Давнее, Зайцев Борис Константинович, Год: 1960

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: В 5 т.
Т. 6 (доп.). Мои современники: Воспоминания. Портреты. Мемуарные повести.
М., ‘Русская книга’, 1999.

ДАВНЕЕ

О поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями…

ЛУНАЧАРСКИЙ

Этого молодого блондина в пенсне, довольно благодушного, встретил я некогда в Петербурге, в доме знакомых: студента естественника и его жены акушерки. Сам я тоже студент, место сумрачное, где-то меж Лиговкой и Пятью Углами. Маленькая квартирка, таинственные личности, ‘явки’. Сам Ленин там бывал (но я его ни разу не встретил). Совсем нет солнечного луча в этом мире, где приятельница моего детства, друг хозяев, благоговейно наливала и подавала Ленину кофе и где сильно попахивало воздухом ‘Бесов’.
Но человек молод, ему все еще интересно, мир так неясноогромен, в нем всему есть место — и жаргону с ‘массовками’, ‘студенчеством’, ‘рабочими массами’, ‘Путейкой’, и мечтам, и тоске.
Какие-то личности появляются, довольно таинственные, шепчутся с хозяином — исчезают. Я тут случайно, из другого мира. Думаю, здешние относились ко мне иронически. Но вот этот блондин как-то приветливей, вносит оживление, смех, не чужд искусствам и литературе — вообще впечатление от него более легкое, даже с каким-то просветом.
Петербург ушел, вместе с раннею юностью, одиночеством и заброшенностью. В Москве легче. И жизнь не та. Намечается будущий путь. И крылатым сиянием входит в нее спутник — уже навсегда.
В этой московской жизни, на первых литературных шагах кое-где Луначарский — воспоминание о Петербурге: но беглое. На страницах журнала ‘Правда’, где печатаешь кое-что из первых своих рассказиков и подрабатываешь корректурой — длиннейшие статьи этого Луначарского, неразборчивейший почерк, но это только преддверие. Журнал-то марксистский, а литературой ведает Бунин. Его скоро, впрочем, выставят. Меня тоже. Мы, конечно, неподходящие. Тут нужны Ленин, Скворцов, Луначарский, Богданов.
И вот вновь идет жизнь, о Луначарском не думаешь, вновь бываешь в Петербурге, но уже вдвоем, молодым писателем, совсем по-другому, и все тот же ветер молодости выносит и в более просторный мир.
Весна в Париже, а там май, чрез Швейцарию, мимо Лаго Маджиоре скатываемся в благословенную Италию, сияющую и светозарную Флоренцию, залитую златистым, голубоватым, реющим и волшебным.
В городе этом, как из-под земли, и тоже вдвоем с молодой женой (сестрой Богданова) — вновь Луначарский. Тут уже не подполье Лиговки и Пяти Углов. Да и Лениным не пахнет. Здесь Albergo Corona d’Jtalia залитой солнцем, здесь крик осликов на улицах, смех, веселый говор простой итальянской толпы. Но здесь и наши друзья Боттичелли, Донателло, Беато Анжелико и Кастаньо, и сам Микель Анджело. Тут ходил некогда Данте, а теперь воздымается его памятник и на многих улицах надписи на дощечках стен — из ‘Божественной Комедии’. Все настоящее, все мировое.
Надо сказать: Луначарскому это нравилось. Он тоже любил Флоренцию, в нем была жизненность и порыв к искусству, он и сам кое-что писал по нашей части (но по-любительски и легковесно).
Во Флоренции мы превесело вчетвером с ним заседали в разных ресторанчиках ‘Маренго’ на Via Nationale, распивали кианти, он горячился и ораторствовал — теперь о флорентийской живописи. Пенсне прыгало на его носу, он вдруг обнимал и целовал Анну Александровну (очень был пламенен по этой части), потом опять кричал о Боттичелли. Единственно чем меня доезжал тогда — многословием. Глаза соловели у слушателя от усталости, а остановить его нет возможности.
Мы ходили вместе по Флоренции и раз очень весело и смешно сидели на вечерней иллюминации над Арно — на парапете набережной, как-то верхом сидели, хохотали, дамы взвизгивали от фейерверков и забавлялись как хотели.
А потом мы с женой уехали в Виареджио, к морю, и они очень нам. помогли: дали адрес в рыбацкой части — тогда очень скромного еще Виареджио — у каких-то синьоров Luporini. Внизу маленькая остерия, наверху сдавали комнату. Луначарские сами жили раньше у них и оставили, видимо, хорошее о себе воспоминание: раз мы amici dei signori Lunaciari, так мы тоже будем свои. (Италия есть Италия!)
В скромной комнатке рыбацкого домика, где Madonna висит над двуспальной кроватью с тюфяком, набитым морскими травами, кутаясь, бродя, вдыхая солнце и прелесть Италии, провели мы недели две-три идиллически-райски. А потом вернулись во Флоренцию. Луначарские были еще тут, но вид у них вовсе иной: очень кислый и отощалый. Дело простое: уже с неделю сидели они без гроша. Анатолий Васильевич снял пенсне, протер, опять надел и дернул слегка за шнурок его. Вид несколько смущенный.
— Не могли ли бы вы дать мне взаймы сто лир? Это меня очень выручило бы.
Теперь кажутся те времена младенческими. Сто лир! Но комната в отельчике нашем ‘Corona d’Jtalia’ стоила три лиры, завтрак в ‘Маренго’ лиры полторы.
Я повел всех в это ‘Маренго’, угощал, пропитали мы лир десять-пятнадцать, у Луначарского в кармане было уже сто, он опять хохотал, целовал Анну Александровну,— к некоему удивлению (впрочем, сочувственному) — гарнизонных офицеров, столовавшихся здесь же, несколько опереточных, в голубой форме с длинными саблями. В окно выскакивала на улицу собака здешняя, потом весело впрыгивала обратно. Маленький черненький Джиованни, наш приятель, вихрем носился по ресторану, с макаронами, бифштексами, фиасками кианти. Только и слышалось его: ‘Promo!’ — всюду успевал. Все имело необыкновенно мирный и простодушный вид.
На другой день мы уехали, уже при страшной июньской жаре, в Равенну, по пути домой. Луначарские остались со своими ста лирами, в ожидании подхода подкреплений.
Все обернулось благополучно. А в Москве, через некоторое время, контора Юнкера вернула мне итальянские златннцы в русских рублях.

* * *

И вот идут годы, и чем дальше, тем менее похоже на идиллию Флоренции и Виареджио. Луначарский в это время для меня за сценой. Вряд ли даже мы встречались с ним в России между 1907 г. и ноябрем 1917 г. Слишком разные миры.
Тут все фантастически меняется. Наступает другой эон.
Осень 1917 г. мы проводили в Тульском именьице отца. А по России шли события, значения которых мы недооценивали. (Идут, и вот скоро пройдут.)
Я попал в Москву после восстания конца октября. Москва разбита, не столь материально, как внутренне. Что-то надломилось в прежней жизни. Хаос во всем. Так чувствовали мы, интеллигенция. Победители в обмотках и с наганами, наверно, по-другому (многие, впрочем, и сами не верили в длительность свою).
Луначарский, с которым пили мы кианти во Флоренции, теперь министр, ‘народный комиссар’ — кажется, по народному образованию.
Вот тут произошло нечто вовсе не похожее ни на ресторанчик Маренго, ни на споры о Боттичелли. Мы вступали в полосу страшную и кровавую, даже и не представляли, сколь кровавую — в ней воспоминание, связанное с Луначарским, вызывает теперь улыбку.
Во время восстания снарядами большевичкой артиллерии были повреждены некоторые купола Соборов в Кремле и, кажется, даже сбит крест. Символично, конечно, но сравнительно с тем, что творилось позже, это очень, очень мало — сколько церквей потом вовсе разрушили, начиная с храма Христа Спасителя, сколько епископов, священников, монахов замучили, сколько истребили крестьян (‘кулаков’) — рядом с этим шрапнельные ранения на куполах… Но тогда это привело меня в почти истерическое негодование. В Москве не вся пресса была еще казенная. Издавалась, например, еженедельная газета кооператоров-демократов, если не ошибаюсь, ‘Власть Народа’. Думаю, именно в ней поместил я открытое письмо Луначарскому. Это было что-то невообразимое. Дорого обошлись ему московские купола. Что именно написал, не помню, но чуть ли не площадная брань. Кажется, упрекал его в сумасшествии, алкоголизме, и, наверно помню, кончалось тем, что никогда я больше не подам ему руки.
Как смогла газета напечатать такую штуку, неведомо. Но моя шрапнель била уж совсем мимо. Луначарский оказался совершенно ни при чем. Он сам был в ужасе от разрушений, крови и насилий, в частности и от повреждения древностей. Настолько, что, как передавали тогда, заявил Ленину о выходе из партии, за что получил такой нагоняй, что поспешил отступить.
Ни мне, ни газете не попало за письмо нисколько. Вероятно, не до того было им самим. Что же до Луначарского, то я почти уверен, что он письма моего просто и не читал.

* * *

Положение же его самого оказалось довольно аховым. Он был интеллигент и человек вовсе не кровавый. А попал в теплую компанию. ‘Они’ не очень-то его жаловали. Он старался смягчать, заступаться, поддерживать артистов, писателей, налаживать разные академические пайки, и т. п. По этой части кое-что сделал. Но в террор и убийства смягчения никакого не внес.
В 21—22 гг. мы жили в самой Москве. Это было время нэпа, сравнительно легче. Луначарский устраивал иногда у себя в Кремле чтения и приемы, приглашал и писателей не-коммунистов. (Бывали у него Вяч. Иванов, Балтрушайтис, Гершензон, Чулков.) Мне после открытого письма не так удобно было встречаться с ним — я и не бывал на чтениях его пьес. По делам же Союза писателей приходилось нам, Правлению, ходить иногда в ‘Орду’ — хоть и не были мы русскими князьями. Выхлопатывали Союзу разные льготы, пайки, охранные грамоты.
Но тут больше имели дело с Каменевым, тогда председателем Московского Совета. Все-таки, раз были и у Луначарского в Кремле. Помню, ухитрился я как-то тогда, в группе сотоварищей своих, не поздороваться с ним. Помню, стараясь выказать свою независимость и презрение к новому строю, я как-то особенно нагло разваливался в кресле, раскачивал его, высокомерно (как мне казалось) рассматривал, заставлял скрипеть, чтобы наглядно показать, как ничтожно это ‘высокое место’ — кабинет кремлевского вельможи — в моих глазах.
Но не всегда мне так везло.
На Знаменке жил мой издатель — и приятель давний — Зиновий Исаевич Гржебин. Был он близок к Горькому, но навастривал лыжи за границу, хотел и устроил в Берлине начала 20-х гг. собственное издательство. А лока занимал отличную квартиру недалеко от Румянцевского Музея.
Я у него бывал нередко, по литературным и личным делам.
Помню великолепный подъезд, двойные стеклянные двери, светло, тепло, только швейцара нет, а то будто довоенный быт.
Вот подымаюсь с улицы на несколько ступенек, берусь за ручку двери — она покорно отодвигает ко мне свое стекло, а выходящий из дома человек в отличной шубе и меховой шапке тянет к себе другую, внутреннюю дверь, тоже стеклянную.
Чрез несколько секунд оба мы, нос с носом, сталкиваемся в этой ловушке меж дверями, шуба поправляет знакомым жестом пенсне, взглядывает на меня и оказывается просто-напросто Луначарским.
— А-а, здравствуйте! — и приветливо протягивает руку.
Совсем будто в Италии, сейчас начнет спорить о Боттичелли (только сто лир ему теперь не нужны, и там шубы такой не было).
Да, и я протягиваю ему руку. После торжественного печатного заушения — а вот тут, между анафемскими этими дверями протягиваю и жму…
Потом скорей шмыг в переднюю, в подъемник и к Зиновию Исаевичу. Там свой мир, литература, издательство, давняя доброжелательность с обеих сторон. Я рассказываю ему, он смеется.
— Анатолий Васильевич только что у меня был. Я смущенно смеюсь.
— Ведь в печати сказал, что никогда руки не подам…
— Мало ли что в печати… А тут вышло непечатное.
И мы стали говорить о другом — о готовящемся нашем отъезде, о книгах моих, которые он собирался издавать в Берлине.
Так все и вышло. И попали в Берлин, и книги мои он там выпустил — Гржебнну, Зиновию Исаевичу, во многом обязан и тем, что попал на Запад. Его уже нет в живых. Скончался он здесь, в Париже, гораздо позже. Благодарную память о нем храню.

* * *

Я никогда больше не видел Луначарского. Он продолжал быть ‘Наркомпросом’. Думаю, все меньше, меньше подходил к эпохе, особенно, когда умер Ленин, и Сталин забрал все в свои руки.
Почти все люди того времени ушли. Умер и Луначарский. Воспоминания о нем главнейше связаны с юными, счастливыми годами, райскими днями Италии. Теперь, издали, улыбнувшись на многое, но и вздохнув, скажешь: ‘Все-таки слава Богу, что умер Анатолий Васильевич естественной смертью, а не в подвале Чека’.

КАМЕНЕВ

Времена доисторические, еще до японской войны. Москва, университет. Был у меня знакомый один, Яхонтов, тоже студент, но старше меня и образованней. Он мне нравился: простой, негромкий и приветливый, с русской интеллигентской бородкой. Думаю, был этот Яхонтов социал-демократ, но умеренного толка (а может, и народник).
Вот он пригласил меня однажды к себе на вечеринку. Русская студенческая вечеринка! Не времен Герцена или Толстого (без мундиров и жженки), нечто после Достоевского, чай с лимоном и папиросы, окурки на блюдцах, сизый дым в комнате и споры, споры…
Не помню, о чем именно спорили, наверно, о политике — не по моей части. Я и помалкивал, просто смотрел, вглядывался.
Студент, довольно кудловатый, с широким открытым лицом, серыми спокойными глазами, сняв тужурку и устроившись верхом на стуле, так что спинка служила ему опорой и кафедрой, что-то толково разглагольствовал. Его слушали. Видно было, он здесь известен, что-то за ним есть.
Яхонтов нагнул ко мне бородку, блеснул стеклами пенсне, шепнул:
— Выдающаяся личность. Умен и начитан. Лев Розенфельд. Я вас с ним познакомлю.
И действительно, познакомил. И действительно, ‘Лев Розенфельд’ произвел неплохое впечатление. О талантах его политических я не мог судить. Да мало это и занимало. Но так, сам по себе, он мне скорее понравился.
Знакомство это не укрепилось и не удержалось.
Все же в те годы мельком, то в Университете, то, кажется, у самого Яхонтова, я его встречал. Но никак не думал, что чрез четверть почти века встречу его в условиях, тогда показавшихся бы фантастическими.

* * *

Эти условия были — революция, о которой я у Яхонтова, по молодости лет и быть может дурости, вовсе не думал. Но она пришла, не спрашивая, хотим ли мы ее или нет, пришла и как зверь, и как суд над многими делами прошлого.
Фантастичность и в том, что такой Луначарский, занимавший у меня сто лир, вдруг стал министром, что кудлатый студент Розенфельд, переименовавшись в Каменева, обратился в Преде. Москов. Совета. А еще и в том фантастика, что сам зверь — так всегда бывает в революции — сам по себе обратился, много собственных детищ пожрал.
Как и Луначарский, Каменев был образованный интеллигент, тоже склонный отчасти к литературе и искусствам. Жена его — grande dame революции по части театров, выставок картин и т. д.— Каменевский ‘либерализм’ зашел так далеко, что как московский генерал-губернатор он закрыл на третьем No ‘Вестник Чека’ за открытый призыв к пыткам при допросах. (Чудный документ для человеколюбившей русской литературы! Лев Толстой, слава Богу, до него не дожил, как и Чехов. У одного из друзей моих литературных этот номер хранился. Интересно бы знать, сохраняется ли он в государственных библиотеках России сейчас, или благоразумно исчез?)
В новом ‘волшебном’ мире все-таки мы как-то жили, копошились, даже писали кое-что, даже Союз писателей (независимых) у нас в Москве был. Карабкаясь, цепляясь, стараясь не унижаться, продолжали путь. На пути этом Каменев попадался не раз, в облике ‘заступника и покровителя’.
Он обосновался на Тверской в бывшем доме генерал-губернатора, напротив каланчи и убогого памятника Скобелеву. В прежние времена внизу дворца была канцелярия, где чиновник с длинным вылощенным ногтем на мизинце выдавал нам заграничные паспорта: с ними ездить можно было по всей Европе без всяких виз.
Вот я иду к Каменеву посланцем от Союза. Но по пути, как раз в этой бывшей канцелярии, попадаю в другой мир: баба на коленях перед чекистом: ‘Батюшка, родимый, отпусти мужа, ведь сколько уж ни за что ни про что держите!’ — ‘Пш-шла вон, убирайся! Держим, значит есть за что!’ Так вкушала баба новый мир.
Подымаюсь по лестнице этого нового мира. Трещат машинки, бегают резвые, не без развязности, секретарши, потряхивая грудями. За зеркальными стеклами дворца как призраки, безмолвно проплывают извозчики, детишки тащат салазки, бредут граждане молчаливо, со своими заботами и горем.
После некоего ожидания пускают и в кабинет Каменева. Вот он, кудлатый студент моей молодости, за отличным столом, спиной к зеркальной Москве за ним, где медленно, беззвучногорестно идет повседневность.
Принял он меня прилично, даже не без любезности, конечно, слегка покровительственно. Удивило, что он поджимал ноги под себя, в одних носках — ботинки стояли рядом: будто жали они ему, он отдыхал.
В Харькове арестовали Ильина (философа), Арсеньева и французского профессора Мазона, Союз хлопочет об освобождении их.
Каменев водит пальцем по каким-то спискам.
— За что взяли?
— Ни за что.
— Посмотрим, посмотрим…
Телефонный звонок. Грузно, несколько устало Каменев в своих носках берет трубку.
— Феликс? Буду, буду. Насчет чего? Нет, приговор пока не приводить в исполнение. Буду непременно.
Дзержинский, ‘золотое сердце’. С дальнего конца проволоки пахнуло не-райским.
Каменев положил трубку.
— Если не виноваты, конечно, выпустим.

* * *

Мне повезло — их выпустили. С этого времени я оказался как бы ‘спецом’ по Каменеву. Возникло мнение, что мне он не откажет, и по малым житейским делам Союза к нему направляли меня.
Например, так: надвигается голод, а Гершензон разузнал, что у Московск. Совета есть двести пудов муки, как бы с неба свалившихся. Хорошо бы до них добраться.
И добрались. На этот раз ходили в Орду уже вдвоем: я и Гершензон, к тому же Каменеву. Гершензон, извилистый, нервный, чем-то напоминавший черного жучка, волновался, нервничал, вместо ‘здравствуйте’ говорил ‘датуте’, и при всей своей высокой одаренности, духовном аристократизме обладал загадочным тяготением к новой власти. Казалось бы, все обратное: он индивидуалист, смиренный книжник, самый мирный человек — но сила, ломка, беззастенчивость почему-то магически подавляли его и он бормотал нечто совсем неподходящее. Меня стеснял несколько его тон с Каменевым на этом свидании о муке, он слишком робел, находился на границе подобострастия — давал повод Каменеву держаться слишком снисходительно-покровительственно.
Вообще-то миссия наша была нелегка (внутренно), но подгонял голод, а Гершензон не облегчал.
Миссия удалась. Каменев держался все же прилично, ‘хлеб наш насущный’ мы получили, и вскоре по зимним улицам Москвы везли из склада на салазках кульки этой муки и Айхенвальд, и Бердяев, и Гершензон, и аз грешный, и Осоргин, и Муратов.
Действительно, мне на Каменева везло. Позже, когда оказался я во главе Книгоиздательства писателей, мне пришлось выступать в некоем заседании Правления, что ли, Моск. Совета, защищать нашу издательскую квартиру от Коминтерна, который хотел ее отобрать. К великому моему изумлению, при явном благоволении Каменева, мне удалось отстоять наше помещение. Помогло то, что у самого Каменева и Московск. Совета была в это время какая-то ссора с Коминтерном. Мы, писатели, на этом выиграли {Подробнее об этом в моей кн. ‘Москва’.}.
Так что, как и Луначарский, Каменев всегда оказывался на стороне интеллигенции. Такая же роль выпала ему и летом 1921 г., когда он возглавлял интеллигентский Комитет Помощи голодающим (Кускова, Прокопович и др.).
Об этом тоже есть в ‘Москве’ моей. Позволю только себе бегло напомнить насчет Каменева. Сила и власть все же сила и власть, дают некий тон, людям не-власти чуждый и неприятный.
Помню, после одного заседания этого голодного Комитета мы вышли с Осоргиным вместе. В Одессе ‘сидел’ в это время писатель Андрей Соболь. Я попросил Каменева выпустить его.
Он спросил небрежно:
— Какой Соболь? Который написал роман ‘Пыль’?
— Да.
— Плохой писатель. Пусть посидит.
Через некоторое время Комитет наш вовсе закрыли. Каменева отстранили от председательства, а мы оказались в Чеке — большинство, правда, ненадолго.
В 22-м году Каменев помог мне выехать за границу после сыпного тифа, перенесенного в Москве.
Гржебину денежно. Каменеву по другой линии я обязан — наверно можно сказать — жизнью.
Жизнь же самого Каменева протекала в Москве и дотекла до страшного конца. В свое время он закрыл ‘Вестник Чека’. Теперь эта же Чека добралась-таки до него. Применялись ли к нему те ‘способы’, против которых он был, не знаю. В той ли, другой форме делалось это обычно (доводили до изнеможения и добивались подписи под чем угодно).
‘Судьба загадочна, слова недостоверна’. При Сталине, во время разных ‘процессов’, Каменев сошел в подвал Чека, как и Бухарин, Рыков и другие, и уж не вышел из него. Зверь сожрал незверя, но все-таки ‘своего’.

КОММЕНТАРИИ

Давнее. Луначарский. Каменев

Русская мысль. 1960. 5 нояб. No 1600, Новый журнал. Нью-Йорк, 1960. No 61.
С. 317. О поле, поле, кто тебя // Усеял мертвыми костями.— Из арии Руслана в третьей картине второго акта оперы М. И. Глинки ‘Руслан и Людмила’.
…где сильно попахивало воздухом ‘Бесов’.— ‘Бесы’ Ф. М. Достоевского — ‘самый политический роман мировой литературы’, ‘модель зла’ (Ю. Ф. Карякин), роман-обличение революционной бесовщины.
С. 317. На страницах журнала ‘Правда’, где печатаешь кое-что из первых своих рассказиков…— В журнале ‘Правда’ Зайцев напечатал рассказы ‘Мгла’ (1904. Февр.) и ‘Сон’ (1904. Апр.).
С. 318. …тоже вдвоем с молодой женой (сестрой Богданова)…— Анна Александровна Луначарская, урожд. Богданова (1883—1959) — первая жена будущего наркома.
С. 320. …если не ошибаюсь, ‘Власть Народа’.— ‘Власть народа’ — демократическая и социалистическая газета (кооперативное издание), выходившая в Москве с 28 апреля 1917 по 20 марта 1918 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека