Лавка, Зайцев Борис Константинович, Год: 1928

Время на прочтение: 13 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: В 5 т.
Т. 6 (доп.). Мои современники: Воспоминания. Портреты. Мемуарные повести.
М., ‘Русская книга’, 1999.

‘ВЕСЕЛЫЕ ДНИ’
1921 г.

ЛАВКА

Огромная наша витрина на Большой Никитской имела приятный вид: мы постоянно наблюдали, чтобы книжки были хорошо разложены. Их набралось порядочно. Блоковско-меланхолические девицы, спецы или просто ушастые шапки останавливались перед выставкой, разглядывали наши сокровища, а то и самих нас.
‘Книжная Лавка Писателей’. Осоргин, Бердяев, Грифцов, Александр Яковлев, Дживелегов и я — не первые ли мы по времени нэпманы? Похоже на то: хорошие мы были купцы или плохие, другой вопрос, но в Лавке нашей покупатели чувствовали себя неплохо. С Осоргиным можно было побеседовать о старинных книгах, с Бердяевым о кризисах и имманентностях, с Грифцовым о Бальзаке, мы с Дживелеговым (‘Карпыч’) по части ренессансо-итальянской. Елена Александровна, напоминая Палладу, стояла за кассой, куда шли сначала сотни, потом тысячи, потом миллионы.
Осоргин вечно что-то клеил, мастерил. Собирал (и собрал) замечательную коллекцию: за отменою книгопечатания (для нас, по крайней мере), мы писали от руки небольшие ‘творения’, сами устраивали обложки, иногда даже с рисунками, и продавали. За свою ‘Италию’ я получил 15 тысяч (фунт масла). Продавались у нас так изготовленные книжечки чуть не всех московских писателей. Но по одному экземпляру покупала непременно сама Лавка, отсюда и коллекция Осоргина. Помещалась она у нас же, под стеклом. А потом поступила, как ценнейший документ ‘средневековья’, в Румянцевский музей.
Итак, Осоргин хозяйничал, Бердяев спорил об имманентностях, горячился из-за пайков, был добросовестен, элегантен и картинен. Грифцов ‘углубленно’ вычислял наши бенефиции. Нервически поводил голубыми, прохладными глазами, ни с кем ни в чем не соглашался: где-то подкожно заседал у него Бальзак, им он презрительно громил противников. Я… В зимние дни, когда холодновато в Лавке, сидел на ступеньках передвижной лестницы, где было теплее. До конца дней своего купечества так и не усвоил, где что стоит (книги у нас, правда, постоянно менялись). Если покупатель был приятный, то еще он мог рассчитывать, что я двинусь. Если же появлялась, например, барышня и спрашивала:
— Есть у вас биографии вождей? — я прикидывался вовсе не понимающим:
— Каких вождей?
— Ну, пролетариата…
— Нет, не держим.
И вообще для несимпатичных редко слезал с насеста.
Такой книги нет.
А если есть, то обычный вопрос (вполголоса).
— Елена Александровна, где у нас это?
И Паллада, отсчитывая миллионы, молча указывала пальцем полку.
Мы, ‘купцы’, жили между собою дружно. Зимой топили печурку, являлись в валенках. Летом Николай Александрович надевал нарядный чечунчовый костюм с галстуком-бантом. Над зеркальным окном спускали маркизу, и легонькие барышни смотрели подолгу, задумчиво, на нашу витрину. С улицы иногда влетала пыль.

РАЗВЛЕЧЕНИЕ

В глубине лавки была у нас дверка и узкая лестница наверх, на хоры с комнаткой, куда мы иногда прятались от скучных посетителей, где устраивали лавочные собрания,— вообще это были ‘кулисы’ торгового дома. В комнатке стоял огромный стол, заваленный книгами, и вокруг на полках тоже много книг. Но уж что здесь находится, не знал не только я, а, пожалуй, и сам Грифцов.
Место это носило несколько таинственный и романтический характер. С хор можно было, незамеченным, наблюдать жизнь лавки. Полутьма, витая лесенка, пыль,— все давало ощущение спрятанности, укрытия.
В этом-то уголке и собрал нас однажды Осоргин — стоял знойный, сухой август, в лавку набивалась пыль, и горячий ветер трепал волосы, как только выйдешь. Осоргин многозначительно сообщил, что в городе организован Комитет Помощи Голодающим, состоять он будет из ‘порядочных’ людей, но под контролем власти. Голод (на Волге, в Крыму) в то лето, правда, был ужасный. В Самарской губернии так выжгло зелень еще с весны, что поля имели вид черно-бархатной, с отливом, скатерти. Урожая ‘не оказалось’, а так как у крестьян своевременно обобрали прежние запасы, то голод наступил мгновенно. Власть растерялась. И под минутой паники согласилась на ‘Общественный Комитет’. Нам, представителям литературы, предложили тоже войти — об этом мы и совещались наверху. Предложение шло от Прокоповича, Кусковой и Кишкина. От ‘власти’ председателем назначили Каменева.
Идти или не идти? Вот о чем мы рассуждали. И так как Лавка заключала в себе президиум Союза писателей, то нас это близко касалось. Решили идти. Выбрали Осоргина и меня.
У русского человека есть такие выражения: ‘за компанию’, ‘с хорошим человеком и выпить можно’. ‘За компанию’… отчего же не попробовать? Пожалуй, не будь это в Лавке, с Осоргиным, пришел бы меня приглашать какой-нибудь честный бородач в калошах или старая дама, я бы и не согласился. Но тут — была не была!
На другой день уже весь город знал о Комитете. Тогда еще считали, что ‘они’ вот-вот падут. Поэтому Комитет мгновенно разрисовали. Было целое течение, считавшее, что это — в замаскированном виде — будущее правительство! Другие ругали нас, среди них С. П. Мелыунов, за ‘соглашательство’: ведь мы должны были работать под покровительством Льва Борисовича. Помню какого-то желчного интеллигента, который купил у меня на грош, а расстроил на тысячу рублей: выходило, что мы чуть ли не пособники и т. п. На следующий день в газетах нас превозносили (очевидно, уже считали ‘своими’), а нашими именами уязвили непошедших.
Газеты эти были расклеены. Выйдя из лавки, завернув в Леонтьевский, я наткнулся на такую ‘стенгазету’. Вокруг нее куча читателей. Безрадостно увидал я свое имя рядом с Максимом Горьким. Мрачный тип сзади, прочитав, фукнул и сказал:
— Персональный список идиотов.

‘ДЕЛО’

Были мы идиотами, или нет, каждый решает по-своему. Несомненно лишь то, что наша жизнь приобрела некий острый, романтически-заговорщицкий оттенок. Мы ходили в переулочек у Арбата к Кусковой. В ее квартире шла непрерывная суматоха. Являлись, совещались, заседали. Смесь барства, интеллигентства с крепкой настойкой Москвы… Вблизи двухэтажного ее дома церковка, окно кабинета Прокоповича выходит во двор, где играют детишки, с деревьев листья летят, самый дом — не то особняк, не то помещичья усадьба, угол старой Москвы. Еще Герцены, Хомяковы, Аксаковы жили в этих краях. Небольшие сады при небольших особняках — разве не деревня?
И Сергей Николаевич и Екатерина Дмитриевна были очень серьезны. Их положение не из легких. Все это они затеяли, предстояло найти линию и достойную, и осуществимую.
Мы составили литературную группу. Осоргин редактировал газету Комитета — ‘Помощь’. Ее внешний вид вполне повторял ‘Русские ведомости’. Как только появился первый номер, по Москве прошел вздох.— ‘Теперь уж падут! ‘Русские ведомости’ вышли, стало быть, уж капут!’
Подготовительная часть у Кусковой окончилась, открылись собрания уже с ‘ними’ в особняке на Собачьей Площадке. ‘Наших’ было числом гораздо больше: профессора, статистики, агрономы, общественные деятели, литераторы,— вроде парламента. Вот какие люди: Прокопович, Кускова, Кишкин, Кутлер, Ф. А. Головин, профессор Тарасевич (ныне покойный), Вера Фигнер и много других. С ‘их’ стороны: Каменев, Рыков, Луначарский. Большинство было у ‘нас’, права ‘наши’ считались большие, и настроение (в наивности нашей) такое:
— А п-па-звольте спросить, милостис-дарь, а н-на каком основании вы изволили обобрать Нижегородскую губернию? А н-не угодно ли вам будет срочно отправить пятьсот вагонов в Самар-р-рскую?
Волны наших государственных вожделений приходилось принимать Каменеву — он председательствовал. Приезжал и Рыков. Но, сколько помню, всегда пьяный. В тужурке, с длинным мальчишеским галстуком, сальными волосами. Понять, что говорит, трудно, очень плохо двигал языком. Каменев же был взят как наилучший мост к нам.
Вспоминая эту свою ‘деятельность’, я не могу припомнить, что именно путного сделал. Кажется, больше слушал, да рассматривал. Садился в первый ряд, с независимым видом. Однажды сказал Каменеву:
— Прошу слова.
Он любезно кивнул и записал меня, но тут встал Прокопович, и очень толково именно то и сказал (‘А п-пазвольте, милостис-дарь, на каком основании?’), что я хотел спросить. Мне не повезло. Я от слова отказался, просто только с победоносным видом оглянулся на стулья ‘наших’, за которыми светлые окна — в них вечерняя Москва, невысокие домики Собачьей Площадки, урна, зеркальное небо и раннепадающие листы.
Из этих шумных заседаний я вынес такое наблюдение: ‘они’ и ‘мы’ — это название комедии Островского ‘Волки и овцы’. У них зуб, наглость, жестокость. Все они шершавые, урчат, огрызаются. (Особенно это ясно стало, когда за Каменевым начали появляться какие-то безымянные типы в куртках… Позже мы все это хорошо поняли.) И нет добрых глаз, доброго взгляда. Вот это страшная черта советских людей, я ее часто замечал: недобрые глаза и отсутствие улыбки. А ‘наши’…— ну, мы себя хорошо знаем.
‘Мы’ настаивали, чтобы была послана в Европу делегация от Комитета, чтобы можно было собрать там денег, раздобыть хлеба и двинуть в голодные места. ‘Им’ это не так-то нравилось. Началась торговля. То ли мы им должны уступить, то ли они нам.
Я жил тогда в Москве один, в Кривоарбатском — семья была в деревне. Ходил обедать на Арбат, в столовую, очень нарядную, только что открывшуюся. Бывал и в Лавке, но реже.
Как-то жарко, ветрено было в Москве, нервно и занято. Так осталась у меня в памяти пустынность московских вечерних переулков, горячая сушь августа, ощущение легкости и полета.
Раз вечером мы выходили с Осоргиным с заседания. Луна хорошо светила. На этом заседании я просил Каменева за ‘сидевшего’ в Одессе писателя Соболя.
Он небрежно спросил:
— Какого Соболя? Который написал роман ‘Пыль’?
— Да.
— Плохой роман. Пусть посидит.
Я заметил, что он сидит уже. семь месяцев, неизвестно за что.
— Ну, это много. Постараемся выпустить.
И вот у выхода Каменев, подходя к своей машине, столкнулся с нами.
— Пожалуйста,— сказал любезно,— вам далеко? Я подвезу.
Не сговариваясь, мы с Осоргиным толкнули слегка друг друга и отказались. Мы шли лунным, пахучим вечером, радостно-грустным в красоте ночи московской. Шли некоторое время вместе, а потом разошлись: я на Арбат, он в Чернышевский. Памятен был этот вечер, сладок и пронзителен. Но и он ушел, и много с тех пор изменилось. Тогда Соболь сидел, а Каменев уезжал на шикарной машине — ‘генерал-губернатор’ Москвы. Затем Соболь — этот глубоко несчастный человек — вышел из тюрьмы, ушел к ‘ним’, окончательно запутался и револьверным выстрелом разрешил свою незадачливую жизнь. Соболя я просто жалею, над Каменевым злорадствовать не хочу. А в тот вечер мягко нес ого автомобиль к Кремлю.

COUP D’ETAT1

1 Государственный переворот (фр.).

Мы собрались в свой особняк часам к пяти, на заседание, как было назначено. Сегодня решалось все дальнейшее. Комитет поставил ультиматум: или нашу делегацию выпускают в Европу для сбора денег, или мы закрываемся, ибо местными силами помочь нельзя. Настроение нервное, напряженное. ‘Наши’ сидят на подоконниках залы, толпятся в смежной комнате, разговаривают около стенных карт и диаграмм.
Время идет. Вечереет. Под окнами какие-то куртки, а Каменева все нет. Нервность и удивление. Вынимают часы, смотрят.
Я находился в комнате рядом с залой. Помню,— в прихожей раздался шум, неизвестно, что за шум, почему, но сразу стало ясно: идет беда. В следующее мгновение с десяток кожаных курток с револьверами, в высоких сапогах, бурей вылетели из полусумрака передней, и один из них гаркнул:
— Постановлением Всероссийской Чрезвычайной Комиссии все присутствующие арестованы!

ПУТЕШЕСТВИЕ

Паники не произошло. Все были довольно покойны. Помню гневное, побледневшее лицо Веры Фигнер и багрово-вспыхнувшую Екатерину Дмитриевну. Еще помню, что через несколько минут по водворении пришельцев, через ту же прихожую пробирался к нам, несколько неуклюже и как бы конфузливо, П. П. Муратов.
— Ты зачем тут? Эх-х, ты…
П. П. был тоже членом Комитета. Он опоздал. Подойдя к особняку, увидел чекистов, увидел арест…
— Ну и чего же ты не повернул?
— Да уж так, вместе заседали, вместе и отвечать… Теперь он уже за чертой чекистов. Не утечешь!
Был бледно-сиреневый вечер, когда мы вышли. У подъезда стояли автомобили. Осоргин, я и Муратов, как прожили полжизни вместе, так вместе и сели. Теплый воздух засвистел в ушах, казалось почему-то, что машина мчится головокружительно. Неслись знакомые переулки, Арбат, мелькнула площадь, Воздвиженка, и странно пустынной казалась Москва. Очень хотелось встретить хоть кого-нибудь знакомого… Моховая, Университет. У книжной лавки Мельгунова мелькнуло, наконец, чье-то знакомое лицо — но машина наддала, через две-три минуты, после удивительнейшего полета (я другого все-таки такого в жизни не запомню!) мы остановились у ‘приветливых’ дверей дома ‘России’, на Лубянской площади, и сошли с автомобиля: два года назад в эти же двери вошел и не вышел живым мальчик — Алеша Смирнов, многострадальный мой пасынок.

НОЧЬ

…Всем нам пришлось перебывать у окошечка, похожего на кассу банка или на бюро спальных вагонов: там о каждом записывали, что требуется, и вновь собрались мы в нашей ‘случайной’ комнате — ждали дальнейшей участи.
Я думаю, самым невозмутимым из нас оказался Ф. А. Головин. Всегда у меня была слабость к этой безукоризненно-лысой, изящной и умной голове, к тонкому, древнему профилю (он потомок Комненов), бесцветно-спокойным глазам. На воле, в барское довоенное время, и в голодные дни революции мы немало играли с ним в шахматы. Он с одинаковым безразличием и выигрывал, и проигрывал. Через полчаса по прибытии, когда другие еще горячились, расходовали подожженную нервную энергию, Федор Александрович уже сел играть с черно-мрачным и так же равнодушным Кутлером. Откуда они добыли шахматы, я не помню: кажется, тут же и смастерили из картона. Впрочем, игра продолжалась недолго: нас повели в еще новое помещение. Ф. А. равнодушно забрал фигурки, записал положение, и в своем элегантном костюме, белых брюках, с шахматами под мышкой зашагал по застеночным коридорам.
Мы вошли в довольно большую комнату с двумя цельного стекла окнами. Надпись на стекле, глядевшую в переулок, можно было прочесть и отсюда:
— Контора Аванесова.
Теперь в конторе нары. Их ненадолго занимали случайные постояльцы. Здесь перст Судьбы сортировал: жизнь — смерть, смерть — жизнь. Кускову, Прокоповича и Кишкина очень скоро увели от нас во внутреннюю тюрьму. Мы попрощались сдержанно, но с волнением. Никто не знал, на что их ведут.
Мы с П. П. Муратовым легли рядом на голые нары, около окна. Осоргин находился в другом углу с гр. Бенкендорфом. Хотелось есть. Электрическая лампочка заливала все сверху мертвым светом. Мы лежали, и сначала говорили, а потом стали умолкать. Заснуть в эту, первую свою ночь в тюрьме, я не мог. К счастью, ужаса не испытывал. Но нервное возбуждение заставляло бодрствовать. Мне даже казалось, что я очень оживлен, почти весел. Странным образом, мало думалось о безумии окружающего. Знал, что в этом же доме, может быть, в эти глухие часы кого-то ведут в подвал… но (самозащита, что ли?) мысль на таком не останавливалась. Часа в три, например, ясно помню шум мотора, заведенного на дворе,— мы отлично знали, что это значит,— все же впечатление было меньше, чем можно было бы думать. Очень уязвляла мысль о семье: жена и дочь были в деревне, все хотелось, чтобы до них пока не дошла весть о моем аресте.
А затем… затем я наблюдал. По моему мнению, спали многие. Среди них, недалеко от меня,— Ф. А. Головин. Он лежал на спине. На его правильном, лысом черепе блестел, как на слоновой кости, луч электричества. Руки аккуратно сложены накрест, белые брюки в складке, желтые ботинки, воротнички даже не расстегнуты. (Он и позже спал всегда в полном параде. Объяснял так, что если ночью позовут на допрос или расстрел, то нельзя выходить на такое дело не в порядке.) Сейчас клоп медленно взбирался по теневой стороне его черепа, ища удобного места. Доползши до освещенно-блестящей части, испуганно повернул назад.
В это время в камеру ввели высокого человека, неуверенно шагавшего к нам. Я толкнул П. П.— тот подняло заспанное, затекшее от неудобного изголовья лицо и ухмыльнулся: это был его приятель — Борис Виппер, молодой профессор.
— Ну, вот…— пробормотал П. П.,— и вы тут. Нашего полку прибыло.
Виппера взяли ночью и прямо доставили сюда.

‘ЧТО ДЕНЬ ГРЯДУЩИЙ МНЕ ГОТОВИТ’

1) Яркое солнце. Было воскресенье, этот августовский свет весело блистал по Москве. В Петербурге сквозь влажно-голубоватую невскую дымку освещал тела безвинно убиенных по Таганцевскому заговору.
2) И очень приятное, что он нам дал, были посылки. Да, за стенами, там, на воле, оказалась Москва, добрая Москва! Чрез тысячи пор, щелей просочилась она в тюрьму, обходя правила адских кругов. Жены, сестры, невесты, дружественные, знакомые и полузнакомые руки упаковывали нам свертки — и в солнечный воскресный день вдруг въехала груда пакетов — ‘передач’. К этому времени Осоргин был уже избран нашим старостой. Ловкий и легкий, в счастливом нервном возбуждении ответственности, он хорошо провел роль, ‘был в форме’. Вот и сейчас элегантно распоряжался раздачей передач, весело выкликая адресатов.
Так как все ‘мои’ находились в деревне, я ничего не ждал. Вдруг улыбающееся лицо Осоргина обернулось, он назвал мое имя. Только тут я понял, как приятно получить в тюрьме знак благожелания и памяти. Этим обязан был я Р. Г. Осоргиной — вместе с пакетом мужу уложила, притащила на себе она и мне подмогу. Никогда, даже в детстве, не радовал меня так подарок, за него храню Рахили Григорьевне всегдашнюю благодарность. Там было одеяло, подушка, белый хлеб, сахар, какао — вообще столько прелестей!
Неполучившие (не-москвичи) сразу заметны были по грустным глазам. Разумеется, тотчас же началась дележка, ‘первобытно-братственное’ равенство осуществилось с некоторым даже напором со стороны получивших. Вся наша ‘преступная банда’ оживилась. Особенно старался один инженер — Метт. Он получил огромную посылку, с нервной расточительностью раздавал свои сокровища.
Вид камеры изменился: стали устраиваться, на нарах появились пледы, одеяла, подушки, началось бритье и умыванье, вообще жизнь вроде вагонной — дальнего следования.
Мы с П. П. Муратовым и Виппером устроили свой уголок у окна аванесовской конторы и залегли крепко, по-медвежьи. После бессонной ночи дремалось неплохо. Время шло быстро. Черно-лохматый Кутлер играл, как полагалось, в шахматы с Головиным, и по их виду нельзя было понять, кто побеждает. Осоргин хлопотал с Бенкендорфом в другом углу. Под вечер он прибежал ко мне, несколько женственно припал, обнял и гаркнул:
— Вот она, жизнь-то какая! Веселая жизнь. Ругаешь меня, что я тебя сюда затащил?
Историко-литературный угол оживленно загоготал.
А Осоргин уже вспорхнул, подобно Нижинскому, помчался для переговоров о кипятке.

ЗВЕЗДЫ

По вечерам мы их видели, но минутно, пересекая тесный двор, когда ходили умываться, за кипятком, и т. п. Никогда звезды не казались столь прекрасными. К сожалению, в том узком куске бархата, что восставал над головой, я не мог найти Веги. Но другие звезды видел. И они видели меня — в грязи, убожестве, кровавой слякоти отверженного места. Звезды и Вега вызывают в памяти рассказ, слышанный тоже в дни революции.
Г-жа Н. была замужем за немолодым человеком. Полюбила другого. После разных колебаний муж согласился, чтобы она устроила себе новую жизнь с этим другом. Они встретились все трое у Н., и решение было принято окончательно. На другой день г-жа Н. должна была уехать.
Ночью, однако, и она, и муж, и все родные были арестованы по обвинению в контрреволюции. Новая жизнь для г-жи Н. оказалась камерою смертников в Бутырках.
Еще на воле, когда шел их роман, г-жа Н. и г. X.— оба мистики — полюбили звезду Бегу. Однажды, идя по Кузнецкому, г. X. увидел на витрине книгу: ‘Голубая звезда’. В повести этой было то же мистическое поклонение Веге, как символу женственного. Книга пришлась по душе влюбленным. Они вместе читали ее.
Г-ну X. удалось доставить книгу в тюрьму. Подчеркнув буквы слов, он дал понять, что каждый вечер, когда Вега появляется, он думает о г-же Н.— пусть и она поступит так же.
Г-жа Н., женщина изящная и тонкая, очень страдала в заточении. Жизнь отнимали у нее на грани долгожданного счастья! Она исполнила завет любимого человека. И по вечерам, при появлении звезды, глядя на нее, они мечтали друг о друге, тем поддерживали себя. Г-жа Н. при этом часто читала книгуОбвинение было ложным. Но погибла вся семья, не пощадили родных и знакомых, по древнему ‘до седьмого колена’. За г-жой Н. смерть пришла, когда она читала о голубой звезде.
Встав, перекрестившись, она с книгою в спокойствии пошла навстречу Вечности.
Этот рассказ слышал я от той, кто последняя, сестрински поцеловала ее в лоб — и кому чудом удалось спастись.

* * *

Звезды в застенке! Вас вспоминаю с любовью, взволнованно и благодарно…

СИДИМ

К нам попали газеты. О, теперь о нас писали иначе, чем в дни ‘персонального списка идиотов’. Клонили к тому, чтобы весь наш Комитет рассматривать как ‘заговор’ и соответственно расправиться. С Таганцевым уж так и обошлись. Наших начали водить на допросы. Кутлер, Федор Александрович, кроме шахмат, получили и еще обязанности, Прокопович, Кишкин и Кускова в эти дни были на черте смерти. Их гибель была решена, спасло вмешательство Нансена. Насколько знаю, он поставил условием своей помощи сохранение их жизней.
Понемногу начали мы сживаться с конторою Аванесова. Нам подбавляли кое-кого, кой-кто из наших уходил во внутреннюю тюрьму. По-прежнему из города шли передачи. Настроение держалось бодрое. Чтобы его не ослаблять, решили развлекаться — читать лекции.
Кутлер читал о финансах. Этот умный, сумрачный человек был глубоким скептиком. Я думаю, он убежденно считал, что вообще все погибло: Россия, финансы, он сам, Комитет… Я спросил его раз:
— Николай Николаевич, а вот вы верили в это дело, когда шли?
Он улыбнулся, как бы отвечая младенцу:
— Разумеется, ни минуты.
— Зачем же вы шли?
Из его слов, сказанных с оттенком горечи, выходило, что и этот многоопытный муж, бывший министр, вроде нас, грешных, тоже пошел ‘за компанию’… Его лекция доказывала, что с советскими финансами плохо. Вспоминая его, я, однако, все более убеждаюсь в бессилии скептицизма. Люди этого склада мало могут сделать. Верно ли даже они угадывают жизнь? Не нужна ли даже для этого живая сила веры? Ведь вот и не рухнули советские финансы, и сам Николай Николаевич, выйдя из тюрьмы, как раз занялся укреплением червонца — за него верили другие, он, должно быть, действовал и там по инерции, ‘так уж случилось’…— И с удивлением, вероятно, видел плоды рук своих. На этом червонце он и умер — грустный человек, всегда готовый к смерти и равнодушный к ней. Мне кажется, и умер он в горестном недоумении.
Борис Виппер читал, кажется, о живописи. П. П. Муратов о древней иконописи. С моим чтением произошел маленький веселый случай.
Было утро, солнечный день. Я говорил о русской литературе, как вдруг в камеру довольно бурно и начальственно вошло двое чекистов. В руке у одного была бумажка. По ней он так же громко и бесцеремонно, прерывая меня, прочел, что я и Муратов свободны, можем уходить.
Правда, я не хотел играть под Архимеда. Вообще ни о чем не думал.
Но, вероятно, подсознанию не понравилось вторжение ‘постороннего тела’, да еще грубоватого, прерывающего меня, я ответил почти недовольно:
— Ну да, да, вот кончу сперва лекцию…
Все захохотали, и я смутился. Улыбнулся даже чекист:
— Успеете на свободе кончить.

МОСКВА

Я пожимал десятки рук. Со всех сторон наперебой давали поручения. И через несколько минут сухой и звонкий ветер, пыль, дребезг московских улиц… Как светло, просторно! Извозчик медленно вез меня с моим тюремным скарбом на Арбат.
Весь этот день слился у меня в какое-то пестро-огненное движение. Я не мог усидеть на месте. Пустынная, большая наша комната в Кривоарбатском показалась скучной. Но Москва — родной. Меня приветствовали в арбатской столовой. На улице останавливали незнакомые и поздравляли. А я все не мог остановиться. Все мне хотелось идти, без конца говорить, волноваться — я и ходил по гостям до двух часов ночи — передавал и рассказывал женам, сестрам, родным об оставшихся. Был на Козихе у Головиных, был в Чернышевском у Р. Г. Осоргиной.

* * *

Что можно прибавить о нас? Кускова, Прокопович, Кишкин, Осоргин и еще некоторые просидели долго. Потом были сосланы. Потом попали за границу. Пользы голодающим, конечно, мы не принесли. Предсказания наших жен при начале Комитета (‘через месяц будете все в чеке’) с точностью осуществились. Но, вспоминая наше сидение, я вспоминаю не плохое дело, а хорошее. Мы ошиблись в расчете. Но мне не стыдно, что я сидел. И Кусковой не стыдно.
Ну а вот Каменеву…
В этом только и смысл. Мы в тюрьме были бодры, потому что правда была за нами. Мало? Нет, очень много!

КОММЕНТАРИИ

Возрождение. 1928. 29 янв., 12 февр. No 971, 985.
С. 127. …с Грифцовым о Бальзаке…— Б. А. Грифцов переводил и комментировал Бальзака, а также издал книгу своих статей ‘Как работал Бальзак’ (1937).
С. 129. …в городе организован Комитет Помощи Голодающим…— Комиссия помощи голодающим при ВЦИК (Помгол), созданная под председательством М. И. Калинина, работала с июля 1921 до сентября 1922 г.
С. 137. Правда, я не хотел играть под Архимеда…— Великий математик древности Архимед (287—121 до н. э.) во время вражеской осады Сиракуз не пожелал отвлечься от своих занятий геометрией и был римлянами убит.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека