выше человечным сознанием жизни, чтобы просветить усталый мир {В записи от 16 декабря 1925 года несколько слов в конце последнего предложения в рукописи зачеркнуты. Первоначальный вариант: ‘[…] чтобы просветить, очистить старый, изболевшийся, усталый мир’.}.

17 дек[абря]

Кто принесет ее? (Истину). Новый человек. Но почему же ‘новый’? Что в нем такого нового, ‘невиданного’?
Новый — значит творческий, свежий. Истина всегда свежа, ‘оживлена’, слепое повторение же не истина, новый человек есть живо воплощающий тот свет и духовность, что не со вчерашнего дня существует. Но всякий, кто в себе растит и выхаживает этот свет, чем больше ему удается, тем более он творит новое, высший тип, к которому стремится человечество, чрез все ужасы и подлости, кровь и преступленья. Сейчас, в гигантской мировой раскачке — сама Россия, верю, породит и порождает новое, малочисленное и малозаметное племя — homo spiritualis {Человек духовный.} человека ‘с назначением’. Есть ‘ответственные работники’ и у Бога. Они приходят, когда кажется, что все погибло, но вот здесь именно и веет живым светом. Ибо невозможна жизнь без героя. Да, является ‘герой нашего времени’. Скромный и смиренный человек российский, простой и благожелательный, себя воспитывающий, чистый и спокойный, душа благоуханная.
Он и здесь есть. А в России больше. Но пока нельзя об этом говорить подробнее.

26 янва[ря] 1926

Я вычитал однажды, что в Норвегии было собрание коммунисток. Они говорили о своих нуждах, вынесли постановления. Из них одно замечательно. Нужно добиться, чтобы государство не преследовало женщину, которая ‘освободит’ себя от своего ребенка в первые двадцать четыре часа его существования. Логически дело стоит неплохо. Если мы признаем выкидыш, отчего не продолжить его — на сутки? И главное: надо устроить так, чтобы было удобно. Что возразить? Если жизнь вся основана на ‘удобстве’, и ничего нет (nihil, Базаров), так отчего ж не придушить младенчика в несколько часов? Он не поймет. Милый мир, куда не по своей вине он прибыл, сразу же покажет ему, как он мил. Под любящей материнскою рукой безвинно хряснет шейный позвонок, а маме будет посвободнее, la vie est dure, alles teuerer geworden {Жизнь сурова (фр.), все стало дороже (нем.).}. Маме не опасно. По закону не поставят ее к стенке, остается ‘стенка’ внутренняя, та, у которой мы расстреливаем иногда себя, та казнь, что названа ‘когтистым зверем’.
Люди — все ведь люди. Можно вынести постановление… а у всякой ли норвежской коммунистки так вот и отсутствует вполне ‘когтистый зверь’? Конечно, нет. Но важно здесь не это. Может быть, найдутся среди них такие, кто не хуже, может лучше иных ‘христианских’ женщин. Важно это, как черта эпохи, времени. Ведь коммунисты только крепче (и смелее!) договаривают до конца многое, чего тоже так хотелось бы европейскому человеку ‘приличному’, не ‘хаму’ — но стесняется сказать…
В ‘удобной’ жизни хорошо бы раз навсегда избавиться от ‘когтистого зверя’. Это большой враг. Он связан с каким-то иным миром, где нет ни авиации, ни спорта, нет ни дансингов, ни ресторанов… Это ‘неудобный’ мир, и страшно старомодный. Прочь его! Buvons, mangeons, forniquons! {Пьем, едим, развратничаем (фр.).} Но, пожалуйста, без всяких зверей.
Современные люди, однако, весьма ошибаются, думая, что они новы, а все остальное старо. Увы, они как раз стары. ‘Buvons, mangeons, forniquons!’ — это говорят у Флобера, в ‘Искушении св. Антония’ татианиты, еретики третьего века. Да и вообще так говорилось с сотворения мира.
Получалось ли только от этого весело? Вот вопрос.

27 янв[аря]

Веселость! Какое прелестное свойство. Не ‘ирония’, не ‘насмешка’, а такое солнце внутри — всему улыбается, всему добро, всему свет. Веселых людей очень мало, потому что мало чистых. Веселость есть состояние до грехопадения, так, вероятно, чувствовал себя в Раю первый человек. Я видел раз во сне Рай, дул теплый ветерок, трава, солнце и непередаваемое ощущение безмерного веселья. Наяву такими были несколько майских дней моей молодости — во Флоренции, в дальней Москве, и золотые дни Прованса. Это вот и остается в жизни — несколько крупинок золота — веселья.
Чаще всего веселы дети, юноши, девушки. В нашем возрасте реже веселость. Благо — сохранившим ее. Ребенку-то легко, он не отравлен. А вот прожить жизнь — и не поддаться, одолеть яды, сохранить и умножить свет — это другое. Свет ребенка еще почти природа. Свет старца Зосимы — труд и подвиг. Светел, весел был св. Франциск, св. Серафим. Люди, мало знающие жизнь, мало задумывающиеся над ней, нередко упрекают аскетизм во ‘мраке’. ‘Мрачные аскеты’, ‘умертвители жизни’ — сколько тут неправды! Не будем говорить о крайностях. Но без самоограничения нет силы и здоровья духа, следовательно, и веселости.
Аскетизм — ведет к веселости! Вот за что кинутся на меня ‘язычники’. Пускай кидаются. Я сам очень язычник, не меня учить язычеству, если же ему поклониться и лишь на него опереться, то хорошего ничего не будет.

1 февраля

Итак, ‘счастье состоит в добродетели’? Какая милая, новая истина! И как удобно на уроках чистописания выводить: сча-ст-ье со-сто-ит…
Однако, может быть, и рано улыбаться. Есть истины, которые созерцаются, есть истины, которые переживаются. Нельзя ‘пережить’ формулу дифференциала суммы, поэтому в науке никогда никто не повторяет, это бесполезно и бессмысленно. Что дифференциал суммы равен сумме дифференциалов, это мне докажут неопровержимо, с карандашом в руках или с мелом у доски. Но мне нельзя объяснить, что такое добро, свет, любовь (можно лишь подвести к этому). Я должен сам почувствовать. Что-то в глуби существа моего должно — сцепиться, расцепиться, отплыть, причалить… Я помню ту минуту, более пятнадцати лет назад, когда я вдруг почувствовал весь свет Евангелия, когда эта книга в первый раз раскрылась мне как чудо. А ведь я же с детства знал ее.
Что говорить о формулах! Они, быть может, ничего даже не значат. Значит то, что в некоторый день, при парижском солнце, в комнатке своей на улице Фальгьер, человек, в некоем потоке чувств и мыслей вдруг переживает Истину. Он ощущает ее, прежде всего, сердцем, но не одним сердцем: и кончиками пальцев, и дыханием, и ногами — всем, лишь умом пытается облечь ее в слова, и вот сшит костюм, но тогда и оказывается, что этого покроя платье давно носят уж. Ну, что же, пусть. Свежесть, неотразимость ощущенья так же остается, как было на панихиде по кардиналу Мерсье: ‘иде же несть болезни, печали и воздыхания’— мы опустились на колена, и сквозь мех на плече соседней дамы свет ее свечи замерцал такими радугами, создал такой мир новый, чрез который вдруг так ясно и уверенно почувствовалось, где сейчас ‘архиепископ Иосиф’, о котором мы молились.
Архиепископ Иосиф был ‘угоден Богу’. Вот, не так давно я поминал его в этом своем писанье, а теперь уж он ушел, и от него остался чистый, и блестящий свет, как от кометы. Его жизнь вновь полное подтверждение ‘прописной’ истины. Как высоко! И как прекрасна прожитая жизнь!

2 февраля

И с отвращением читая жизнь мою,
я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
но строк печальных не смываю.
Кто написал это? Самый ‘ренессансный’ из русских — Пушкин! Кто считал это стихотворение лучшим в русской поэзии и старческими глазами плакал над ним? — Знаменитейший из русских, Лев Толстой. Вот она, Россия! Пушкин написал, Гоголь боролся с дьяволом, Достоевский содрогался пред пороком, в страшном облике ему представшим, вечно тосковал ‘о невозможном’ сам Тургенев, и во мглу Астапова Толстой бежал. Весь ‘золотой век’ — вопль по Истине. В Некрасове он уж рыдание. Этого нет нигде кроме России. Это враждебно, это очень неприятно европейцу, и как мало это все годится для Парижа! Самодовольство — средний парижанин вполне подаст руку коммунисту. Разделяет их ведь только то, что этот ‘упорядочен’, а тот пахнет еще ‘кровушкой’. Но запахи выветриваются. Дед нынешнего лавочника тоже был с душком. А внуки, даже дети Менжино-Дзержинских чудно отстирают уж палачество. Во дворе церкви St. Julien le Pauvre были oubliettes rouges. Теперь там кабаре. На стенах надписи заключенных. Тут же обирают иностранцев. Отчего ж не завести и на Лубянке, через полтораста лет, в подвале Страхового Общества ‘Россия’ — дансинга?
Главное — чтобы не беспокоили. Главное, чтоб поудобнее. Русские в Париже! ‘И с отвращением читая жизнь свою…’ Ставрогины и Свидригайловы… Но это, уже, начинается просто скандал! Так называемый Порок с большой буквы, преступления, и покаяния, самоубийства, истеризм… Ну, это вовсе ни к чему. Париж спускает занавес, и зрители отделены от актеров. Пьеса провалилась.

4 февраля

Кабачок на Монмартре. Дверь прямо с улицы, небольшая комната, скамейки, пианино, по стенам безделушки, в углу статуэтка монаха, разные украшения, кажется, над дверью небольшое распятие. Встречает лысоватый блондин в бархатной куртке с красным галстуком-бантом — хозяин, монмартрский острослов, конферансье, быть может, и поэт. Литература его состоит из непристойностей, которыми он встречает приходящих. В публике хохочут. Он движется плавно, розовые глаза с белыми ресницами так восхищены собой, так приятно щеки маслянистые колышатся, так он уютно гладит пухлые руки… ‘Мадам’, из дико разжиревших итальянок, с черным жгутом кос, подает вишни в водке.
Линялый мизерабль с фабренными усами, в линялом сюртучке тренькает на пианино. ‘Монмартр’ поет похабное. Потом линялая певица поет — тоже похабщину. Против нас, на скамейке, женщина, скромно одетая, с двумя дочерьми, лет шестнадцати, восемнадцати. Искренно, простодушно смеется. Молодые люди, влюбленные парочки. Еще мизерабль, тоже со всеми пороками на лице, тоже немолодой, крашеный, с зачесанными височками, со вставными зубами, начинает шутовскую обедню. Вот для чего и монах, и распятие! Хозяин с розовыми глазами ему вторит, они издеваются довольно долго, гнусавят, крестят публику, кадят, вплетают мерзости в напевы мессы. Молодые девушки весело смеются.

6 февраля

Молодые люди и девушки Парижа… Между шестью и семью вечера неоглядные тьмы их выбрасываются из контор, магазинов, банков — море на улице, море в метро. Зев метро на Place de l’Opera выбрасывает их столько, что автобусы останавливаются — перед ‘человечеством’. Целый день труд, забота, но вот и минута жизни ‘для себя’. Сколько худеньких, изящных парижаночек, разных Жюльет, Жоржет, Симонн ждут в коридорах подземельных — Жаков, Жанов и Эрнестов! Сколько поцелуев, нежностей и объяснений, иногда слезы, иногда гневные девические глаза… Мало стеснения. Не по бесстыдству, а по ощущению пустынности. Толпа, но все — чужие, все — чужие, значит, никого нет. Иногда, глядя на них, и улыбнешься: как любить-то здесь, в Париже, ведь, пожалуй, и не разберешь, чем Симонна лучше Жанны, столько их, и все похожи! Но вот они как-то разбираются, верно сторожат возлюбленных, вылавливают одного из тысячи, и он тоже, очевидно, не упустит.
Иногда приятно видеть эту молодежь в поезде к Со, Бурларену. Все-таки, сколько веселья! Изящества и воспитанности. Поезд выходит, весною, из кругов Парижа, в духоту вагона вдруг ляжет золотой, закатный луч, и с равнины к Орлеману донесет — цвет яблонь, милую зелень пшеницы, пестрые куски цветов и маков — медленно вращается над ними трубка оросительная — крестообразно. Хоть кусочек воли, неба, золота неподдельного. Русское сердце всегда уязвляется видом чужих нив, цветущих садов. Ну, а для них это свое. Но они и не очень смотрят. Хохочут, орут, колотят друг друга (юноши). Шутки все вековые: положить визави на колени ноги, сделать вид, что нос и поднести ладонь к самому лицу соседа, нахлобучить ему шляпу и т. п. Но исполнен весь этот театр легко, чисто и весело.
Ну, вот, Бурларен, холм, и белые вишневые, грушевые, сливные сады тихого Со. Дети Парижа разбредаются по домикам — игрушечным, на многолетние гроши сколоченным. Все же вдохнуть настоящего воздуха. Пора, пора после Парижа…

8 февраля

Туманно-розовеющий закат сквозь тоненькие деревца. Булонский лес. Весенний вечер, над таким лесочком могут тянуть вальдшнепы. Здесь ‘тянут’ лишь автомобили, и легко уносит нас могучий конь просекой к полю Лоншанскому, подтопленному водой. Автомобиль идет тише. Совсем рядом, за шпалерой деревьев клубится, и вьется розоватыми струями Сена, вздувшаяся, многоводная. За ней холм Сен-Клу, несколько огоньков. Объезжаем ‘ристалище’ — вновь низина, сырость, туман — и всегдашнее чувство Парижа — громадность. По этой аллейке идем пешком, и нежно волнуется туманный воздух, краски заката, далекий Мон-Валерьен за рекой…
Снова легкий и ровный гул, тонкий лес, сновидением озеро, золотой букет ресторана на выезде — и далекая, зеркально выезженная лента авеню дю Буа. Вечер. Кончено дело с закатом. Этуаль в синеватом дыму, и ровен, зеркален бег по зеркальному… Он бессознателен и безволен. Мы просто плывем, в правой реке, а навстречу по левую руку другая река плывет. В нашей реке мы видим все лишь зеленые огоньки — прощальные, сзади, а в левой двойные золотые глаза.
И нас несет до Этуали, а потом вниз, по Елисейским Полям, раскинувшим беспредельную золотую, двойную цепь, и может быть, Этуаль нам показывает свой мир, сладостный и волшебный облик Парижа, всю его прелесть и наваждение… Отдайся нам, пусть беспределен будет жемчуг золотистый по бокам, зеркальность, легкость, синева, огни, тихое гуденье золотых шмелей.
Вот он, Париж! С ним не так-то просто.

18 февр[аля]

…Приведен в исполнение приговор по
обвинению в убийстве двух полицейских.
Молодой человек, взойдя на эшафот,
воскликнул: ‘Прощай мама и Маргарита’.
Из газет.

Мне было одиннадцать лет, я носил ранец и длинное гимназическое пальто с серебряными пуговицами. Однажды, в сентябре, нагруженный латинскими глаголами, я сумрачно брел под ослепительным солнцем домой, по Никольской. На углу Спасо-Жировки мне встретился городовой. На веревке он тащил собачку. Петля давила ей шею. Она билась и упиралась, и жалобно волочилась по канавке рядом с тротуаром.
В те годы я был очень робок. Все-таки побежал за городовым, пробормотал что-то вроде:
— Куда вы ее тащите?
Городовой посмотрел равнодушно, и скорей недружелюбно.
— Известно куда. Топить.
— Послушайте… — залепетал я. — Отпустите ее… за что же так мучить…
На этот раз городовой сплюнул и мрачно сказал:
— Пошел-ка ты, барин, в …
Я хорошо помню тот осенний день, пену на мордочке собаки, пыль, спину городового, и ту клумбу цветов у нас в саду на Спасо-Жировке — вокруг которой я все бегал, задыхаясь от рыданий.
Так встретил я впервые казнь. Так в первый раз возненавидел власть и государство. С тех пор мои любви и нелюбви менялись и слагались, но через все прошла и укрепилась безграничная ненависть к казни.
В юности я мечтал о том, что вот именно я, сам я сыграю в этом роль — мной отсечется отвратительнейшее, как казалось, зло. Все это было так ужасно глупо… но чистосердечно. За глупость мне шли и уроки. Я видел казни времен ‘покушений’, ‘заговоров’. Я жил в эпоху величайшей крови при войне — участие в которой, чьею-то невидимой рукой мне не было дано, эта чаша прошла — я видел, наконец, и всю ту кровь, все то насилие и ужас, что с собою несла революция.
Мне трудно сейчас проходить по некоторым местам Москвы. Мне никогда бы не хотелось быть больше в Крыму. И я живу сейчас в Париже, я читаю вновь о казнях и расстрелах у себя на родине, читаю — в Турции убивают тех, кто носит фески, и доходят слухи, что в Италии, благороднейшей моей стране, собираются ввести смертную казнь. В Италии!
И вот, я вижу Францию, Париж. Третий год дышу воздухом умеренности и свободы, голубоватым воздухом древней культуры, увлажненным океаном. Здесь не бьют женщин, нет здесь грубых унижений, издевательств, человек здесь есть уж человек — не раб, и не скотина.
Но больше и спрошу с него. Ежели человек… То почему же бульвар Араго? Почему около русского ресторана, на ранней заре воздвигают все тот же гнусный, революциею созданный, помост, и отрубают голову? Почему, когда Ландрю казнили, то целые толпы приехали в Версаль из Парижа на автомобилях и полночи ждали, чтоб на рассвете ‘сподобиться’, ‘улицезреть’? Вот он Париж — снова и трудно, горько… Очень нелегко прощать.

24 февр[аля]

Известно, что Париж высасывает Францию. Все он берет себе! Французская провинция пустынна, не в пример немецкой, итальянской. С давних пор, сколько горячих, молодых голов в Париж являлось, сколько сердец, полных тщеславия и ощущения силы, даровитости. Не из одной мансарды, с видом крыш парижских, в предрассветный час юноша клялся ‘завоевать Париж’.
Завоевать Париж — завоевать мир. Париж и мир жестоко смалывали в порошок тысячи, но единицы все же возносились и тогда уж это, правда, была слава.
Париж насыщен похотью — к богатству, власти, женщине и славе. Слава, вот, быть может, одна из острейших отрав города. Вот миазм, что прививает возбужденье и тоску, наслаждение муку. Если бы раскрыть ‘чрево Парижа’, то в испареньях сладострастия и алкоголя, сребролюбия и властолюбия, обжорства явно бы курился сизый ладан Славы.
‘И славы сладкое мученье…’
Но, кажется, в камнях ‘мирового’ города не столько ‘сладкого мученья’, сколько попросту изъязвленных жизней, исстрадавшихся сердец и очерствевших, ко всему кроме себя ослепших душ.
Иной раз, проходя вечером в толпе парижской, легче понимаешь полоумных, наполняющих весь этот город: ну, конечно, химерично и головокружительно, чтоб вся эта толпа знала твои дела, твое лицо и твое имя. Одолеть гидру… Для чего? Кому все это надо? — Тут и начинается безумие. И ядовито здесь Париж указывает сразу: на беспредельность цели, на ничтожество возможностей.
Может, он и разжигает. Может, и просто учит, старым, вечным вещам, но наглядно. Тщета жаждущего в толпе, тщета этой толпы и безмерность мира с достоверностью наглядности видны в Париже.

26 февр(аля]

Зрело, шире видя жизнь действительно с ней примириться… Вероятно, это выше наших сил. По плечу святому, и легко дается равнодушному. А живому и неравнодушному, просто человеку не забыть замученной собачки, не забыть бесконечности насилий, унижений и мучительства. В просто человеческое сердце это не вмещается. Именно вот — не хватает помещенья.

14 марта

На площади св. Августина есть кафе того же наименования. Небольшое, тихое. Оно как будто на мысу, с боков бульвар Османн и рю Пепиньер. Когда сидишь под вечер за его столиком, то видишь справа, слева от себя потоки автомобилей, и на площади они сливаются, задерживаются, путаются — вновь растекаются. Тут островок в вечном движении. На уютном кожаном диване, за столиками, одинокие читают газеты, или шепчутся влюбленные. За незаметность — любовь часто избирает местом встречи этот мыс.
В сумеречные часы, весной здесь хорошо сидеть. Чашечка кофе, и иллюстрированный журнал… Неторопливые гарсоны, смутно-фиолетовый полусумрак за окном, первые золотые пчелы на автомобилях, пред глазами, прямо, над рю Боэси, мартовский пламенеющий закат, и под ним синий сумрак с — тоже первыми — бледно-желтыми фонарями.
…Москва, и кафе Греко на Тверском бульваре, и топящаяся печка, кот, иллюстрированный журнал, прохожие, ледок, закат, март… И жизнь струится, как тепло над печкой Блациса, волнисто, зыбко, сладостно и нежно-грустно.
А время этому — почти что четверть века. Что ж? Сожалеешь, хочешь возвратить? Ну, вряд ли. Вот облачко над Боэси, в стране Латинской, окаймленное узором золота. Чрез несколько минут уйдет, растает, и другое явится. И это все.

22 марта

Клод Лоррен… Имя, связанное с Римом. С дворцом Дориа Памфили, прохладными коридорами галерей, зеркальными, с фиолетовым оттенком стеклами окон, глядящими на Корсо. В галерее ‘Рафаэль пейзажа’.
‘Справа и слева от озера большие купы дерев, темных, кругловатых, какая-то башня, далекие горы за озером, светлые облака, на переднем плане танцует женщина с бубном, и мужчина, пастух, опершись на длинный посох, смотрит на них, на траве, будто для беззаботной пирушки, расположились люди, женщина с ребенком, тоже смотрят. Лодки плывут по бледному озеру. И кажется так удивительно ясна, мечтательна и благостна природа, так чисто все. Так дивно жить в этой башне у озера, бродить по его берегам, любоваться нежными голубоватыми призраками далеких гор’.
Вот он какой был, Клод Лоррен. Так я описывал когда-то знаменитую его картину — а теперь и сам забыл, где именно она. Но ощущение от него помню, и не без приятности, из окна новой своей комнаты, на углу вижу надпись: rue Claude Lorrain. Вот под чье покровительство попал! Страна Клода Лоррена. Приветствую тебя, художник. Под твоими небесами жить легко, прекрасен и волшебен свет твой, нежен колорит…
А какова твоя ‘страна’ в Париже? Да, пожалуй, тоже неплоха. Тихая коротенькая улица. Маленькое кладбище времен Наполеона. Церковь. По ночам четко бьют часы. Небольшие дома, с садиками, мало прохожих, еще меньше проезжих. Перед моим окном особнячок в саду. Каштаны бледной зеленью распускаются над стеной, на улицу, как вяз в Филипповском переулке, вытягивают ветки. В саду куры, нарциссы, зацветают миндали. Согбенная старушка кормит петуха, и говорят, такой же есть и легендарный старичок. Во всяком случае, всегда заперты ставни, и должно быть, монотонная и призрачная идет за стенами жизнь — Филемона и Бавкиды?
Бывают дни, средь сутолоки, пустяков, вдруг ощутишь легчайший бриз… поэзии. Повода к нему нет. Просто: утро, несешь из булочной une couronne {Корону (фр.).}, солнце, тепло, снимешь шляпу, ветер ласкает волосы, и солнце подогревает. Заборы и садики маленьких улиц, зелеиь, ваза у калитки, полуоткрытое окно, и француз завтракает — наливает полстакана вина, священнодействует, и мягко падает тень бюста богини на фасад уютного домика. Блестит солнце в дверных медных ручках, облачка плывут по небу… т. е. и все как всегда, как обычно, но… слегка особенное.
Улыбка Клод Лоррена в ему подвластном крае? Его задумчивая нежность? Сон, видение, волшебное, легенда?

25 мая

…Ресторанчик Монпарнаса {В рукописи начало записи от 25 мая 1926 года зачеркнуто.
Первоначальный вариант: ‘…Мало французов знакомых. Но французское постоянно ощущаешь — на улице, в театре, ресторане. Французская толпа.. Я как-то в ресторанчике на Монпарнасе, вдруг сразу понял французов, французское ‘человечество’.
Сидел один, запивал сыр анжуйским, слушал ровный мелодичный гул голосов […]’}. Слушаю ровный, мелодичный гул голосов — но из него в середине выделялась группа: сильней размахивали руками, громче голоса, не те гримасы — в слаженном оркестре нечто инородное. Прислушиваюсь: столик итальянцев. Вот он, Париж! Италия здесь уж шумна, и несколько грубей, первичней… Приглядываюсь. Да, экзотика. А это ведь Италия, та, настоящая, которую люблю. Она и здоровей, и южней, и проще, будто бы провинциальней, и развязнее в манерах, с точки зрения французской, вероятно, итальянцы не совсем воспитанны…
Ну, а французы? Все в них было ровно и приглушено, все в меру, всюду мера, их оркестр слажен безукоризненно. Их язык мягок и так врожденно классичен, так лишен острых углов и утомляющих своеобразий, и так все: лица и манеры, слова, движения, размеры тел — так все гармонизировано под всечеловека, что если бы я был француз — искренно бы презирал всех остальных (кажется, так и поступают, впрочем) — как провинцию и варваров.
Во французах (парижских) все так перекипело, выварилось, так отлилось, так отошло от ‘стихии’, что ‘всечеловек’ уже готов: его можно, родившись на рю Шатодэн — прямо надеть на себя, как костюм. Сколько в этом изящества! Во французской толпе почти нет мерзких лиц, как у русских. (В России: очаровательное, рядом — гнусность). Но и грусть есть большая. На парижской земле варвар (русский) — вдруг ощущает: а нет ведь земли! Фиалка в тигле, перегонный куб, дающий лучшие духи, но только не природу. И потому русскому ближе итальянец — землянее, корневитее и сочней.

26 мая

Пароход мягко постукивает, что-то лопочет в нем, а с реки свежесть, влажный и широкий ветер, и даже рыбой пахнет — как лишен этого парижский человек, и как он рвется… Солнце, летние туалеты, эта влага рыбная и лопотание — вызывают дальнее и вечное: Риальто, и Дворцы, Догана, Лидо. Светлый дым молодости, то мучительно неповторимое, что вдохнешь вдруг с запахом пригретых фруктов, зелени на авеню де Версай, в дальней голубизне холмов Сен Клу, сквозь узкую щель рю Бийанкур. Злато Венеции, голубой свет Тосканы! который раз, когда устану?
Ну, так будем довольны теплым золотом, маем Парижа, будем скромно тесниться на палубе, и не забудем: праздник, каждому хочется ведь уехать, глотнуть зелени и голубизны. Под Парижем Медон, Севр, Сен Клу — мягкие купы зелени, майская влага, и нежная синева неба. Этот пейзаж приветлив, он говорит ‘ну, вот видишь, я благосклонен к тебе, маленький муравей, ладно, катайся на своих пароходиках. Если ты молод, влюблен, то пускай, под зелеными рощами ты вкусишь любви своей, краткой и малой, как краток твой век, но все-таки я раскрою тебе хоть на минуту — прелесть солнца, каштанов, дубов, желтых цветочков, извивы Сены… Вдохни же, насладись!’
Сен Клу. Впервые вижу я эти фонтаны. Влажно-пенное взгорье, кружева, тонкое стекло — и милый холод— прекрасно. Вилла д’Эсте? Но там тишина, барство высочайшее, безмолвная панорама Рима. А здесь ‘человечество’. Оно разбрелось по всем лужайкам, по всем закоулкам парков на холмах, все честные папаши и все мамаши, дети, завтраки в платочках, зонтики, снятые ботинки и газетные листы — все надо претерпеть. Зачем скрывать: вид человечества тяжел, почти невыносим. Но это надо побороть. Достаточно стать в маленькую позу (‘я’ и ‘они’) — и сердце наполняется тоской и ужасом некрасоты, печали и ничтожества. Прочь это чувство. Ладно, пусть. Человек хочет дышать. Ему немного надо! Барышня из магазина на авеню де Версай, не закрывающегося даже в праздник, искренно страдает, с дрожью и слезами, что не может вот вдохнуть ‘радости жизни’ в этом Сен Клу — человек ценит столь малое, жизнь так скудна! ‘Яко цвет сельный, такой отцветет’. Милосердия, милосердия! Отдых усталым, освежение затурканным. И нет язвительности в улыбке странника.

9 июня

Семь часов вечера. Все тот же день, зеленый угол парка, крутой склон, сабля Сены и за ней Париж. Вблизи он виден ясно бесконечные дома, мало церквей, пятна садов и влево пышная зелень леса Булонского. Но дали смутны. Туман ли, мгла серосинеющая, тусклое дыхание гиганта. Оно колеблется, и точно медленно переползает. Вот одолел сноп света вечереющего, из опала теплом выхвачен Монмартр, и забелел храм его многоглавый. Далекое виденье! А потом — ушел. Но тонким силуэтом — Нотр Дам, загадочные, всегда несколько страшные его башни. И безмерно выше всех ‘вавилонская башня’, облик века, уж нашедшая своих певцов, уже прославленная, уж, верно, по T.S.F. беседующая с химерами Нотр Дам.
Как бы то ни было, но мировое. Тут уж не ‘порог вселенной’ — просто образ универса.
Внизу, по площади, медленно ползет человечество. Священный час! Обед. Папаши тащат на руках будущих граждан Республики (Libert, Egalit, Fraternit {Свобода, Равенство, Братство (фр.).}), мамаши катят колясочки, скромные караваны запрудили мост, и терпеливою толпой стоят в очередях к трамваям, пароходам, автобусам, поездам нетлишь аэропланов, чтобы возвратить домой насытившихся.
Покорное, невиноватое в страде, в убожестве своем человечество нуждается, чтобы Кто-то прижал его к безмерной, любящей груди — забыл все раны, безобразия и пошлость, все эгалите, всю философию консьержек, скопидомство, поклонение тельцу и всю продажность — все-таки прижал бы.
Но безумен тот, кто дал бы плебсу строить жизнь. Да не будет. Каждому свое. Герои и святые там, где им следует. Банкиры, лавочники и консьержки — на указанных местах. И не наоборот.

10 июня

Синий вечер Парижа — и довольно душный. Отворив окно, приятно высунуться, поглядеть сверху на каштаны, над собой увидеть белые и пухлые ладьи на темном небе, так же бесшумно пролетающие, как над Москвой и над Филипповским. И так же светлы звезды в глубине провалов, так же закрываются и открываются они.
Во всех окнах дома наискосок — особенно чердачных — головы, фигуры. И все тоже смотрят, и все тоже, будто — в бесконечность. И как будто все устало дышат. Далек простор, и лишь угадывается, лишь в синей, душной ночи с золотыми заревами, бледными небесными ладьями да узорами из звезд — угадывается.
И туда все смотрят. Точно ждут, точно в смутном блеске ветерка ловят кусочек шири, воли — необъятного.
Если спросить тебя, Париж, куда идешь, что ты ответишь? Если вспомнить тесную Лютецию на островке, крепостцу средь равнин. Мрачный Париж средневековья, с Нотр Дам, блеск королей, шум войн и революций, роскошь и нищету, отель Крийон и закоулки у Себастополь, всю твою гамму историческую, современную…
Во всяком случае, нам не увидеть нового твоего лица. А оно будет. Старый, обаятельный, порочный и чудесный город! Может быть, лучше подальше от тебя — в чистоту, тишину. Но вовсе без тебя уже не обойтись. Как чувствует себя мир? Чего он хочет? Как стремится? Ты его барометр, и твое давление всем ощутительно. Идешь ли ты к закату, будешь ли проглочен чудищем заатлантическим, взорвешься ль сам, в удушливых газах предместий, или мирно, твердо будешь искать нового в душевном, справедливом и Божественном, освящающем всякую жизнь, осуждающем всяческое обжорство. Озлобится ли далее твой труженик, запалит ли дворцы Ротшильдов и особняки Фридланд, или спокойно будет разворачивать новую, сложную и очеловеченную страницу бытия?
Кто знает. Надо верить. Но иной раз, проходя теплой летней ночью Елисейскими Полями, видишь над струеньем голубеющих твоих огней, Париж, над золотом автомобилей — пустыню и могильную лопату археолога. Тебя же — в Елисейских Полях прошлого.

1 августа. Ницца

…Под вечер на Promenade des Anglais. Серо, сумрачно, стал накрапывать дождик. Голова тяжелая с утра. Свернул на rue de France, зашел в аптеку. Когда вышел, дождя не было. Ладно, пойду пешком к себе на Pont Magnan. Вновь направился к набережной.
Добрый дух подсказал!
Что произошло?
Мир изменился. Ариэль крылом коснулся, все преобразилось.
Широкий тротуар стал бледным зеркалом, тончайшей выделки. На сером небе выступило несколько розово-пепельных полос, как бы отсветов закулисного. Воздух нематериальный, либо дрожащий. Море, и туманящаяся даль Антиба смылась в шелковисто-сиреневое, влажно дышащее, с белым кружевом. Последний же знак сна, полубытие… засияла вывеска отеля Negresco. Каков цвет букв? Где найти в словах краски? Бледный лунный ледок, снеговая вершина не нашей планеты, или в Чистилище, под вечер, так освещает таинственный свет?
Все, что хотите, только призрак. Бестелесная легкость. Какое волнение может дать глупый Negresco! Какая грусть, и вздох, почти слеза. И слава Ариэлю.

5 авг[уста]

‘Я тебя постоянно здесь вспоминаю, думаю о тебе много, и о нашем прошлом. Тебе бы так по душе пришлось здешнее житье и природа, редкая красота и отъединенность. Мне посчастливилось найти, от станции четыре версты, от Москвы сорок пять, но ничего дачного. Мы живем в двух избах… перед глазами такие живописные долины, холмы, что я называю их Тосканой, правда, есть что-то итальянское в мягкости и закругляемости пейзажа. Новый Иерусалим от нас в 12 верстах, а с краю другой стороны нашей деревни монастырь женский, сохранившийся (обращен в хлебопашескую артель). Дух монашеский не только за белой каменной оградой, но и вокруг: ты встречаешь монашенок, пасущих коров, убирающих сено, на жнивье — грубые загорелые лица, но с потупленными глазами и с четками на руке, всегда кланяются. Службы прекрасны, тебя и твоих всегда вспоминаю в монастыре. В день Бориса и Глеба, 24 июля монастырский праздник, мы были все за литургией, гостили Анечка с Машей и Настей и за крестным ходом шли все ребята, их матери и я’.
Это отрывок письма близкого человека. Адресовано не мне, но почти мне. Вот мой воображаемый ответ.
‘Дорогая Танюша, твое письмо очень меня взволновало. В нем я почувствовал, очень уж сильно, и тебя, и Россию, вернее, все ту же Святую Русь, с которою нерасторжима наша связь, где бы мы ни находились, в Париже, Провансе, Италии. Ну, прежде о тебе самой. Я помню тебя совсем молодой, с твоим прекрасным, тонкого благородства, лицом, глазами луиниевской мадонны — так и было в действительности, и когда ты вспоминаешь Тоскану под Новым Иерусалимом, не кровь ли итальянки-бабушки говорит в тебе? Но у тебя русское имя. Ты одна из трех близких мне Татьян. Это имя обязывает, имя великомученицы Татианы на русской земле осияно особенной прелестью. Все три Татьяны — на высоте. Я так с детства привык, что Татьяна есть образец, что теперь мне уж трудно поверить, что есть и какие-то ‘дрянные’ Татьяны. А может быть, и правда, их нет! Как бы то ни было, для меня звук и облик Татьяны навсегда связался с обликом Святой Руси, и твое письмо лишний раз подтверждает это. И мне страшно приятно, что ты даже пишешь не только за себя. От тебя пошло уже целое племя, все милые твои дети выросли на моих глазах, на моих глазах прелестные девочки стали девушками и матерями, на моих глазах погиб сын твой от руки врагов, и тебя не миновала горькая чаша, от которой мы испили все. Но уже второе поколение, твои внуки, племя для меня ‘молодое, незнакомое’, тихо возрастает близ Москвы. ‘И за крестным ходом шли все ребята, их матери и я’. Вот мне и представилась целая рощица, исшедшая из московской земли, тобой возглавляемая, в твоем духе ведомая. Вы живете в двух избах, зимою в Москве боретесь с бедностью, но с вами правда, с вами Бог, и вы не можете себе представить, как утешительны на чужбине чистые и тихие голоса с Родины, говорящие о жизни в духе и истине. Твоя дочь одновременно пишет об общем нашем знакомом, к вам приезжающем из Москвы: ‘мне очень нравится, как он ведет свою жизнь, как он кроток, терпелив и как мужественно претерпевает свою очень трудную, нищенскую жизнь’. Значит, вы не одни. Да и я вообще не сомневаюсь, никогда, в самые горькие минуты не сомневался, что Святая Русь не умерла. Она в подполье, в катакомбах — это ничего. И те монашенки, о каких пишешь, что наперекор всему благообразно несут жизнь свою, и сотни ведомых и неведомых — это и есть живая вода. Дай вам Бог сил.
Я живу от вас далеко, и моя теперешняя страна мало похожа на нашу родину. Но благодаря доброму случаю (которым, однако, кто-то руководит), я второе лето живу у друзей в провансальском имении среди лесов, оливок, виноградников и гор Вара. Дому двести лет. Стены его толсты, он прохладен, затенен столь чудесными каштанами, что их зелень вызывает во мне какое-то древнее, друидическое чувство: понимаю, почему галлы могли поклоняться деревьям и считать их божествами. Вар очень пустынен. Фермы разбросаны редко, много из них заброшено, людей мало. Наши друзья и соседи здесь: цикады, днем весело и серебряно орущие, ночью едва звенящие, куропатки, сороки, сычи — самые для меня милые существа, в летние провансальские ночи перекликающиеся мелодично-нежным и меланхолическим свистом. Это тоже как бы местные божества, гении местности, ее охранители. Я все крепче люблю Прованс, в некоем смысле, как и Италия, это спиритуальная моя родина, и его вечное солнце, монастыри, мистрали, тмины, лаванда, укроп и даже чеснок — все это мои искренние друзья. Когда-нибудь напишу также о стариках и собаках Прованса. А сейчас пока скажу так.
Сердце мое все чаще направляется на родину. Все крепче мне кажется, что эти годы изгнания посланы нам для лучшего понимания жизни, для некоего созревания и расширения горизонтов (ибо здесь, действительно, на ‘пороге вселенной’ мы становимся как бы ‘гражданами мира’). Но весь смысл этих ‘годов странствий’ состоит в возвращении на родину. Здесь мы учимся, многие из нас заняты в грубом труде и приобретают суровые навыки, но в общем мы здесь состоим при жизни, но не в жизни. В жизни мы будем лишь дома. Я не думаю, чтобы это произошло скоро, и поэтому надо особенно нам стараться не стариться. Мы должны вернуться домой, чтобы продолжать вечное дело милосердия, добра и просвещения родины — дело, недостатка в котором никогда не будет. Всякое добро в последнем счете опирается на христианство, значит, по мере сил, предстоит работа по укреплению жизни ‘в духе’. Только бы и самому оказаться на уровне!
Итак, я надеюсь и твердо верю, что мы с тобой встретимся, Татьяна, в Москве, и у тебя, и у меня прибавится в волосах седин, но да пошлет нам Господь встретиться бодрыми, полными сил и правильно устремленной воли’ {В рукописи окончание записи от 5 августа 1926 года зачеркнуто.
Первоначальный вариант:
‘Зная меня с юности ты, может быть, удивишься этим моим словам. Но, вероятно, они-то и суть вывод сознания, что в нашей эпохе не только, и даже не столько поэзии место, сколь деланию. Борьбе за добро, которому следовало бы отдать все наши силы и все, так называемые, дарования’.}.

17 авг[уста]

Ну, что же, полоса писем. Берем жизнь, ‘как она есть’. Еще одно письмо, подписанное известным именем. Но мне такое письмо не могло быть адресовано. Беру его из газет:
‘Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича. Впервые его видел в 9—10 годах и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18—21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на очень щекотливую тему, часто обременял различными хлопотами, благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить, и уважать его. И мне так понятно трагическое письмо Екат[ерины] Павловны (Пешковой), которая пишет мне о нем: ‘Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его’.
Это написал Горький Ганецкому о смерти Дзержинского. Что тут сказать? Возмущаться, негодовать? ‘Каждому, кто знал его’ (Горького), давно ясно, что этот двусмысленный, мутный и грубый человек, очень хитрый и лживый, и не мог написать иного. ‘Каждый, кто знал его’, отлично знает, что при случае он отречется от своих слов, если это выгодно. Так что удивляться не приходится. Грустно одно, что друг палачей, восхвалитель Лениных и Дзержинских, разбогатевший пролетарий и человек весьма темной репутации, грязнит собою русскую — русскую, литературу. Грустно, что этот недостойный литератор в глазах Европы и прочих стран является каким-то претендентом на литературный русский трон. А между тем, надо сказать прямо: письмо о Дзержинском — есть основание, чтобы поднять вопрос: да можно ли вообще считать такого человека ‘в ограде литературы’? Ведь и Менжинский литератор, если не ошибаюсь, даже беллетрист! А может быть, и сам покойник писал сантиментальные стишки?
Нельзя никому запретить быть мерзавцем. Но в целях ясности следовало бы точнее разграничиться: писатели, скажем, составляют свой союз, спекулянты свой, чекисты — тоже свой.
Мне кажется, что как в 1921 г. провалилась кандидатура Горького в председатели Всероссийского Союза Писателей (11-ю голосами Московского правления, против 1-го), как провалилась недавно, по каким-то таинственным причинам, его Нобелевская премия, так наступает час и провала его права называться русским писателем, ибо это не шутки, русская литература есть русская литература, и в ней любителям палачей — не место.

20 авг[уста]

Тяжело писать о Горьком — но необходимо, слишком вызывает к этому его письмо. Тем радостнее выйти из нездорового воздуха на свет Божий. Свет Божий состоит из разных сияний: бессмертно расстилается он с холма ‘древней Ниццы’ с оливковых склонов Грасса, не менее бессмертен в душе скромной и смиренной русской поэтессы, в прошлом году умершей, чьи ‘Подвальные очерки’ только что довелось мне прочесть {Они будут напечатаны в одном из ближайших NoNo рижского журнала ‘Перезвоны’.}. Солнце в подвале! Это не так-то просто. Да еще в каком подвале? В том самом, куда сотнями и тысячами сажал человек ‘незабываемой душевной чистоты’.
Друзья покойной, направляя мне ее писание, просили: не называть ее имени, ‘это может повредить близким, оставшимся в России’. Я это делаю. Я называю ее, как мне позволено, А. Г. — В чем состоят преступления А. Г.? Видимо, в том, что, отсидев в Крыму несколько времени в подвале Дзержинского, она с величайшей простотой и трогательностью, без всякого напора, нервов, обличения, дала несколько словесных зарисовок той жизни, тех людей. Эти люди так живы, их рисунок так безыскусственно верен, вся вещь так полна высокого и смиренного настроения, что, конечно, это одно из лучших произведений последних лет вообще, в мемуарной же литературе первое его место бесспорно. Вот, Горький, когда вам должно быть очень, очень стыдно! В эту минуту мне даже становится вас жаль. Зрелище писания А. Г. дало б вам ясную картину, с кем вы, кого хвалите, и кого (хваля злое), предаете.
Вы предаете тишайшую, замкнутую, невидную собою, с недостатком произношения и легкою глухотой, но полную внутреннего очарования русскую поэтессу-святую. Для меня несомненно, что А. Г. принадлежала к очень древнему типу: первохристианских мучениц, средневековых святых, св. Цецилия, Катерина Сиенская, св. Тереза — ее великие сестры. Разумеется, она не была святой в прямом смысле и не будет канонизирована. Она была жена, мать, писательница, все мы, ее собратья по литературе, помним ее и в Петербурге, и в Москве, на литературных собраниях, на религиозно-философских заседаниях, и т. п. Невестой Христовой и монахиней она не была, и мира не покидала. Но чтобы вкратце показать, что это была за душа, приведу факты, сообщенные мне ее близкими друзьями. И, во-первых, обстановка, в которой она жила в Крыму: ‘сперва прошли красные орды, опустошая винные подвалы в награду за ‘победу’… И все же эти пьяные ватаги были менее ужасны, чем следовавшие по их пятам вылощенные чекисты. От красных орд наши виноградники усеивались трупами дохлых лошадей, от чекистов — трупами ‘белых’ людей. По ночам их выводили голых, в зимнюю стужу, далеко за скалу, выдававшуюся в море, и там, ставя над расщелиной, стреляли, затем закидывали камнями всех вперемежку — застреленных и недостреленных. А спасавшихся бегством стреляли где попало, и трупы их валялись зачастую у самых жилищ наших и под страхом расстрела их нельзя было хоронить. Предоставляли собакам растаскивать их, и иногда вдова или сестра опознавали руку или голову’ (Слушайте, Горький, слушайте! Или вы находите нужным в этом случае ‘побеседовать’ на ‘щекотливую тему’?)
За террором пришел голод. А. Г. прошла и чрез эту Голгофу. Мой корреспондент утверждает, что эта полоса была не менее ужасна — потому, что больше убивала дух и мучила обыденностью. По-видимому, здесь нельзя уж было жить экстазом. ‘Голод — томительно долгий, держащий человека на границе животного существования — не только не одухотворяет, но низводит до зверя, до безумия’.
Привожу длинную выдержку:
‘Я никогда не забуду мертвенно-серого, припухшего лица А. Г., с затаенной остротой ожидания воспаленных глаз, с отупевшим от страдания выражением, с шатающейся, волочащей ноги походкой, с какими-то клочьями обуви, привязанными к ногам, облипшим вязкой глиной… Так бродила она по знакомым и незнакомым домам ‘сытых’, робко вымаливая уже не кусок хлеба детям, а хоть бы кухонных отбросов. — Из картофельной шелухи готовила она ‘котлеты’, из кофейной гущи и старых заплесневевших виноградных выжимок пекла ‘лепешки’. (Мне самой пришлось отдать свою кошку соседке, у которой умирали дети). Но скоро ни кошек, ни собак не стало, приходилось рыть коренья: Варили ‘суп’ из виноградной лозы, из необделанной кожи ‘посталов’ (татарск[ие] сандалии). Помню радость А. Г., когда кто-то привез из Феодосии куски жмых они жевали их и находили ‘вкусными’… Но что личные муки в сравнении с мучениями матери! Особенно трудно переносил голод ее старший мальчик. Он иногда по ночам, не будучи в состоянии спать, выбегал на двор, в зимний холод и там ‘выл’…
Как переносила А. Г. эту жизнь, какое было настроение ее душевное?
…’В такие ночи (днем было ‘некогда’), дрожа от голода и холода, эта неугасимая душа слагала свои стихи, пела свои гимны и славила Бога. Поистине, пред этим отступают и бледнеют ‘духовные гимны’ древних подвижников’.
У меня хранится эта литература. Но именно ‘литература’ здесь на втором месте. Это гимны, молитвы, славословия высоко-поэтической души. Сейчас они важнее для меня как факт, как обрисовка цвета и направленности матери-поэта, у которой сын ‘воет’ от голода.
Богородица, Приснодева!
Укажи мне путь!
‘Ты сложи суету земную,
В пищей встань чистоте,
И в святую рань, в золотую,
Выходи налегке.
Разойдется трава густая,
Просветится стезя
И фиалку из Божьего рая
Я сорву для тебя’.
А. Г. пережила голод, но погибла, все же, жертвою намученности и надлома. Она скончалась в прошлом году от болезней, ужасов и усталости пережитого. Конечно, внутренне не подалась, не уступила Дьяволу ни пяди, но тело не вынесло. Вместе с Блоком, Гумилевым, чрезвычайно от них отличаясь, она может быть причислена к мученикам и жертвам революции, и эти беглые мои строки — лишь заметка, лишь памятка о светлой и прекрасной душе, о частице Святой Руси, терзаемой и распинаемой.
В книге, подготовляемой ее друзьями, ее образ получит полное освещение.
А пока, Горький, повторяю: я не могу назвать ее по имени! Она бы вам простила. Я — не могу.

24 авг[уста]

Белый и светлый полдень. Тот свет, легкий и полный, когда сладостно орут цикады, когда мир дрожит от его прелести, когда юг есть свет, а свет есть Бог.
По узенькой тропинке, меж стен, за которыми оливки, иногда сады вилл — с чернотой тени лавров и магнолий, с едва слышным ручейком — мы поднялись с девочкой к часовне св. Христофора над Грассом. Цель девочки — нарисовать часовню. У меня нет цели. Я сопровождаю, впрочем, может быть, тайная цель: просто дышать светом.
Часовня очень уединенна. Над ней обрывы, скалы, дубы, сосны. Она не очень старая, спокойного, благородного стиля и того желто-коричневого цвета, что так характерен для церквей Прованса. Пока девочка истово рисует, я заглядываю сквозь решетку в полумглу ее влажную и прохладную. Обстановка обычная алтарь, свечи, цветы, иконы. Кажется дважды, если не трижды изображен св. Христофор, ‘Христоносец’, могучий человек, несущий через реку Младенца. Когда он взял Его к себе на плечо, о, как тяжко показалось ему Дитя! И как он должен был напрягать мускулы ног, чтоб перенести Его на другой берег!
По лесенке и по откосу спускаюсь на площадку перед часовней. Там, в углу парапета, под тенью чудеснейшего платана сидит и рисует девочка. В двух шагах водоем. Чистая, светлохолодная струйка бежит, и журчит… Прямо, за матовым блеском оливок, разлеглись в синеватом, сияющем белым дыму, гребни холмов, уходя складками в даль, всю напоенную великим светом, великим безмолвием. Тишь, мир! Сияние и благодать, вот именно уж Божий свет.
По тропинке подымается немолодой, облезлый и распаренный человек с женою и дочерью. Несут завтрак в корзиночке. Проверив у нас, что это то самое место, облегченно вздыхает и улыбается, подставляет лысую голову честного pater familiae {Отца семейства (фр.).} под струйку воды, а женщины распаковывают припасы.
Здесь они отдохнут. К простым, скромным людям не будет немилостив св. Христофор.

12 октября

Читая и слыша о положении православия в Латвии, так ясно чувствуешь все то же, что везде с нами. — Да, господа русские, у вас где родина? — Далеко. — Правительство какое? — Никакого. — Что же, у вас денег много? — Не густо. — М-м… ну, а кто же, при случае, за вас заступится? — Кроме Бога, некому… А-а, ну тогда, знаете ли, не удивляйтесь… можете, конечно, у нас жить, что же, мы люди добрые, но не удивляйтесь, что мы преследуем сперва свои интересы, затем интересы более значительных групп, а вы… ну, ничего, живите, пожалуйста… но, впрочем, не настаиваем, не настаиваем!
Всем памятно, как трудились поляки, в поте лица, ломали в Варшаве православный собор. В Риге ‘взрывают’ нашу часовню. В Латвии, вообще, оказывается, серьезно взялись за нас, даже серьезнее, чем в России. Там упразднено 5% храмов, в Латвии 19% (правосл[авных] церквей). Архиерейский дом в Риге… Ну, русский архиерей как-нибудь там обойдется, а вот католическому епископу без хорошего дома неудобно.
— Отдать.
— Позвольте, а наши духовно-учебные заведения? В православной Латвии священников не хватает, служить некому, а вы отбираете у нас здания бывших семинарий, где же нам готовить пастырей?
— Попов плодить? Ну, знаете, это уж слишком. Нет, вы забываетесь и придумываете опасную теорию главенства церкви. Да и нам ваши дома самим нужны — для кинематографов.
Чудесно. В приморской архиерейской даче собираются поселить министра иностранных дел, погостные дома отчуждают административно вопреки решению собственного же суда, русское кладбище продают какому-то спекулянту, который сносит кресты, разрывает могилы и строит на русских костях доходный дом.
Все это так и бывает. Сильный не совестится, теснит слабого. Слабый и не богатый отлично знает все утеснения свои, все предпочтения себя богатому дельцу. Сколько лакействовала старая Европа пред Москвой, и как лакействуют и сейчас всякие ‘передовые’ немецкие и французские люди пред теми русскими, у кого государство, деньги, армия…
Те, у кого нет денег, армий, земель, но кто чувствует за собой правду, пусть помнят, что упорством и достойной борьбой многое достигается, пусть помнят, что страдания и унижения изгнанничества нам даны для испытания, закала духа. В частности, великая красота и правда православия нашего времени есть его гонимость — и в России, и в неблагодарных мелких государствах. Гонимость дает иной стиль, более высокий. Напор зла отшлифовывает вечный камень. А все вместе возводит к духу первохристианства.
Ничего, пусть пренебрежительно нам говорят:
— Не настаиваем! Не настаиваем!
У нас должен быть мужественный и спокойный ответ:
— А вот мы настаиваем!
У нас своя правда, мы на ней настаиваем,

[12 мая 1929]

…Семь лет. Первый въезд в Берлин — утренний кенигсбергский поезд подкатил к вокзалу Цо, и вот мы на земле Европы, начинаем круговорот блужданий, мы, русские люди, московские. Говорят, за семь лет человек меняется. Может быть, и во мне ничего не осталось, и совсем другие глаза увидали Берлин теперь — в эту последнюю поездку, не те, что полны были кошмаров родины… Год самого Берлина, месяцы Италии, пять лет Парижа…
Думаю, Париж особенно к себе прикрепляет, вроде Рима. Подчинишься ему не сразу, но подчинившись, уже не уйдешь. В первый раз ощутил я это два года назад, возвращаясь из Греции. Когда завиднелись туманные горы Ривьеры, сразу стало весело. Домой, домой. Голубая страна, с благородным пейзажем Прованса, виноградниками Бургундии со своим старым, но крепким сердцем Парижем — страна завладела тобой. Помню, как радовался я Сене, Консьержери, Лувру, когда такси вез с Лионского вокзала. И каштаны мои (духовно мои, физически чужие) на улице Клод Лоррэн так же были приятны.
А теперь во второй раз сжалось сердце печально по уходящей Франции и Парижу — на бельгийской границе. Бельгия промелькнула быстро — и начался германский мир…
Моя прежняя жизнь в Берлине была неплоха. Я обитал на Курфюрстенштрассе, пил немецкое пиво, бывал на литературных русских собраниях в кафе Леон, повиновался герру Больте (моему хозяину) и даже я довольно бодро, беззаботно чувствовал себя в Берлине.
Оправлялся от измученности Россией, летом купался в прохладных водах Мисдроя, Прерова — на Балтийском море. В тот, первый год, русских в Берлине было много. Прибыла в октябре целая партия профессоров, литераторов, высланных из России. Сама Россия ощущалась близко, и была надежда (глупая, конечно) скоро возвратиться.
Так что Берлина мне не любить не за что. Скорей напротив.
Но как некрасиво, скучно показалось сейчас все в нем — люди, дома, улицы, движения людей, говор их, автомобили, витрины магазинов. Добро бы это была скромная некрасота. Я видал померанские села и ширококостных, со светлыми ресницами крестьянок северной Германии — кроме сочувствия, ничего они не вызывают, как сочувственно-печален, скуден, суров и даже говорит русскому сердцу пейзаж какого-нибудь Каммина или Штральзунда. Но шиберский шикКурфюрстендамма невыносим. Вкус состоит в чувстве меры, такта. Ни того, ни другого нет в Берлине. Всюду вас хотят поразить, удивить — или научить глубокомысленной мудрости (плевать на пол не надо, сходя с трамвая, смотри туда-то, и т. д.). Если в Париже много уличных огней, светящихся реклам — мы заведем их am Zoo вдвое больше. И мы строим am Zoo ‘паласты’, заливаем их сотнями электрических лампочек, все горит, блестит, сияет, внутри огромнейшие кафе, непременно на тысячи посетителей, ибо все у нас ‘колоссаль’, ресторан Кемпинского на Потсдамерплац праздновал недавно миллионного посетителя (за короткий срок). На все красоты Цо смотрит Гедэхтнис-кирхе, нечто ‘готическое’ — сплошной эрзац. На стенах паластов выставлены гигантские уродливейшие портреты ведетт синема: с грустью замечаешь искаженное лицо нашей Ольги Чеховой. Вокруг снуют ‘буби-копфы’ в преувеличенно коротких юбочках, с преувеличенно выщипанными бровями. Все это посетители и друзья кино. Кино вообще владеет Берлином. Не было дня, чтобы не слыхал я нескольких разговоров о ‘кручении’, фильмах, сценариях, ‘дреебухах’ и т. п. Миллионное человечество выползло, наконец, изо всех щелей, потребовало хлеба и зрелищ и затопило пейзаж культуры. В нем и его творении тонет искусство, литература, философия. В Берлине слушал когда-то Тургенев Вердера. Теперь слушал бы рассказы о фильме ‘Манолеску’ и пил бы кофе на Витембергплаце в кафе тоже Манолеску. Румынский спекулянт Манолеску станет скоро (его ‘крутят’) героем Берлина. И все буби-копфы с выщипанными бровями и в юбчонках выше колен прибегут толпами в ‘паласты’ смотреть ‘румынского Казанову’.
Мои впечатления Берлина поверхностны — я это знаю. Конечно, есть в нем и почтенное, и внушающее уважение: трудолюбие жителей, их дисциплина, упорство, с каким преодолевают они тяжкую, серую (особенно в низших классах) жизнь. Я знаю, что в Берлине высоко стоит техника и наука — в частности медицина. Но нет литературы и изобразительных искусств. В ужасном состоянии религия — синема и церковь не бывают вместе. Говорят, плохо с молодежью. Семья рушится, морали нет (на чем ей держаться?), болезненные настроения, близкие к комсомольству, сильны в юношестве. Много самоубийств. Сильна проституция.
Тут выступает еще черта Берлина: это полусоветский город. Странным образом, в Берлине сразу чувствуешь себя каким-то концом в России. Только это не дает радости. Не Россия рек, лесов, полей, и не духовная Россия — святая Русь — здесь, а советская пшенка, примус, жилотделы и прочее. Мистический знак Берлина — скука, знак советский. В городе пахнет неизбывной скукой, как в Совдепии. Нет красоты ни во внешнем, ни во внутреннем, ни языческой прелести (в которой всегда зерно истины), ни духовной красоты: подвига, чистоты, любви. (Опять оговариваюсь — имею в виду лишь общее впечатление). Никакой веселости духа в Берлине быть не может, — и даже простого веселья нет. Весь он в каких-то облаках, парах, мутная атмосфера давит. (Интересно бы исследовать ‘флюиды’ местностей. Сравнить, напр[имер], излучения Берлина и Афона!)
Берлин — социалистический город. Шиберы на поверхности, социал-демократы в толще жизненной. Социал-демократы хозяева положения, как бы буржуа социализма. Коммунисты — его ‘enfants terribles’ {Ужасные, дерзкие дети (фр.).}. Социал-демократы старше, покойней, культурней. Может быть, даже хорошие организаторы и управители — но религии у них нет. Религия коммунистов известна. Ее трупным запахом тянет над Берлином, и этот тлен, конечно, сильнее умеренного безразличия герров Мюллеров. Русские коммунисты должны чувствовать себя в Берлине превосходно. Правительство послушно им, пресса за них, общество также. На чествование Толстого, устроенное эмигрантами, не пошел никто из немецких профессоров. На банкеты Крестинского ходят все, едят русскую икру до отвалу и похваливают. ‘Великий’ Эйнштейн убежден, что русским профессорам Берлина просто надо вернуться на родину (и по его гениальному мнению, это так легко устроить!). В одном берлинском издательстве, прежде чем начать читать рукопись русского автора, спрашивают: а где он живет? Если в России, то манускрипт уже почти принят. Если в эмиграции, книгу не читают.

* * *

В Берлине много простору. Улицы широки, есть незастроенные участки в самом городе. Квартиры гораздо больше парижских, с аляповатыми лестницами в деревянной резьбе. Нередки в огромных кабинетах ернические резные столы, работа ‘под дуб’, ‘под кожу’, вообще, всегда под что-нибудь — ибо живого, рожденного дарованием и искусством, нет. (Если выдумают однажды заводных людей, ‘роботов’, двигающихся и проделывающих все, что полагается настоящему человеку, — это будет берлинское изделие. Эйнштейн, надеюсь, приложит и сюда свою руку. Впрочем, нет ли уже и сейчас автоматов на Фридрихштрассе? Надо еще доказать обратное.)
Мне пришлось быть в одном квартале Вестена, застраивающемся новыми домами. Вернее сказать — новым домом, ибо это дешевая казарма стиля модерн, правда, является ‘монолитом’ на сотни квартир, одинаковых, с квадратными окнами, вдающимися балкончиками, одинаково падающей тенью, одинаковыми подъездами, вероятно, и одинаковым населением. Молодежь этого населения разумно резвится на теннисно-футбольных площадках, культурно разбитых между домами.
— Чего же вы, собственно, хотите? — спросит меня вполне добропорядочный социал-демократ. — Вам нужно поэтическое нищенство? Чтобы наши труженики ютились в живописных лачугах какой-нибудь Генуи или Венеции? Без света, теплой воды, тенниса и ванны? Но чтобы вот вашему артистическому сердцу весело было смотреть на таких ‘интересных’ бедняков?
Мое положение не так-то легко.
Все же я начинаю нечто бормотать.
— Да нет, знаете ли… герр Мюллер. Я, собственно, не тово… вовсе я не эстет этакий, сам отчасти пролетарий, и никого не собираюсь загонять в лачуги… Разумеется, проведенная вода благо… Я и не отрицаю. Только объясните же и вы — мне… почему такая непроходимая тоска от ваших ульев? Что такое начинается жизнь термитов, что ли? Земной рай по Марксу?
И вдруг внутренне вспыхиваю. Нет, я теперь не робею перед сигарой и перед пивной кружкой уважаемого Мюллера.
— Извините, я тоже вижу жизнь, и тоже знаю, что появились новые отряды, слои, что ли, человечества — или классы, и вы вожди этих несытых классов. Но что вы можете им дать, кроме усовершенствованных клозетов, зажигалок и синема? Кроме этих казарм и лаун-теннисных площадок, ничего у вас самих нет за душой. Вы и самое-то слово душа позабыли, чему вы можете научить неимущих? И Бога забыли, и дух Божий от вас отлетел. От того и тоска такая в вашем удобно-разумном деле. Почему нет ни проблеска красоты, поэзии, искусства? Потому что самое ваше дело мелко и ограничено, оно не овевается никакими ветрами, это хозяйство городской думы или большой фермы… Лучшие из вас говорят, что все душевное и духовное — Privat-sache {Личное, частное дело (нем.).}, и говорят именно потому, что никакой [privatsache] y них нет, а следующая, очередная реформа мира состоит в том, чтобы изобрести костюм без пуговиц — это сократит ненужный труд застегивания и расстегивания их и прибавит по несколько минут счастья каждому из термитов.
Герр Мюллер тоже начинает волноваться.
— Знаем мы все ваши разглагольствования. Общие места против социализма. А если покопаться, так это говорит в вас дворянский атавизм. Знаем мы эмигрантов. Вы мечтаете о восстановлении отжившего и опираетесь на крупную буржуазию, вам бы хотелось, чтобы рабочий класс вновь был согнут в бараний рог…
Бог с ним, с Мюллером. Пусть думает, что я хочу трудящихся и живущих нелегкой жизнью людей еще в какой-то рог сгибать, для чего мне это, когда среди своих, наших, кого Мюллер презрительно называет эмигрантами, я вижу сколько угодно нужды и пролетарской жизни. Что мне — себя самого закабалять? Своих знакомых и приятелей? Извините меня, г. Мюллер, я вижу бедности, вероятно, побольше вашего, и в ‘социальных противоречиях’ тоже кое-что понимаю. Интересуюсь вовсе не восстановлением ушедшего (в котором было много, однако, великого и прекрасного), — а размышляю именно о будущем, и размышления мои иногда страшно грустны, иногда в них есть надежда.
Я совсем успокаиваюсь. Не надо волноваться. И презирать Мюллера вовсе не следует. Он даже совсем порядочный человек, зла своему народу не желает. При этом большой работник. Если я считаю, что вижу дальше и больше его, то опять моей заслуги тут нет, так уж мы созданы, а жизнь свою он, вероятно, проводит гораздо уважительнее и разумнее меня.
И вот в ближайший раз я поговорю с ним в полном спокойствии, без раздражения постараюсь приоткрыть свои козыри.

[31.5.1929]

ОТВЕТ МЮЛЛЕРУ

‘У вас же в Берлине, г. Мюллер, я встретил одного русского, из Москвы. Может быть, вы думаете, что все нынче в России состоит из политики, собраний, пропаганды? Далеко нет. Россия очень сложна и пестра, не так легко охватить ее облик.
Мой знакомый вращается в довольно странном мире — духовном. Он не духовное лицо, а светское, и по специальности своей много работает. Работник хороший, его ценят. Но не в этом дело. Для меня гораздо интересней самый образ его бытия. Опять-таки ничего исключительного в этом ‘образе’ нет, все-таки не совсем похоже на здешнее. Благочестиво он живет, и только.
Вы скажете, что это неново. Не со вчерашнего дня люди так устраиваются. Я с вами согласен. Но может быть то, что встретил я его именно в Берлине, городе столь далеком от всего такого, или что он из Москвы, или что эпоха наша особенная, я как-то чрезвычайно остро его и ему подобных воспринял. Главное ощущение, которое у меня от него осталось, — чувство сосредоточенной силы, внутренней глубокой жизни. Душевная воспитанность! — это редко бывает, дается, я думаю, долгим опытом. Аскетизм? В некотором роде, да. Много церкви, много молитвы, много труда. Забота о душе. Наблюдение над ее жизнью, частые исповеди. Мало житейских радостей и развлечений, но очень твердая внутренняя установка: на Бога, вечность.
Интересно, что на мой вопрос, хорошо ли ему в Берлине, он ответил:
— Скучно тут.
— Почему скучно?
— Да никак здесь… Ни то, ни се. И борьбы нет. Я поглядел на него: человек вида слабого, болезненного. Какая же там борьба?
— Ну, может быть, слово борьба вам не нравится, заменим его другим: противостояние.
Он объяснил мне, что это значит. Тоже, если угодно, ничего особенного.
‘Они’ живут своей жизнью, строят свое царство. ‘Мы’ отстаиваем свое. У ‘нас’ церковь, приходы, мы стараемся жить христианской жизнью. ‘Мы’ не занимаемся вовсе политикой. Но ненавидят ‘они’ больше всего ‘нас’, ибо только у нас противопоставлено им нечто — вернее говоря, особый мир… ‘Они’ идут на него непрерывно, а ‘мы’ неукоснительно к нему приникаем — и он нас укрепляет, и мы в бытии нашем пытаемся его утвердить, означить.
Я несколько раз встречался с этим человеком. Вот она родина-то, Москва! Вот она, подспудная Русь! Не один он живет так — совсем не один. Сколько понял я, это целый разряд, ‘партия’, что ли, — я бы определил: скромных людей, вокруг церкви, ушедших в тишину, доброту, бедность, взаимно друг друга поддерживающих, поддерживающих всех неимущих и страждущих. Государство гремит, ‘устрояет’, ‘карает’, производит вечный грохот Кесаря, всегдашние гонения — они же созидают свою обитель.
Вот и вышло, что древняя Москва вновь оказалась твердыней благообразия. Помню, еще в революцию поражала меня несхожесть двух миров: идет служба в церкви и ее торжественно-медлительный тон, се пение, ее золото (внешнее и внутреннее) до такой степени отрицают улицу, хамство, хаос действительности. Хаос же отрицает это благозвучие. Ну, а теперь оба мира укрепились, каждый по-своему, пустили корни, живут и творят один одно, другой другое. У одного власть, деньги, войско, полиция — у другого… лишь Истина. Один издевается над Христом и его служителями, устраивает безбожнические хулиганства, запрещает преподавать Закон Божий, облагает священников непомерными налогами. Другой — с особой любовью создает церковные хоры, украшает храмы, по грошам собирает деньги и вносит за своих священников. Один не хочет признавать никаких церковных праздников — они для него будни. Другой в эти дни начинает раннюю обедню в пять часов утра, а к семи из церкви идет уже на гражданскую службу. Один грохочет, нападает, злобствует, другой… — как будто ничего не делает, помалкивает, просто живет, но самое бытие его распространяет особые ультрафиолетовые лучи. Интересны флюиды нынешней Москвы! Если бы поставить прибор, который на манер аппарата покойного Шарля Анри (отмечавшего излучения души отдельного человека) мог бы дать картину излучений целого города, — что получилось бы от Москвы? Бури, плотный туман и тьма, прорезаемые удивительно певучими и нежными струениями. Оттого там и ‘не скучно’ жить. Еще бы скучно было на поле сражения!
Если вообще мир поле битвы, то она ведется с разным напряжением в разных местах. Где — просто ничего нет, полурастительная (в духовном смысле) жизнь, а где ‘ключи позиции’ с обеих сторон двинута туда и тяжелая артиллерия, и танки, и авиация, и лучшие корпуса пехоты. Не Россия ли, и не Москва ли именно сейчас Верден этой борьбы?
Я рассказываю вам, г. Мюллер, обо всем этом для того, чтобы яснее показать, кому и чему сочувствую — и не я один, а многие среди нас. Вам все хочется, чтобы мы были отставными ‘капиталистами и помещиками’, мечтающими о восстановлении былого. Мы же в действительности вовсе не такие. ‘Нам потому легче жить, чем другим’, говорил мне мой знакомый в Берлине: ‘что мы верим, что революция и все бедствия ее посланы нам за наши же грехи’. Это душевное настроение очень близко и нам здесь, в эмиграции (не всем, но многим). В нем нет озлобленности (хотя оно вовсе не означает примирения со злом). Зло есть зло, им и останется. Борьба с ним должна вестись, и ведется — внешне и внутренне. Для нас самая важная доля борьбы внутренняя. ‘Здесь и есть та ‘партия’, которой мы сочувствуем. Никакие социализмы, республиканизмы, монархизмы мне не интересны. Я ставлю на ‘пневматиков’, духоносных людей. Это надпартийная партия. Я пони маю ее очень широко: не только все христианские исповедания, но и вообще все идеалистически настроенные люди, все чувствующие небо, звезды, имеют уже к ней отношение. Вот в вашем городе, в Берлине, мало я этого почувствовал, и оттого огорчился. Ибо ведь без отблеска, как бы сказать, звездного света на делах человека самые эти дела серы. (Звезды над городом! Знаете ли вы, что в каждом городе звезды имеют особое выражение лица? Звезды Москвы не те, что звезды Рима, Флоренции или Парижа. Самые горькие звезды — над Берлином).
Мне отшельник, мудрец и святейшей жизни человек на Афоне сказал про Россию: ‘Сильнее покарал ее, потому что возлюбил больше. И больше послал несчастий. Чтобы дать нам скорее опомниться. И покаяться. Кого возлюблю, с того и взыщу, и тому особенный дам путь, ни на кого непохожий…’ И вот так-то и кажется, что великие страдания России начинают давать плод. Что сейчас нужно миру, глубже, глубже угрязающему в материальности? Сильней, сильней замирающему под напором машины, физики, низше-удобного? Нужно, разумеется, ‘противостояние’ духовных людей. ‘Я иду против мира и мир идет против меня’. Так вот не в России ли, из крови, хаоса и ужаса вышло, оперяется, подрастает новое племя, носитель по-новому зацветшего духовного сознания? В нем то, в новом российском душенастроении, родившемся из мученичества — в нем я и вижу главную надежду, главное благовестив теперешней жизни. Весьма уважаю католицизм, ценю многое в протестантстве, но думаю, что вот этот ‘особенный’ свой, и истинно обновляющий путь идет из православной России. Этого доказать нельзя. Чувствовать можно. Вот потому-то и трогает так, и волнует и дает радость встреча с человеком оттуда, который и собою самим (обликом, жизнью), и рассказами о других подтверждает, что есть на Родине подвижничество и подвижники, есть праведники, малозаметные и подпольные, выносящие на себе бремя новой жизни. Есть это и здесь, за рубежом, но, думаю, меньше — ведь Верден-то, все-таки, там…’
Герр Мюллер улыбается.
— Так что вы предлагаете записываться в партию праведников? Вы что же, и сами со своим искусством, литературой, артистическим темпераментом тоже выправляете себе членский билет?
— Многоуважаемый г. Мюллер, не улыбайтесь столь победоносно. У меня членского билета партии праведников нет, и я не собираюсь поступать в нее, и ни малейших прав на то не имею. Но могу я, принадлежа к артистическому цеху, к разряду людей никак не праведнического, а даже весьма грешного типа — могу или не могу искренно благоговеть перед праведниками, искренно считать: найдется у мира десять заступников, десять ходатаев и представителей — и будет он оправдан? Если могу, — а вряд ли вы станете это отрицать — то и улыбаться вам нечего.
И если еще раз вернуться к нам, к эмиграции русской, о которой вы, г. Мюллер, столь неправильно судите, то надо сказать: судьба ее еще не вполне разгадана, и ‘миссия’ не совсем установлена (во всяком случае все гораздо сложнее и не так лубочно, как вы себе представляете).
По-вашему эмиграция — это Монмартр, ‘остатки аристократии, прожигающие свои дни в кабаках’, тунеядцы, разложение и т. п. О трудящихся на заводах, о женщинах русских, гнущих спину над шитьем, делающих шляпы, куклы, игрушки, вы понятия, конечно, не имеете. О русской церкви, о литературе, о художниках, профессорах, учащихся, о просветительных и медицинских делах русских вы молчите, это мешает вашей схеме. Вам бы хотелось, чтобы все мы были выходцами с того света. Но вот представьте себе, приходится вас огорчить. Во-первых, мы вовсе не бывшие князья и дюки, а обычные средние русские люди. Живем небогато, ни о каких помпах и блесках для себя в будущей России не думаем, пока что видим весьма много бедноты и жизнь знаем сейчас лучше, чем знали в России мирной (это тоже наша выгода). А главное: живем! Легко ли, трудно ли, но живем, и кое-что делаем. Заноситься нам не приходится, меру сил и возможностей не станем преувеличивать. Но раз есть труд, бодрость, раз есть укрепление в церкви, в добре и посильном делании его, то жизнь, значит, есть. Вас не удивляет, г. Мюллер, что у этой самой ‘разлагающейся’ эмиграции с каждым годом растет число храмов, школ, больниц, приютов? Что с упорством издаются книги, журналы, газеты? Что появился даже русский театр? Как-то странно, что ‘отжившие’ русские только тем и занимаются, что собирают, строят, общества основывают.
Политические формы старой России рухнули легко: видимо, себя пережили. Дух России оказался вечно жив. В бедах, крушениях он еще сильней расцвел. Насколько есть в нем дуновение Духа Святого, настолько и жизнь. Я говорил уже вам, г. Мюллер, что радостно мне было ощутить живую Россию еще раз, из первоистока зачерпнуть нечто от сегодняшней Москвы. Думаю, теперь вам более ясно, о чем я говорю и чего желаю обеим частям России: той, коренной, в Москве и на земле родины, и нашей, западноевропейской — все веяния того же Духа Свята. Есть оно, все будет, все приложится. Нет — тогда вообще ничего не надо.
И в частности о здешних, нашем поколении: суждено ли нам вернуться и там начать, сызнова, нелегкую просветительно-одухотворяющую работу, или же наша ‘миссия’ — просачивание в Европу и в мир, своеобразная прививка Западу чудодейственного ‘глазка’ с древа России — тот или иной вариант взять, на нас возлагается ответственность. Быть ‘на высоте России’, на высоте задачи… Это не так легко. Но если будем, и жизнь наша, и деятельность не угаснут. И может быть, вы сами, г. Мюллер, попав однажды на русскую службу в церкви, в русский приют, на русскую лекцию, призадумаетесь, и со свойственной вам добросовестностью про себя скажете:
‘А, пожалуй, кое-что насчет русских надо и пересмотреть’.

День Св. Николая Чудотворца

КЕЛЬН

Под гигантским мостом Рейн гудел
глухо и внушительно. Вода лилась под
его черные быки, как в вечность…
Неизвестный писатель.

Я впервые был в Кельне двадцать три года назад, немецкою весной, пои едва распускающихся каштанах. В памяти остался сыроватый день, сыроватая комната в отеле ‘Evige Lampe’, собор, Рейн, музей кельнских примитивов и какой-то старый сад, где мы сидели вечером, перед отъездом. Вот, в том саду, в те сумерки, я ощутил древность Кельна: представился так живо римский лагерь, леса вокруг, горсточка воинов, заброшенных в пустыню. В этом ощущении была поэзия и грусть. Будто бы на мгновенье стал таким воином, за тысячи верст от родной Италии, в стране первобытной, грубой, с назначением — в ней и головушку сложить.
Казалось, бегло это впечатление, а продержалось сколько лет! И даже вообще Кельн собой окрасило.
На этот раз, оставив вещи на вокзале, прямо попал я в собор. Шла воскресная месса. Странно после Берлина — собор переполнен молящимися. А собор ведь кельнский: не так легко его наполнить.
Было довольно холодно, довольно светло (гораздо светлее, чем в Нотр Дам), играл великолепный орган, пел очень хороший хор. Орган кельнского собора не то, что в Гедэхтнис-кирхс в Берлине! И вообще все здесь не то. Тут Рим ясно и твердо предстал в христианском своем преломлении. ‘Хочешь меня или не хочешь, любишь или не любишь, твое дело и меня не касается. Ты можешь быть монархистом или социал-демократом, а вот я, Рим, и свою Истину предношу в тысячелетней славе’. Те воины римские, которые во времена Цезаря сюда попали, еще этого не знали. Другие изображения — римских орлов — были на значках их легионов. Но уже среди внуков, в этих же непроходимых тогда дебрях, некоторые осеняли свои бритые лица знамением креста. А потом и вовсе Крест завладел страною рейнской.
После холода внутри, на воздухе показалось теплее, и милей. Собор снаружи не разочаровал, скорей, напротив, подтвердил прежнее удивительное впечатление.
Я не знаю ни истории его постройки, ни его ‘места’ в готике, говорю как профан, но говорю то, что чувствую. Разумеется, я не знаю другого такого движущегося, летящего собора. Когда стоишь внизу, то обе башни его точно бы закидывают назад головы и клонятся друг к другу острыми верхушками. Бесчисленные вертикальные струи пробегают по ним, все стремятся вверх, к единой точке, точно бьют в некий центр, и все движутся, и удивительная музыкальность, гармония есть в них. (Мне кажется, между прочим, что химер и вообще готических ‘ужасов’ в Кельне меньше. Собор несколько ‘веселее’ французских. Возможно, что последние лучше выражают средневековье, но это уж другой вопрос.) А когда глядишь сквозь башни на весеннее небо, с дымно-светлыми облаками по неясной голубизне, то уж ясно, что верхушки и вбок куда-то плывут, навстречу этим облакам.
В то ясное утро, куда бы я ни отходил от собора, он всегда был рядом, в разных поворотах, разных перспективных сокращениях выглядывал то там, то здесь, но никогда не прекращалось его течение кверху, вертикальные ручьи все устремлялись в одну точку.
Разумеется, я попал и в Музей. В тот ли, где был тогда! Точно бы он помещался в другом здании, и был меньше. Во всяком случае, на старокельнские примитивы наткнулся довольно быстро. Как и тогда, не весьма они порадовали. После Италии, все это довольно убого. Особенно бросилось в глаза — какая грубая, вероятно, и драчливая была жизнь в этом крае! И как мало рождала поэтов. Сколько вариаций бичевания Спасителя! Впечатление такое, что художники просто с удовольствием изображали под этим предлогом всяческие избиения, которых, очевидно, было достаточно в окружающем. И намека нет на ‘Страсти Господни’. Нети мрака разных испанских ‘истязателей’. Просто бьют некоего некрасивого, рыжеватого человека подпись: Geisselung Christi {Бичевание Христа (нем.).}. И, конечно, все так же неуклюже, как и полагается германской живописи.
Только милая ‘Мадонна с бобом’ тронула — вот она запомнилась еще с тогдашнего. Круглолицая, белокурая, благообразная и тихая, с Младенцем, держит в руке простенький немецкий цветик, именно Gemse, хорошо бы еще ей дать вместо боба картофель, был бы уж вполне местный колорит.
При выходе из Музея, под старыми деревьями, среди обломков древности, украшающих этот сквер, попал я на музыку. Духовой оркестр играл разные приятные вещи, горожане стояли вокруг и слушали, с неба сеялся легкий весенний свет и облака шли, все бесконечные, такие же, как были в моей юности.

БЕЛЬГИЯ

Тоже летучее впечатление. Но ведь есть связь людских лиц с пейзажем и архитектурой, все это удивительно меняется, и как занятно наблюдать, хоть из вагонного окна, смену природно-человеческих климатов!
Уже одно то, что поезд идет долиною реки, довольно извилистой, замкнутою возвышенностями, дает впечатление чего-то некрупного, укрытого. Вроде симпатичной игрушки. Есть и леса, и очень милые пейзажи, и какие-то даже имения, барские дома, но все, будто бы, для детей. Именно барства, ширины, ощущения ‘великой державы’ и нет. Много заводов, и тоже не страшно. Города симпатичные и удивительно провинциальные. В чем выражается это? Кажется, и в постройках, и в публике на вокзалах, и в костюмах.
Мне очень понравились бельгийские станционные служащие: длиннейшие, худющие, в кепи, старомодных сюртуках, воротничках, вообще такие distingues, принципиально-старомодные типы, но, должно быть, весьма порядочные.
В Льеже наш поезд стоял довольно долго. Был вечер, как раз час отдыха трудящегося человечества. Небо очень высокое, чистое, с чуть золотящимися облачками. На платформе поезд (тоже игрушечные вагончики) местного сообщения, везут отслуживших день барышень и молодых людей в пригороды. Из одного вагона выглядывали все юношеские мужские лица, из другого — девические. Это вот именно бельгийский ‘пролетариат’. Переполнен им поезд. И сразу бросается в глаза, как чинен и благообразен этот люд (в средневековой Италии хорошо назвали буржуазию и пролетариат: popolo-grasso и popolo-minuto — ‘жирный народ’ и ‘тощий народ’). Здешний тощий народ очень приличен. Никакого хамства. Я объясняю это тем, что в Бельгии совсем почти нет коммунистов. Очень сильны католики и умеренные социалисты, и они друг с другом смешаны, друг на друга влияют, вероятно, в неплохом роде. Вот и получается благообразный тощий народ-зрелище, к которому мы, русские, мало приучены.
Во всяком случае, сожалею, что не был в Брюсселе, не говоря уже о северной Бельгии — о разных Брюгге, Гандах и Лувенах.

HEIMAT

После Берлина все вообще в Париже нравится. Иногда ловишь себя на том, например: в среднем кафе, среди прежних (и скучных, конечно) французов, вдруг представишь себе среднее немецкое кафе и средних немцев. Или видишь недавно выстроенный дом. С изумлением замечаешь, что хоть это и не Бог весть что, все же он тебя не оскорбляет. Не говорю о некоторых улицах, как будто, и совсем простых, не народных (рю де Лилль, например) — по которым просто радостно проходить. Высокое благородство немолодых французских домов… неужели среди них вспомнишь о Курфюрстендамме?
Да, в Париже никому нет до тебя дела, и до французов никогда, конечно, не доберешься. Но, быть может, и лучше — одиночество? Зато сознание, что живешь, а может быть, и умрешь не где-нибудь, а именно в Париже, именно в ‘люмьере’. И вот, я иду по парижской улице, меня никто не знает и никто не узнает, но ничто и не обидит уродством. А многое восхитит. Пока живу и глаза видят, буду любоваться Елисейскими Полями.

ПРИМЕЧАНИЯ

Дневниковые записи ‘Странник’ публиковались в галете ‘Дни’: Берлин, Париж, 1925, 15, 21 нояб., 17, 20 дек. No 854, 859, 881, 884, 1926, 14 февр., 28 марта, 20 июня, 19 сент. No 930, 966, 1033, 1111, в газете ‘Возрождение’: Париж, 1929, 12 мая-9 июня. No 1440—1468. Печ. по изд.: Зайцев Б. Странник. Пб.: Scriptorium, 1994. В этой книге записи дневника 1925—1926 гг. воспроизведены по авторской рукописи. Автографы записей 1929 г. в архиве писателя не сохранились и публикуются по газетному тексту, просмотренному автором.
С. 40. …после тишины, пустынных гор Вара… — В 1925 г по приглашению своих друзей В. Б. Ельяшевича (см. Указатель имен) и его жены Зайцев с семьей отдыхал в их имении в Пюжет, близ аббатства Торонэ, в департаменте Вар.
С. 41. Прочел статью о Львове… — Статья К. Ельцовой ‘Сын отчизны. На смерть князя Львова’ опубликована в журнале ‘Современные записки’ (Париж, 1925. No 25).
Как посмеялись бы разные лавочники: Эррио, Болдвины… — Эдуард Эррио (1872—1957) — в 1924 — 1925 гг. премьер-министр Франции. Стэнли Болдуин (1867—1947) в 1923 — 1929, 1935 — 1937 гг. премьер-министр Великобритании.
В ‘Иллюстрированной России’ напечатали снимок… ‘ливадийский исполком’. Фоторепортаж из трех снимков ‘В Ливадийском дворце’ был напечатан I августа 1925 г. в парижском журнале русских эмигрантов ‘Иллюстрированная Россия’ (1924 — 1939), No 24. В их числе — снимок ‘Ливадийский исполком — на отдыхе’, вызвавший обвинения в подделке (‘Парижский вестник’, 22 августа 1925 г). ‘Иллюстрированная Россия’ 15 сентября в No 27 вынуждена была опубликовать документальное опровержение этого обвинения просоветской газеты (заметка ‘Ливадийский Исполком на отдыхе, или ‘Парижский вестник’ за работой’). Фотографии были предоставлены советским агентством Russ-Photo Более того, этот снимок С. Красинского был напечатан в московском журнале ‘Прожектор’ 15 июля 1925 г. в No 13 (59) под рубрикой ‘Трудящиеся на курортах’ с подписью: ‘Рабочие-текстильщики Иваново-Вознесенского района в Крыму’. В этом же номере журнал опубликовал статью критика А. Воронского ‘Вне жизни и времени (Русская зарубежная литература)’, которую ‘иллюстрировали’, соответствуя шельмующему духу текста, карикатуры Б. Ефимова на И. А. Бунина, А. И. Куприна, Д. С. Мережковского и И. С. Шмелева.
С. 42. Я начал собирать вырезки, снимки, выражающие… наше время. — В семейном архиве Зайцева сохранилась тетрадь, названная писателем ‘Остров’, в ней собраны вырезки 1924 — 1927 гг. из русских, французских и немецких газет. Одна из вырезок — из газеты ‘Наш мир’ (3 августа 1924 г.) с подписью: ‘Люнион, член V конгресса Коминтерна, представитель французских колониальных негров, отдыхающий на древнем троне русских царей в Кремле’ (перепечатка из московского журнала ‘Прожектор’).
…лица знаменитого дипломата, похожего на клубного шулера — Вырезка из газеты ‘Paris-Suan’ за 26 октября 1924 г. с фотографией X. Г. Раковского (1873 — 1941), представителя СССР во Франции в 1925 — 1927 гг., репрессированною в 1937 г.
С. 43. Прошлым летом живя в Со, под Парижем… — 14 января 1924 г. Зайцев с женой Верой Алексеевной и одиинадцатилстней дочерью Наташей сняли трехкомнатную квартиру в городке Со под Парижем, на ул. Баньо (Bagncux), 80. В рассказе ‘Цветик белый’, посвященном Наташе Зайцевой, Н. А. Тэффи, как бы отвечая на вопрос, почему Зайцевы поселились не в Париже, пишет:
‘Наши друзья Z. (Зайцевы. — Т. П.) живут за городом.
— Там воздух лучше.
Это значит, что на плохой воздух денег не хватает’.
…прочел одну русскую книжку, Бориса Грифцова… — Мемуары Б. А. Грифцова ‘Бесполезные воспоминания’ (Берлин, 1923).
…когда вылезаете на Нор-Сюд… — Нор-Сюд — в двадцатые годы частная железная дорога в Париже.
С. 47…..жарятся на решетке св. Лаврентия. — Лаврентий — святой мученик, архидиакон епископа Римского Сикста II, в 258 г. во времена гонений на христиан при императоре Валериане сожжен на железной решетке. Его мучениям посвящен цикл фресок Фра Анджелико в Ватикане.
Св. Серафим пятнадцать месяцев простоял на пне, прежде чем начал поучать. — О Серафиме Саровском (см. Указатель имен) рассказывают, что он три года провел в полном молчании, а тысячу дней и ночей простоял на камне и молился, совершая духовный подвиг столпничества.
С. 48. Митра (гр. головная повязка) — головной убор в облачении высшего христианского духовенства, у православных архиереев — круглой формы, нередко украшается жемчугом, драгоценными камнями, эмалью.
С. 48. ‘Кири элейсон’ (гр. Kyrie eleison — Господи, помилуй) — первая часть католической мессы. В русской православной церкви этот греческий текст поется только во время архиерейского богослужения.
С. 50. Лупанары (лупанарии) — публичные дома античности (лат.). Ротонда — знаменитое кафе русских литераторов в Париже, на пересеченье бульваров Монпарнас и Распай. И. Д. Сургучсв посвятил этому кафе роман ‘Рогонда’ (Париж, 1928)
…скачущим Филиппом у Веласкеза. — Имеется в виду конный портрет короля Испании Филиппа IV (1606 — 1665), созданный в 1624 г. Веласкесом.
С. 51 ...взглянув на рю Фалъгъер. вдруг ощутил: и у меня, ‘безродинного’, все-таки есть угол.. — В угловом доме на ул. Фальгьер и Беллони, 2 (ныне д’Арсонваль) Зайцевы посашлись в августе 1924 г. В этой четырехкомнатной квартире до них жил К Д. Бальмонт с семьей, переехавший в Капбретон. Позднее две комнаты здесь заняла H A Тэффи.
Эписри (фр. picerie) — бакалея
Ажан (фр.) — полицейский.
С. 57 Старец Зосима — персонаж из романа Достоевского ‘Братья Карамазовы’.
С. 58. И с отвращением читая жизнь мою… — Из стихотворения Пушкина ‘Воспоминание’ (‘Когда для смертного умолкнет шумный день ..’, 1828).
С. 59. …во мглу Астапова Толстой бежал. — О бегстве Л. Н. Толстого из Ясной Поляны, ‘из дома от барской жизни’, см. подробно. Маковицкий Д. П. Уход Льва Николаевича. В. кн.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. М., 1978. С. 426 — 440.
Мизерабль (от фр. miserable) — убогий, незначительный, жалкий.
С. 62. когда Ландрю казнили.. — Ландрю — маниакальный убийца женщин, персонаж нескольких фильмов.
С 63. И славы сладкое мученье — Из романа Пушкина ‘Евгений Онегин’, гл. 2.
С. 65 …на углу вижу надпись: rue Claude Lorrain Здесь с марта 1926 до февраля 1932 г. жили Зайцевы.
…идет за стенами жизнь — Филемона и Бавкиды?— В античной мифологии Филемон и Бавкида — благочестивые супруги, которым боги даровали безмятежную жизнь и возможность умереть в один день и час, после чего превратили их в дуб и липу. Счастливой чете посвящены десятки произведений литературы и искусства, в том числе оперы Глюка, Гайдна, Гуно, картины Рубенса, Рембрандта.
С. 69 Ариэль крылом коснулся.. — Ариэль (евр. — Божий лев) — в каббале водяной дух, у Шекспира в романтической драме ‘Буря’ (1612) — дух воздуха.
‘Я тебя постоянно здесь вспоминаю…’ — Из письма сестры Зайцева Татьяны Константиновны, в замужестве Буйиевич, жившей до 1929 г. в Москве с матерью Татьяной Васильевной.
С. 71. …я второе лето живу у друзей в провансальском имении. — Имеется в виду имение Пюжет В. Б. и Ф. О. Ельяшевичей.
С. 73. …русской поэтессы… чьи ‘Подвальные очерки’ только что довелось мне прочесть. — Предисловие Зайцева к книге очерков А. Герцык ‘Подвальные дни’ опубликовано d рижском иллюстрированном литературно-художественном журнале ‘Перезвоны’ (Светлый путь. Памяти А. Г. 1926. No 25). В ‘Перезвонах’ Зайцев с октября 1925 по 1929 г. заведовал литературным отделом.
С. 76. Грасс — в этом городке на юге Франции снимали виллу ‘Бельведер’ И. А. и В. Н. Бунины, у которых в 1926 г. гостил Зайцев.
С. 78. Прибыла в октябре целая партия профессоров, литераторов, высланных из России. — 30 сентября 1922 г. в Штеттине причалил пароход ‘Обер-бургомистр Хакен’ с первой партией изгнанников — ок. 70 москвичей и казанцев, а 18 ноября пароход ‘Пруссия’ доставил в Германию 44 петроградцев. 19 ноября они прибыли в Берлин (см. об этом подробно: Хоружий С. Философский пароход. Как это было. Литературная газета 1990. 9 мая. No 19/5293 и 6 июня. No 23/5297). В числе высланных были выдающиеся мыслители Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, H О. Лосский, С. Л. Франк, Л. П. Карсавин, И. А Ильин, Ф. А. Степун, И И. Лапшин, П А Сорокин, историки А. А. Кизеветгер, С. П. Мельгунов, А В Флоровский, публицисты и писатели М. А. Осоргин, А. С. Изгоев, Ю. И. Айхенвальд и др. Высланные считали главными виновниками этого ‘превентивного милосердия’ Троцкого и Зиновьева Но документ ы свидетельствуют: вдохновителем беспрецедентной расправы был Ленин.
С. 79. Паписты (от. фр. palace) — роскошные гостиницы, отели.
...портреты ведетт синема (фр. vedette-cinema). — В знач.: портреты звезд кинематографа.
‘Буби-копфы’ (нем. Bubikopf) — юноши с женской прической.
Дреебух (нем. Drehbuch) — киносценарий.
С. 84. …не Москва пи именно сейчас Верден этой борьбы?— В районе Вердена в 1916 г. произошли ожесточенные бои между германскими и французскими войсками, в которых обе стороны понесли огромные потери.
С. 90. …сожалею, что не был в Брюсселе… — В Брюсселе и Антверпене Зайцев побывал в октябре 1929 г. как участник съезда писателей.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека