Воспоминания, Милюков Павел Николаевич, Год: 1943

Время на прочтение: 813 минут(ы)

Милюков Павел Николаевич

Воспоминания

Милюков П. H. Воспоминания.
M.: Политиздат, 1991.
OCR Ловецкая Т. Ю.

СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие к настоящему изданию
От редакторов
В защиту автора

Часть первая

От детства к юности (1859—1873)

1. Раннее детство
2. Ранние впечатления
3. Дом Арбузова
4. Семья и родные
5. Учение и школа
6. Дома, в церкви, на улице, на дворе и на задворках
7. Дача в Пушкине

Часть вторая

Последние годы гимназии. Поездки (1873—1877)

1. Мои учителя
2. Мой ‘классицизм’
3. Наш гимназический кружок
4. Из Москвы в Кострому
5. Война. Кавказ

Часть третья

Студенческие годы (1877—1882)

1. Первые два года
2. Семейные дела. ‘Кондиции’ и моя ‘философия’
3. Мои учителя истории
4. Политика общая и университетская (1879—1881)
5. Ближайшие последствия моей ‘политики’
6. Путешествие по Италии
7. Последний год в университете (1881—1882)

Часть четвертая

От студента к учителю и к ученому (1882—1894)

1. Настроение
2. Учительство
3. Магистерский экзамен
4. Женитьба
5. Новые знакомства и связи
6. Университетские лекции
7. Моя диссертация
8. Петербург и заграница
9. Семейные дела. ‘Русская мысль’ и ‘Русские ведомости’
10. Просветительная деятельность. Лекции. Идея ‘Очерков’
11. Политика и изгнание из Москвы

Часть пятая

Годы скитаний (1895—1905)

1. Рязанская ссылка (1895—1897)
2. Болгария и Македония (1897—1899)
3. Петербургское интермеццо
4. Преступление и наказание
5. В новой ссылке
6. Вторая отсидка и освобождение
7. Первая поездка в Америку (1903)
8. Зимовка в Англии
9. Аббация и смерть Плеве (1904)
10. Поездка по Западным Балканам
11. Мои первые политические шаги. ‘Освобождение’
12. Между царем и революцией. Париж
13. Вторая поездка в Америку (1904—1905)

Часть шестая

Революции и кадеты (1905—1987)

1. Возвращение домой
2. Что я нашел в России
3. Мои первые шаги с примирительной миссией
4. От слов к делу
5. Булыгинская дума и тюрьма
6. От Булыгина до Витте (Образование партии)
7. Витте и кадеты
8. Кадеты и левые
9. Наша сомнительная победа (Первая Дума)
10. Конфликты между депутатами в Думе
11. Конфликт между министрами вне Думы (‘Министерство доверия’ или роспуск?)
12. Развязка двух конфликтов (Роспуск Первой Думы)
13. Роспуск и Выборгский манифест
14. Потухание революции (1906—1907)
15. Кадеты во Второй Думе

Часть седьмая

Государственная деятельность (1907—1917)

1. Физиономия Третьей Государственной Думы
2. Кадеты в Третьей Думе
3. Три заграничные поездки
4. ‘Неославизм’ и пацифизм
5. Моя деятельность в Третьей Думе
6. Разложение думского большинства
7. Der Mohr kann gehen (Убийство Столыпина)
8. ‘Национальная’ политика Сазонова и Балканы
9. Мои последние поездки на Балканы
10. Потеря русского влияния на Балканах

Часть восьмая

Четвертая Дума

1. Положение историка-мемуариста
2. От Третьей Думы к Четвертой
3. Война
4. Как принята была война в России?
5. ‘Священное единение’
6. Прогрессивный блок
7. Наступление и борьба с ‘блоком’
8. Думская делегация у союзников
9. ‘Диктатура’ Штюрмера
10. Перед развязкой
11. Самоликвидация старой власти
12. Создание новой власти

Часть девятая

Временное правительство

(2 марта 1917 г. 25 октября 1917 г.)

1. Вступительные замечания
2. Состав и первоначальная деятельность Временного правительства
3. Мои победы — и мое поражение
4. От единства власти к коалиции
5. Съезд Советов и социалистическое правительство
Приложение I
Приложение II
Приложение III
Именной указатель

ПРЕДИСЛОВИЕ К НАСТОЯЩЕМУ ИЗДАНИЮ

Свои ‘Воспоминания’ Павел Николаевич Милюков начал писать во время второй мировой войны. В июне 1940 г., когда гитлеровские войска приблизились к Парижу, он был вынужден покинуть этот город, в котором прожил 20 лет, и перебраться на юг Франции, в Виши. Здесь, оторванный от привычной среды, от работы в редакции возглавляемой им газеты ‘Последние новости’ и, главное, от своей библиотеки и архива, Милюков остался наедине с памятью, восстанавливая одно за другим события многолетней давности.
Автор ‘Воспоминаний’ рассказывает о своей жизни. Но, поскольку ему довелось быть в эпицентре таких важнейших для истории России событий, как всплеск освободительного движения на рубеже веков, революция 1905—1907 гг., становление российского парламентаризма, падение самодержавия и создание Временного правительства, мемуары Милюкова приобретают значение документа эпохи, отраженной в сознании одного из ее героев.
Известно, что мемуары всегда представляют собой исторический источник специфического рода: на них неизбежно лежит отпечаток субъективизма в восприятии автором тех или иных фактов или явлений и в отборе их для своего рассказа. С ‘Воспоминаниями’ П. Н. Милюкова дело обстоит еще сложнее, поскольку он при их написании был лишен возможности пользоваться документами, литературой, какими бы то ни было материалами, уточняющими и дополняющими свидетельства его памяти. Тем не менее мемуары Милюкова представляют огромный интерес как в связи с самой личностью мемуариста, так и в связи с его удивительной биографией.
Павел Николаевич Милюков прожил долго — 84 года. Удивительна, однако, не протяженность этой жизни (среди его современников было немало гораздо больших долгожителей), а ее насыщенность. В отпущенный Милюкову на земле срок вместилось несколько эпох и как бы несколько судеб. Был ученым-историком, публицистом, редактором крупнейших газет, лидером кадетской партии, главой парламентской оппозиции, министром иностранных дел… Начал свой путь в пореформенной России, в период либеральных мечтаний, являлся активным участником политической борьбы конца XIX — начала XX в., был в числе главных действующих лиц Февральского переворота, играл видную роль в организации интервенции в годы гражданской войны, затем стал одним из идейных вождей эмиграции. А накануне смерти в 1943 г. приветствовал победы Советской Армии.
Отношение к Милюкову его современников на протяжении всей его жизни оставалось сложным, противоречивым, оценки его личности — зачастую полярно противоположными. У него всегда было множество врагов и в то же время немало друзей. Иногда друзья становились врагами, но бывало — правда, редко — и наоборот. В мемуарной литературе трудно найти беспристрастные, не окрашенные личным отношением суждения об этом неординарном человеке.
Умение гибко лавировать между политическими крайностями, стремление к поискам взаимоприемлемых решений (те черты, за которые противники справа и слева обычно клеймили ‘трусливый либерализм’) уживались в Милюкове с незаурядным личным мужеством, многократно проявленным им в решительные моменты жизни. Как свидетельствовал близко знавший Павла Николаевича (и достаточно критически относившийся к нему) князь В. А. Оболенский, у него совершенно отсутствовал ‘рефлекс страха’.
Вообще в нем сочетались самые противоречивые черты! Большое политическое честолюбие и полное равнодушие к оскорблениям противников (друзьям он говорил: ‘Меня оплевывают изо дня в день, а я не обращаю никакого внимания’). Сдержанность, холодность, даже некоторая чопорность и истинный, непоказной демократизм в обращении с людьми любого ранга, любого положения. Железное упорство в отстаивании своих взглядов и резкие, головокружительные, совершенно непредсказуемые повороты на 180 градусов в политической позиции. Приверженность демократическим идеалам, общечеловеческим ценностям и непоколебимая преданность идее укрепления и расширения Российской империи. Умный, проницательный политик — и в то же время, по укрепившемуся за ним прозвищу, ‘бог бестактности’.
Этот человек обладал неординарным характером. Никогда не придавал значения бытовому комфорту, одевался чисто, но предельно просто: притчей во языцех был его поношенный костюм и целлулоидовый воротничок. Под стать ему была и жена, Анна Сергеевна, до старости сохранившая облик скромной курсистки. Активная деятельница феминистского движения и кадетской партии, она полностью разделяла либеральные взгляды мужа, всегда оставалась ему верной помощницей и, так же как и он, была неприхотлива в обыденной жизни.
Павел Николаевич очень любил музыку, старался не пропускать симфонических и камерных концертов и с большим увлечением, совсем неплохо для дилетанта, играл на скрипке. Он был фанатичным библиофилом, незадолго до смерти писал, что книги для него — ‘страсть неотвязная’. Первую свою библиотеку начал собирать в Москве, копаясь долгие часы в букинистических лавках на Сухаревке, на книжных развалах у Красной площади. Библиотека последовала за Милюковым в рязанскую ссылку, оттуда в Болгарию и затем в Петербург. Интересна ее дальнейшая судьба: после Октября это ценнейшее собрание было отправлено на дачу Милюкова в Финляндию, в местечко Ино (у него была еще одна дача — в Крыму, в поселке Батилиман, вблизи Судака). Одно время след библиотеки был затерян, разыскал ее представитель гуверовской организации АРА профессор-историк Фрэнк Голдер. Он получил согласие Милюкова на перевозку библиотеки в США. На пути туда пароход потерпел аварию, груз погиб, но книги удалось спасти. С тех пор они хранятся в библиотеке Калифорнийского университета.
Милюков был подлинным эрудитом, обладал поразительной памятью, владел чуть ли не 20 языками. Человек необычайно точный и организованный, отличавшийся высокой самодисциплиной, он в продолжение всей жизни на заседаниях и докладах делал протокольные записи ‘для себя’, тщательно сохранял любого рода документы и составил, невзирая на зигзаги судьбы, несколько обширнейших архивов, являющихся сейчас бесценным подспорьем для историков.
О его работоспособности ходили легенды. За день Павел Николаевич успевал сделать огромное количество дел, всю жизнь ежедневно писал серьезные аналитические статьи, работал над книгами (составленный в 1930 г. библиографический перечень его научных трудов составил 38 машинописных страниц). Вместе с тем он уделял много времени редакторской, думской и партийной деятельности. А по вечерам поспевал еще на разного рода развлечения — был завсегдатаем балов, благотворительных вечеров, театральных премьер, вернисажей. До преклонного возраста оставался большим дамским угодником и пользовался успехом, как вспоминал один из близких к нему людей — Д. И. Мейснер.
В ‘Воспоминаниях’ подробно рассказана история жизни автора до лета 1917 г. Как же она складывалась после июльских событий в России, когда обнаружилось, что ‘страна делится на два лагеря, между которыми не может быть примирения и соглашения по существу?’ {Милюков П. Н. История второй русской революции. Вып. 2. София, 1921.}
Летом 1917 г. политическая поляризация в стране достигла высшего предела. Вопрос стоял ребром: Корнилов или Ленин? Так сформулировал его сам Милюков в подзаголовке второго выпуска своей ‘Истории второй русской революции’. Кадетское руководство сделало ставку на установление в стране военной диктатуры и поддержало мятеж генерала Корнилова. Это губительным образом отразилось на репутации кадетской партии. После подавления мятежа само название ‘кадет’ стало в народе бранным словом.
Когда в Петрограде началось Октябрьское вооруженное восстание, Милюков спешно покинул столицу, чтобы организовать в Москве сопротивление большевистской партии. Успех ее, считал Милюков, будет, несомненно, сиюминутным, быстротечным.
Но эти прогнозы не оправдались. Так с ним бывало часто. Человек холодного, четкого ума, он нередко оказывался в плену логических схем, абстрагировался от бурного, многослойного, не укладывавшегося в умозрительные рамки потока живой жизни. ‘Если бы политика была шахматной игрой и люди были деревянными фигурками, П. Н. Милюков был бы гениальным политиком’, — писал о лидере кадетов уже в эмиграции профессор П. Б. Струве {Русское слово. Париж, 1929. 9 марта.}.
В Москве Милюков остановился у известного московского кадета, ректора Коммерческого института, профессора Павла Ивановича Новгородцева. Здесь часто происходили совещания с друзьями по партии, входившими в первую в Москве подпольную антисоветскую организацию — так называемую ‘девятку’. Из девяти ее членов шесть принадлежали к кадетской партии.
Во второй столице Милюков пробыл недолго. После недели кровопролитных боев, завершившихся установлением в городе Советской власти, для лидера кадетов здесь стало не менее ‘горячо’, чем в Питере. Его внешность была хорошо известна: в дни Февральской революции портреты членов Временного правительства то и дело появлялись на страницах газет. Бывший министр иностранных дел был из наиболее примелькавшихся.
Да кроме того, Милюкова тянуло увидеть своими глазами, как движется организация Добровольческой белой армии, хотелось самому принять участие в происходивших на Дону событиях. Вслед за ним в Новочеркасск прибыли другие видные российские общественные деятели. Все они вошли в состав так называемого Донского гражданского совета и предлагали командующему Добровольческой армии генералу Алексееву всемерную помощь в определении организационных основ армии, в установлении ее штатов, в выработке ее политической программы.
Милюков стал автором документа, формулирующего цели и принципы белого движения. 27 декабря 1917 г. в ‘Донской речи’ была опубликована написанная им Декларация Добровольческой армии.
Вскоре вооруженные действия против Советской власти были подавлены. Декрет Совнаркома от 28 ноября 1917 г. объявил кадетскую партию, как организацию контрреволюционного мятежа, партией ‘врагов народа’. Милюков бежал с Дона и после многих передряг оказался в Киеве. Здесь он вступил в контакт с командованием германских войск, оккупировавших Украину после подписания Брестского мира, и вынашивал планы подавления Советской власти при помощи германских штыков. Ориентация Милюкова на немцев вызвала сильнейшее возмущение в ставке Добровольческой армии и навсегда подорвала его авторитет среди офицерства.
Как же случилось, что неизменный поборник единения с союзниками, столько раз публично клявшийся в верности Антанте, внезапно и непостижимо даже для друзей и единомышленников ударился в прямо противоположную своим исконным убеждениям крайность?
Сам Милюков объяснял это партийным коллегам следующим образом: прежде всего он был ‘уверен если не в полной победе немцев, то во всяком случае в затяжке войны, которая должна послужить к выгоде Германии, получившей возможность продовольствовать всю армию за счет захваченной ею Украины… На западе союзники помочь России не могут’. Между тем немцам ‘самим выгоднее иметь в тылу не большевиков и слабую Украину, а восстановленную с их помощью и, следовательно, дружественную им Россию’. Поэтому он надеялся ‘убедить немцев занять Москву и Петербург, что для них никакой трудности не представляет, и помочь образованию ‘всероссийской национальной власти’.
Левый кадет князь В. А. Оболенский при встрече с Милюковым в мае 1918 г. в Киеве, выслушав приведенные выше аргументы, задал ему вопрос:
— Неужели вы думаете, что можно создать прочную русскую государственность на силе вражеских штыков? Народ вам этого не простит.
По словам Оболенского, в ответ лидер кадетов ‘холодно пожал плечами’.
— Народ? — переспросил он. — Бывают исторические моменты, когда с народом не приходится считаться {ЦГАОР, ф. 6748, оп. 1, д. 3, л. 726.}.
‘Когда Милюков метнулся в сторону немцев, — писал впоследствии почетный председатель кадетской партии патриарх либерального движения Иван Ильич Петрункевич, — я умолял его отказаться от этой нелепой и вредной мысли. Он отвечал мне раздражительным письмом и намерением порвать старые связи с партией, ради которой ему приходилось идти против самого себя’.
Милюков написал в московский кадетский ЦК письмо, в котором резко бранил Центральный комитет за то, что тот продолжает еще оставаться, как он выразился, в лапах у социалистов-революционеров и союзников. Настоящая мировая политика, продолжал Милюков, ‘делается на Юге, в Киеве. К сожалению, руководители Добровольческой армии оказались настолько бездарными, что этого не поняли’ {Цит. по: Думова Н. Г. Кадетская контрреволюция и ее разгром. М., 1982. С. 113, 117—118.}. ЦК не согласился со своим председателем и вынес его политике категорическое осуждение. Милюков сложил с себя обязанности председателя Центрального комитета.
Осенью 1918 г. стало ясно: близится конец мировой войны. В связи с предстоящей капитуляцией Германии утратили почву разногласия в кадетской среде по поводу ориентации. Примирение пронемецкого и проантантовского течений произошло на Екатеринодарской партийной конференции 28—31 октября 1918 г., где Милюков представлял киевскую кадетскую организацию. Коллеги по партии потребовали от него ‘торжественного покаяния’. Милюкову пришлось заявить: он ‘рад, что ошибался и что правы были его противники’ {Там же. С. 156.}. Однако ему не пришлось вернуть себе прежнюю руководящую роль в партии.
Сразу же после окончания первой мировой войны Милюков получил приглашение на состоявшееся в ноябре 1918 г. в румынском городе Яссы совещание союзников с представителями антибольшевистской России, которое должно было определить пути дальнейшей борьбы против Советской власти. Милюков, как и другие русские участники совещания, получил ‘личные’ приглашения от французского посла в Румынии Д. Сент-Олера и английского — Д. Барклая. Его противоантантовский ‘зигзаг’ был прощен:
— У Милюкова так много заслуг перед союзниками, — сказал Сент-Олер, — что на последнее отступление мы смотрим как на отдельный эпизод, отошедший уже в прошлое… Если никто не приедет, но Милюков приедет, то наша цель будет достигнута {Голос минувшего на чужой стороне. 1926. No 3. С. 42.}.
Участники совещания с радостью приветствовали начавшуюся интервенцию. Для непосредственных контактов с ее организаторами в Париж и Лондон была направлена так называемая ‘ясская делегация’ из шести человек, в числе которых был и Милюков. В Лондоне он стал редактором еженедельного журнала ‘Нью Раша’, выпускавшегося на английском языке, а также вошел в число руководителей созданного в Англии Комитета освобождения России. Как и другие его члены, Милюков выступал в общественных собраниях, в прессе, встречался с членами парламента, видными политическими деятелями Англии, призывая помочь белым армиям.
Однако к концу 1919 г., когда исход гражданской войны и интервенции был предопределен, Милюков нашел в себе силы взглянуть правде в лицо. Помимо промахов военного командования, он сформулировал четыре ‘роковые политические ошибки’, которые привели к трагическому финалу: попытка решить аграрный вопрос в интересах поместного класса, возвращение старого состава и старых злоупотреблений военно-чиновной бюрократии, узконационалистические традиции в решении национальных вопросов, преобладание военных и частных интересов. Милюков ясно видел и последствия этих ошибок: первая оттолкнула крестьянство, вторая — остальные элементы местного населения и интеллигенцию, третья — окраинные народности, четвертая расстроила правильное течение экономической жизни. Он думал о том, можно ли исправить положение и продолжить вооруженную борьбу. И приходил к пессимистическим выводам.
Грустные мысли возникали у Милюкова по поводу отношения к его родине союзников. В письме к руководителям Национального центра он сообщал о настроениях в лондонских высших сферах: ‘Теперь выдвигается в более грубой и откровенной форме идея эксплуатации России как колонии ради ее богатств и необходимости для Европы сырых материалов’ {Цит. по: Думова Н. Г. Кадетская контрреволюция и ее разгром. С. 337.}. Письмо это сохранилось в архиве. Слова ‘как колонии’ подчеркнуты автором жирной чертой.
На состоявшемся в мае 1920 г. совещании группы кадетов-эмигрантов Милюков выступил с докладом, в котором сформулировал ‘новую тактику’ кадетской партии: считать открытую вооруженную борьбу извне законченной и военную диктатуру отмененной, признать необходимость республики, федерации и радикального решения аграрного вопроса, главные усилия нужно направить на разложение Советской власти внутренними силами.
— После крымской катастрофы, — говорил Милюков на совещании членов кадетского ЦК, — с несомненностью для меня выяснилось, что даже военное освобождение невозможно, ибо оказалось, что Россия не может быть освобождена вопреки воле народа. Я понял тогда, что народ имеет свою волю и выражает это в форме пассивного сопротивления {ЦГАОР, ф. 5913, оп. 1, д. 261, л. 8.}.
‘Новая тактика’, которая была провозглашена Милюковым в докладе, отнюдь не предполагала прекращения борьбы против Советской власти, она призывала лишь к видоизменению форм этой борьбы, к трансформации ее идейных лозунгов. ‘Внутри России, — отмечал Милюков, — произошел громадный психический сдвиг и сложилась за эти годы новая социальная структура… В области аграрных отношений… во взаимоотношениях труда и капитала произошли такие изменения, что в Россию мы можем идти только с программой глубокой экономической и социальной реконструкции’ {Милюков П. Н. Эмиграция на перепутье. Париж, 1926. С. 136.}.
Вновь, как и в 1918 г., Милюков совершил резкий поворот, разошедшись с подавляющим большинством своих однопартийцев. Ему казалось, что ‘новая тактика’ поможет найти выход из тупика, вернуть утраченную Россию. Вместе с тем избранная Милюковым самостоятельная линия позволила ему занять прежнюю позицию политического лидера и теоретика, которому верят и за которым идут.
В 1920 г. Павел Николаевич обосновался в Париже. С марта 1921 г. он стал редактором выходившей там на русском языке газеты ‘Последние новости’, ютившейся в убогом помещении на улице Бюффо. Газета стала делом его жизни. Он собрал вокруг себя дружный, сплоченный коллектив единомышленников, превратил ‘Последние новости’ в наиболее читаемый печатный орган российской эмиграции. Эмигрантский поэт Дон Аминадо так характеризовал отношение к газете в русском зарубежье:
— Число поклонников росло постепенно, число врагов увеличивалось с каждым днем, а количество читателей достигло поистине легендарных — для эмиграции — цифр. Ненавидели, но запоем читали {Седых А. Далекие, близкие. Нью-Йорк, 1970. С. 150.}.
Почему же ненавидели? Потому что ‘Последние новости’ проводили линию, которую Милюков считал единственно правильной. Он был убежден, что революция в России утвердилась и путей ее пресечения и возврата к старому, дореволюционному миру нет, что республиканский строй близок народу и Советская власть крепка. Поэтому следует решительно отказаться от всяких новых попыток сломить ее силой оружия. Кадетская партия должна отбросить прежние лозунги конституционного монархизма, решения аграрной проблемы путем выкупа помещичьей собственности, принять совершенную в результате Октябрьской революции передачу земли крестьянам.
Милюков придавал огромное значение той гигантской социальной трансформации, которая явилась следствием революции и гражданской войны, доказывал, что к власти пришла не кучка насильников, а новые слои народа. ‘Интеллигенция должна научиться смотреть на события в России, — говорил он в своей лекции ‘Россия и русская эмиграция’ в Праге, — не как на случайный бунт озверелых рабов, а как на великий исторический переворот, разорвавший с прошлым раз навсегда’ {За свободу. Варшава, 1923. 15 июня.}. Поэтому расчет может быть только на то, что советская система под воздействием происходящих в стране процессов, требований жизни будет внутренне эволюционировать, меняться, изживая коммунистическую идеологию (смертельным врагом которой Милюков по-прежнему оставался). Главные надежды он возлагал на крестьянство, считая, что именно оно станет той силой, которая в конце концов взорвет большевистский режим изнутри, путем ‘массовых бунтов’.
Тезис об ‘эволюции советской системы’ Милюков, по его собственному признанию, за период с 1922 по 1926 г. уточнял пять раз. К этой эволюции он и считал необходимым приноравливать тактику эмиграции, способствуя постепенному разложению советского строя всеми возможными средствами (в том числе и засылкой агентов из-за рубежа, в организации которой он участвовал).
Свою цель Милюков видел в том, чтобы преодолеть остатки идеологии белого движения, вести пропаганду против попыток возобновить вооруженную борьбу против Советской России. Этого не могли простить те, кто ратовал за новую интервенцию, кто мечтал о скором возвращении в Россию под знаменем оказавшейся в эмиграции белой армии. Они ненавидели Милюкова лютой ненавистью, травили, объявляли главным ‘жидомасоном’, хотя ни евреем, ни членом масонской организации он не был.
В Париже Милюков вынужден был первое время жить на чужой, полуконспиративной квартире, скрываясь от покушений на его жизнь со стороны террористов и правомонархистских организаций. Но покушение произошло, когда он по приглашению своего давнего соратника по партии В. Д. Набокова (отца писателя Владимира Набокова) приехал в Берлин для чтения лекций. Во время выступления в берлинском лекционном зале в оратора стреляли правые монархисты Таборицкий и Шабельский-Борк, и мужественно заслонивший его собою Набоков погиб от пули, предназначенной Милюкову. Однако и после этой трагедии Павел Николаевич не отступил от своих убеждений и продолжал вести газету в прежнем ключе.
Через несколько лет редакция переехала в новое помещение на улице Тюрбиго, над кафе Дюпона. Но и здесь было по-прежнему тесно — кабинетом редактора служила маленькая комнатка с письменным столом у окна. Павел Николаевич приходил в редакцию между шестью и семью часами вечера. Сразу же принимался просматривать материалы готовящегося номера, некоторые (по словам одного из тогдашних редакционных работников) ‘пропуская на веру’, другие читал внимательно, ‘причем временами перо его беспощадно гуляло по рукописи, выправляя политическую линию’. Одновременно шел непрерывный поток посетителей. Редактор всех принимал и внимательно выслушивал. А затем, ‘сидя как-то боком, расчистив место на краешке стола, он начинал писать передовицу — если только не приготовил ее заранее дома’ {Седых А. Далекие, близкие. С. 153.}.
Все в редакции были значительно моложе Милюкова (его называли за глаза ‘папашей’), но он был постоянно бодр, подтянут и никогда не жаловался, подобно другим, на болезни и усталость. И внешне почти не менялся, оставался таким же, каким его запомнили современники в 1917 г.: ‘…розовый, гладко выбритый подбородок, критически кривящиеся усы, припухшие глаза, розовые пальцы с коротко остриженными ногтями, мятый пиджачок, чистое белье’ — таким описал тогдашнего министра иностранных дел Александр Блок {Дневник Александра Блока. 1917—1921. Л., 1928. С. 65.}.
В течение 20 лет возглавляемые Милюковым ‘Последние новости’ играли руководящую роль в жизни эмиграции, объединяли вокруг себя лучшие литературные и публицистические силы русского зарубежья. Достаточно назвать имена тех, чьи произведения регулярно появлялись на страницах газеты: И. А. Бунин, М. И. Цветаева, В. В. Набоков (Сирин), М. А. Алданов, Саша Черный, В. Ф. Ходасевич, К. Д. Бальмонт, А. М. Ремизов, Н. А. Тэффи, Б. К. Зайцев, H. H. Берберова, Г. В. Иванов, И. В. Одоевцева, Дон Аминадо, А. Н. Бенуа, С. М. Волконский, Е. Д. Кускова, С. Н. Прокопович и многие, многие другие. Либеральные ‘Последние новости’ вели ожесточенную полемику с ультраправой эмигрантской газетой ‘Возрождение’, возглавлявшейся бывшим соратником Милюкова по ‘Союзу освобождения’ и кадетской партии — Петром Бернгардовичем Струве. Прежние единомышленники, и раньше вступавшие в ожесточенные споры между собой, стали в эмиграции непримиримыми врагами. Споры между двумя газетами шли по всем политическим вопросам, и прежде всего по самому болезненному — кто виноват в том, что произошло с Россией? Их нескончаемые пререкания на эту тему стали привычным явлением эмигрантской жизни. В занимавшем нейтральную позицию журнале ‘Иллюстрированная Россия’ была помещена такая сатирическая картинка: две собаки грызутся, вырывая друг у друга обглоданную кость. Эмигрант, глядя на них, спохватывается:
— Ах, забыл купить ‘Новости’ и ‘Возрождение’!
‘Последние новости’ просуществовали до разгрома Франции гитлеровскими войсками. Последний номер газеты вышел 14 июня 1940 г. за несколько часов до вступления немцев в Париж. ‘С ее исчезновением, — писал один из сотрудников ‘Последних новостей’, Андрей Седых, — в русском Париже образовалась громадная пустота, которая фактически никогда заполнена не была’ {Седых А. Далекие, близкие. С. 154.}.
Долгие годы Милюков жил на тихой, узкой, с крутым подъемом улице Лериш, в старом, заброшенном доме. Стены очень скромно обставленной квартиры были почти сплошь заставлены книжными полками. В Париже он начал собирать новую библиотеку. За книгами теперь отправлялся не на Сухаревку, а на набережную Сены. К началу войны в его доме на Рю Лериш набралось, по одним свидетельствам, пять тысяч томов, по другим — десять тысяч, не считая многочисленных комплектов газет на разных языках.
В углу его кабинета стояло старенькое пианино, и на нем — футляр со скрипкой. Павел Николаевич играл на ней почти каждый день, в редкие свободные часы, а раз в неделю в его квартире собирались друзья из музыкального мира (по большей части музыканты-профессионалы) и с участием хозяина устраивались домашние концерты камерной музыки.
Когда в 1929 г. П. Н. Милюкову исполнилось 70 лет, в Париже было устроено грандиозное чествование юбиляра. По воспоминаниям его друзей, Павел Николаевич согласился на чествование, ему лично совершенно ненужное, из соображений политических. Предполагалось, что юбилей превратится в своего рода смотр демократическим силам эмиграции, и в какой-то степени это могло быть полезно и газете {См.: Последние новости. 1929. 28 мая.}. Думается, однако, что в организации пышных торжеств сыграли свою роль и честолюбивые амбиции юбиляра, которому было важно и лестно ‘на миру’ подвести итоги своего жизненного пути.
Второго такого чествования эмиграция не знала. Болгарское правительство поднесло Милюкову как верному другу и защитнику славянской идеи 270 тысяч левов. Этот щедрый дар дал ему возможность приобрести дом на юге Франции. Специально созданный для проведения юбилея эмигрантский комитет собрал средства для переиздания переработанных и дополненных ‘Очерков по истории русской культуры’. Был издан посвященный юбиляру сборник статей — авторами в нем выступали Керенский, Алданов, Мякотин, Кускова, Зензинов, Вишняк, Кизеветтер, Грузенберг, Гессен и другие. Юбилейные собрания происходили в Праге, Софии, Варшаве, Риге. В Париже чествование продолжалось два дня.
На юбилейном собрании в зале Океанографического института Милюкова приветствовали бесчисленные ораторы — представители эмиграции и иностранных организаций и учреждений. На следующий день состоялся грандиозный банкет в гостинице ‘Лютеция’ на бульваре Распай (знаменитое здание, в котором в годы второй мировой войны размещалось фашистское гестапо). На банкет было приглашено 400 человек. И снова речи, поздравления, тосты — до двух часов ночи. Выступали послы славянских государств, французские сенаторы, депутаты парламента и академики, русские эмигранты — друзья, единомышленники и почитатели Милюкова.
Отвечая на поздравления, Милюков не стал растроганно рассыпаться в благодарностях, как это бывает обычно в подобных случаях. Он произнес очень интересную речь о связи исторического прошлого с будущим России.
— Говорят, — сказал юбиляр, — что политик Милюков повредил Милюкову-историку, что ему нужно бросить политику и вернуться к научной работе.
Он объяснил, что никогда не разделял этих сторон своей деятельности, потому что историк сможет постичь былое, только если он научится понимать современные ему процессы.
— Связать прошлое с настоящим — такова была задача всей моей политической деятельности. Историк во мне всегда влиял на политика, — сказал Милюков {См.: Последние новости. 1929. 28 мая.}.
Пожалуй, еще сильнее политик влиял на историка. Это особенно сказалось в трудах, вышедших из-под его пера в послеоктябрьский период.
Павел Николаевич Милюков был первым профессиональным историком, который начал писать историю российской революции 1917 г. Прошло лишь несколько недель после завоевания власти большевиками, те, кому предстояло в будущем стать официальными летописцами Октября, еще кипели в гуще событий, а Милюков уже взялся за перо. Это было в конце ноября 1917 г. в Ростове-на-Дону, куда стекались добровольцы, составившие первые отряды будущей белой армии. Здесь в походных условиях автор начал писать свою ‘Историю второй русской революции’, которая, как сказано в одном из недавно вышедших на Западе исследований, ‘и сегодня остается главным источником применительно к событиям 1917 г., непревзойденным по качеству изложения событий и убедительным по их интерпретации’ {Burbank J. Intelligentsia and Revolution. Russian views on Bolshevism, 1917—1922. N.-Y., 1986. P. 116.}. Все три выпуска этого труда были изданы в 1921—1923 гг. в Софии.
‘…Фактическое изложение не составляет главной задачи автора’ {Милюков П. Н. История второй русской революции. Вып. 1. София, 1921. Т. 1. С. 4.}, — подчеркивал Милюков в предисловии. Основной целью был анализ событий с точки зрения определенного их понимания, определенный политический вывод. Сегодня для нас этот вывод особенно интересен.
Автор анализирует ошибки ‘левого интеллигентского максимализма’ в 1917 г. и ошибки ‘правого максимализма’ в 1918—1920 гг. И тот и другой, идя противоположными путями, потерпели тем не менее одинаковую катастрофу. Почему? Потому, пишет Милюков, что нужно ‘внести некоторую поправку в наше представление о пределах возможности для индивидуальной человеческой воли управлять такими массовыми явлениями, как народная революция. Поэтому ошибки и левых и правых имели объективные причины и при данных обстоятельствах оказались неизбежными’ {Там же. С. 5—6.}.
Второй вывод. Должно быть сильно исправлено, пишет Милюков, ходячее представление о пассивной роли инертной массы. Масса русского населения, казалось, только терпела. Причины этой кажущейся пассивности, считает Милюков, заложены в прошлом русского народа. Однако, по его мнению, дело здесь обстояло не так-то просто. Массы принимали от революции то, что соответствовало их желаниям, но тотчас же противопоставляли железную стену пассивного сопротивления, как только начинали подозревать, что события клонятся не в сторону их интересов.
‘Отойдя на известное расстояние от событий, — писал Милюков, — мы только теперь начинаем разбирать… что в этом поведении масс, инертных, невежественных, забитых, сказалась коллективная народная мудрость. Пусть Россия разорена, отброшена из двадцатого столетия в семнадцатое, пусть разрушена промышленность, торговля, городская жизнь, высшая и средняя культура. Когда мы будем подводить актив и пассив громадного переворота, через который мы проходим, мы, весьма вероятно, увидим то же, что показало изучение Великой французской революции. Разрушились целые классы, оборвалась традиция культурного слоя, но народ перешел в новую жизнь, обогащенный запасом нового опыта…’ {Милюков П. Н. История второй русской революции. Т. 1. С. 21.}
Оценки Милюкова, касавшиеся Октября, расходились с оценками умеренных социалистов (несмотря на то что в начале 20-х годов намечалось политическое сближение милюковской республиканско-демократической группы с правоэсеровскими лидерами). В написанной им ‘Истории второй русской революции’ нет того морального возмущения и обвинительного тона, который присутствует в работах авторов умеренно-социалистического направления. Пожалуй, здесь сыграла роль политическая философия Милюкова. Он не пытался защищать социализм от ‘большевистских’ извращений. Он заранее понимал, что революционное правительство не сможет сдержать своих обещаний. Более того. Он судил свершившуюся революцию, руководствуясь другими критериями, нежели умеренно-социалистические, или, как теперь у нас говорят, популистские лидеры. Для него основным вопросом революции был вопрос о власти, а не о справедливости. В своей ‘Истории’ Милюков доказывал, что успех большевиков объяснялся неспособностью их социалистических противников рассматривать борьбу с этих позиций.
Было и другое различие между концепциями Милюкова и социалистических лидеров. Они начинали периодизацию истории Октябрьской революции с большевистского переворота, игнорируя тем самым собственные неудачи и поражения на протяжении 1917 г. Милюков же считал большевистский режим логическим результатом деятельности русских политиков после крушения самодержавия. Если в представлении социалистов большевистское правительство являлось неким отдельным, качественно новым феноменом, совершенно изолированным от так называемых ‘завоеваний Февральской революции’, то Милюков рассматривал революцию как единый политический процесс, начавшийся в Феврале и достигший своей кульминации в Октябре.
Суть этого процесса составляло неумолимое разложение государственной власти. Перед читателями милюковской ‘Истории’ революция представала как трагедия в трех актах. Первый том — от Февраля по июльские дни, второй — завершался крушением правой военной альтернативы революционному государству. В третьем томе — ‘Агония власти’ — прослеживалась история последнего правительства Керенского вплоть до столь легкой победы над ним ленинской партии.
В каждом из томов Милюков сосредоточивал внимание на политике правительства. Все три тома переполнены цитатами из речей и высказываниями ведущих политиков послефевральской России. Цель этой цитатной панорамы — показать претенциозную некомпетентность всех этих быстро сменяющихся правителей.
По мнению Милюкова, все составы Временного правительства, один за другим, все более разрушали собственный авторитет и, таким образом, расчищали путь к большевистскому правлению.
Как уже подчеркивалось, взгляды Милюкова по различным вопросам часто претерпевали изменения. Это происходило не из-за его беспринципности или ‘хамелеонистости’, в чем в один голос упрекали Павла Николаевича его недруги, а из-за прагматического склада его мышления, из-за стремления сообразовать выработку тактики с изменением условий и обстоятельств.
Однако были пункты в его убеждениях, которые оставались неизменными, несмотря ни на что. Таким был вопрос о первой мировой войне. По Милюкову, существовала большая разница между реальными проблемами и пониманием новыми государственными лидерами стоявших перед ними задач. Реальными проблемами были, по его мнению, установление правительством контроля над всей страной и доведение войны до победного конца. Причем это были взаимозависимые процессы. И если члены молодого правительства хотели, чтобы их режим выстоял, они должны были жестко вести борьбу одновременно на двух фронтах.
Новые лидеры избрали другой курс. Они, по словам Милюкова, функционировали на идеологическом уровне. Их ответом на трудности, стоявшие перед страной, было не твердое действие, а ‘словесные утопии’. Противоречие между требованиями реальности и риторикой властей и явилось, по убеждению Милюкова, причиной слабости Временного правительства и его конечного поражения.
В Керенском Милюков видел наглядный символ противоречий и нерешительности, которые привели к краху февральского режима. Его, в частности, и социалистических лидеров вообще Милюков обвинял в ‘бездействии, прикрывающемся фразой’, в отсутствии политической ответственности и вытекающего из нее действия, основанного на здравом смысле.
На этом фоне поведение большевиков в 1917 г. было образцом рационального стремления к власти. Суждения Ленина, писал Милюков, были ‘глубоко реалистичны’. Он ‘централист и государственник — и больше всего рассчитывает на меры прямого государственного насилия’. Пока умеренные топтались вокруг да около, большевики энергичными действиями подрывали власть своих соперников — разоружали армию и флот, боролись за поддержку в Советах и за влияние среди солдат столицы. Милюков высоко оценивает тактику большевиков во время корниловской авантюры, когда они отсрочили назначенное выступление, поставив тем самым Корнилова в невыгодное положение нападающего не на большевиков, а на само Временное правительство. Это было, по словам Милюкова, ‘очень умно и указывает на очень умелое руководительство’ {Милюков П. Н. История второй русской революции. Вып. 3. Лондон, 1921. Т. 1. С. 184, 187.}.
Милюков считал, что успех большевиков предопределил и их качества, которых не хватало умеренным социалистам, — реализм и последовательность. Большевики сосредоточились на краеугольном камне власти — на армии — и достигли успеха, привлекая солдат в свои организации. В противовес путаным речам умеренных социалистов, большевистская пропаганда завоевала массы крайней простотой и привлекательностью своих лозунгов, так же как строгой последовательностью если не в их осуществлении, то по крайней мере в постоянном их повторении.
Что вкладывает Милюков в понятие последовательности? Твердый курс на осуществление четко определенной цели. По мнению Милюкова, умеренные социалисты потерпели поражение не только потому, что не умели добиться решения поставленных задач, но и потому, что сами не знали, чего хотят, или хотели совместить несовместимые цели. Такая партия, по его мнению, не могла победить.
‘История второй русской революции’ вызвала резкую критику со стороны как эмигрантской, так и советской историографии. Автора обвиняли в жестком детерминизме, схематичности мышления, субъективности оценок.
Но вот что интересно. Хотя в ‘Истории’ громко звучит тема о предательстве и ‘немецких деньгах’, благодаря которым большевики смогли достичь своих целей, в общем и в этой книге, и в изданной в 1926 г. новой, двухтомной ‘России на переломе’ (истории гражданской войны) Ленин и его последователи изображены людьми сильными, волевыми и умными. В другой своей работе — ‘Большевизм как международная опасность’, — изданной в 1920 г., Милюков подчеркивал, что лучший способ одержать победу — это не представлять своего противника слишком слабым и легкомысленным. ‘Я предпочитаю, — писал он, — видеть своего врага в самом лучшем свете, чтобы глубже понять и вернее сокрушить его’ {Miliukov P. Bolshevism: An International Danger. L., 1920. P. 17.}.
Известно, что в период Кронштадтского мятежа Милюков выступил с лозунгом ‘Советы без коммунистов!’. Известно, что он был одним из упорнейших в эмиграции противников большевиков. Но вместе с тем отношение к ним как к серьезным носителям государственной идеи, за которыми пошел народ, он сохранил до конца жизни.
Уже в 1925 г. Милюков — может быть, первым в несоциалистических кругах эмиграции — признал и не боялся публично заявлять, что ‘есть случаи, в которых Советское правительство представляет Россию, — например, в некоторых случаях внешней политики’ {Последние новости. 1925. 23 августа.}. И в то же время — опять противоречие! — чуть ли не усерднее всех других деятелей эмиграции хлопотал, чтобы иностранные государства не признавали этого правительства, вел в ‘Последних новостях’ непримиримую агитацию против лейбористского правительства Макдональда, установившего дипломатические отношения с СССР.
А многие ли знают о том, какой травле подвергся Милюков в эмигрантских кругах после сделанного в феврале 1932 г. в Париже доклада ‘Дальневосточный конфликт и Россия’? Речь шла о начавшейся к концу 1931 г. японской агрессии в Маньчжурию, угрожавшей вторжением в СССР. Тогда за рубежом развернулась широкая кампания за вступление находящихся в эмиграции остатков белой армии в войну против Советского Союза с целью свергнуть в стране власть большевиков. И вдруг Милюков в переполненном до отказа парижском зале Адиар провозгласил:
— Я считаю, что есть случаи, когда Советская власть действительно представляет интересы России. Пусть белогвардейцы хорошо подумают над тем, что они замышляют… Я считаю, что нам нужно желать, чтобы Советская власть оказалась достаточно сильной на Дальнем Востоке. Мы не в состоянии при нынешних условиях сами бороться за нашу землю. Становиться же на другую сторону баррикад было бы для нас преступно. Россия была, есть и будет! {Последние новости. 1932. 1 марта.}
Его объявили гнусным предателем, изменником, подвергли бойкоту. Правая эмиграция кипела, возмущалась, но не отставала от нее и левая. А. Ф. Керенский, например, в ответном докладе ‘О Дальнем Востоке, большевиках и России’ с присущим ему ораторским пылом восклицал: ‘Если бы я знал, что существует иностранная держава, которая готова сбросить диктатуру, губящую мой народ, я бы на коленях пошел просить ее спасти мой народ от поработителей’ {Возрождение. 1932. 11 марта.}.
Не менее резкое осуждение получила позиция Милюкова в советской прессе, но совсем с другой стороны. ‘Никто, конечно, не поверит, — подчеркивалось в ‘Правде’, — что Милюков и его друзья отказались от интервенции и от мысли свалить Советскую власть штыками империалистических правительств… Милюков хитрит, думает, разговорами о ‘национальных интересах’ России можно это замаскировать, однако ослиные уши слишком явно торчат из этих разговоров’ {Правда. 1932. 28 марта.}.
Но объект всех этих поношений упорно продолжал гнуть свою линию. И все же его критики и хулители за рубежом были вынуждены признать, что ‘разлагающее влияние’ на эмиграцию проповедуемого им ‘маргаринового патриотизма’ ‘несомненно’ {См.: За свободу. 1932. 14 марта.}. Позиция таких людей, как Милюков, как поддержавший его генерал Деникин, публикации ‘Последних новостей’ сыграли немалую роль в воспитании патриотического настроя большей части российской эмиграции, и особенно эмигрантской молодежи, который так ярко проявился в период фашистской оккупации Франции. Но до этого оставалось еще восемь лет…
В феврале 1935 г. скончалась Анна Сергеевна. Милюков тяжело переживал смерть жены — друзья впервые видели его тогда плачущим. Но остался верен себе. Как в тот день 1915 г., когда пришло известие о гибели на фронте первой мировой войны его любимого сына Сергея, он приехал в редакцию ‘Речи’, чтобы написать передовую статью, так и теперь, еще до похорон жены, засел за резкий фельетон, направленный против газеты ‘Возрождение’.
Через несколько месяцев Милюков женился на Нине Васильевне Лавровой. Это была его давняя, более чем двадцатилетняя тайная привязанность, в своих воспоминаниях он описал романтическое знакомство с ней в вагоне поезда. После бурных событий революции и гражданской войны они вновь встретились в Париже. Друзья надеялись, что вторая жена, незаурядная музыкантша, женщина со вкусом, много моложе Павла Николаевича, создаст для него ту уютную домашнюю обстановку, которой он никогда не имел раньше. Но в новой, нарядной, ухоженной квартире на бульваре Монпарнас Милюков жил в своем прежнем микромире: на покрытых пыльными чехлами креслах валялись все те же груды старых газет, газетой была заклеена — вместо занавески — стеклянная дверь в кабинет, и хозяин, как обычно, не обедал в столовой, а закусывал наспех на краю своего рабочего стола, среди бумаг, писем и рукописей. ‘Вероятно, — заключал в мемуарах Андрей Седых, — внешний уют и комфорт были не так уж ему необходимы, потому что с Ниной Васильевной он был по-своему счастлив’ {Седых А. Далекие, близкие. С. 169.}.
В преддверии второй мировой войны Милюков с обостренным вниманием следил за развитием событий в мире. В ‘Последних новостях’ ежедневно появлялись его аналитические обзоры международных отношений. Как и в предреволюционные годы, его внешнеполитическая позиция определялась единственным мерилом — насколько та или иная акция способствует повышению обороноспособности России (пусть даже советской), росту ее мощи, ее превращению в великую державу. Именно с этой точки зрения Милюков приветствовал и заключение пакта СССР с Германией 1939 г., и советско-финскую войну. ‘Мне жаль финнов, — писал он Н. П. Вакару, — но мне нужна Выборгская область’ {Вакар Н. П. Н. Милюков в изгнании // Новый журнал. Нью-Йорк, 1943. Кн. 6. С. 375.}.
Характерна его собственная оценка своих взглядов в письме к М. А. Осоргину от 4 февраля 1941 г.: ‘Вторая часть первого тома (‘Очерков истории русской культуры’. — Н. Д.) готова, там мои новые теории о колонизации России и ее империализации: куда до меня… самому Сталину!’ {Письма П. Н. Милюкова М. А. Осоргину 1940—1942 годов // Новый журнал. Нью-Йорк, 1988. Кн. 172—173. С. 530—531.}
В июне 1940 г. гитлеровские войска приблизились к Парижу. Павла Николаевича усиленно звали перебраться в Соединенные Штаты, где у него было много влиятельных политических друзей. Милюков был почетным доктором нескольких американских университетов, мог получить там кафедру и жить в полном благополучии. Но он хотел быть ‘свидетелем истории’, верил в скорую победу над фашизмом, считал, что события в Европе развертываются быстро и можно будет вновь наладить выпуск газеты, а потому предпочел остаться в не оккупированной фашистами зоне Франции. Сначала Милюковы жили в Виши, затем в Монпелье, а в апреле 1941 г. перебрались в маленький курортный городок Экс-ле-Бэн, близ границы с Швейцарией. Жили в отеле. Павел Николаевич попросил внести в его комнату полки для книг, разложил на них привезенный с собой запас. В Монпелье он на последние деньги начал собирать новую, третью или четвертую по счету библиотеку, за гроши покупая старых классиков и ‘поношенные’, по его выражению, учебники у местных букинистов. Там ‘их было трое, — писал Милюков Осоргину 16 апреля, — и один — совсем неграмотный — подвергался частым моим набегам. Все-таки было развлечение мне по нраву, и в итоге получились полки три книг и книжек, из которых черпаю сведения для пополнения своего образования. Как будто сохраняется традиция и видимость душевного спокойствия’ {Там же. С. 534.}.
К сожалению, только видимость… Наступившая холодная зима, материальные и бытовые тяготы мучили Милюкова. ‘Нам здесь приходится туго’, — писал он Осоргину, жалуясь на ‘одинокость и скудость питания’, на то, что дела с продовольствием ‘с каждым месяцем становятся все хуже’ {Письма П. Н. Милюкова М. А. Осоргину 1940—1942 годов // Новый журнал. Нью-Йорк, 1988. Кн. 172—173. С. 533, 534, 536.}. В апреле 1942 г. Павел Николаевич перенес тяжелый плеврит, но выкарабкался. Он очень страдал от разлуки с друзьями, от отсутствия материалов для большой научной работы, заказанной ему из США фондом Карнеги. Принялся за мемуары, но и здесь жестоко не хватало оставленного в Париже архива, прессы прежних лет, документов.
Большим ударом было известие из Парижа, о котором он сообщал Осоргину: ‘Моя квартира получила три визита, в результате которых перевезены оттуда сундуки, чемоданы и ящики, очевидно полные содержанием, а вдобавок лучшее из мебели’ {Там же. С. 536.}. Конечно, не мебель была для Милюкова предметом расстройства, он всегда был к ней равнодушен. Библиотека и архив, увезенные в Германию в сундуках и ящиках, — вот что его волновало. Милюков пытался что-то предпринять для их спасения, обращался с письмами о помощи в этом деле к германским коллегам, специалистам по истории России, — к К. Штелину и О. Хётчу, не зная, что оба профессора уже уволены нацистами из Берлинского университета и бессильны помочь.
Он искал утешения в книгах, о которых писал Осоргину: ‘…смотрю на них с умилением как на ‘вечных спутников’. Захочу — и сниму с полки какого-нибудь старого друга в дрянном переплете, а то и без оного, с текстом, испещренным читательскими примечаниями, приобретенного по таксе: три франка за том… О серьезных книгах умоляю Париж, злодеи, не посылают!’ И горестно восклицал: ‘О, если бы здесь были букинисты!’ {Там же. С. 534, 535.}
Подлинную отраду Павел Николаевич находил в переписке с близкими по духу людьми. На старости лет он уже не казался холодным, бесстрастным, как прежде. Его письма дышат сердечной тревогой и заботой о здоровье друзей, о трудностях их жизни в военную пору.
Нелегким было и душевное состояние самого Милюкова, неузнаваемо похудевшего, сгорбившегося. В письме к Андрею Седых он с грустью рассказывал: ‘Сажусь за стол с пером в руке. Хочу что-то написать. Проходит четверть часа, полчаса — я сижу все так же и ничего не пишу…’ {Седых А. Далекие, близкие. С. 180.} Павел Николаевич напряженно следил за положением на советско-германском фронте. С начала войны он занял твердую позицию, всей душой желая победы России, и тяжело переживал поражения Красной Армии. ‘Гигантский эксперимент, — писал он, — кончился гигантской катастрофой’ {Вакар Н. П. Н. Милюков в изгнании // Новый журнал. Нью-Йорк, 1943. Кн. 6. С. 377.}.
Но советский народ продолжал мужественное сопротивление врагу. Милюков с огромным волнением ожидал исхода сражения под Сталинградом. ‘Это неверно, что история не делится на картины. Сейчас одна такая картина перед нами: ‘Сталинград’, — писал он Осоргину 26 сентября 1942 г., поневоле осторожно, помня о строгой военной цензуре. — Вот и размышляйте, что будет в случае того или иного исхода. Во всяком случае, тут поворот, и ‘картина’ будет другая’ {Письма П. Н. Милюкова М. А. Осоргину 1940—1942 годов // Новый журнал. Нью-Йорк, 1988. Кн. 172—173. С. 537.}.
Победа советских войск под Сталинградом стала его последней радостью. Тогда Милюков написал свою знаменитую статью ‘Правда о большевизме’. Он начал работу над ней, видимо, еще весной 1942 г., когда писал Осоргину: ‘Своей ‘богине’, истории, я, конечно, не изменяю и только недавно принес ей большую жертву, ‘прощая непростимое’ {Там же. С. 539.}. Думается, здесь имелось в виду изменение собственного отношения к советскому строю, признание его достижений.
Статья была написана в ответ на появившуюся в нью-йоркском ‘Новом журнале’ статью одного из бывших эсеровских лидеров, Марка Вишняка, ‘Правда антибольшевизма’. По утверждению автора, ‘общее отношение русского населения к большевистскому режиму осталось таким же враждебным, каким оно было в голодные годы. Русский народ проявляет сейчас чудеса храбрости не благодаря советскому режиму, а вопреки режиму’ {Вишняк М. В годы эмиграции: 1919—1969. Стэнфорд, 1970. С. 211.}.
Милюков думал по-другому. ‘Бывают моменты, — писал он, — это еще Соломон заметил и даже в закон ввел, — когда выбор становится обязательным. Правда, я знаю политиков, которые со своей ‘осложненной психологией’ предпочитают отступать в этих случаях на нейтральную позицию: ‘Мы ни за того, ни за другого’. К ним я не принадлежу’. Автор открыто заявлял о своей солидарности с правительством Советской России в этот тяжелый для нее час.
‘Утверждать, что отношение к власти армии и населения сплошь ‘остается враждебным’, — писал Милюков, — значит присоединиться к ожиданиям неприятеля, тоже не сомневавшегося, что народ восстанет против правительства и режима при первом появлении германских штыков. В действительности этот народ в худом и в хорошем связан со своим режимом. Огромное большинство народа другого режима не знает. Представители и свидетели старого порядка доживают свои дни на чужбине. Народ не только принял советский режим как факт, он примирился с его недостатками и оценил его преимущества. Советские люди создали громадную промышленность и военную индустрию, они поставили на рельсы нужный для этого производства аппарат управления. Упорство советского солдата коренится не только в том, что он идет на смерть с голой грудью, но и в том, что он равен своему противнику в техническом знании, вооружении и не менее его развит профессионально’.
Милюков приводил свидетельства русских эмигрантов, которые вместе с фашистской армией отправились ‘освобождать родину от ненавистного режима’. Их невольные признания опровергали доводы Вишняка о враждебном отношении народа к советскому строю. Сравнивая дооктябрьское и послеоктябрьское поколения, автор заключал: ‘Советский гражданин гордится своей принадлежностью к режиму… Он не чувствует над собой палку другого сословия, другой крови, хозяев по праву рождения’.
‘Когда видишь достигнутую цель, — подчеркивал Милюков, — лучше понимаешь и значение средств, которые применены к ней’. Эта статья — последнее в жизни, что он написал, — была гимном ‘боевой мощи Красной Армии’ {Русский патриот. Париж, 1944. No 3(16). С. 2—3.}. Статью ‘Правда о большевизме’ тайно печатали на ротаторе, делали машинописные копии и подпольно распространяли среди русских эмигрантов. Эта статья внесла немалую лепту в вовлечение многих из них в движение Сопротивления.
Мы можем только гадать, сохранились бы просоветские настроения Милюкова и в послевоенные годы, доживи он до той поры, или, подобно многим другим эмигрантам, ему предстояло отказаться от представлений и оценок, рожденных патриотическим сопереживанием.
Скончался Милюков 31 марта 1943 г. Его похоронили в Экс-ле-Бэн на временном участке. Вскоре после конца войны выяснилось, что могиле грозит уничтожение. Тогда старший сын Милюкова Николай Павлович перевез гроб с телом отца в Париж, в семейный склеп на кладбище Батиньоль, где была похоронена Анна Сергеевна. Глядя на скромную, с почти стершейся надписью, могилу, случайный прохожий едва ли сможет предположить, что здесь покоится один из крупнейших деятелей предреволюционной России и идеологических вождей эмиграции, в судьбе которого, может быть, отчетливее, чем во многих других судьбах, воплотилась трагедия русской интеллигенции.

Доктор исторических наук

Н. Г. Думова

‘Воспоминания’ печатаются по тексту двухтомного издания 1955 г. (Нью-Йорк, издательство имени Чехова).

П. H. МИЛЮКОВ

ВОСПОМИНАНИЯ

(1859—1917)

Под редакцией М. М. Карповича и Б. И. Элькина
Издательство имени Чехова, Нью-Йорк 1955
MEMОIRS (1859—1917) By PAUL MILIUKOV
Edited by Boris Elkin and Michael Karpovich
No 1955, by CHEKHOV PUBLISHING HOUSE
Of the East European Fund, Inc.
Printed in the United States of America

ОТ РЕДАКТОРОВ

Посмертное издание воспоминаний Павла Николаевича Милюкова едва ли нуждается в оправдании его необходимости.
Начиная с девяностых годов прошлого столетия и вплоть до октябрьского переворота 1917 г. П.Н. Милюков занимал одно из самых видных мест в культурной и общественно-политической жизни России. Его научные работы выдвинули его в первый ряд русских историков. Как политический деятель, он принимал руководящее участие в сплочении и организации либерально-демократических течений в России, и с 1905 г. он стал общепризнанным лидером образовавшейся тогда и быстро приобретшей большое влияние конституционно-демократической партии. Наконец, в образованном при его участии Временном правительстве первого состава он занимал пост министра иностранных дел.
Рассказ об этом периоде жизни и деятельности П.Н. Милюкова читатель найдет на страницах этой книги. До рассказа о его деятельности в последовавший затем период эмиграции воспоминания П.Н. Милюкова не доходят. В эмиграции П.Н. Милюков был редактором газеты ‘Последние новости’, в которой были помещены его многочисленные статьи по преимуществу политического содержания. Он напечатал несколько книг, как по-русски, так и на других языках. Не прекращал он и своей научной работы. Для предпринятого в 1930-х годах переработанного, так называемого юбилейного издания ‘Очерков по истории русской культуры’, выдержавших раньше в России несколько изданий, П.Н. Милюков вслед за выпуском второго и третьего томов написал и издал новый полутом первого тома (свыше 300 страниц), посвященный доисторическим основам русского национального развития, и им оставлена подготовленной к печати вторая часть того же первого тома.
Печатаемые теперь воспоминания П.Н. Милюкова писались им, с перерывами, в течение последних двух с половиной лет его жизни. Как видно из пометки на рукописи авторского предисловия (‘В защиту автора’), Павел Николаевич приступил к этой работе в сентябре — ноябре 1940 г. Составленное им подробное оглавление показывает, что он ставил себе задачей довести воспоминания до большевистского переворота. Но смерть — Павел Николаевич скончался 31 марта 1943 г., 84 лет от роду,— не позволила исполнить этот план до конца, и воспоминания обрываются на корниловском восстании.
Исключительный интерес, который представляют воспоминания П. Н. Милюкова, и их высокая ценность в качестве исторического документа самоочевидны. Они вытекают из той выдающейся роли, которую П.Н. Милюков играл в один из самых критических периодов русской истории. Правда, о своей политической деятельности П.Н. Милюков писал и в некоторых своих прежних мемуарных или полумемуарных произведениях, напечатанных еще при его жизни (в статьях под общим заглавием ‘Роковые годы’, покрывавших события 1902—1906 гг. и напечатанных в ‘Русских записках’ и частью в ‘Истории второй русской революции’, посвященной 1917 г.). Но в этих, более ранних, писаниях П. Н. Милюкова читатель не найдет ни многих существенных подробностей, введенных в воспоминания, ни главным образом имеющихся в воспоминаниях элементов ‘политической исповеди’ — более свободных высказываний автора о его переживаниях, мотивах, целях, достижениях и неудачах. Что же касается первых частей воспоминаний, покрывающих детство, юность и начальные шаги П. Н. Милюкова на научном и политическом поприще, то они впервые дают достаточно полную картину внутреннего развития и роста выдающегося русского ученого и политического деятеля.

— — —

Мы считаем нужным сказать несколько слов о встреченных нами в нашей редакторской работе проблемах и о тех принципах, которыми мы руководились при их решении.
В своем предисловии П. Н. Милюков пишет, что он приступил к писанию воспоминаний ‘при отсутствии всяких материалов, кроме запаса моей памяти’. П. Н. Милюков жил тогда в Монпелье и затем в Экс-ле-Бэн, отрезанный от своей парижской библиотеки и архива, опечатанных немцами и затем вывезенных ими в Германию. Достать нужный материал на месте было невозможно. Лишь с течением времени ему удалось, как видно из его писем того времени, получить от друзей небольшое число книг, но подбор их был в большей части случайный, состоявший притом из разрозненных томов, переводов и т. п. Для большей части воспоминаний П. Н. Милюкову приходилось полагаться на свою память. Память у него была исключительная, но в некоторых случаях она ему все же изменяла, а в тех условиях, в которых он работал, ему негде было навести нужные справки. Иногда он оставлял в рукописи пустые места, очевидно надеясь заполнить их позднее, иногда он прямо указывал на то, что не помнит года или не уверен в правильности своей датировки. Нашей очевидной обязанностью было пополнить эти пробелы. Столь же очевидной нашей обязанностью было исправить допущенные автором ошибки в датах или именах и отчествах упоминаемых им лиц (таких ошибок было немного). Нами были проверены также цитаты автора и названия книг, на которые им сделаны ссылки, и встреченные в этих случаях неточности также были исправлены. Переводы с переводов (например, в переписке русского и германского императоров) заменены нами более точными переводами с оригиналов. В рукописи оказались, наконец, очевидные описки и — в некоторых случаях — грамматические или стилистические неувязки. Если бы П. Н. Милюков сам подготовлял свою рукопись к печати, он при окончательном просмотре рукописи, несомненно, устранил бы все эти мелкие неточности. Мы считали себя обязанными сделать это за него.
После долгого обсуждения мы пришли также к заключению о желательности опущения в настоящем издании небольших частей рукописи. В первом томе воспоминаний мы опустили в общем приблизительно три (из 276) страницы рукописи: две из них (в части, относящейся к юности автора) — ввиду их интимного характера и отсутствия у нас уверенности в том, что автор предназначал их для печати, и остальное — как включенное в воспоминания по ошибке памяти автора (здесь говорится об имевшем место в более позднее время, выходящее за хронологические пределы воспоминаний). Во втором томе мы решили не воспроизводить последних 29 (из 277) страниц рукописи. В этом случае нами руководило соображение другого порядка. За исключением этих опущенных нами 29 страниц, вся рукопись носит характер законченного литературного произведения (если не считать указанных выше относительно немногих — по большей части технических — недочетов). Эти же 29 страниц, несомненно, представляют лишь первоначальный набросок, не получивший окончательной отделки. Взять на себя литературную обработку этой части рукописи мы считали себя не вправе. Печатать же ее в том виде, в каком она имеется в рукописи, нам представлялось нежелательным. Помимо ее неотделанности, она осталась и незаконченной: последнюю, входящую в ее состав главу автор дописать не успел. И с этой точки зрения мы также считали предпочтительным остановиться на той главе, которая в настоящем издании является последней. В ней говорится об июльском восстании и его последствиях, и эти события автор трактует как завершение первого этапа революции и начало второго. Таким образом, вся книга приобретает если не хронологическую, то по меньшей мере литературную законченность.
Наконец, последнее замечание. В немногих местах своих воспоминаний автор высказывает резкие суждения личного характера. Поскольку такие суждения носят политический характер, мы оставили их в неприкосновенности. Но мы опустили несколько резких суждений чисто личного свойства.
Во всей нашей редакторской работе мы руководились лишь одним желанием: обеспечить издание воспоминаний П.Н. Милюкова в достойном его памяти виде.

М. Карпович

Б. Элькин

В ЗАЩИТУ АВТОРА

Мне идет 82-й год. Писание моих воспоминаний, на котором часто настаивали друзья, я обыкновенно откладывал до конца жизни, ‘когда ни на что другое не буду способен’. Но, с одной стороны, ряд признаков показывает, что этот конец приближается, а с другой — обстоятельства военного времени так сложились, что я оказался отрезанным от своей нормальной деятельности, как ученого, так и журналиста. В Виши я почти закончил обработку для печати второй части первого тома ‘Очерков’ {‘Очерки по истории русской культуры’.} — по заранее заготовленным материалам, с уходом редакции из Парижа оборвалось издание ‘Последних новостей’, и условия складываются все более неблагоприятно для их возобновления — во всяком случае, для продолжения моей публицистической линии. Усиленное внимание друзей к состоянию моего здоровья, особенно с последнего юбилея, показывает, что я в этом внимании все более нуждаюсь. И докторские предписания уже в третий раз меня возвращают от попыток вернуться к нормальной деятельности — к сидячей или даже полулежачей жизни. Ослабление сердечной деятельности все настойчивее указывает место наименьшего сопротивления моего организма.
Итак, я оправдан в собственных глазах, если заполню свои невольные досуги воспоминаниями о моем собственном прошлом. Ничего и ни у кого я этим не отнимаю. Что из этого выйдет, не знаю. Я приступаю к писанию при отсутствии всяких материалов, кроме запаса моей памяти. Говорят, что в старости восстает в памяти особенно ярко и точно самое отдаленное прошлое. В своем случае я этого не нахожу. Слишком многое забыто, в том числе, вероятно, и много существенного. Прошлое выплывает из памяти в разорванных обрывках, отдельных эпизодах, врезавшихся в память, и чтобы восстановить из этих обрывков какое-нибудь целое, нужно сразу перейти из годов младенчества к годам, когда возникает сознание о себе как части этого целого. Это сознание начинается довольно поздно, а складывается в общую картину еще позднее — и уже тогда, когда к Wahrheit примешивается значительное количество Dichtung {‘Wahrheit’ — истина, ‘Dichtung’ — вымысел.}. Но тогда эта Dichtung ретроспективно вмешивается и в попытки описать прошлое, пережитое в состоянии неполного сознания. Отсюда, рядом с неполнотой, и неизбежная недостоверность воспоминаний. Не мне судить, насколько я смогу преодолеть эти пробелы памяти и ошибки субъективизма.

Монпелье.

Сентябрь—ноябрь, 1940

Часть первая

ОТ ДЕТСТВА К ЮНОСТИ

(1859—1873)

1. РАННЕЕ ДЕТСТВО

Я родился в 1859 г. 15 (28) января и получил имя Павла не от апостола, а от пустынножителя, в пустыни Фиваиды, — в силу обета родителей назвать меня именем святого того дня, когда я появлюсь на свет. Мне было очень обидно впоследствии, что мое рождение и именины совпадали в один день: от этого, естественно, уменьшалось количество подарков от родных и знакомых. Мой брат Алексей, на год моложе меня, был в этом отношении лучше наделен судьбой. Но еще позже, гораздо позже, я все же отдал предпочтение своему тихому источнику света перед ‘римским гражданином’, мастером компромисса, прожившим под псевдонимом свою деятельную жизнь агитатора и организатора. Любители мистики могут найти в этом какое-то предзнаменование. Другие будут возражать. Можно примириться на том, что мне всю жизнь пришлось оставаться, так сказать, на ‘марше’ событий и за то остаться себе верным.
Событие моего рождения, происшедшее в Москве, точно отмечено всеми словарями и не подлежит дальнейшему спору, но я не могу указать того участка и дома столицы, где я родился. Подлежит, напротив, сомнению проявление моего первого отношения к жизни: из океана забвения почему-то выплыл в памяти маленький эпизод. Меня только что выкупали в теплой ванне, одели в свежее белье, и нянька кладет в теплую постельку. Я испытываю величайшее удовольствие и блаженно дрыгаю ногами. Очевидно, такое начало жизни готовило из меня оптимиста. Но дальше все опять заволакивается туманом. Мое новое пробуждение застает меня на Лефортовской улице, прямо упиравшейся в здание, где потом находилось Техническое училище. Я уже не младенец, а вождь дикого племени ребят, наполнявших обширный двор одноэтажного дома, выходившего на улицу, где была наша квартира. Наш главный штаб находился на деревянном крыльце, куда выходила черная половина квартиры. Организованность нашей армии доказывалась тем, что мы раздавали ордена, вырезанные из бумаги и раскрашенные разными красками, смотря по иерархическому достоинству участников. Меня, как предводителя, отличала особая сабля, выделанная из похищенного из кухни сухого березового полена. Особенно помню эту саблю в связи со следующим происшествием.
В нашей армии не хватало дисциплины, и, не помню почему, произошло восстание. Помню себя на высоте крыльца, держащим благородную речь к бунтовщикам, которые всем кагалом шумели внизу, под крыльцом. Так как моя речь, очевидно, не произвела благоприятного впечатления, а меры репрессии у нас не были выработаны, то я, в приливе негодования, вытащил из-за пояса свою деревянную саблю, признанный символ моего звания, и отбросил ее в ‘толпу’, слагая тем с себя свою роль. Кажется, на этом происшествии наша военная игра и оборвалась, без ран и смертных повреждений. Не могу, во всяком случае, отрицать, что все мы, ребята всех званий и положений, объединившиеся на заднем дворе, оказались самыми решительными ‘беллицистами’ {Сторонники войны (по аналогии с пацифистами). Прим. ред.}. Желающие могут принять это за некоторого рода предсказание будущего.
В качестве поправки приведу еще одно уцелевшее в памяти воспоминание. В здании училища, в двух шагах от нас, была домовая церковь, и в торжественные дни Страстной недели и Воскресения Христова духовенство устраивало процессии, обходя с хоругвями и пением все помещения в здании училища. Один раз и нас, меня и брата, удостоили присутствовать при выносе плащаницы. Долго мы готовились к этому таинственному для нас акту, наконец, вечером, нас повели по темному зданию училища и поместили на какой-то галерее. Мы были очень разочарованы, во-первых, долгим ожиданием в темноте, причем разговаривать не полагалось, а затем и краткостью момента между появлением и исчезновением процессии: мы слышали пение, видели двигающееся пламя свечей, оставлявших во тьме кучку участников процессии, — и этим все кончилось: процессия скрылась в темноте, из которой вышла. Это было первое мое воспоминание, связанное с церковью. Но никакого воспитательного влияния оно не имело. Почему и чем мы были связаны с училищем, мы, конечно, не понимали. Позднее мы узнали, что отец наш был преподавателем в этом ‘Архитектурном’ училище и что, следовательно, он был архитектором, что, кроме того, он был инспектором в Училище ваяния и зодчества. Значение этих званий мы все же себе не представляли.
Наше пребывание в Лефортове кончилось довольно трагически. Летом, не помню, какого года, вся наша семья — родители, я с братом и прислуга — переехали в подгородную деревню Давыдково. Для нас это был целый, неизвестный до тех пор мир — начиная с бревенчатой деревенской избы, в которой мы поселились, и кончая ближайшими окрестностями деревни. Много лет спустя я случайно попал в Давыдково — и был поражен: до такой степени все тогдашнее царство, созданное нашим воображением, поместилось теперь в прозаические тесные рамки. Если можно малое сравнить с великим, я еще раз в жизни испытал подобное же впечатление. При выезде из Дарданелльского пролива мне показали холм, поднимавшийся вдали над прибрежной равниной. ‘Это — Хиссарлык’. — ‘Как?’ — ‘Это древняя Троя!’ И, значит, вот тут, на берегу, был расположен лагерь греков, а в этом самом красочном заливе стояли корабли, которых не мог перечислить Гомер?! И на этом самом блюдечке происходили знаменитые бои? Невозможно! Так же трудно, казалось мне, уместить на деревенской улице Давыдкова нашу детскую эпопею. Но все действительно так, на своем месте! Вот, при въезде в деревню, опустевшая часовня, манившая нас своим таинственным предназначением. От нее идет — между двумя рядами изб — пыльная дорога, по которой по вечерам мы провожали расходившееся по домам стадо. А вот — конец так близок, а он казался далеким — уже и опушка рощи, и выгон, за рядом изб, где помещалась наша квартира. Вот внизу крошечный ручей, дугой охвативший зады изб и отделивший их от ‘того берега’, сразу и круто поднимавшегося в какое-то другое, неведомое царство: Волынское…
Для нас это была таинственная граница наших похождений. Дальше идти не полагалось. Через хрупкий мостик из нескольких жердей, перекрытых двумя тонкими досками, тропинка шла вверх по скату, казавшемуся высокой горой, в это недоступное для нас царство. Да, так, все стоит на своем месте — мостик и горка: только мы сами — не те. Между речкой, оказавшейся мелкодонным ручейком, и избами — расстояние всего в несколько десятков шагов.
Но эти несколько шагов — свидетели нашей драмы… Здесь мы сидели перед рассветом на кожаном диване и ревели, на нас ветер нес искры пожарища от ряда изб сразу загоревшейся ночью деревни. Теперь, позже, можно было понять, почему пламя разгорелось так близко, и кожаная обивка дивана раскалилась так, что сидеть на диване стало невозможно. А уйти — не велено. Родители и прислуга оставили нас одних, чтобы спасти, что было можно. Но пламя распространялось с такой скоростью, что, кроме дивана, кажется, и вынести ничего не удалось. Потом у нас долго шутили, что растерявшийся отец вынес из избы одно свое мыло. В устах матери это звучало упреком, и отец конфузился.
Утром деревня догорала. Нас увезли в Москву и поместили на время у знакомых отца, в большом барском доме на Сивцевом Вражке, александровской архитектуры, на самом верху, вроде чердака, за фронтоном. Помню, мы страшно стеснялись сделать шаг в чужом доме, и несколько дней, проведенных там, были для нас тяжелым испытанием. Не помню даже, жил ли кто-нибудь внизу, под нами, или дом оставался пустым на лето. Но осталось впечатление унижения, барской милости. Наконец за нами приехали и отвезли нас (тут же, по соседству) в найденную отцом квартиру — в Староконюшенном переулке, в большом каменном доме Спечинских.
Потрясение, произведенное на нас пожаром, было так сильно, что для меня пожар стал этапом, датой, с которой началась более сознательная жизнь. События с этих пор перестают выплывать из памяти островками, а тянутся длинной нитью. Пробелы, правда, остаются большие, общего смысла в цепи все еще нет, но отдельные эпизоды уже получают какую-то связь и даже какое-то значение для будущего.

2. РАННИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Наше пребывание в доме Спечинских было непродолжительно. Но оно все же оставило впечатления, от которых тянутся нити в последующие годы. Можно даже определить хронологию этого промежутка, послужившего как бы введением в более сознательную жизнь. Однажды к нам пришел полицейский с какой-то бумагой, на которой отец должен был расписаться. Появление полицейского само по себе было сенсацией. От нас, детей, не могло укрыться, что оно вызвало у родителей ощущение страха. Однако от нас скрыли причину произведенного в доме переполоха. Мы все-таки схватили одно собственное имя: Каракозов — и приступили к расспросам. Нам объяснили, что Каракозов — важный государственный преступник, но не сказали, в кого он стрелял. Имени Комиссарова при этом, сколько помню, вовсе не было упомянуто, и никаких по этому поводу ликований мы не могли заметить.
Покушение Каракозова на Александра II произошло 10 апреля 1866 г. Следовательно, мне было тогда семь лет, брату шесть. Он проявлял больше живости, чем я. На светлых обоях нашей детской, изображавших группы людей и сцен, он нашел подобие одной из лефортовских товарок наших игр, которую мы прозвали Анной Головастой. Упоминаю об этом потому, что это название надолго утвердилось затем у нас за одной московской церковью на Лубянской площади, купол которой был непропорционально велик. Видимо, наши экскурсии по улицам Москвы происходили довольно свободно. Но я предпочитал уединяться в тенистую липовую аллею сада Спечинских и подолгу засматривался на солнечную игру света и тени сквозь листву деревьев.
Хозяева дома, очень богатые люди, относились к нашим родителям любезно, но с оттенком покровительства, и я здесь впервые почувствовал отчетливое значение социальных различий. В торжественные дни хозяева иногда приглашали всю семью к столу, вероятно, от них же шло приглашение в ложу театра. Это первое впечатление надолго запечатлелось в моей памяти. Шел балет ‘Царь Кандавл’. Музыкой я не заинтересовался, но сцены, декорации, костюмы и в особенности танцы отпечатлелись в сознании, как что-то из другого мира, желанного и недоступного. Долго театр представлялся мне в этом ореоле. Но повторить этого впечатления не пришлось: оно уступило место другому, более земному: святочным балаганам ‘под Новинским’.
Отец был в эти годы городским архитектором и по обязанности должен был проверять прочность эфемерных дощатых построек с амфитеатрами для зрителей, которые возводились рядами на незастроенном полотне Новинского бульвара. Без такой проверки полиция не разрешала начинать представления. Естественно, что все содержатели балаганов считали долгом снабдить контрамарками детей архитектора. И тут начиналось наше торжество. А. Н. Бенуа прекрасно описал эти самые впечатления в Петербурге — источник его ‘Петрушки’. Наша Москва Петербургу не уступала. Уже наружный вид балаганных построек производил на нас, детей, неотразимое впечатление. Невероятные приключения на разрисованных яркими красками полотнищах, плохо прибитых гвоздями и развевавшихся по ветру: крокодилы, пожиравшие людей, и атлеты, побеждавшие крокодилов, необыкновенной красоты царицы неведомых царств, покрытые драгоценными камнями, ‘битвы русских с кабардинцами’, сопровождаемые настоящими холостыми ружейными выстрелами из пушек, факиры, упражнявшиеся со змеями, фокусники, глотавшие горящую паклю и сабли, — на все это разбегались детские глаза. А к тому еще зазывания исполнителей в костюмах с балконов, острые шутки паяцев в трико и клоунов, собиравшие кучи слушателей у входов и вызывавшие ответные реплики ‘из народа’. И, наконец, самый этот таинственный вход в святилище: полутемные сиденья амфитеатром для зрителей, грубо размалеванный занавес, и наконец вожделенный момент — начало пьесы, редко, впрочем, бравшей темы из репертуара итальянской Commedia dell’arte или французского гиньоля. Надо было оправдать — и еще пересолить — обещания намалеванных снаружи картин.
Трудно суммировать впечатление, производимое на нас этой мишурной роскошью. Желая исчерпать все богатство контрамарок, переходя из балагана в балаган и возвращаясь домой уже в темноте по Арбату, мы приходили усталые и опаздывали к ужину. Но в _т_а_к_и_е_ дни все терпелось и прощалось.
Была другая сторона этих зрелищ, более чинная, для нас она, конечно, была совсем неинтересна. Кругом ограды всех этих балаганов, театров и иного рода народных развлечений происходило катание московского бомонда. Здесь купечество и дворянство Москвы щеголяло экипажами, богатой упряжкой и модными костюмами. И эту чашу мы должны были тоже испить, благодаря любезным приглашениям Спечинских. Социальная разница при переходе из демократических балаганов к рысакам, коляскам и роскошным саням чувствовалась особенно сильно, и Спечинские нам давали ее особенно чувствовать своим покровительственным обращением. Я не понимал еще почему, но мне это обращение отравляло все удовольствие и было особенно противно. Но это была процедура обязательная. Платить им нашими контрамарками мы, конечно, не могли, и мне было как-то обидно за родителей.
Приведу еще несколько воспоминаний, связанных с домом Спечинских. Это были годы освобождения крестьян путем перехода их на выкуп. У моей матери было имение в Ярославской губернии, на реке Которости, и крестьяне оставались на оброке. По старине они продолжали ездить с оброком к помещице в Москву, и мы ребята, с большим интересом ждали, когда, поклонившись ‘барыне’, они из грязных цветных платков вывернут наше законное угощение: жирные, черные, ржаные лепешки, которые мы ужасно любили. Таких в Москве не было, а когда их у нас пекли, выходило все-таки не то. С этой вкусной стороны мы узнали крепостное право, когда оно кончалось, но посещения мужиков в тяжелых армяках и в лаптях, с их говором на о, крепко запомнились. В Давыдкове мы таких мужиков не видали. Это было первое соприкосновение городских баричей с настоящей ‘землей’.
И еще другой контакт с прошлым. Почти против самого дома Спечинских стояла пятиглавая церковь во имя Иоанна Предтечи — сколько помню, оштукатуренная в красный цвет. Туда нас водили по праздникам. Впервые после таинственной процессии в Архитектурном училище мы здесь входили в более близкое соприкосновение с церковью. Дальше церковного обряда, для нас непонятного, дело, конечно, не шло. Но я все-таки помню наши первые исповеди у священника. Нас предупреждали, что надо вспомнить все наши детские грехи и рассказать о них священнику, чтобы получить отпущение, причаститься вина из чаши и получить вырезанную просвиру. К этому действию мы добросовестно и со страхом готовились, правда не вполне доверяя угрозам прислуги, что священник — в наказание — будет на нас ездить верхом. Но все же возможность какого-то наказания над нами висела. И не без разочарования мы отходили, когда священник, спешно спросивши, не обманывали ли мы папу и маму, покрывал нас епитрахилью, спешно бормотал какие-то слова отпущения и переходил к следующим грешникам. Обряд все же нас привлекал — меня в особенности, — и к церкви Иоанна Крестителя мне еще придется вернуться.

3. ДОМ АРБУЗОВА

Как я сказал, пребывание в доме Спечинских продолжалось недолго. Мы переселились в дом Арбузова, на той же улице, почти на углу Сивцева Вражка, против дома Медведева, известного общественного деятеля и благотворителя купеческой складки. С домом Арбузова у меня связывается целый период перехода от детства к ранней юности. События идут здесь уже связными рядами, этих рядов становится все больше, и они переплетаются. Установить хронологию и внутреннее развитие в каждом становится все труднее, чем-нибудь надо жертвовать. Я прежде всего выделю ту часть периода, которая преимущественно связана именно с домом Арбузова. Эта часть начинается приблизительно с моего 8—9-летнего возраста и кончается с моим переходом в четвертый класс гимназии, то есть — опять-таки приблизительно — между 1869 и 1873 годами. Однако и тут приходится сразу покинуть хронологию. Я разделю изложение на три части — не хронологически, а по их внутреннему содержанию. Первая будет касаться моей семьи и родных: она выйдет далеко за пределы описываемого периода. Вторая вернется к подготовке и к первым годам школьного учения. Третья, по-моему самая важная, постарается охватить влияния жизни, которые, помимо семьи и школы, врывались через все поры и щели. Собственно, они именно, эти влияния, помимо всякой педагогики (которой, как увидим, было очень мало в нашем случае), направляли чувство, воспитывали волю и создавали характер. Но об этом — потом.
Предварительно надо описать арену наших будущих детских приключений. Участок Арбузова представлял удлиненную четырехугольную площадь очень больших размеров, только отчасти застроенную. В Староконюшенный переулок выходила узкая сторона четырехугольника. Если разделить ее пополам, то левая половина (с улицы) была застроена обширным деревянным домом хозяина, где помещалась его квартира, а в западной части — флигель, в котором, наверху, жила семья Депельноров (о них в своем месте). Но весь этот блок вместе с палисадником занимал ничтожную часть двора. Правая половина уличного фасада занята была воротами, от которых широкая дорога вела к большому деревянному одноэтажному зданию, расположенному к правому краю участка. Слева этот дом был окружен палисадником, за которым расстилалось обширное пространство двора. Справа, между домом и забором соседнего участка, оставалось сравнительно небольшое пространство, куда выходили черные ходы. Лицевая сторона дома (к воротам улицы) была занята обширной барской квартирой, в которой поместилась наша семья. Задняя часть дома была разделена на маленькие квартирки, где помещались ремесленники и куда доступ нам строго запрещался. Но это еще не конец участка. За запретной черной половиной дома нам возвращалась — или мы сами себе возвращали — свобода. Здесь, на обширном заднем дворе, покрытом всякими отбросами, происходило объединение ‘классов’. Детей той и другой половины дома привлекал, конечно, не задний двор сам по себе, а то, что было его последним пределом: обросший лопухами старый забор, наполовину развалившийся, а за ним — чужое царство, с аппетитными яблочными деревьями у самого забора и с огородом, в котором всю детвору неотразимо притягивали стручья гороха. Для охоты за этой прелестью применялась целая сложная стратегия, выработанная опытом: надо было выбрать время, когда на пустыре не было огородника, расставить своих сторожей наверху, на заборе, для наблюдения и затем уже целым скопом броситься на заранее намеченное место. Применение всей этой системы само по себе предполагало существование дружного коллектива, где царило полное равенство.
Такова была общая обстановка нашего пребывания в доме — можно сказать, в имении — Арбузова. Отсюда, собственно, и проникали ранние влияния житейской обстановки в замкнутую среду семьи Милюковых. К этой среде мы теперь и вернемся, и прежде всего к самому составу семьи, родителям и родным со стороны отца и матери. Надо оговориться, что мои знания родных, особенно отдаленных, довольно ограниченны, и тут особенно возможны поправки и дополнения: наш родовой быт был, очевидно, в состоянии разложения, и сделать эти поправки могут только оставшиеся в живых члены нашей широкой и разросшейся семьи родственников.

4. СЕМЬЯ И РОДНЫЕ

О ближайших членах фамилии Милюковых мои сведения особенно ограниченны. Я знаю, что отец Николая Павловича, моего отца, — и, стало быть, мой дед — назывался Павлом Алексеевичем. У нас в семье долго хранились документы XVII столетия — я особенно помню жалованную грамоту одному из Милюковых эпохи Алексея Михайловича, на шелковой подкладке и с висячей восковой печатью: она исчезла из моей библиотеки только во время войны 1914—1918 гг. Было немало других фамильных рукописей, в оригиналах (столбцах) и в копиях, была составлена по ним и по документам Московского разрядного архива наша родословная, фамильный герб с толкованием его геральдических знаков и, наконец, фамильная печать из горного хрусталя. Я узнал, что весь этот материал был собран Павлом Алексеевичем на предмет представления в Тверское губернское дворянское собрание — для утверждения моего деда в дворянском звании и занесения его в дворянскую книгу. Не думаю, чтобы это собрание было искусственное, но оно оказалось неполным. Последних звеньев генеалогии не хватало, и ходатайство деда не увенчалось успехом, дворяне ему отказали, ввиду этого пробела в родословной, которую оказалось невозможным пополнить наличными данными. Я впоследствии проверил это через тверских друзей, оказалось верно: в дворянскую книгу линия деда не попала. Заинтересовавшись этим, я достал печатную брошюру о роде Милюковых и прочел в ней, что хотя род этот связан действительно с Тверской губернией, но что имеется целых пять отраслей, которые уже не могут быть в настоящее время сведены к общему родоначальнику. Мало того, из этих пяти линий две — несомненно, не дворянские. У наших предков был обычай втираться, или, как говорили, ‘вписываться’, ‘влагаться’, в ряды известных дворянских фамилий, что чрезвычайно запутало и смешало ряды дворян, записанных в Бархатную Книгу. Так я и остался в неведении, можем ли мы считать себя тверскими дворянами. Все же Павел Алексеевич был, несомненно, из Твери и считал себя дворянином, пробел в его документах мог оказаться случайным, а самые документы, всего вероятнее, действительно хранились в роду. Потерять их суждено было именно моему поколению.
Как бы то ни было, Павел Алексеевич, по-видимому, никакими имениями и крепостными крестьянами не владел, и занятие его было не дворянское. Вместе с известным золотопромышленником Асташевым он отправился искать счастья в Сибирь, на золотые прииски, но успеха там не имел. Асташевы разжились на своих приисках, тогда как Павел Алексеевич на своих потерпел неудачу. Вероятно, старые сибиряки слышали, как это случилось. Семья Милюковых после этого осталась в Сибири, в связи с Асташевыми, которые ей покровительствовали. Одна из дочерей, Екатерина Павловна, даже устроилась в семье Асташевых в роли компаньонки. Мы с братом, а потом и я один, по желанию нашей матери, посетили ее однажды в Петербурге в большом доме Асташевых против царской пристани, по-видимому, мать рассчитывала получить после нее наследство. Но в этом она ошиблась. Екатерина Павловна, умирая, осталась верна своим покровителям и вернула им по завещанию подаренные ей средства, кажется очень небольшие. Тон этого дома и несколько неясное положение, которое занимала в нем наша тетка, сразу мне очень не понравились, и я не хотел поддерживать никаких семейных расчетов и укреплять наших родственных связей. Отталкивание, по-видимому, было взаимное.
С другими членами семьи отца мы познакомились, когда отец вывез их из Сибири в Москву. Во главе семьи, по смерти деда, осталась его жена, наша бабушка, Екатерина, сохранившая до конца жизни следы былой живости характера. Брюнетка, с большими черными глазами, она имела вид и осанку grande dame {Важная дама.}, очень любила громко говорить и рассуждать и, видимо, играла в семье главную роль. Кроме нее семью составляли наши тетки, Софья Павловна и Елизавета Павловна, первая была очень замкнутая и нам казалась злой старой девой. Напротив, к Елизавете, бывшей учительницей средней школы в Сибири, я относился с большим почтением. Она рассказывала нам о своем знакомстве с ссыльным декабристом Батеньковым и в своих взглядах держалась этой традиции. Я уже был приват-доцентом, когда она умерла — как-то тихо и жертвенно, пережив мать и сестер. Когда я приходил ее навещать в последние дни, она все извинялась, что отнимает у меня время. Был у бабушки еще брат, очень дряхлый, Петр (к удивлению, я не могу вспомнить их отчеств): мы, мальчишки, постоянно его дразнили и были очень довольны, когда, выйдя из себя, он бегал за нами, потрясая своей толстой палкой. Из Сибири вся эта семья, по-видимому, вывезла очень недостаточные средства, и отцу приходилось почти содержать ее, что очень не нравилось моей матери, вообще смотревшей косо на родственников отца. Она считала свой брак с отцом мезальянсом и постоянно попрекала в этом отца, что было одной из причин их постоянных разногласий. Когда она была особенно раздражена, она презрительным тоном, громко и с подчеркиванием отчеканивала: ‘Ах вы, Ази-гильдовы!’ Отсюда только я узнал, что Азигильдовы — это была не блиставшая происхождением фамилия бабушки и ее брата. А теперь задаю себе вопрос: не было ли у меня в роду еврейской бабушки? Вероятно, это было бы сенсационным открытием в глазах моих политических противников! Но только осанка, бюст, даже черты лица бабушки скорее напоминали Екатерину Великую, а ее брат, пожалуй, мог сойти скорее за армянина. Так я и не знаю, чем мне с этой стороны надо гордиться. В моей личной жизни, во всяком случае, вся эта семья никакой роли не сыграла.
Сам отец, очевидно, никакими наследственными средствами не обладал. Говорили, что был оставлен на произвол судьбы при переселении семьи в Сибирь с Асташевыми. Он пошел по художественной части: долго хранился в семье его премированный Академией этюд Христос среди своих палачей (по-видимому, копия). Я уже упоминал, что он имел скромный заработок, как преподаватель и инспектор двух художественных училищ. Затем он несколько поправил свои средства, получив место городского архитектора, и окончательно вышел в люди, устроившись оценщиком в одном из московских банков. Апогей его карьеры как раз и относился к годам нашего пребывания в доме Арбузова.
На свою профессию отец, несомненно, не смотрел только как на доходное ремесло. В его кабинете арбузовского дома — лицом к воротам — я привык видеть несколько полок книг в хороших переплетах. Здесь были тома ‘Русского архива’ за первые годы издания (1863—1866), ставшие потом одной из баз моей библиотеки, тут же были два тома ‘Илиады’ Гомера в переводе Гнедича с рисунками Флаксмана. Был затем многотомный словарь Виолле-ле-Дюка и новые выпуски другого архитектурного словаря — Daremberg et Salio. Кроме того, были немецкие издания Любке по истории искусства и архитектуры, Лемке по эстетике и т. д. Кое-что из этого тоже перешло потом в мою библиотеку. Из построенных в Москве зданий отца я помню только одно небольшое: беседка в русском вкусе при въезде на дачу князя Меншикова в Петровском парке. Над этой работой он много возился, вычерчивал и перечерчивал детали чертежей из альбомов русских древностей. Беседка получила вид чего-то вроде крыльца собора Василия Блаженного, и мы все очень гордились этим произведением отца. Ему удалось шире развернуть свою фантазию при постройке собственной дачи на участке в Пушкине — между станцией и деревней этого имени. Участок был куплен в эти же годы финансового процветания. Дача тоже получила отдаленное сходство с мотивами деревянной русской архитектуры — по своей обильной орнаментировке, по особой вышке, куда вела во второй мансардный этаж-‘терем’ винтовая лестница.
Пушкинская дача сыграла большую роль в наших с братом детских приключениях и в юношеских увлечениях. Но об этом — дальше. Следя за подготовительными работами отца, я тоже попутно получил кое-какие элементарные знания в чертежничестве, потом мне очень пригодившиеся, и некоторое понятие об истории архитектурных форм.
Мои воспоминания о родных со стороны матери гораздо более многочисленны и красочны. Девичья фамилия матери — Султанова — как будто напоминает мне иное, скорее инородческое дворянское происхождение, нежели старинная московская фамилия Милюковых. Коренные дворянские и помещичьи привычки сохранились у матери гораздо ярче (они совсем не сохранились — и, вероятно, не имелись — у отца). Первый муж матери, Баранов, был к тому же настолько ярым крепостником, что он был убит своими крестьянами в поле во время работ, по сговору, всем скопом деревни, чтобы нельзя было найти виновного. В таких случаях наказывать приходилось всю деревню, и наказания были жестокие. От этого брака у матери был сын — гораздо старше нас. Он был гусарским корнетом, был, очевидно, тесно связан с соответствующей обстановкой и ее военными нравами. Мы его видели очень редко: во время своих побывок в Москве он останавливался у нас в квартире, но исчезал из нее по целым дням. Едва ли бы вообще он остался у меня в памяти, если бы не печальное обстоятельство его смерти. Во время какой-то попойки, кончившейся выстрелами, пуля попала ему в лоб и прошла около виска. Он не сразу почувствовал рану и приехал в Москву бодрый. Врачи решили сделать операцию трепанации черепа и положили его в госпиталь. Помню, он имел бодрый вид — или бодрился, — когда мать привела нас к нему за несколько дней до смерти. Операция не помогла и, кажется, даже ускорила развязку. Нам сообщили о его кончине. Мы перенесли эту весть равнодушно, для нас — да, кажется, и для семьи — он был чужим человеком.
Другое дело — братья матери. Мы знали ближе двоих из них: Владимира и Александра, последнего, впрочем, сравнительно мало. Ему предшествовала репутация распущенной жизни, он у нас бывал редко, и нас к нему совсем не тянуло — как и его к нам. Напротив, Владимир Аркадьевич вошел довольно близко в нашу семейную жизнь. Это был яркий тип годов дворянского ‘оскудения’: талантливый, предприимчивый, бросавшийся во все стороны и научившийся знать все входы и выходы жизни. Вечно в делах, окрыленный надеждами, жизнерадостный и вечный же неудачник, что его, однако, никогда не смущало. Он обладал теплым сердцем, был очень ласков и добр с детьми, и я его очень любил. Между двумя неудачами он иногда даже жил у нас в доме. Уже в глубокой старости женился на крестьянке и завел новую семью. С его сыном, знаменитым архитектором Николаем Владимировичем Султановым, автором памятника императору Александру II в Кремле, я познакомился гораздо позже. Он не признавал отца, даже стыдился его и давно порвал с ним всякие сношения. Несмотря на свои высокие связи при дворе и свой официальный национализм, Николай Владимирович был человеком простым и добрым, он даже афишировал свое ‘русачество’. Я с ним сошелся довольно хорошо — на основе нашего общего интереса к русской художественной старине.
Из сестер матери одна была особенно с ней близка, она вышла замуж за Гусева и сделалась родоначальницей многочисленной семьи Гусевых, за разрастанием которой мне уследить не удалось. Ближе ко мне были двое двоюродных братьев, Владимир и Сергей. Мы не были особенно близки, так как по роду их службы — военной — видались не часто. Я особенно симпатизировал Владимиру, и он отвечал мне тем же. Мне нравился его открытый, прямой характер, его благородство и неподкупная честность. С этой репутацией он дошел до высоких чинов по службе и умер в генеральских чинах в Сибири, любимый всеми, его знавшими. При свиданиях он мне много рассказывал о своей среде и откровенно рисовал ее в непривлекательных красках. Младший, Сергей, более предприимчивый, не довольствовался военной службой, скоро покинул ее и занялся разного рода спекуляциями, часто удачными. Но прочного положения себе так и не составил. Наши встречи с ним, как и со старшим братом, были всегда спорадическими, но встречались мы всегда дружно, и жизнь всегда давала очередные темы для поучительной беседы. Я любил эти встречи, вводившие меня путем рассказов в области жизни, мне мало известные. Реже приходилось встречаться с третьим братом, Александром, тоже не удержавшимся в рамках военной службы и тоже занявшимся способами улучшить свое состояние. Он не был так предприимчив, как Сергей, но зато его приобретения казались более прочными. По-видимому, только казались, так как по его смерти все пошло прахом. У него была семья, с которой я познакомился только после его смерти: симпатичный сын Даня, поэт и мечтатель, и прелестная девушка. Оба кончили трагически: Даня — самоубийством, девочку быстро свела в могилу болезнь. Александр познакомил меня еще с одной кузиной из семьи Гусевых, Маней, вышедшей замуж за солидного англичанина Росса, в Лондоне они принимали меня по-родственному. Всех позднее я познакомился еще с одним членом материнской семьи, глубоким стариком Петром, героем походов времен завоевания Кавказа, пережившим все трудности этих походов, тяжело раненным, но не взысканным милостями начальства. Он женился на грузинке, привез с собой миловидную дочь, с огромными нерусскими глазами, потом скоро исчез с нашего горизонта. Младшее поколение семьи Гусевых уже выросло вне моего наблюдения, и я воздерживаюсь от описания его членов. Во всяком случае, из сказанного видно, как широко раскинулась наша родня с материнской стороны, разбросав свои щупальца в самые разнообразные и отдаленные углы русской земли. Через них и мне приходилось участвовать урывками в их обильном жизненном опыте.
Наша мать сама про себя с гордостью повторяла, что она ‘султановской породы’, и другие с этим соглашались. Она была женщина страстная и властная. В семье она играла первую роль. Отец, более мягкого характера и менее яркой индивидуальности, как-то перед ней стушевывался и ей подчинялся. Мать не знала нашего дедушку, но когда приехала из Сибири в Москву бабушка с тетками, то мать, недовольная, кажется, этим приездом, решительно противопоставила свою ‘султановскую породу’ этой ‘азигильдовской’, постоянно попрекая этим отца. Лада у нас в семье не было — и это задолго до приезда ‘азигильдовской породы’. Из самой глубины младенческого мрака у меня навсегда запечатлелась (вероятно, еще из лефортовских годов) такая картина. Мы сидим за ужином в слабо освещенной керосиновой лампой комнате. Между отцом и матерью ведется крупный разговор, для нас непонятный, и кончается тем, что в отца летит тарелка и разбивается о противоположную стену. Мы сидим ни живы ни мертвы и потихоньку хныкаем. В таких случаях на младенцев не обращают внимания — и напрасно. Эта сцена отложилась у меня в памяти на всю жизнь. Вероятно, на ней и на других подобных и сложилось наше отношение к родителям. Отец, занятый своими делами, вообще не обращал внимания на детей и не занимался нашим воспитанием. Руководила нами мать, к ней мы были гораздо ближе и ее по-своему любили, хотя и страдали по временам от припадков ее воли. Однако ее заботы ограничивались преимущественно внешней стороной воспитания и, вероятно, немногими моральными внушениями общего характера. Дальше этого общего характера не шел и ее интерес к религии.
Сколько я себя помню, у нас, детей, помимо соблюдения обязательного обряда сыновнего повиновения, сложилась своя собственная внутренняя жизнь, забронированная от родительского внимания и наиболее для нас интересная. Пытаясь объяснить себе, как это могло случиться, я должен искать корней в области далекого подсознательного прошлого. Из глубины забвения всплывает мрачная картина телесных наказаний, тоже восходящая к лефортовскому периоду. Не помню, чтобы мы с братом совершали какие-нибудь преступления, которые должны были бы караться таким способом, но кара появлялась как-то внезапно и была неумолима. Слезы, вопли, просьбы о прощении — ничто не помогало. Решение, продиктованное, обычно, матерью, выполнялось отцом. Приготовления к экзекуции ощущались, кажется, еще страшнее самой экзекуции. Потом отчаяние, нечеловеческие крики, боль, злоба, непримиренный конец, чувство обиды, несправедливости. В старые годы я перечитал ‘Исповедь’ Ж. Ж. Руссо. Его анализ совершенно верен. Телесное наказание рвет моральную связь и уничтожает доверие к родителям. Между детьми и ними становится стена, за невозможностью взаимного понимания, сговора и убеждения создается система укрывательства внутренних побуждений и — по необходимости — лукавства и лжи. Прослеженный Руссо процесс в нашем случае прошел не так ярко — и остался вне нашего внимания. Но плоды его были те же.
Не могу сказать, чтобы мы были предоставлены целиком самим себе, но свою внутреннюю жизнь и нам приходилось создавать в какой-то постоянной оппозиции родительским заботам. Характерно было то, что наша оппозиция вовсе не замечалась. Бороться за внутреннюю свободу нам почти совсем не приходилось. Но с годами сфера этой свободы постепенно расширялась, не привлекая внимания семьи — ни в дурном, ни в хорошем. В более зрелом возрасте я мог сказать самому себе — не очень преувеличивая, — что я сам всем себе обязан. Но характерно уже это самое самочувствие юноши.
Этой ‘своей жизнью’ и ‘внутренней свободой’, по-видимому, отчасти пользовался и наш отец, уступив жене жезл семейного управления. Более мягкая, менее отчеканенная индивидуально, его природа все же не была безличной. И при всей мягкости и внешней уступчивости поводы для семейных столкновений были постоянно налицо, хотя с годами эти столкновения и приняли более сложный и менее для нас заметный характер. Что было в характере отца скрыто ‘милюковского’ и что ‘азигильдовского’, для меня так и осталось неизвестным. Семейной гармонии у нас в семье, во всяком случае, не было, что и объясняет, в свою очередь, предоставленную нам, с ранних годов, свободу самовоспитания.

5. УЧЕНИЕ И ШКОЛА

Учение и подготовка к школе принадлежат к самым запутанным и хорошо забытым отделам моих воспоминаний. Педагогические теории шестидесятых и семидесятых годов в нашу семью не проникали. Ранним обучением занималась мать, но у меня не осталось никаких воспоминаний о том, в чем выразились ее заботы. Не помню также, чтобы приглашались какие-нибудь посторонние преподаватели на дом, не говоря уже о воспитателях. И все же как-то дело шло. Я решительно не могу вспомнить, как я научился читать и писать. Наверное, начало этому было положено еще в Лефортове. Первых книг или хрестоматий для детского чтения тоже не помню. Самой ранней книгой, которую мы очень любили, были басни Крылова, в издании среднего формата, с рисунками, сохранившими следы наших первых упражнений в употреблении красок. Когда впоследствии я нашел эту книгу в библиотеке, то был удивлен ее малым форматом. Как в Давыдкове, размеры, казавшиеся большими, сократились с нашим собственным ростом. В этом признаке я вижу доказательство раннего влияния на нас этой книги. Не всегда понимая текст — особенно нравоучений, — мы все же знали басни Крылова наизусть, и гораздо раньше Брема они ввели нас в мир животных.
Наступило время, когда родители сочли нашу подготовку достаточной, чтобы отдать нас для обучения наукам в пансион приходящими. Имя француза, содержателя пансиона, я, к сожалению, забыл (что-то вроде Летеллье). Не помню ни учителей, ни даже того, были ли там вообще какие-либо учителя. Помню только большую, пыльную, неубранную комнату, заставленную скамьями и пюпитрами и представляющую единственный класс и чуть ли не единственное помещение пансиона. И то помню потому, что между уроками и по вечерам там происходили шумные игры учеников разных возрастов. Помню и нашу игру в ‘Лихо одноглазое’ — след некоторого нашего знакомства с русским фольклором. Но эта игра состояла только в том, что победивший садился на спину побежденного и гонялся за другими участниками игры, пока ему не удавалось поймать своего заместителя на роль ‘Лиха’. Еще помню — и это уже ближе к учению, — что из учебников мы особенно ненавидели элементарную ‘Географию’ Корнеля, тощую книгу, в виде нотной тетради, в растрепанном переплете, всю исчерченную и измаранную нашими предшественниками. Такие же ненавистники ‘Географии’, как они, мы решили с братом пойти дальше их и подвергнуть учебник окончательному истреблению. Выбрав подходящий момент, мы опустили книгу в отхожее место и… с некоторой тревогой ждали последствий своего преступления. Но наше преступление сошло нам с рук, просто потому, что исчезновение учебника не было никем замечено, никто нас по Корнелю не спрашивал, и ‘География’ была упразднена сама собой, не только в качестве книги, но и в качестве учебного предмета.
Следы такой запущенности преподавания довольно скоро были замечены и нашими родителями. Нас решили взять из этого странного пансиона. Не знаю, по чьему совету, дальнейшее наше обучение было поручено бедному и больному старику — еврею Блонштейну. Дисциплинировать нас он не мог, но он брал нас именно каким-то своим пришибленным видом и своей человеческой лаской. Вместе с его двумя маленькими дочерьми, такими же испуганного вида девочками, как и их отец, мы составили класс — единственный, который свидетельствовал о педагогической профессии Блонштейна. Класс помещался в маленькой жилой комнате его крохотной квартирки. Бедность в ней видна была на каждом шагу. Но это внушало нам какое-то уважение, и кое-чему Блонштейну удалось нас обучить, особенно арифметике, которая была, по-видимому, его главной специальностью. Вероятно, тут заложены были также основы немецкого языка. Как кончилось это учение, я не помню. Но раз, подходя к квартире Блонштейна, мы увидели нашего учителя распростертым на тротуаре, в бессознательном состоянии, с раскинутыми в сторону руками. Мы побежали сообщить в квартиру и общими силами с девочками подняли его и втащили в квартиру. В нас шевелилось чувство страшной жалости и какой-то привязанности к безответному нашему труженику, учителю. Понемногу он оправился, и преподавание, кажется, еще несколько времени продолжалось.
Наступило время отдать нас в гимназию. Первая гимназия помещалась недалеко от нас: через Сивцев Вражек, пересекая Пречистенский бульвар и церковь, мы выходили прямо в Знаменский переулок, откуда был боковой вход в параллельные классы гимназии. Вступительный экзамен мы выдержали легко и даже оказались хорошо подготовленными! Нас обоих с братом приняли в первый параллельный класс гимназии. Отсюда начался уже нормальный период нашей учебы.
Именно благодаря этой неожиданно хорошей подготовке — в которой я сам не могу отдать себе отчета — я учился вначале хорошо и даже очутился четвертым на ‘золотой доске’ класса. Брат, более подвижный и менее усидчивый, оказался к учению несклонным. Не было удержу его шалостям, и мне врезался в память один эпизод, произведший впечатление на весь класс. В перемену между уроками шалости брата достигли необычайных размеров. Я был как раз дежурным, отвечал за дисциплину в классе и страшно боялся, как бы Леша не подвел себя под серьезное наказание. Чтобы предупредить это, я решился сам пожаловаться на брата надзирателю, то есть — на школьном жаргоне — ‘сфискалил’. Класс как-то даже опешил, надзиратель ограничился тем, что поставил брата к стене, а я почувствовал себя ужасно скверно. Класс разделился: одни товарищи меня порицали, другие хвалили, а я не знал, куда деваться от похвал и порицаний. Этот моральный конфликт и до сих пор выплывает у меня в памяти из ряда забытых событий. Алексей в конце концов решительно не мог уложиться в рамки школьной дисциплины и школьного обучения, и из второго класса родители решили перевести его в Техническое училище — назад, в наше Лефортово. Его устроили в тех краях, но дружба между нами сохранилась самая прочная, и праздники проводились вместе. Предваряя события, прибавлю, что в Техническом училище брат привился и приготовил себе неплохое будущее. Но — об этом потом.
Другой, более сложный моральный конфликт из первых годов гимназии врезался мне в память, вопреки моему желанию поскорее забыть о нем. Как-то в воскресенье, уже один без брата, я накупил хлопушек и, к зависти встречных мальчишек, с шумом взрывал их о тротуар: производилось впечатление петарды. На мое несчастье, навстречу шел директор гимназии Малиновский, остановил меня, прочел строгий выговор и велел прийти в гимназию. В страхе я вернулся домой и рассказал о происшедшем родителям. Мать настояла на том, чтобы я принес письменное извинение директору, и притом в стихах (она знала, что я уже начал кропать стихи). Как сейчас, помню этот тщательно перевязанный голубой ленточкой сверток белой бумаги с неуклюжими виршами, который в присутствии матери я вручил директору. Мне было стыдно и за стихи, и за самое извинение, и за явно неискреннее обещание:
Буду я вперед ходить
Без покупок глупых.
Директор встретил нас величественно — это вообще был его стиль, — удостоил снисхождением и все же посадил меня (в виде наказания) на несколько часов в пустую аудиторию. Остатки раскаяния заменились у меня чувством обиды за испытанное унижение и досадой на родителей, подтолкнувших меня на этот шаг. Я боялся и того, что о нем узнают ученики и высмеют меня по заслугам. Долго я не мог вспомнить об этом эпизоде без чувства стыда и горечи.
Понадеявшись на свою ‘хорошую’ подготовку, я скоро начал запускать учение. Соперничать с постоянным ‘первым учеником’, Стрельцовым, у меня не было никакой охоты, и скоро с четвертого места я опустился до двадцатого. Это меня нисколько не волновало. С одноклассниками я мало сходился и никого из них не помню в эти первые годы, за исключением одного, с которым дружба, начавшаяся здесь, продолжалась до самой его смерти. Это был Миша Зернов, сын протоиерея церкви Успения Василия Блаженного, как раз против выхода Староконюшенного переулка на Арбат. Помню, как мы с братом ходили по праздникам на широкий двор позади церкви играть в бабки и познакомились там с братом Миши, Митей, который шел классом ниже и был однолетком с Леней. Брат потом сошелся ближе со всей семьей Зерновых, но и мои отношения с ними постепенно укрепились и углубились. Это, впрочем, уже относится к внегимназическим влияниям жизни, о которых идет речь в следующем отделе. К внешкольным впечатлениям, по-видимому, и перешел весь мой интерес в эти годы, тогда как гимназию первых трех классов мне нечем помянуть, ни дурным, ни хорошим: я относился к ней формально и небрежно. Припоминаются только два ‘события’ этого времени: похороны историка Погодина, известного нам тогда только по его имени на ‘золотой доске’ в актовом зале. Процессия остановилась перед главными воротами гимназии, с этим парадным входом мы не были знакомы. Другое событие: посещение гимназии императором Александром II. Он зашел на минуту и в наш параллельный класс в верхнем этаже, и оттуда нас повели, по двое в ряд, вниз по лестнице, вслед за царем. Но мы видели сверху только его светящуюся лысину. На парадной лестнице присоединились старшие ученики, и проводы приняли восторженный характер. С крыльца многие бросились бежать за царским экипажем. Помню, мне этот жест не понравился. Это был единственный раз, когда я близко видел Александра II.
Третьим классом гимназии заканчивается этот период моих школьных воспоминаний. Одно обстоятельство сделало из этой случайной даты глубокую грань в моей жизни. Для перехода в четвертый класс нужно было выдержать экзамен за все три первые года. Моя гимназическая работа была порядочно запущена, и нужно было проявить особое усилие, чтобы привести себя в порядок и не провалиться на экзамене — чего не допускало мое самолюбие. Я это усилие сделал, и оно не только дало мне возможность подтянуться внешним образом, но и сообщило моральный толчок сознательным элементам моей натуры. Собственно, только с этого момента я могу считать начало своей вполне сознательной жизни. Это, впрочем, выяснится в дальнейшем. Сейчас же я заговорил об этом, чтобы взять с собой дальше одно трогательное воспоминание. Со мной шел товарищ, очень меня полюбивший и мне поклонявшийся, Николай Николаевич Зилов, сын небогатого уездного помещика. За его преданность мне я чувствовал к нему благодарность и платил ему нежной дружбой. Его душевные качества были, однако, выше его интеллектуальных свойств, и наши отношения не были отношением равных. Переход в четвертый класс стал перед ним непреодолимой преградой, все надежды он возложил на мою помощь, и мы стали заниматься вместе для экзамена. Мое гимназическое прозвище было Кенгуру — вероятно, подчеркнувшее особенности моей фигуры, — и товарищи шутили, что Кенгуру перепрыгнет в четвертый класс, таща на себе и Зилова. Увы, это не удалось, мой нежный друг остался позади. Но дружба наша не прекратилась. Помню, он возил меня в маленькое поместье отца и даже заставил меня научиться ездить верхом, посадив меня, для начала, без седла на смирную рабочую лошадь и привязав к ногам тяжелые кирпичи. Эта примитивная выучка мне потом очень пригодилась. Мы нашли потом еще одну общую черту, протянувшую дальше наши отношения. Зилов учился играть на кларнете, а я уже стал скрипачом. Он приносил мне переделку сонат Моцарта, и мы их разыгрывали вдвоем. И впоследствии он меня не оставлял. Он сделался земским деятелем, усердно и добросовестно работал в комиссиях и заставил считаться с собой, как с полезным сотрудником. При свиданиях, все более редких, он посвящал меня в мельчайшие подробности этой своей земской деятельности, говорил о либеральных тенденциях близкой к нему группы в своем уездном земстве и об упорном сопротивлении темных земских элементов всяким либеральным затеям. Я очень ценил эту общественную деятельность моего старого товарища и видел в ней оправдание нашей душевной дружбы. Он впервые ввел меня в понимание смысла земской работы.

6. ДОМА, В ЦЕРКВИ, НА УЛИЦЕ, НА ДВОРЕ И НА ЗАДВОРКАХ

Я уже указал на важность этой третьей части моих воспоминаний о периоде жизни, связанном с домом Арбузова. Именно там, в эти годы, под влияниями, проникавшими вне семьи и школы, ребенок превратился в юношу. Превращение было настолько быстрое и, скажу заранее, настолько преждевременное, что тут особенно трудно строго различать хронологию. Случайный эпизод, неожиданный внешний толчок, интересная встреча сразу двигали вперед процесс, остановившийся на одной точке. Линии пересекались, то отставали, то забегали вперед. При невозможности уследить за целым я рассеку эту пеструю картину на части, связанные с местом действия, как это обозначено в заглавии. Так, по крайней мере, сохранится, хотя и в разрозненном виде, возможно больше материала воспоминаний. Этот материал все равно накоплялся обрывками, и общие выводы из накопленного можно было сделать только уже в следующем периоде жизни.
В доме, в семейной обстановке, конечно, всего естественнее и легче было бы наблюдать за нашим развитием и дать то или другое направление нашему росту. Но я говорил уже, что этого рода воздействие на нас было очень ограниченно, никаких педагогических систем на нас не пробовали, душевная связь с родителями была порвана, нам была предоставлена большая свобода поведения, и мы этим пользовались в полной мере. Конечно, общий уровень культурного быта семьи не мог не отразиться на нас: мы знали правила поведения, подчинялись им и вышли послушными, благонравными мальчиками, — даже мой непослушный брат, не укладывавшийся ни в какую, навязанную извне систему дисциплины. Но это был только внешний вид, соблюдение которого и давало нам свободу внутренней жизни. Плоды этой свободы только отчасти — и, я думаю, в меньшей части — были доступны домашнему наблюдению. Поэтому, к известному моменту, мы и вышли такие чужие: семья нам, и мы семье. Зато мое развитие пошло вперед быстрым ходом под влиянием внесемейных впечатлений.
Например, я очень рано почувствовал потребность писать стихи. Я говорил, как неосторожно воспользовалась мать первыми ростками этой моей склонности. Мое стихописание, в сознании его крайнего несовершенства, я долго скрывал от всех. У меня была толстая тетрадь, в черной полумягкой обложке, в которую, втайне от всех, я вносил свои первые детские опыты. Они, конечно, еще не касались личной жизни, лирики, которая в то время вообще отсутствовала. Я начал с подражаний. Я, например, вспоминаю одно из ранних стихотворных настроений. Поздняя осень, ненастный день, ни играть, ни гулять нельзя. Я лежу на животе, на большом ковре отцовского кабинета и пишу в своей тетради, сам определяя про себя, что это ‘по Никитину’:
Дождь стучит в окошко,
Скучно, холодно,
Видно, что ноябрь
К нам глядит в окно…
Тема готова: в заброшенной, занесенной снегом избе сидит девушка, поджидая жениха. Слышится звон колокольчика, приближается, вот уже совсем близко. Девушка вскакивает, волнуется. Но колокольчик постепенно затихает, все погружается в прежнюю тишину и сон. Задумано хорошо, но вот… рифмы никак не слушаются. Напрасно я грызу перо, прибегаю к звукоподражаниям ‘колокольчик динь-динь-динь’, но рифмы нет, ничего не выходит… Стихотворение после нескольких неудачных строф так и остается незаконченным. Ну как это показать другим! Или вот другое воспоминание. Начинается франко-прусская война. Мне тогда было одиннадцать лет, и настроение мое вполне определенное: пруссаки ‘режут, колют, как и чем попало’. Читаю внимательно газеты. ‘Взяты форты Ванвр и Исси, взят Мон-Валериан, взят и Мон-Аврон, бомбардируют Париж’… а французы… ‘не кричат пардон’, ‘а Вильгельм королеве все победы славит, и все ‘Божьим промыслом’ он их всех заглавит’. Но… работа не клеится. Поэмы не выходит. Замысел брошен. И опять из черной тетради нелепо торчат и укоризненно смотрят на меня бессильные и не вполне грамотные строфы.
И вот все-таки, к моему стыду, черная тетрадь попала в чужие руки! Слава о моем стихописании распространилась по двору, а на дворе жила семья Депельноров. В семье была милая девушка, к которой я был неравнодушен, милая девушка захотела прочесть мои стихи — и стихи у меня украли. Я был заранее уничтожен. И уже не отчаяние, а скорее облегчение почувствовал, когда наконец тетрадь вернулась ко мне и поперек моих стихов красовалась бойкая надпись карандашом задорного брата девушки, Жени: ‘Пашка — сволочь, не стоящая моего сапога’. А в другом месте: ‘Все это дрянь, и списано у Пушкина’. Обиженный до глубины души и за себя, и за Пушкина, я написал стихотворный ответ обидчику — как мне казалось, весьма язвительный. Но нахал — а он таки был нахал, младший Депельнор, — свое дело сделал и ответом меня не удостоил. Тетрадь моя после этого перестала пополняться. Я писал отныне на отдельных листочках и тщательно их прятал от постороннего глаза.
От поэзии перейду к музыке. Как у меня зародилась любовь к ней, я не помню, но любовь была страстная, и я пристал к отцу, чтобы он купил мне скрипку и пригласил учителя. Я добился своего. Приглашен был солист Большого театра Бармин и начал меня учить. Но — как он учил! От словесных внушений он перешел к ручным, и его ураки скоро мне опротивели. Жаловаться было нельзя, так как Бармин задумал важное дело: к именинам отца он решил заставить меня сыграть перед спальней отца утреннюю серенаду. Он выбрал для этого дуэт Безекирского на тему двух русских песен: адажио ‘Не шей ты мне, матушка, красный сарафан’ и престо ‘Во поле березонька стояла’. Вещь была слишком трудна для моей тогдашней техники: отсюда и неумолимое битье. Но надо было показать быстроту моих успехов под руководством Бармина. Я таки вызубрил пьесу, а Бармин в день именин дуэтом покрывал мои провалы и получил должную благодарность. Но чего мне это стоило!
Уроки прервало одно печальное обстоятельство. В классе сосед по парте резко сдвинул свою парту с моей в тот момент, когда указательный палец моей левой руки лежал между обеими, кончик пальца сломался и повис. Боли я не почувствовал сразу, но крови вышло много, и лечение понадобилось продолжительное. От Бармина я, таким образом, освободился. Но вкуса к скрипке все же не потерял. Как только палец зажил, правда, суженный к концу, так что двойные ноты было брать трудно, я опять пристал к отцу о возобновлении уроков. На этот раз выбор оказался много удачнее. Моим учителем сделался Вильгельм Юльевич Виллуан, племянник знаменитого Виллуана, тогда доучивавшийся в Московской консерватории, а впоследствии сделавшийся директором Нижегородской консерватории. Он понимал, что учиться музыке — не значит бренчать на скрипке, и начал понемногу знакомить меня с элементами музыкальной науки, задавал темы на ведение аккордов, выправил мою постановку пальцев, учил чтению партитуры и т. д. К сожалению только, это учение было непродолжительно, так как скоро Виллуан кончил консерваторию и уехал из Москвы. Впоследствии я пробовал продолжать сам, по книжкам. Но на первых порах, вместо теории, пристрастился к разыгрыванию нот, доставал их, откуда мог, исчертил груды нотной бумаги на переписку скрипичных партий, и у меня накопилась целая библиотека увертюр, арий из опер, танцев, маршей и т. д.
Тут же я приобрел беглость и поднял свою технику — конечно, вместе с небрежностью исполнения. Мне потом было стыдно признаваться, что я ученик Виллуана, но я сохранил глубокую благодарность к нему за поддержание и укрепление во мне серьезного интереса к музыке. Это, правда, развилось уже впоследствии.
Из опер я тогда особенно любил ‘Жизнь за царя’ и знал ее чуть ли не наизусть. Главные арии Глинки звучат до сих пор в моих ушах так, как я их слышал у тогдашних певцов. ‘Бедный конь в поле пал, я бегом добежал — отворите!’ — торопливой женской скороговоркой, перед слабо освещенным лампадой входом в Ипатьевскую обитель. Или ‘Не томи, родимый’ Антониды, с последующими руладами. Но сильнее всего действовала предсмертная песнь Сусанина:
Чуют правду!.. Ты ж, заря,
Скорее заблести!.. скорее возвести
Спасенья весть — про — цаа-ря-а-а!
И текст Розена мне нравился чрезвычайно, казалось, он так удачно сливался с музыкой. Я не знал, что рулады Антониды, да и самого Сусанина, — это ‘итальянщина’. Первые впечатления юности, не потревоженные ученой критикой… Как будто в тех годах мы переживали тридцатые.
Интерес к литературе далеко не шел в ряд с интересом к поэзии и музыке. После басен Крылова нам не давали в руки никаких классиков. С русскими классиками мне пришлось знакомиться значительно позднее. И мы были предоставлены собственному выбору детского чтения. Любимыми нашими авторами (тоже несколько позднее) сделались Жюль Верн, Майн Рид, Фенимор Купер. Их мы читали взасос, получая их из гимназической ученической библиотеки. Кажется, единственными тогдашними любимцами из русских были Загоскин и Лажечников. Весь этот выбор чтения, конечно, происходил помимо всякого семейного руководства.
Заговорив о русских классиках, я, однако, забыл об одном эпизоде, к ним относящемся. Не помню, по чьему почину, — вероятно, старшего Депельнора, Александра, отличавшегося своей серьезностью, в противоположность младшему Жене, — мы в летние дни разыграли ‘Недоросля’ Фонвизина в костюмах. Сцену устроили на террасе хозяйского дома, на которой повесили занавес, костюмы сделали при дамской помощи, вызубрили роли и — после довольно многочисленных и веселых репетиций — созвали старшую публику. Мне досталась ответственная роль госпожи Простаковой, и я старался подражать голосу старой барыни. Софью играл в соответственном белокуром парике из конопли и в светленьком ситцевом платьице мой брат. Роль Стародума досталась старшему Депельнору. Женя был самым подходящим актером для Митрофана. Он — единственный — не выучил как следует своей роли, да притом еще был заикой от природы. Но к Митрофану это как раз подошло, и игра вышла красочная. Словом, все сошло благополучно, и нас всех очень хвалили. По общему приговору мне был присужден первый приз: он состоял из вырезной картинки, изображавшей вокзал и железнодорожные вагоны. Помню, я был очень доволен — и общим признанием, и призом. Мы тогда очень увлекались вырезными и сводными картинками, которые называли ‘calcomanie’.
Я говорил о каком-то бессознательном чувстве неудовлетворенности, с которым я выходил после первой исповеди из церкви Иоанна Предтечи. Это чувство я перенес и в дом Арбузова. Оно особенно окрепло, когда после поступления в гимназию исповедь и причастие стали обязательным актом, о выполнении которого надо было представлять гимназическому начальству официальное удостоверение. Я уже знал, что бесполезно припоминать перед исповедью все грехи года, что священнику все равно их слушать некогда и что он покроет меня епитрахилью, так сказать, в кредит. А между тем грехи были налицо, и я чувствовал себя как бы непрощенным, а следовательно, получал причастие ‘в суд и в осуждение’. Как это примирить с высоким значением таинства, я, конечно, не знал, но чувствовал, что родители мне объяснить этого не смогут. Дома не имелось для этого никаких предпосылок. Не думаю, чтобы у нас была даже дома Библия или Новый завет. Книги эти долго оставались мне неизвестными. Религия, как воспитательное средство, у нас отсутствовала: проявления домашней религиозности не шли дальше обязательного минимума. В определенные дни приходил в дом священник с крестом, кадил и кропил, сопровождаемый нестройным пением дьячка и причетника. После обязательного обмена несколькими елейными фразами надо было наделить каждого соответственно иерархии. Этим кончалось домашнее соприкосновение со служителями церкви. Значение церковных обрядов, литургии и таинств я мог узнать только из учебника ‘Богослужения’ — но не в первых классах гимназии. А связь между догматами веры и их таинственный смысл оставались для меня неизвестными до университета.
Между тем у меня росла несомненная потребность выразить как-то более лично, более интимно свое отношение к вере. Ходить чаще в церковь, соблюдать точнее обряды, выражать это в действиях, истово класть на себя крест, становиться на колени, ставить свечи перед образами… Церковь, та же самая красная церковь Иоанна Предтечи, была близко. Ив 10 — 12 лет я стал настоящим ‘девотом’. Дома этого отнюдь не поощряли, но тем более я считал это своей личной заслугой. Не помню, как это пришло и как это кончилось. Но это было и доставляло мне внутреннее удовлетворение. Кругом не было никого, кто бы от этих начатков показал путь дальше… и традиция дома Спечинского не оборвалась. Но она как-то завяла сама собой.
Как я говорил, за нами не было никакого надзора. И мы этим пользовались в полной мере. Как только мы выходили за ворота дома, — на улице было так интересно! И вместо того чтобы идти в школу к Блонштейну, мы подолгу и частенько задерживались на улице.
С гимназией так поступать было, конечно, нельзя, да и мы стали постарше. Наши прогулки приняли другой характер благодаря завязавшейся дружбе с Зерновыми. Их отец взял в дом репетитора для сыновей, только что кончившего семинариста, которого рекомендовал ему архиерей. Рекомендация оказалась замечательно удачной. Молодой семинарист колебался, идти ли ему по духовной или по светской карьере. Вместо академии он наконец решил готовиться к экзамену в университет. В конце концов он не попал ни туда, ни сюда, прижился к семье Зерновых и остался там своим человеком до конца своих дней. Это было истинное благодеяние для них, а косвенно и для нас. Иван Васильевич Неговоров оказался прирожденным педагогом и воспитателем. С большим лбом, продолженным ранней лысиной, с глазами немного навыкате, с расширенными ноздрями и окладистой бородой — весь воплощенное спокойствие и какое-то внушающее равновесие, Иван Васильевич напоминал мне Сократа — или, может быть, бюст Сократа напоминал Ивана Васильевича. От него исходила какая-то примиряющая сила. Я не представляю себе, чтобы он когда-нибудь выходил из себя и сердился — и уже наверное никогда не кричал. Он любил детей, и дети его любили. Не послушаться Ивана Васильевича было невозможно — уже потому, что он никогда не отдавал приказаний и не делал внушений. Все шло как будто само собой. От него я впервые услыхал слово ‘хвилософия’ (он был малоросс, слова ‘украинец’ мы тогда не знали, Иван Васильевич был далек от всякой политики). ‘Хвилософию’ свою он преподавал и детям Зерновых, вероятно разумея ее в самом широком смысле и включая в нее больше этику, чем метафизику. Он любил книги и покупал их по дешевой цене на толкучке, так он составил себе небольшую библиотечку. Спрашивая себя теперь, откуда я заимствовал свою любовь к книгам и свое раннее знакомство с толкучкой, я не нахожу другого источника, кроме Неговорова. Собственно, толкучки было две: одна, ближе к нам, ‘под Новинским’, но хорошие книги там были редки, хотя, если попадались, стоили баснословно дешево. Другая, настоящая, с большим выбором книг, но по ценам, не всегда мне доступным, называлась Сухаревкой (на площади у Сухаревой башни, теперь не существующей). Книги продавались на лотках по воскресеньям, но весь переулок рядом был занят книжными складами букинистов, и там можно было производить самые интересные раскопки. Впрочем, что касается меня, знакомство с Сухаревкой относится к более позднему времени.
Возвращаясь к ранним годам нашего общения с Зерновыми и с их воспитателем, я могу отметить новое направление наших прогулок, которые, собственно, нас и сблизили. Иван Васильевич был страстным любителем рыбной ловли и внушил нам эту свою любовь. Вспоминаю, что профессор Ключевский в частной беседе шутил, что рыбная ловля удочкой есть специальная привилегия духовного сословия, в противоположность привилегии дворянской — охоте на зверя и дичь с огнестрельным оружием. Там — простое, грубое убийство, говорил он, здесь, напротив, жертве предлагается на выбор — брать или не брать приманку. Нужно искусство — склонить ее к выбору, если клюнет, сама виновата. В этом искусстве четверо ребят — двое Зерновых и двое Милюковых, — кажется, не достигли тогда высокой степени, и я не помню, чтобы мы возвращались домой с большими рыбинами и с тяжелыми кошелками. Но не в этом было дело. В чудесные летние воскресенья мы уходили с раннего утра до вечера на лоно природы, брали с собой на целый день съестные припасы и предавались полному безделью. Наш путь был не близок: цель была — низкий берег Москвы-реки, против крутого подъема Воробьевых гор. Надо было пройти от Арбата всю Москву с пригородом, потом пересечь все Девичье поле, тогда совершенно пустое (клиники были построены много позже), обойти Новодевичий монастырь и обширными огородами выбраться на берег. Это была целая экспедиция, но мы не замечали расстояния за веселыми шутками нашего руководителя. На душе было как-то необыкновенно легко, и дышалось свободно. Проведя так целый день, валяясь на песке и меньше всего думая о рыбе, в сумерках мы, утомленные ходьбой и воздухом, возвращались уже молча по домам — и крепко засыпали. Это был целый курс педагогики, который мы проходили незаметно. Я один из четырех пережил всех, и как мне дорог до сих пор, в ореоле распускающейся юной радости жизни, образ нашего учителя, похожего на Сократа.
Возвращаюсь к двору арбузовского дома, грязному, неубранному и, увы, оставившему далеко не одни только чистые воспоминания. Двор, как я упоминал, разделялся нашим домом на две части. Передняя, вместе с домом хозяина и с двумя палисадниками, была предоставлена в распоряжение дворянских жильцов и их детей, то есть нас и Депельноров. Тут происходило то общение, о котором говорилось выше. Но уже намечалась грань между двумя половинами: с одной стороны, я, старший Депельнор и старшая сестра, к которой я питал рыцарские чувства, с другой — Женя и мой брат, хотя и не доходивший в своих резвостях до его пределов. Эти двое явились посредниками в общении ‘мальчиков’ нашей половины с ‘мальчишками’ задней половины — многочисленной детворой мещан и ремесленников, занимавших заднюю часть нашего дома. Собственно, общение с ними нам было запрещено. Но так как следить за этим было некому, то запрещение это скоро перестало соблюдаться, и родителям пришлось смотреть сквозь пальцы на совершившийся факт. Здесь шалости принимали уже, ввиду количества участников, коллективный характер и вели к усвоению ‘дурных привычек’. О набегах на соседний огород я уже упоминал. Но тут требовалось все-таки молодечество, смелость, быстрота и натиск — словом, качества, вызывавшие коллективное одобрение. Тут был и риск. Один раз садовник огорода, подвергавшегося разграблению, погнавшись за грабителями, оказался быстрее их и поймал одного из них, не успевшего перескочить через забор, содрал с него штаны и здорово его оттузил. Я благоразумно держался по сю сторону забора. Бессильна была попытка банды приобщить меня к общему курению. Табака я не выносил — ни тогда, ни после. Но так как все-таки от товарищей отстать не хотелось, я нашел выход: я сушил листья бузины, крошил их и набивал ими свернутую из бумаги ‘сигарку’. Едкий дым проникал в нос и в рот и быстро прекратил эти попытки. Но были шалости и похуже…

7. ДАЧА В ПУШКИНЕ

Этот отдел моих воспоминаний был бы неполон, если бы я не отметил, какую роль в нашей с братом эмансипации от семьи имели наши периодические наезды на дачу, построенную моим отцом на арендованном (‘на 99 лет’) казенном участке между станцией и селом Пушкином. Это была одна из первых построек в дачном месте Пушкино, недавно перед тем проложенное трехверстное шоссе окаймлял с обеих сторон нетронутый еловый лес. Участки тянулись длинными полосами в глубь этого леса, местами очень густого, позади участков шла просека, за которой продолжался тот же лес — до неведомых для нас пределов, а направо от нас просека выходила к речке Серебрянке. Начало речки терялось в болоте, у просеки можно уже было поставить купальню, а дальше река быстро расширялась и превращалась в целое озеро, кончавшееся круто у села и у фабрики француза Рабенека. Все эти сокровища были в нашем единственном обладании, так как участки застраивались не сразу, кругом никого не было, лес по ночам пугал нас всякими страхами, и я помню, как раз ночью простоял очень долго против голого ствола, простиравшего ко мне руки, приняв его по крайней мере за медведя, если не за что-то более неведомое и ужасное. По ночам в лесу сверкали светляки, еще усиливавшие оттенок таинственности. Днем все страхи рассеивались, и мы расширяли свою разведку все дальше и дальше, никем не тревожимые.
Пушкино сопровождает мои воспоминания во всех стадиях моего детства и молодости, вплоть до кончины матери. Это, так сказать, энциклопедия или сокращенный репертуар моих воспоминаний. Помню, как еще во время постройки дачи мы были свидетелями рубки девственного леса, чтобы очистить для постройки место. Мы были и тогда одни — и безнаказанно позволяли себе удовольствие участвовать в примитивном завтраке рабочих, отведывая их ‘мурцовку’. Эта смесь чистой воды из колодца с накрошенным хлебом казалась нам необыкновенно вкусной. Потом дача была построена, но оказалась непригодной для зимы. Возле нее была пристроена, на коротком расстоянии, кухня и над нею комната — теплушка, обитая войлоком. Тогда наше пребывание в Пушкине стало более длительным: нас отпускали туда одних на целые праздники Рождества. Это были целые экспедиции: закутавшись в шубки, мы приезжали со съестными припасами. Но своей гордостью мы считали прокармливать самих себя. Для этого мы запасались своими ‘монтекристо’, но не такими, из которых стреляют в тирах, а несколько большего калибра: из них можно было стрелять не только пульками, но и дробью. Пульками мы стреляли белок, для чего требовалась большая меткость. Мы снимали с них шкурки и делали чучела: для этого тоже нужна была известная техника. А для обогащения нашего пищевого запаса мы выходили с нашими монтекристо на шоссе, где слетались на лошадином помете целые стада овсянок. Мы выдерживали расстояние, делали залп, и несколько птичек оставалось на месте, мы их ощипывали и жарили. Это было превкусное кушанье. У брата здесь была заложена его страсть к охоте, широко развернувшаяся впоследствии. Так проводили мы робинзонами, в глубоком снегу, целую неделю и возвращались невредимыми, розовыми и пышащими здоровьем. Очевидно, это и оправдывало в глазах родителей наши бесконтрольные отпуски.
Весной и летом наши предприятия принимали иной характер. В тенистых заводях Серебрянки мы ловили злодеев щуренков (маленьких щук), не брезговали и плотвой, и всякой живностью и растительностью мелководья. Отсюда пошли наши познания во флоре и фауне. Появлялись бабочки, и мы собирали целую коллекцию — дневных, ночных и вечерних. Махаоны, трауермантели и мертвые головы пользовались особым вниманием. Но мы различали и многочисленную семью ванесс: собирали коконы, выводили из них бабочек, знали червей, соответствующих хризалиде, и т. д. На Серебрянке оказался маленький, плохо сколоченный плот, когда мы на него становились, он погружался под нами до колен. Тем не менее мы запасались жердью вместо весла, разъезжали по реке, приставали к противоположному Крестьянскому берегу и набивали чулки горохом. Да не перечислишь всех тех приманок, которые рассыпала перед нами природа. Мы тут научились знать и любить ее.
Шли годы, наши интересы быстро менялись. Прошел слух, что мимо нас гуляют барышни необыкновенной красоты. Мы их выследили — из детского любопытства: оказалось, две сестры, Летковы, — на возрасте, нам ни к чему. Одна вышла потом за художника Маковского и попала на его картину боярского пира, другая вышла за моего кузена, Николая Султанова, — и стала моей родственницей, потом она же пошла в литературу и подружилась с Н. К. Михайловским. Такой рой воспоминаний связывается с нашим Пушкином. Через Пушкино прошла и моя первая — чувственная — любовь, оставила яркий след в памяти и ушла в прошлое. В Пушкине раскрылся было и новый цветок чувства, быстро поблекший. На самодельном балу в лесу собралась пушкинская молодежь, я заметил пухленькую блондинку-барышню, которую никто не приглашал на танцы. Я ее пригласил — и был позван к ним на дачу. Понемногу выяснилось, что это — незаконная семья богатого купца. Мамаша — бельфамистая дама, всегда молчавшая, при ней компаньонка, очень речистая, постоянно курившая и при этом приговаривавшая: ‘Папироска, друг мой милый’. За мной очень ухаживали, вероятно в расчете на будущее. Барышня перебирала пальцами на рояле, меня пригласили играть дуэты, и я добросовестно тянул голос старинного романса Титова ‘Ветка Палестины’. Пригласили меня и на московскую квартиру — одну из Мещанских. Я наконец не мог вынести этого примитива — и сбежал. Это был экзамен степени моего вкуса и знания жизни, и я его выдержал.
Здесь, на самой грани следующего периода, я должен был бы остановиться. Но пушкинские воспоминания ведут меня и за эту грань, составляя к ней одно из серьезных предисловий. Я перешел в четвертый класс гимназии. В Пушкино я приехал на лето, гордый только что одержанным успехом. В основе этого успеха лежало мое новое увлечение классической литературой (к этому вернусь). Я бредил Вергилием и привез с собой ‘Энеиду’, которую решил прочесть (и прочел всю) в течение летних каникул. В Пушкине я встретил новых жильцов, нанявших третью дачу, построенную в конце нашего участка, специально для сдачи. Там поселилась семья госпожи Н., состоявшая из нее, сына и дочери. Дочь оказалась, к моему удовольствию, ученицей женской классической гимназии госпожи Фишер. Это само по себе свидетельствовало в моих глазах о высоком культурном уровне возможной собеседницы. Наконец-то. Гимназистка, способная беседовать об интересующих меня научных предметах! Мы познакомились. Но о Вергилии как-то беседа не завязывалась. Мать ученицы, видимо, этой темы не одобряла. В ответ на мои подходы она выпалила в упор: ‘А вы Диккенса читали?’ Я оторопел. Диккенса я действительно не только не читал, но даже и не знал, почему это нужно. Завязался спор о преимуществах Вергилия и Диккенса для культурного развития современной молодежи. Я не уступал, тогда моя собеседница сказала: ‘А вот вы сперва прочтите Диккенса, а потом поговорим’. И она мне вручила, один за другим, несколько томов его романов. Опять для меня открылся неведомый мир. Прочтя Диккенса, я понял огромные пробелы своего образования. Вергилия продолжал читать, но восторгался его знаменитой загадкой: ‘Sic nos non vobis {О ‘загадке’ Вергилия рассказано в его биографии, составленной около 400 г. Тиберием Клавдием Донатом. Согласно этому рассказу, авторство написанного Вергилием стихотворения в честь Августа было приписано себе другим поэтом, который и получил за него награду. Вергилий отозвался на это загадочными словами: ‘Так вы не для себя’. По требованию Августа он разъяснил загадку в следующем пятистишии:
Я написал стихи, а другой получил награду.
Так вы не для себя вьете гнезда, птицы.
Так вы не для себя отращиваете шерсть, овцы.
Так вы не для себя делаете мед, пчелы.
Так вы не для себя тянете плуг, волы.
Прим. ред.}’ — уже наедине. А воспитанницей мадам Фишер заинтересовался на другом основании. Относилась она к моей латиномании довольно насмешливо и, несомненно, получила верх надо мною. Мое априорное уважение к девушке, знающей по-латыни, однако, от этого не пострадало, а только усилилось. В моей записной книжке вместо цитат из Вергилия и из книг о римской литературе, начиная с Энния, Катона и Плавта, появились коротенькие ежедневные заметки о том, как я провел день, умышленно законспирированные по-гречески. Интерес дня сосредоточивался теперь на особе моей насмешницы, и я отмечал, когда интерес этот был ‘полон’ или ‘неполон’ или когда день проходил ‘пустой’. Так как перемены эти шли в довольно капризном порядке, то… никакого вывода из них сделать было нельзя. Так прошло лето, я получил не то приглашение, не то разрешение посещать московскую квартиру новых знакомых. Мать семьи содержала меблированные комнаты, наполнявшиеся преимущественно студентами. Здесь я пока останавливаюсь: дальнейшее принадлежит следующему периоду. Я, во всяком случае, возвращался с унизительным для себя выводом, что я не знаю не только иностранных классиков, но даже и русских.

Часть вторая

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ГИМНАЗИИ. ПОЕЗДКИ

(1873—1877)

1. МОИ УЧИТЕЛЯ

Последние четыре года гимназии (с осени 1873 г. восьмого класса в гимназиях еще не было) составляют совершенно отдельный период в моей биографии. Между ним и предыдущим легла в моем воспоминании целая пропасть. Конечно, по внешности все как будто осталось по-прежнему: семья, гимназия, даже дом Арбузова. Но отношение ко всему появилось другое: на все я стал смотреть другими глазами. Я не говорю здесь о несколько преждевременном ощущении возмужалости. Это — очень много, но это, конечно, не все. Может быть, суть психической перемены можно определить так, что появилось целевое отношение к жизни. Это не значит, конечно, что появились вопросы о цели жизни или что-нибудь вроде того, что принято называть мировоззрением. Элементы того и другого, быть может, начали складываться в конце периода. Во всяком случае, достигнута была какая-то высшая степень сознательности в мыслях и в действиях. Примиримся с этим определением, за неимением лучшего.

— — —

Я очень смутно помню образы учителей из первых трех классов гимназии. Напротив, с четвертого класса образы эти начинают выделяться и дифференцироваться — и соответственно определяется отношение учеников к учителям и к разным предметам преподавания.
Мы тогда неясно понимали, конечно, что проходим гимназию в годы полного преобразования средней школы в охранительном духе, под управлением министра народного просвещения графа Дм. Андр. Толстого. Против большинства Государственного совета и вопреки протестам общественного мнения, он провел гимназический устав 1871 г., по которому центр преподавания сосредоточивался на латинском и греческом языках (с первого и третьего класса, по два часа в день), тогда как история и литература, новые языки отодвигались на второй план, а естественные науки почти вовсе исключались из программы. С естественными науками соединялось у реакционеров представление о материализме и либерализме, тогда как классицизм обеспечивал формальную гимнастику ума и политическую благонадежность. Для этой цели преподавание должно было сосредоточиваться на формальной стороне изучения языка: на грамматике и письменных упражнениях в переводах (ненавистные для учеников ‘экстемпоралии’).
Я, однако же, помню толстый том ‘Физики’ Краевича, который побывал у нас в руках в старших классах, но в который мы особенно не углублялись. Помню, что учитель нас водил в физический кабинет, помещавшийся в главном здании гимназии, снимал пыльные покрывала с чудодейственных аппаратов, вертел колесо электрической машины и высекал искры, чтобы доказать нам существование электричества. Он же пробовал показывать нам химические опыты, к которым заблаговременно готовился, но эти опыты, как назло, ни разу не удавались. Я даже купил материалы и колбы и у себя дома добывал кислород. Этим, однако, и ограничились мои химические упражнения. Увлекал нас на этот путь — по-видимому, контрабандный — наш учитель математики, хорошо преподававший свой предмет и доведший нас от тройного правила до употребления таблицы логарифмов. До сферической геометрии и до понятия о высшей математике мы так и не дошли. Преподавание было солидное — и достигало результатов, но не увлекало и не соблазняло пойти дальше. Хуже обстояло дело с историей и историей литературы. Именно в этих предметах таились ядовитые свойства, которые предстояло обезвредить. Наш учитель истории, Марконет, занялся этим вполне добросовестно, ограничив преподавание учебником Иловайского и задавая уроки ‘отсюда и досюда’, без всяких комментариев и живого слова со своей стороны. Впоследствии я встретился с ним у его знакомых, Коваленских. Он был умнее своего преподавания и более сведущ, чем учебник. Но — соответственно своему месту в программе — держался в строгих рамках и нас заинтересовать не мог. Добросовестно мы зубрили, что ‘история мидян неизвестна’, что Аристид сказал Фемистоклу: ‘Бей, но выслушай’ — и что трава не росла там, где ступал конь Аттилы. Новая история ограничивалась хронологией битв и государей, а новейшая совершенно исчезала. Цель была достигнута: полнейшее равнодушие у большинства, отвращение у лучших учеников к тому, что здесь называлось историей.
Несколько лучше было положение преподавателя истории литературы. За формой тут нельзя было скрыть существа дела, и сколько-нибудь талантливый преподаватель мог, при желании, провезти контрабанду. Наш преподаватель, Тверской, пользовался этой возможностью умеренно. ‘Теорию словесности’ он излагал сжато, но отчетливо, не останавливаясь на чтении образцов разных форм словесности, но, по крайней мере, называл авторов из области иностранной литературы и их главнейшие произведения. В области истории русской литературы до новейших времен доходить не полагалось, но нельзя было обойти ни Пушкина, ни Гоголя. Тут читались и образцы, учились наизусть поэтические отрывки и даже задавались темы на характеры героев и на общее значение произведений. Не знаю, было ли это дозволено, но учитель ссылался на Белинского и приводил его суждения. Словом, тут горизонт учеников действительно расширялся, и преподавание привлекало к дальнейшей работе. Чтобы написать как следует сочинение на заданную тему, нужно было прочесть кое-какие книжки — рекомендованные и не рекомендованные учителем. Кажется, в старшем классе я уже достал и прочел ‘Очерки гоголевского периода’ Чернышевского. Классицизм, сентиментализм, романтизм, реализм в литературе стали для меня понятиями доступными так же, как и борьба поколений за победу той или другой идеи. В порядке смены этих течений я уже стал искать какой-то закономерности (см. ниже).
Перехожу теперь к преподаванию латыни и греческого языка, на которых мне суждено было сосредоточиться, хотя и не в смысле программы графа Толстого. Преподавание это велось также умышленно формально. При крутом переходе к толстовской реформе гимназий нельзя было найти сразу подходящих учителей, и пришлось допустить случайный состав. Учителем латинского языка (и помощником директора) сделан был толстый и грубый немец, неважно говоривший по-русски, — кажется, Гертлинг по фамилии. Исполнение программы для него выразилось в пристрастии к мельчайшим ‘отступлениям’ от грамматических правил, причем он требовал не только знания всех ‘отступлений’ (редко применявшихся на практике), но и знания того параграфа, под которым они излагались в учебнике. С кафедры он величественным, командующим голосом восклицал: ‘Ученик такой-то, параграф такой-то!’ И ставил скверную отметку за смущенное молчание или неправильное указание параграфа. Был один корректив, которым мы смягчали этот нелепый террор. Мы заметили, что он вызывает фамилии по алфавиту, и очередные кандидаты готовились назубок. Он это заметил и, придя раз в класс, заявил в том же весело-торжествующем тоне: ‘Вы думаете, что я спрошу такого-то? А я спрошу…’ — следовала таинственная пауза, вытянутая рука с указательным пальцем — и громкий выкрик: ‘Такой-то, параграф такой-то!’ Мы, однако, заметили, что наш повелитель спрашивает теперь от конца к началу списка, в обратном порядке, и опять как-то приспособились.
Желая улучшить состав педагогов-классиков, правительство обратилось за помощью к славянам, и преимущественно к чехам. Они приехали в большом количестве — у каждого из гимназистов того времени найдутся соответственные воспоминания, — и все они были одинаковы. После нашего нелепого ‘фельдфебеля’ мы с интересом и надеждой ждали появления настоящего специалиста. На нашу долю пришелся молодой чех Млинарич, который в самом деле начал учить по-другому, но, увы, жестоко обманул наши ожидания. По-русски он только на нас начал учиться, и класс не мог не смеяться, когда, давая лингвистическое объяснение, он внушал нам, что ‘а слябит в о, о слябит в и’. Он обещал нам и лекции по римской литературе, но когда до них дошла очередь, он стал диктовать нечто вроде словаря: ‘Vergilius (это было модное произношение вместо Virgilius), Publius V. Маго, родилься в 70-м году, процветаль 40, умираль 19, написаль’ — следовал перечень. В этих ‘процветаль, написаль’ проходила перед нами скорым маршем вся литература. Когда как-то раз я подошел к нему, без всякой задней мысли, чтобы попросить помочь мне перевести трудное место в Горации (мы читали ‘Энеиду’), он замахал рукой. ‘Не, не, это потом, это потом’. В сущности, он — по-своему добросовестно — отбывал служебную обязанность, но не для этого приехал. Скоро он выгодно женился на богатой купчихе, говорят, занялся спекуляциями и ‘процветаль’ далеко не плохо…
Правительство это видело и считало свой ‘призыв славян’ временной мерой. Когда я был в старшем классе, директор раз призвал меня и сделал следующее предложение: за границу посылаются стипендиаты на два года для изучения классических языков, с обязательством прослужить за это преподавателями, согласитесь ли вы принять такое предложение? Я без всякого колебания отказался. Тогда директор откровенно сказал: я должен был предложить вам это, но я с вами согласен. Это не для вас. Я поблагодарил за доброе отношение ко мне. Потом мы с этими стипендиатами графа Толстого встречались…
Я оставил к концу одно блестящее исключение. Греческий язык преподавал русский — и не специалист, Петр Александрович Каленов. Если во мне разгорелась искра любви к классическому миру, то этим в значительной степени я обязан ему. Его преподавание стояло в полном контрасте с требованиями программы. Он сам был влюблен в культуру древнего мира и эту любовь передал своим ученикам. Он понимал, что знать грамматические исключения — не значит знать язык, не говоря уже о том, для чего знание языка нужно. И он меня понял, когда обнаружил во мне, посредственном писателе экстемпоралий и плохом знатоке ‘параграфов’ с ‘исключениями’, первые признаки интереса к древней литературе. Это была поэтическая натура, Каленов зажигался, комментируя классические произведения, и в его толковании греческие тексты оживали перед нами, становились нам близкими. Помню его объяснения к ‘Антигоне’ Софокла: они поставили перед нами этическую проблему и подняли дочь Эдипа на недосягаемую моральную высоту. Помню сильное впечатление, произведенное в его толковании ‘Апологией Сократа’. Трагедия глашатая новой истины, павшего жертвой старых суеверий толпы, осветила особым светом диалектику Сократа в диалогах Платона. Призыв: ‘Познай самого себя’ — прозвучал не только как принцип критической мысли, но и как регулятив нравственного поведения человека. Этого рода ‘классицизм’ выходил далеко за пределы полицейских предвидений его сиятельства графа Дмитрия Андреевича. Кстати, припоминаю о единственной в моей жизни встрече с этим гасильником знания и идеала. Толстой как-то зашел в 1-ю гимназию посмотреть на плоды своей реформы. Директор, приведя его в наш класс, прямо показал на меня, как на образчик достигнутых успехов. ‘Вот, ваше сиятельство, ученик, который очень плохо учился раньше, а теперь, благодаря введенному вами классицизму, он у нас из первых’. Его сиятельство, показавшийся мне расслабленным стариком, с как-то бессильно висящими усами, осклабился и отпустил, не очень удачно, евангельскую остроту: ‘Это, как говорится в Писании: первые будут последними, а последние — первыми’. Мне стало очень обидно за нашего первого ученика Стрельцова, с которым я успел подружиться и который отнюдь не собирался спускаться в последние ряды, неловко было и перед товарищами заслужить подобное отличие.
П. А. Каленов не изменял своего внимания и доброго расположения ко мне не только до конца гимназического курса, но и за его пределами. Он, перед окончанием курса, заставил меня составить список всего, что я прочитал в оригиналах по-латыни и по-гречески, и выступил в совете на мою защиту против тех, кто выставлял мои пробелы в экстемпоралиях. Вероятно, его аргументы в пользу того, что значит пользоваться языком для изучения культуры, оказались убедительными. Никто в классе не вышел из гимназии с высшей оценкой — золотой медалью, но я единственный получил серебряную. Я упомянул, что Каленов был поэтом и хорошим переводчиком. Он готовил к изданию свой перевод ‘Валленштейна’ Шиллера и обратился ко мне — уже в послеуниверситетские годы, — чтобы я написал предисловие к книжке. Я был польщен и страшно обрадован возможностью хоть чем-нибудь отплатить за то многое, что я от него получил. Помню, я выбрал тему из самого Шиллера о ‘сентиментальной поэзии’. П. А. Каленов печатал и другие свои переводы, и собственное стихотворное произведение на тему о Будде. Он умер в глубокой старости, и кончина его была для меня настоящим горем. Это был человек глубоко культурный, насквозь порядочный и чистый, который умел среди безвременья удержаться на высоте тех идей, которые защищал в течение всей жизни.

2. МОЙ ‘КЛАССИЦИЗМ’

Увлекаясь римскими и греческими классиками, я, конечно, не подозревал, что выполняю предначертания начальства. Неловкая похвала графа Толстого уже потому меня нисколько не порадовала, что я — правда, тоже не зная того — выбрал уже то направление в изучении древнего мира, которое было прямо противоположно программе Толстого и враждебно ей. Понемногу я это осознал, приближаясь к последним классам гимназии. Но первый толчок дан был тем же побуждением, которое — в более ранние годы — вызвало мою попытку углубить свое отношение к христианству. Только там я запутался в мелочах церковного формализма и, не имея поддержки и совета, бросил начатое. Здесь, напротив, я нашел поддержку и совет в гимназическом окружении и, хотя и ощупью, вышел на большую дорогу. Сопоставление Вергилия с Диккенсом было критическим моментом в самом начале этих моих усилий, но оно меня не смутило, особенно после того, как я ощутил на факте, что одно не исключает, а дополняет другое, сливая то и другое в некое высшее целое. Несколько позднее мой знакомый Лудмер (о нем см. ниже) подписал под моим портретом фразу:
Strebe zum Ganzen, lebe im Ganzen,
Eigne das Ganze dir an {*}.
{*’Стремись к целому, живи в целом, усваивай себе целое’.}
Это изречение я избрал своим лозунгом, и в этом выходе от частного к целому древний мир послужил для меня незаменимой опорной точкой, откуда радиусы пошли в разнообразных направлениях. Все это я и называю моим ‘классицизмом’ в кавычках.
Подпорой для такого моего энциклопедизма послужило совершенно механическое внешнее обстоятельство. Я уже говорил о развившейся у меня страсти собирать библиотеку на толкучке. Денег на покупки книг у меня было тогда очень мало, а тут в те времена можно было за бесценок купить хорошие вещи. В центре находок лежали, конечно, древние авторы. У меня мало-помалу собрался их большой подбор. Не все купленное было, конечно, прочитано, но многое было. Я не могу теперь воспроизвести довольно полного списка, составленного по настоянию П. А. Каленова, как итог моего домашнего чтения классиков за гимназическое время. Я заучивал наизусть, немножко суеверно, отрывки поэзии Сафо и многое из приписывавшегося Анакреону с большим удовольствием, читал трагедии Эсхила, Софокла и особенно Эврипида, кое-что из Аристофана, имел, но не читал Ксенофонта и Фукидида, не добрался до Тацита, особенно же налег, под влиянием Каленова, на диалоги Платона, от которого перешел к более меня удовлетворившему сразу Аристотелю. Пользуясь старинным изданием сочинений Аристотеля, с латинским переводом en regard {Параллельный перевод.}, я — не прочел, а проштудировал часть его ‘Метафизики’ и перевел ‘Поэтику’ по изданию Бернайса. С ‘Этикой’ и особенно ‘Политикой’ я познакомился уже в студенческие годы. Упоминаю только главное. Из римлян было у меня французское издание (с переводом) комедий Плавта и Теренция (прочитано), Гораций — несколько старых изданий с комментарием, из него я много усвоил на память, эльзевировские издания Овидия, позднее я открыл особенно мной любимого Тацита, Тибулла, Катулла, Проперция, как и всего Цицерона, Платона тоже пришлось купить в новом тейбнеровском издании. Но всего не перечислишь. Быть может, это ядро моей юношеской библиотеки сохранилось в составе общей библиотеки, находящейся теперь в Калифорнии.
Но классиками и на этом начальном этапе дело не ограничилось. Заинтересовавшись греческой философией, я купил на толкучке немецкий учебник истории философии Швеглера. Выбор был неудачный. Я принялся читать эту книгу — и увидел, что ее надо зубрить, не останавливаясь перед трудностями сжатого изложения. Так я вызубрил все греческие философемы и часть римских, попробовал кое-кого и из новой философии. Три тома энциклопедии Гегеля в русском переводе Титова прочел позже. Немецкие классики в старых (полных) изданиях, напротив, были использованы тогда же: не говоря о Лессинге и Виланде, я читал Гете (в посмертном издании) и особенно Шиллера, которого я часто перечитывал. Не помню, как и когда, я приобрел Гейне. Но в последних классах, благодаря одной поддержке со стороны, он стал моей настольной книгой, ‘Buch der Lieder’ и ‘Romanzero’ я помнил чуть ли не наизусть.
С французскими классиками было много хуже. Я помню у себя в библиотеке только три томика Мольера, все прочтенные. Виктор Гюго — ранний — тоже был, но его риторика мне не нравилась. И ничего другого: пробел, плохо пополненный и впоследствии.
Немецкий и французский языки, начатые до гимназии, я гораздо лучше усвоил путем чтения. Но я решил присоединить сюда и английский. Соединившись со Стрельцовым, мы пригласили английскую учительницу, которая очень нас подвинула вперед. Помню, мы читали с нею ‘Jane Еуге’ Шарлотты Бронте, но потом добились от нее даже чтения Байрона, конечно одним нам тогда недоступного.
Я говорил о французских классиках и не упомянул о главном для меня, Вольтере. В мои руки попали — не помню как — четыре великолепно переплетенных тома (из полного собрания), заключавших в себе ‘Философский словарь’ Вольтера. Ирония и сарказм Вольтера подействовали на меня неотразимо. Они осмыслили мое отрицание формальной стороны религии. Насмешки над наивностями и примитивными добродетелями Библии разрушили традиционное отношение к библейским рассказам. Библия еще не встала для меня в ряд важных исторических памятников древнейшего быта, но потеряла свое учительное значение и свой ореол богодухновенности. Однако этого было недостаточно, чтобы подорвать самые основы религиозности. Я почувствовал, что эти основы еще не тронуты во мне, по странному поводу. В последнем классе гимназии я познакомился с синтетической философией Спенсера. Кажется, это был первый том ‘Психологии’, тогда только что появившийся в русском переводе. Спенсер, как известно, очень осторожно относится к вопросам, выходящим за пределы опытного познания. Но мне, при моем тогдашнем настроении, он показался просто безбожником. И я исписал целую тетрадь полемическими возражениями, чуть ли не на каждую фразу относящихся сюда страниц книги. Очень жалею, что пропала эта моя гимназическая тетрадь: она установила бы этот переходный этап в развитии моего мировоззрения. Точнее говоря, я тут столкнулся с вопросами мировоззрения впервые, и как ни неохотно я расставался с остатками принятой на веру религиозной традиции, она явно отступала перед расширяющейся сферой научного познания. Заброшенные Спенсером искры сомнения при всем желании — скажу даже, при всем негодовании на автора, потревожившего мой покой, — затушить не удалось.
Последний год гимназии провожает меня в этом колеблющемся настроении. Оно лучше всего выразилось в одном моем стихотворении того времени, которое — очевидно, не случайно — сохранилось в моей памяти. Форма навеяна знакомством с разными философемами в изложении — раньше чем я познакомился с оригиналами, но тенденции — ясны.
Мне снилась звезда в беспредельном эфире,
Мне снилось, что к ней я летел от земли,
Земля потонула в глубокой дали,
И был я один в всеобъемлющем мире.
* * *
И вдруг она скрылась. Пространство и время,
И все, что условлено здесь, на земле,
И все, что предельно, заснуло во мне,
И спало бесплодного знания бремя.
* * *
Но ум мой наполнило знанье другое,
Мне стали понятны законы чудес,
И с выси далеких лазурных небес
Я сам засветил путеводной звездою.
За ‘пространством и временем’, ‘земными’ формами познания есть еще другое, внепредельное, но и у ‘чудес’ есть тоже свои ‘законы’, доступные высшему познанию. Так мысль бродила между двумя исходами, не вверяясь ни тому, ни другому и стремясь взлететь выше обоих.
Не могу кончить этого отдела, не упомянув об одном гимназическом товарище, с которым мы сдружились именно на изучении древнего мира. Николай Николаевич Шамонин славился среди всех нас феноменальным даром памяти. Мы смотрели как на непонятное чудо, когда, задав ему помножить по памяти одно многозначное число на другое многозначное, получали верный результат раньше, чем проходила минута. Он запоминал целые страницы, раз прочтенные. В интересовавшей нас области он был превосходным знатоком библиографии. При этом он отличался необыкновенной скромностью и никогда не выдавался вперед. Обратной стороной этих замечательных свойств была сравнительная неспособность к тому, что я называл ‘дискурсивным мышлением’. Мне всегда казалось, что сила и ясность ассоциаций ‘по смежности’ ощущений несовместимы с ассоциациями ‘по сходству’, при сравнительно слабой памяти, какою я считал свою. Вдвоем мы отлично дополняли в этом отношении друг друга. Наша дружба продолжалась и после гимназии, и к личности Шамонина еще придется вернуться.

3. НАШ ГИМНАЗИЧЕСКИЙ КРУЖОК

Вне и помимо классических интересов в последние годы гимназии как-то сам собой сложился кружок товарищей, объединенный более широкими и отдаленными общими стремлениями. У кружка не было программы, не было статута и правил о принятии членов. О его существовании было известно, но, кроме сложившегося фактически постоянного состава, дальнейший доступ в него прекратился. Собирались мы у кого-нибудь из товарищей довольно часто, обыкновенно один из участников готовил вступительный доклад на какую угодно тему, после чего велась непринужденная беседа, не обязательно связанная с докладом. Здесь сказалась разница взглядов и интересов участников, но это не мешало общению. Не запомню всех членов кружка, но перечислю, по крайней мере, принимавших в нем наиболее активное участие. Назову, прежде всего, князя Николая Дмитриевича Долгорукова, внесшего в кружок свою особенную струю идей и настроений. Самое пребывание Долгорукова, а потом и его младших братьев, в гимназии было своего рода исключением. Их мать, игравшая главную роль в семье, считала, что общение с более демократической молодежью, уже начиная со школы, совершенно необходимо ввиду общего настроения эпохи. Кажется, не без сопротивления она отдала старшего сына в старшие классы гимназии. Николай Дмитриевич отличался общительностью, мягкостью и ровностью характера. Класс его принял как своего, и мы, более близкие друзья, искренно к нему привязались. Его взгляды, как и наши, еще не определились, но скоро стала заметна их общая славянофильская складка, наложившая на кружок особый оттенок. Сам он, впрочем, не поднимал вопросов и не читал докладов, но активно участвовал в прениях. Из докладов этого типа припоминаю доклад о Яне Гусе, прочтенный Константином Старынкевичем. Гус, конечно, изображался как представитель славянской идеи вообще. В связи с событиями в мире славянства — о которых дальше — тенденция эта не только не встретила возражений, но была принята кружком как сама собой разумеющаяся. Сам Старынкевич не вызывал особых симпатий в кружке, впоследствии мы узнали, что он поступил на службу русским жандармом в Польше. Чтобы сразу указать противоположную тенденцию в кружке, назову Костю Икова, талантливого юношу, который в университет пошел по естественному факультету и отличился серьезными работами по антропологии у профессора Богданова. В кружок он внес более свежую струю, принеся книгу тибленовского издания — Льюиса о Конте и Милле. Об Огюсте Конте, учение которого он изложил подробно, я тут узнал впервые. Политические взгляды Икова, вероятно, сложились соответственно тогдашнему прогрессивному настроению общества, но об этом тоже особенных споров в кружке не велось, как-то и это воспринималось кружком как само собой разумеющееся.
Я тоже сделал в нашем кружке два доклада. Из них мне вспоминается теперь один, в котором смутно бродили мысли, выяснившиеся для меня самого в следующие годы. Доклад назывался: ‘Исключительность и подражательность’. Под ‘исключительностью’ разумелся нетерпимый идеологический национализм. Помнится, я видел в нем источник национальной оригинальности — но также и односторонности — и защищал от него не то право на ‘подражательность’, не то самый факт подражательности, как неизбежное и прогрессивное явление. Я доказывал эту неизбежность и прогрессивность на примере эволюции русской литературы, в которой различал стадии, соответствовавшие смене заграничных источников нашего подражания. Тут уже вырисовывались некоторые черты моего будущего социологического и политического мировоззрения. Но, повторяю, все это было еще очень смутно, характерен для меня был только выбор самой темы.
Был у нас в кружке присяжный скептик, Дмитрий Некрасов, болезненный и непрочный, сын приходского священника, более старший годами, чем все мы. Демократ по происхождению, очень вдумчивый и талантливый, к тому же остроумный полемист, он не щадил наших юных увлечений и снимал с них идеалистический покров с резкостью и бесцеремонностью, которые нам казались цинизмом. Циником он был и в частной жизни, раскрывая перед нами картины быта, возбуждавшие в нас одновременно и любопытство, и гадливость. При всем том Некрасов был необыкновенно добрым и хорошим человеком, что заставляло нас думать, что в его плебейских разоблачениях скрывается большая примесь бравады. Мы все его очень любили и ценили его влияние в кружке: оно служило коррективом к нашей готовности подчиниться той или другой из ходячих доктрин.
Я нарисовал те пределы, в которых вращались идейные настроения кружка. За этими пределами, как мы смутно представляли себе тогда же, существовали более радикальные настроения, кое-кто из гимназистов уже стоял близко к революционным течениям и оказывал им те или другие фактические услуги. К этому неведомому нам кругу, очевидно, принадлежал — вне гимназического круга — товарищ моего брата по Техническому училищу Яков Лудмер, с которым брат меня познакомил и который этим знакомством заинтересовался. В это время он часто заходил ко мне, и мы вели долгие и оживленные разговоры. Это он меня натолкнул на Гейне. Оба мы восхищались не только лирикой Гейне — в ‘Buch der Lieder’, но и его политикой в ‘Deutschland Эber Deutschland’ и ‘FranzЖsische ZustДnde’. Лудмер был осторожен — или, быть может, сам еще не был вполне вовлечен в русскую политику. Не помню, беседовали ли мы с ним о ней вообще. Но ориентировка, во всяком случае, намечалась сама собой в этих разговорах, и известное влияние на меня она уже тогда могла оказать. Упоминаю об этом здесь, потому что дальше к этому придется вернуться. Притом и помимо беседы с Лудмером мы не могли оставаться совершенно глухи к тому, что происходило кругом. Это были годы, когда политические течения в русской жизни быстро дифференцировались и выходили наружу. Исходя, в сущности, из одного источника, неприязненного правительству в общем, эти течения, уже после польского восстания 1863 г., резко разошлись в разные стороны, а при первых проявлениях правительственной реакции стали враждебными и непримиримыми. Не зная хорошенько происхождения толстовского классицизма, мы все же не могли не улавливать его общего политического смысла, и чем дальше, тем он становился яснее. Наконец, произошло возле нас, тут же в Москве, событие, которое подействовало на нас, как громовой удар. В 1876 г. московские мясники из Охотного ряда избили студентов. Охотнорядцев тогда еще не называли ‘черной сотней’, умиление по отношению к ‘народу’ было в порядке дня в самых разнообразных лагерях и в самом различном понимании. Студенты считались ‘ходатаями за народ’. Откуда же такое невероятное, такое бессмысленное недоразумение? Как могли друзья по идее оказаться ожесточенными врагами? И кто виноват в этом столкновении студентов с народом на улице?
Этот вопрос: ‘Кто виноват?’ — мы и поставили себе в нашем кружке. Не находя ответа, мы решили обратиться за ответом к самому Достоевскому. В сущности, мы не знали Достоевского. Мы не знали, что этот ответ, которого мы ждали с трепетом, был уже у него давно готов. Мы не знали ни всей досибирской деятельности Достоевского, ни его жизни на каторге, не читали ‘Записок из Мертвого дома’. Читать Достоевского мы стали лишь с ‘Преступления и наказания’, политической тенденции ‘Бесов’ не заметили. В 1876 г., когда произошло побоище в Охотном ряду, Достоевский был на высоте своей славы и только что начал издавать ‘Дневник писателя’, за каждым номером которого мы следили с жадностью. К автору ‘Дневника’ обращались все за советом и поучением. Кружок поручил мне написать ему письмо и поставить вопрос: ‘Чем мы виноваты в случившемся?’ Достоевский нам ответил — так, как и следовало ожидать, если бы мы его знали ближе. Вы не виноваты, но виновато общество, которому вы принадлежите. Разрывая с ‘ложью’ этого общества, вы обращаетесь не к русскому народу, в котором все наше спасение, а к Европе. У меня, к сожалению, нет под руками текста нашего письма и ответа (их через несколько времени, без нашего согласия, напечатал Долгоруков в ‘Руси’ Аксакова, а ответ Достоевского стал печататься и в его сочинениях) {Кстати сказать, эта переписка велась не со ‘студентами’, а с гимназистами. Прим. ред.}.
Помню впечатление, произведенное ответом после его прочтения в кружке. Водворилось неловкое молчание. Мы не вполне разбирались в тогдашней борьбе западничества и славянофильства, но это резкое противопоставление народа Европе нас тем более поразило. Мы не знали, что Достоевский смирился перед тем народом, который он узнал на каторге, признав его богоносцем, и что в бессознательном православии русского народа он видел его всемирную миссию. Как быть насчет православия, мы не решали, но Европы мы выдать не могли — и не только не видели никакого противоречия между народом и Европой, но, напротив, от Европы ждали поднятия народа на высший культурный уровень. А Достоевский призывал искать идеал в традициях Охотного ряда и возвращаться к временам телесных наказаний и крепостного права, как к школе смирения русского народа перед Христом.
С такой антитезой к нашему настроению мы, конечно, согласиться не смели. Но не решались и протестовать. Молчание прервал наконец наш смелый ‘циник’ Некрасов — короткой фразой: ‘Да ведь это то же самое, что пишет Катков в ‘Московских ведомостях’!’ Никто не возразил ему. При разнообразии настроений кружка входить в полемику никому не хотелось. Но для меня стало ясно: да, Некрасов прав: это — то же, что ‘Московские ведомости’. И сама собой обозначилась граница, до сих пор неясная. Hic Rhodus, hic salta… {‘Здесь Родос, здесь и прыгай’. Не совсем понятно, в каком смысле употреблена автором эта фраза. Она взята из распространенного в древнем мире анекдота о человеке, вернувшемся из путешествия и хваставшемся, что на острове Родосе он победил всех в состязании на высоту прыжка. Один из его слушателей, которому это хвастовство надоело, предложил ему вообразить, что он на Родосе, и показать свое искусство. Прим. ред.} Не могу сказать, чтобы у меня была уже наготове тогда ответная формула: Россия есть тоже Европа. Но все мысли шли в этом направлении. Так, как ставил вопрос Достоевский, иного выбора не было.
Мои сердечные дела в эти последние гимназические годы несколько отошли на второй план. Вероятно, отчасти это объяснялось приливом новых интересов и усиленной работой интеллекта, которые отвлекали внимание от внутренней жизни чувства. Но к тому же приводил и самый характер моего увлечения. Я поставил предмет своего увлечения на высокий пьедестал и смотрел на него снизу вверх. Никакие эротические вожделения к этому культу не примешивались, я считал даже оскорбительными кое-какие намеки в этом направлении моей матери, которая всячески хотела прекратить наше знакомство с семьей И. Она тут натолкнулась на решительное сопротивление и в первый раз почувствовала свой родительский авторитет поколебленным. В сущности, это был естественный результат всей прежней истории нашего воспитания. Мой брат, который давно жил отдельно от семьи, на этом эпизоде эмансипировался окончательно. Мне было жаль матери, я не решался рвать окончательно моральные узы с семьей. Но, по существу, и моя эмансипация была полная. Нежелание матери знакомиться с И. привело лишь к тому, что мы стали чувствовать себя там более дома, чем у себя. Все это, однако, не двигало вперед моих отношений знакомства с фишеровской ученицей, вообще очень сдержанной и замкнутой. Я переживал свои внутренние волнения в секрете и познал их остроту только тогда, когда на следующую вакацию семья И. поселилась в Сокольниках, а мне пришлось, не помню почему, остаться на московской квартире. Брат же поселился с ними в Сокольниках, ближе сойдясь с младшим сыном И., бойким и развязным мальчиком. Живая беседа и легкое остроумие брата — свойства, для меня оставшиеся навсегда недоступными, — делали общение с ним очень привлекательным. Когда я приезжал по воскресеньям в Сокольники, я заставал там сложившуюся атмосферу дружественного общения, чувствовал себя исключенным из нее и не умел поддержать тона: у меня язык прилипал к гортани. К пренебреженному чувству присоединялось тут обиженное самолюбие, и я испытывал жестокие муки, давал себе слово не возвращаться — и возвращался со стесненным сердцем в ту же натянутую атмосферу. Вероятно, с той стороны тоже была замечена причина моей неловкости. Мне, кстати, рассказывали, как профессор Кареев влюбился безнадежно в предмет моего поклонения и как, после драматического объяснения, он получил отказ в руке и сердце. Я шутил над комизмом этой сцены вместе с другими, а про себя вспоминал то место из Гейне, где серьезному поклоннику был предпочтен Арлекин… Конечно, ни мой брат, ни барышня вовсе не подходили к ролям Арлекина и Коломбины, подходил к своей роли только несчастный Пьерро…

4. ИЗ МОСКВЫ В КОСТРОМУ

Переверну еще один истлевший лист моих юношеских воспоминаний: мой первый выезд из Москвы в настоящую русскую провинциальную глушь. Этим выездом я обязан дяде Владимиру Султанову, который предложил мне сопровождать его в Костромскую губернию, где у него было какое-то земельное дело. У себя в библиотеке я нашел тогда единственную книгу, годившуюся для ознакомления с русской действительностью: два тома Маттеи о русской промышленности. Эти сведения мне пригодились, но только не для этой поездки, развернувшей передо мной, гимназистом старших классов, вместо мертвых цифр живые картины провинциальной жизни.
До Ярославля мы доехали из Москвы по железной дороге, дальше пушкинской дачи я по ней раньше не ездил. От Ярославля до Костромы надо было ехать на пароходе, и тут впервые развернулась передо мною Волга. А в качестве интродукции к самообразовательному путешествию припоминаю эпизод, ярко обрисовавший житейскую опытность моего руководителя. Мы сидели на берегу реки в каком-то кафе, за соседним столиком беседовала компания местных обывателей солидного типа. Дядя сказал мне: вот этот — в чуйке — скупщик хлеба, а тот, сбоку, трактирщик, его сосед слева торгует скотом. Хочешь, проверим? Он подозвал полового и спросил его, кто эти люди. Половой буквально подтвердил показания дяди, и я получил наглядный урок закономерного влияния профессии на лицо, ею занимающееся.
От Костромы надо было ехать на север губернии на перекладных. Тут начиналась настоящая ‘вековая тишина’ России: типы и люди прошлых исторических формаций. Несколько эпизодов осталось в памяти. Вот одна из остановок у очередного постоялого двора. Дворник в отсутствии, делом заведует молодая здоровая дворничиха. Привозят колоссальный воз сена, разгружать его некому, я иду помогать дворничихе. Дядя тотчас смекает, что я приглянулся бабе, и предлагает переночевать на постоялом дворе. Для меня это предложение — святотатство, я отказываюсь, едем дальше. Но потом я получаю доказательство серьезности начавшегося было упрощенного флирта: дядя привозит мне от дворничихи символический деревенский подарок: вышитое полотенце.
Другая характерная остановка. Не доезжая до цели — уездного города Буя, останавливаемся в небольшом помещичьем имении, где доживает свои дни очень известная в свое время поэтесса Жадовская. Тема из ‘Трех сестер’ Чехова. У хозяев живет воспитанница, барышня на возрасте. Прием московских гостей — самый радушный. Старики расспрашивают о московских новостях, вспоминают старину, показывают мне остатки небольшой помещичьей библиотеки конца XVIII и начала XIX столетия. Заметив проявленный мною большой интерес к этой живой иллюстрации прошлого, они дарят мне всю библиотеку и укладывают ее в ящик. Тут несколько томов ‘Вивлиофики’ Новикова, переводы ходячих французских романов конца XVIII столетия, ‘Нума Помпилий’ баснописца Флориана, племянника Вольтера, тут ‘Liaisons Dangereuses’ и ‘Corinne’ M-me de StaКl. Для них куча мертвого хлама, для меня — подлинные живые свидетели прошлого. Забираю все: огромное обогащение моей библиотеки. Потом, после угощения, воспитанница ведет меня показывать сад при доме, обширный, тенистый и, конечно, запущенный. Приводит меня в поэтический уголок у разрушенного фонтана и начинает тоже забрасывать вопросами о Москве. Глаза — жадные глаза — говорят больше слов, и я в них читаю: возьмите меня в Москву, спасите из этой глуши. Вспоминаю Евгения Онегина: ‘Когда бы жизнь семейным кругом…’ и т. д. Мимо, мимо… Дядя и здесь советует погостить, заночевать. Я опять убегаю от соблазна. Мимо, мимо… Прощаюсь — с чувством уважения к прошлому — с гостеприимными хозяевами, так щедро меня одарившими. Едем дальше…
‘Буй да Кадуй черт три года искал’, — говорит местная поговорка. Обстановка оправдывала поговорку. Ямщик вез нас густым еловым лесом — вероятно, свидетелем в прошлом многочисленных разбойничьих похождений. Выехав на опушку из чахлой еловой поросли, мы оказались в самом центре города Буя. Дела дяди Владимира заставляли его остаться в городе дольше, и наше совместное путешествие здесь кончалось. На этом прерываются и мои воспоминания об этой поездке, я, во всяком случае, вернулся в Кострому какой-то другой дорогой.

5. ВОЙНА. КАВКАЗ

События, развернувшиеся на Балканах, несомненно, захватили значительную часть русского общественного мнения. Уже июльское восстание сербов в Герцеговине против турецкого ига в 1875 г. обратило внимание Европы на страдания христианской ‘райи’ под властью турецкой администрации. Явное попустительство Англии и заинтересованность Австро-Венгрии помешали принятию решительных мер, и весной 1876 г. восстание вспыхнуло с новой силой. Дипломатическое вмешательство России и ее угроза, что восстание будет поддержано Сербией и Черногорией и распространится на все Балканы, вызвали только платоническое сотрудничество. Турецкие зверства в Болгарии летом 1876 г., вызвавшие известную полемику Гладстона против Дизраэли, заставили наконец Англию встрепенуться, Сербия и Черногория объявили войну Турции, и русский генерал Черняев принял начальство над войсками. Из России к нему потянулись добровольцы — далеко за пределами славянофильских настроений. Туда, например, отправился Родичев. Осенью 1876 г. Горчаков уже предлагает Англии совместную оккупацию славянских земель Россией и Австрией. Дело опять затягивается, между тем сербские войска терпят неудачи, и император Александр II решает действовать один, успокаивая заранее Англию, что он не думает оккупировать Константинополь. Зима проходит в бессильных совещаниях держав в Константинополе, русские делегаты всячески стараются втянуть державы в войну и сделать ее европейской. Новые неудачи дипломатов вызывают наконец решение царя выступить самому: 19 апреля 1877 г. Горчаков извещает державы, что русские войска перешли оттоманские границы.
Мы, гимназисты последнего курса, конечно, не можем уследить за всеми этими подробностями, сделавшими русское выступление моральной необходимостью. Но мы все следили за русскими добровольцами в Сербии и сокрушались их неудачами, негодовали на медлительность держав, с возраставшим нетерпением ждали русского выступления. Достоевский, наш оракул, в своем ‘Дневнике писателя’ еще поджигал наше настроение. Освобождение славян без спора признавалось специальной русской задачей, своего рода нравственной обязанностью по отношению к ‘братьям’. Не разделяла этих настроений только левая часть русской общественности. Но ее голос до нас тогда не доходил. И я был обрадован и польщен, когда Долгоруков обратился ко мне с предложением принять участие — после окончания экзаменов — в экспедиции на театр войны русского санитарного отряда, организуемого московским дворянством. Наша дружба с Долгоруковым и мое авторство письма к Достоевскому, вероятно, содействовали этому приглашению. Оба мы не хотели, однако, жертвовать университетом и поэтому поставили условие, что мы остаемся в отряде только до окончания летних каникул. Это ограничение было принято, и мы присоединились к отряду со званием ‘уполномоченных’. Мы не опоздали, так как отряд только что формировался.
К моему огорчению, наш отряд был направлен не в Болгарию, куда я мечтал попасть, а на второстепенный театр войны в Закавказье, притом вдалеке от военных действий, так что войны мы, собственно, не видали. Мы поместились на так называемом Сурамском перевале, откуда железная дорога с одной стороны спускалась в цветущую долину Риона и доходила до Поти, а с другой стороны шла к Тифлису. От ближайшей станции, Михайловки, ветвь железной дороги шла по реке Куре к Боржому, резиденции великого князя Михаила Николаевича, наместника Кавказа. Не буду описывать впечатлений, испытанных в пути: картины степи, еще тогда непочатой и девственной, и изумительных красот Военно-Грузинской дороги. Самый Сурам, где мы расположились, был захолустной деревней, расположенной у подножия древней крепости Сурамис-цыхе, развалины которой очень меня привлекали.
Большой барский дом, единственная культурная постройка в деревне, был занят под помещение нашего главного начальства — графа Шереметева, предводителя дворянства, и его супруги. В этом же доме собирались к обеду и ужину высшие чины отряда, ‘главноуправляющие’, мы с Долгоруковым также имели там место. Остальные члены отряда, доктора, фельдшера и так далее занимали менее приспособленные помещения в деревне, столовались особо и жили отдельной жизнью, что немало обижало некоторых из них. Нашим местом служения была маленькая хибарка туземного вида, почти против графского дома на другой стороне дороги, в узком переулке, кончавшемся отхожим местом, перед выходом на окраину деревни. К нашему удивлению, мы призваны были, как оказалось, играть в этой хибарке весьма ответственную роль, которая, казалось, не подобала бы гимназистам. Хибарка была и канцелярией и конторой отряда. Почему так случилось, скажу дальше. Мы с Долгоруковым поделили наши функции так. Я изображал из себя казначея, сидел целый день за кассой, выплачивал расходы, вел счета (о, эти ужасные счета!) и составлял денежный отчет, мое главное несчастие: концы с концами свести было ужасно трудно, а о бухгалтерии я не имел никакого понятия. Долгоруков, напротив, целый день бегал по поручениям. Нашим начальством был Драшусов — фамилия, когда-то переделанная, с разрешения Николая I, из фамилии французского эмигранта Suchard путем перестановки букв наоборот. Но у себя в ‘конторе’ я его никогда не видал и вел непривычное для меня дело за своей личной ответственностью. Эта ответственность очень меня удручала. Помню такой случай: у нас распаялась машина для стирки белья. Местный всех дел мастер, еврей, пришел и запросил за поправку цену, которая мне показалась чрезмерной. Я нашел в деревне грузина, обещавшего взять за починку гораздо дешевле. Машина была починена, установлена на свое место и начала функционировать. Но, увы, при первых же оборотах оси она опять расклеилась. Я был страшно смущен, что ввел отряд в лишний расход: пришлось позвать еврея и дать ему просимую цену… Гораздо ответственнее была другая наша обязанность: следить за отпуском продовольствия на кухню. Каждый вечер являлся ко мне специально приставленный к этому делу человек со списком всего, что надо было купить на завтра. Я о съестных припасах и ценах никакого понятия не имел, но должен был делать вид эксперта. Человек, как говорили, был плутоватый и очень на этих покупках зарабатывал, стакнувшись с поставщиками. Мы с Долгоруковым решили наконец при самой сдаче на кухне проверить количество купленного. На заре мы встали и нагрянули на кухню, велели вынуть из котла мясо, только что разрезанное на куски и туда погруженное, взвесить остальные продукты… Все совпадало точно с цифрами, разрешенными накануне по счету. Мы были посрамлены, наш враг посмеивался, а никаких более тонких средств проверки у нас не было, хотя систематическое надувательство, в общем, было несомненно.
Почему все это так выходило? Почему на нас, и в частности на меня, легла такая непосильная ответственность? Пришлось признать, в конце концов, что это вышло потому, что никто другой черного дела в отряде делать не хотел.
‘Наверху’ происходило то же самое. Собственно, всем делом отряда заведовала и трудилась за всех супруга предводителя, Наталия Афанасьевна Шереметева. Начиная с хлопот об устройстве привозимых к нам раненых и кончая последними мелочами санитарии, она во все входила сама. Мы ее за это очень уважали, чего не могли бы сказать о других. В отряде значились два ‘главноуполномоченных’, носящие громкие фамилии. Один был — Николай Алексеевич Хомяков, сын знаменитого вождя славянофилов и будущий председатель Третьей Думы. Другой — тоже носил крупное славянофильское имя: Киреевский. Но Николай Алексеевич большую часть дня проводил на диване, спасаясь от несусветной местной жары. Во ‘дворце’ он ограничивался ленивым остроумием, которое я потом узнал в председателе Думы. О Киреевском и того сказать не могу. Я не знаю, что он делал. Мой ближайший начальник, Драшусов, был человек живой и очень милый. С ним у меня завязались кое-какие отношения, но отнюдь не деловые. Я взял с собой на Кавказ две книги Шиллера: ‘Трилогию Валленштейна’ и ‘Дон-Карлоса’. ‘Дон-Карлос’ ему особенно не понравился. ‘Поль, — говорил он (он называл меня шутливо: ‘Поль’), — как вам не совестно было родиться в 1859 году?’ Я долго не понимал, почему это совестно. Позднее сообразил, что в 1859 г. был сделан первый приступ к крестьянскому освобождению. Вместо Шиллера он посоветовал мне читать гораздо более современную книгу: ‘Россию и Европу’ Данилевского. Я не знал тогда, что это — ‘Библия’ славянофильства. Но взял и начал читать. Книга оказалась для меня довольно трудной, и первое знакомство с ней вышло довольно приблизительным. Основной политической тенденции книги я тогда не усвоил. Но меня заинтересовали в ней две вещи. Во-первых, естественноисторический подход к славянофильству. Во-вторых, крайнее сужение понятий славянства до православных славян, с устранением католических. Я заинтересовался теорией культурных типов и ее естественноисторическим обоснованием. Но никак не мог примирить этого подхода с всемирно-исторической миссией славянофильства. Однако беседовать на эти темы с Драшусовым оказалось невозможно. Он удостоил меня своего доверия и поверял мне свои нежные чувства к одной очень милой барышне — инфирмьерке, на которой, кажется, в отряде же и женился.
Единственным общим занятием нашего ‘верха’ была верховая езда, в которой и меня приглашали участвовать. Я был в большом смущении. С казачьего седла я впервые пересел на кавалерийское. Подо мною оказался иноходец, и его рысь мне очень понравилась. Но когда компания пускалась в галоп, а мой иноходец следовал за нею вскачь, то для меня наступало тяжелое испытание. Упираясь в стремена, я подскакивал на седле с ежеминутной опасностью вылететь. Все это кончилось для меня довольно плачевно: как-то на повороте дороги на лошадь бросилась собака, лошадь отшатнулась круто в одну сторону, а я вылетел из седла в обратную — и порядочно расшибся на каменистом шоссе. После этого меня уже с собою не приглашали.
Но я заполнял свои досуги от конторских занятий другими способами. Против ‘дворца’ и около моей ‘конторы’ находился просторный грузинский духан, совершенно пустынный со времени нахождения нашего отряда в Сураме. В духане стоял бильярд, на котором я научился играть в пять шаров при участии молодого духанщика Колы, который каждое утро приносил мне мой утренний чай или кофе, не помню. Но Кола знал по-русски только несколько слов, и нам приходилось объясняться жестами. Тогда мне пришла мысль — учиться по-грузински. Кола был совершенно невинен по части грамматики, но — со смелостью немецких путешественников в глубокой Сибири — я решил сам ее составить на пользу науки. До сих пор помню толстую книгу конторского типа, в которой я записывал свои русско-грузинские грамматические упражнения. Номер какой-то грузинской газеты (кажется, ‘Дроэба’) послужил опорной точкой моих успехов. При помощи Колы я составил для себя грузинский алфавит, выучил его и начал читать, к удивлению духанщика, понятные ему слова. Но оставалась задача Шамполиона {Французский ученый, расшифровавший египетские иероглифы. Прим. ред.} — перевести эти слова по-русски. Я задался целью составить теперь грузинское склонение, и спряжение и мучил своего приятеля, вымогая у него падежи существительных и времена глаголов. Список склонения и спряжения я таки составил, но дальше его мой немудрый учитель идти не мог, никакого словаря у меня не было, и дело ‘изучения грузинского языка своими силами на этом остановилось.
К этому времени, впрочем, у меня нашлось другое занятие. Еще по дороге на Кавказ я познакомился с симпатичным студентом-фельдшером Яблоковым (я ехал в одном вагоне с низшим персоналом). Мы с ним продолжали знакомство и в отряде, отводя душу в откровенных разговорах. Он мне где-то достал скрипку и ноты. В их фельдшерском помещении, в просторном, но не меблированном доме на противоположном конце деревни, когда половина отряда работала в палатках для раненых, а другая спала мертвым сном, я разыгрывал — отчасти по нотам, а больше по памяти — свои любимые мелодии, не боясь, что меня кто-нибудь услышит.
Было еще занятие, которое могло бы быть интересным, но вышло самым мучительным из всех. От времени до времени меня посылали в Тифлис — доставать очередной запас денег из банка. Конечно, это вызывалось не столько моим знакомством с банковскими операциями, сколько общим нежеланием показать нос на улицу в июльскую и августовскую жару. Осмотреть Тифлис во время этих поездок я никак не мог, так как с ближайшим поездом должен был возвращаться. А служебные часы банка как раз приходились на самое жаркое время дня, когда раскаленные камни улиц обдавали жаром, как из печки, и обыватели закрывали плотно окна и ставни, чтобы как-нибудь спастись от невыносимой жары. Жизнь начиналась только к вечеру. Я узнал Тифлис только гораздо позже.
Другая половина отряда, доктора и санитары, обиженные иерархическим духом ‘дворца’, избегали сношений с ‘верхами’, и нас обоих от ‘дворца’ не выделяли. Сколько я мог наблюдать, эта часть работы отряда велась в образцовом порядке, и постановка лечения в отряде московского дворянства вызывала невольное признание — и зависть — со стороны ближайших к нам казенных госпиталей. У нас всегда были налицо и медикаменты, и перевязочные средства, которых у них не хватало, и к нам стали посылать самых тяжелых больных и раненых — не без задней мысли, что статистика покажет у нас наибольшее количество смертных случаев. Мне пришлось участвовать в разгрузке вагонов с ранеными, присланными после боев под Зивином (это была вторая большая присылка), видеть, в каком ужасном виде они к нам доставлялись, и радоваться той обстановке чистоты и спокойствия, в которую они у нас попадали. Я не упускал случая ходить по палаткам и беседовать с ранеными, читать письма от родных и писать их ответы. Особенно мы сблизились с офицерской палаткой, где настроение было критическое по отношению к ведению войны (Зивин был как раз нашей большой неудачей) — и офицеры этого не скрывали. Помню, как при посещении великого князя один из них, черный кавказец, заговорил с посетителем совсем неуважительным тоном: он был тяжело ранен, и терять ему было нечего. Это было воспринято как большой скандал, и сцену постарались поскорее прекратить. На этом основании и наши беседы с офицерами отнюдь не поощрялись со стороны ‘дворца’. С солдатами говорить было безопаснее. Помню наши долгие беседы с казаком-пластуном, в которых ярко обрисовывался быт донского казачества, и его рассказы — конечно, не без примеси хвастовства — о военных подвигах пластунского отряда.
Наступила осень. Война на Кавказе явно затягивалась. Решение ‘дворца’ склонялось к тому, чтобы перевести отряд на зиму в Тифлис. Наши ‘главноуправляющие’ спешили воспользоваться остатком времени для экскурсий, более или менее отдаленных, по Закавказью, и надолго исчезали из отряда, где им, в сущности, нечего было делать. Благовидным предлогом было приблизиться к театру военных действий и проверить на месте доходившие до нас неприятные слухи.
Я тоже воспользовался этим настроением и добыл себе отпуск. Молодой офицер — остзейский немец Эргарт — предложил мне быть его попутчиком в поездке к турецкой границе, и я охотно ухватился за это предложение. Я кое-как справлялся с немецким разговором, а мой веселый спутник был рад говорить со мной на родном языке. По дороге он учил меня немецким песням и с особенным воодушевлением распевал ‘Wacht am Rhein’ { ‘Стража на Рейне’.}. Германский гимн мне очень понравился своим твердым, уверенным тоном:
Es braust ein Ruf, wie Donnerhall,
Wie Schwertgeklirr und Wogenprall .
{Гремит призыв, как отзвук грома, К
ак звон мечей, как волн прибой.}
Так и слышится мне голос Эргарта:
Zum Rhein, zum Rhein, zum deutschen Rhein,
Wer will des Stromes HЭter sein!
{На Рейн, на наш немецкий Рейн,—
Кто хочет стражем быть реки!}
Политический смысл этих восторгов мне был тогда непонятен. Мы поехали вверх по Куре, мимо великокняжеских имений Боржома и Ахалцыха, доехали до Ахалкалаки, оттуда повернули к близкой турецкой границе у Абас-Тумана, с его знаменитыми минеральными водами. После Военно-Грузинской дороги меня эти горные виды поразить не могли, но я обратил внимание на высоты, кажущиеся неприступными, на которых были расположены русские крепости, унаследовавшие эти места от старинных горных гнезд, откуда турецкие беки командовали населением. В Абас-Тумане, где потом лечился и умер от чахотки наследник престола Георгий, младший брат Николая II, мы взяли ванны, но какое же жалкое было тогда устройство этого курорта! Зато мы были вознаграждены тем, что в нашу честь на следующий день была устроена охота на горных баранов. Эту форму охоты — облаву — я тогда видел впервые. До рассвета мы должны были взобраться на горный хребет, под которым — в глубоком овраге — водились эти грациозные животные. Но взобрались мы туда, когда уже солнце сияло над горизонтом. Мне дали ружье и поставили на номере, куда, по наибольшей вероятности, должен был выйти баран. Снизу уже была запущена свора собак, их отрывистое тявканье в глубине оврага доказывало, что они уже гнались по найденному следу за зверем. Я стоял в напряженном ожидании, боясь не прозевать момента, и держал ружье наготове. Тявканье как будто приближалось. Вот зашевелились передо мной ветки кустарника, откуда должен был выскочить баран. Я прицелился, но, по счастью, не успел выстрелить. Передо мною выбежала из-под кустов… собака. За ней другая, третья — и вся стая, поднявшаяся по нашей же тропинке. Охота была сорвана… Однако же баран вышел на другой номер и был застрелен. Когда охотники собрались, я увидел наш трофей. Двое туземцев несли его на перекладине, ногами вверх, голова с высунутым языком болталась внизу. Я был доволен, что это сделал не я. Наше путешествие на этом эпизоде и закончилось.
Наступала осень — и время для нас с Долгоруковым вернуться к началу университетских занятий. Возвращение в Москву ознаменовалось для меня одним эпизодом, твердо оставшимся в памяти. Военно-Грузинская дорога уже не представляла тех величественных красот, какие развернулись перед нами весною. Время было ненастное, на перевальных станциях бушевали снежные бури и было очень холодно. У меня теплого платья не было, пришлось накрутить на себя плед по-студенчески и голову прикрыть легкой кепкой. В таком пролетарском виде я с нашей компанией ввалился в зал для проезжих, чтобы обогреться и позавтракать. За другими столами уже сидела публика. А вслед за нами вошел какой-то офицер со своим сопровождением. Едва расположившись, он громко заметил, что некоторые невежи позволяют себе сидеть в шапке. Я понял, что дело идет обо мне, но не подал вида, что это меня касается. Тогда офицер вскочил с места и, обращаясь прямо ко мне, закричал: как смею я, не зная, кто он, в его присутствии не снимать шапки. И он двинулся ко мне, как бы желая сорвать с меня кепку. Тогда и я вскочил, схватил свой ветхий стул за спинку и, потрясая им, закричал в ответ не своим голосом, что он тоже не знает, кто я, и не смеет ко мне обращаться с такими требованиями. В условиях военного времени схватка с офицером — да еще какого-то высокого положения — грозила кончиться весьма плохо. Но мне на выручку подоспели Долгоруков и другие наши спутники, а офицера оттащили и увели из комнаты его товарищи. Я тогда снял кепку и извинился перед присутствующими за свою забывчивость.
Это было своего рода мое гражданское крещение. Начинался новый этап моей жизни.

Часть третья

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

(1877—1882)

1. ПЕРВЫЕ ДВА ГОДА

Мы вернулись с Кавказа, когда занятия в университете уже начались, и прежде всего повидали гимназических товарищей, которые уже перешагнули порог священных врат познания. Увы, их первые впечатления уже успели их несколько расхолодить. Шамонин с сокрушением говорил о казенной постановке классического преподавания, которое на первых порах нас особенно интересовало. Профессор Иванов читал Марпиала и смаковал описания римских вин, уподобляя их современным. Этого рода гастрономия нам совсем не понравилась, и самый профессор, казалось нам, смахивал на какого-то приказного старых времен. Это было, конечно, несправедливо, но оно характеризовало смену наших настроений. Для меня это был холодный душ, который сразу отбил у меня интерес продолжать свою гимназическую линию увлечения классиками. Зато внимание мое обратилось к тому новому, с чем мы встретились на первом же курсе филологического факультета. Вместо ‘филологии’ — старый термин Вольфа — здесь мы услышали о новой науке — лингвистике и сравнительном языкознании. Ей предшествовала репутация ‘самой точной из наук после математики’. В это, при тогдашнем увлечении точными науками, хотелось верить, этим как бы оправдывалось самое наше вступление на филологический, а не на естественный факультет. Преподавал тогда сравнительное языковедение Филипп Федорович Фортунатов — знаменитость, привлекавшая учеников из-за границы. Я очень добросовестно записал за ним его курс литовской фонетики: литовский язык тогда был признан древнейшим из сохранившихся и перенял эту славу у санскрита. Вместе с этим последним он открывал древнейшую страницу культурной истории индоевропейской семьи народов. Сопоставление звуков речи и их перемен вводило в историю языка, то есть орудия, которым человек пользовался с тех пор, как стал человеком. История звуков, которую своим глухим голосом нам раскрывал Фортунатов, была, конечно, очень поучительна, но она утомляла, и слушатель спешил перейти к живым выводам: от Боппа к Гейгеру, а немного позднее — к Шрадеру. А тут, рядом, нас вводил в тайны примитивного человечества молодой и живой преподаватель Всеволод Миллер. Мы слушали у него санскритский язык, переводили ‘Наля и Дамаянти’ и дошли даже до гимнов Ригведы. Но комментарий к последним расширял и углублял исторические горизонты при помощи фольклора, преданий, легенд, мифов народной словесности. Миллер был жестоким противником ‘солнечной’ теории происхождения мифов, которую широко применял русский собиратель и толкователь фольклора Афанасьев. Это было новым этапом в истории науки, и мы с увлечением пошли по указанной тропе. Помню, я написал у Миллера большой доклад о роли огня в развитии понятий о загробной жизни у примитивных народов — и уже считал себя оригинальным исследователем. Все это страшно увлекало и, несомненно, положило основу для моих позднейших занятий пре-историей.
Профессор Троицкий читал на первом курсе историю греческой философии. После моего Швеглера и аристотелевской ‘Метафизики’ это было для меня уже не ново. Но лекции Троицкого дали мне возможность понять и усвоить многое, остававшееся в тумане. У него был талант ясного изложения сложных вещей, он разжевывал предмет для самых неподготовленных. Правда, эта простота достигалась подчас за счет глубины мысли. У Троицкого была привычка трактовать греческих философов как-то свысока, точно он говорил: смотрите, какие глупости они проповедовали. При этом он с сожалением разводил руками и подчеркивал интонациями голоса превосходство собственной мысли. Студенты мне поручили издание лекций Троицкого, и так как в моей записи за профессором упрощенное выходило часто чересчур уже элементарным, я решил обратиться к пособиям. Я достал двухтомного Целлера и к каждой лекции прочитывал соответствующую часть книги. При помощи Целлера я возвращал лекциям их серьезность, а иногда и подбавлял, по Целлеру, немножко деталей. Я показывал затем текст профессору. Думаю, что он его не читал, но никаких поправок он не делал и оставался доволен. Мне самому эта работа над лекциями принесла большую пользу. Между прочим, у меня укрепился в мысли — не новый, конечно,— параллелизм между ролью Сократа на повороте от метафизики к критическому методу ‘самопознания’ и эволюцией новой философии. Его gnoti seauton — ‘познай самого себя’ — так наглядно соответствовало роли Канта на таком же повороте к философии нашего времени. В теоретико-познавательной школе я усмотрел выход из своих колебаний между научным познанием и ощущением сверхчувственного мира. Критицизм проводил между тем и другим твердую и непроходимую границу — и я за нее ухватился. Я достал немецкий текст ‘Критики чистого разума’ и — с большим трудом — принялся одолевать кантовские ‘паралогизмы’ и ‘антиномии’. Кант сам ссылался на своих предшественников — Юма, Локка. Я достал Локка, читать его было много легче. Критическая философия сделалась одной из границ моей мысли против потусторонних вторжений ‘сверхопытного’ познания.
История меня заинтересовала в университете не сразу. Профессором всеобщей истории был В. И. Герье, уже тогда не молодой. Самая его внешность не располагала в его пользу. Сухой и длинный, с вытянутым строением нижней части лица, производившей впечатление лошадиной челюсти, с пергаментной, морщинистой кожей, всегда застегнутый на все пуговицы, с неподвижным, каким-то стеклянным выражением глаз, с тонкими губами, иногда растягивавшимися в пренебрежительно-насмешливую улыбку, он как будто боялся уронить свое достоинство и отделял себя от слушателей неприступной чертой. Первая же встреча с ним в аудитории сразу оставила резко отрицательное впечатление. Он точно задался целью прежде всего унизить нас, доказав нам самим, что мы дураки и невежды. Совсем по-гимназически он задал всей аудитории вопрос: сколько было членов в римском сенате? Водворилось молчание. Он пожевал губами и задал еще такого же рода вопрос. Доказав нам, что мы не знаем азбуки, он задал урок: к следующему разу прочесть такую-то главу Тита Ливия и из нее выписать: сколько раз упоминается слово plebs и сколько раз слово populus. Таков был приступ к семинарию по римской истории. Лекции Герье состояли из подробного конспекта взглядов Нибура, Рубино, Ланге на древнейший период римской истории. Я как раз читал Ланге и, сравнивая лекции с книгой, убедился, до какой степени добросовестно, но и бесталанно переданы все подробности содержания книги. На дальнейших курсах Герье перешел к истории французской революции по Тэну, с определенной целью внушить нам его отрицательный взгляд. Когда он замечал отклонение (я читал потихоньку Мишле — запрещенное тогда в России сочинение), профессор начинал издеваться над жертвой. Я писал ему сочинение о Токвилле — и тоже испытал его скрытый гнев. Вообще он боялся, чтобы кто-нибудь не узнал того, чего он не рекомендовал — и не знает. В последнем многие из нас убедились, когда, уже будучи оставлены при университете, готовились к магистерскому экзамену. Помню случай, происшедший с одним из магистрантов. У него была тема об итальянском Возрождении, и он пришел к Герье на дом — посоветоваться о книгах. Профессор отличался отсутствием памяти и слабостью сведений по части библиографии. Он забыл имя автора книги, которую собирался рекомендовать. ‘Этот — ну, как его’ — имя не подвертывалось. Тогда Герье начал чертить пальцем по воздуху, вставши в то же время со стула и удаляясь к двери кабинета, за которой и скрылся. Впоследствии Герье написал — с научной добросовестностью — злобный памфлет по поводу речей ораторов в Первой Государственной Думе. Тема была благородная: сколько глупостей было там наговорено! И мне вспомнилась профессорская критика Тэна… Должен все-таки оговориться. Выбор семинарских занятий, по ‘Contrat Social’ {Общественный договор’.} Руссо, по книге Токвилля, по Тэну, по книге BenlИ об Августе оказали несомненное влияние на нас, научили объективизму в трактовании истории и застраховали от радикального догматизма.
По русской истории заканчивал свою профессорскую карьеру С. М. Соловьев, читавший для старших курсов. Я раз пошел на его лекцию. Профессор импровизировал, очень обобщая факты. Он говорил утомленным голосом о ‘жидком элементе’ в русской истории. В который раз приходилось ему выжимать смысл из 28 томов его ‘Истории’! Но ‘жидкие элементы’ проходили отвлеченными призраками и внимания слушателей не задерживали. В следующем году Соловьев умер. Заместителем его кафедры явился, по старинной привычке, его зять, Нил Ал. Попов. Преподавание в университете было его синекурой, чего он, в сущности, и не скрывал. Помню, читал он нам о крестьянском освобождении. Посещали его лекции студенты по очереди, по наряду. Но надо было все-таки иметь материал для экзамена. Я пришел в свою очередь на лекцию с книгой Иванюкова и, к своему удивлению, заметил, что лекция целиком списана с этой книги. Я стал следить, заметил, что пропущено ‘отсюда и досюда’, начал отмечать. Мы решили, что составлять лекцию не к чему, надо только знать, откуда что взято. Затем мы еще упростили технику подготовки. Перед экзаменом товарищи меня посылали к профессору, которого я просил дать свои записки для исправления наших лекций. Получив тетрадь, мы ее делили на части по числу слушателей, и каждый избирал себе ‘специальность’, готовясь по тому же оригиналу профессорских записок. На экзамене профессор, отлично видевший наш трюк, спрашивал каждого: ‘У вас о чем?’ Тот говорил ‘о чем’ и отвечал по своей части записок. После экзамена записки складывались и с благодарностью возвращались профессору. А на выпускном экзамене мы так обнаглели, что растеряли части записок, и я не мог вовсе вернуть ему его рукописи (списанной, очевидно, с книг переписчицей). Он о ней и не спрашивал. Мы подводили его пребывание в университете под формулу: ‘Живи — и жить давай другим’. Благодушный вид и полная фигура профессора совершенно соответствовали смыслу этого стиха Жуковского.
По счастью, этим не ограничилось то, что дал нам университет по всеобщей и русской истории. На той и другой кафедре появились настоящие светила учености и таланта: молодой доцент П. Г. Виноградов, только что приехавший из-за границы с репутацией представителя нового взгляда на историю и нового исторического метода, и В. О. Ключевский, затмивший всех остальных блеском своих лекций и глубиной перестройки всего схематизма русской истории. С обоими я был одно время очень близок и обоим многим обязан. Я не хочу останавливаться на их характеристике здесь, так как и преподавательская деятельность их, и мое сближение с ними относится уже ко второй половине моего пребывания в университете.

2. СЕМЕЙНЫЕ ДЕЛА. ‘КОНДИЦИИ’ И МОЯ ‘ФИЛОСОФИЯ’

Апогей нашего семейного благосостояния закончился в арбузовском доме. Дела отца расстроились — я не мог знать почему,— и поместительную квартиру в Староконюшенном переулке пришлось оставить. Мы переехали к Чистым прудам, где зимой можно было кататься на коньках, а летом скрываться от жары на тенистом бульваре. Брат не жил с нами, а у меня была маленькая комната в задней части квартиры, достаточная для моей кровати, стола и маленькой моей библиотеки. Ввиду нашего обеднения я уже в конце гимназического курса стал давать частные уроки, но мои маленькие доходы шли на покупку книг. Так прошел первый год университета. Во второй год произошло событие, резко изменившее все наше семейное положение. Я уже с некоторого времени замечал, что работа становится для отца непосильной. По вечерам я замечал, что он засыпает над бумагами, не выдерживая напряжения. Никаких медицинских мер он не принимал. И зимой 1878/79 г. произошла катастрофа. Рано утром прислуга пришла мне сказать, что с отцом неладно. Войдя в его кабинет-спальню, соседнюю с моей, я увидел, что отец лежит на постели, раскинув руки, в неестественном положении и странно храпит. Ясно было сразу, что это не сон, а бессознательное состояние, вызванное кровоизлиянием в мозг. Приехавший доктор подтвердил это предположение и принял немедленно меры, чтобы привести отца в сознание. Минутами казалось, что это почти достигнуто: как будто есть движение век… но медицинские меры только продлили агонию на сутки. Отец умер не старым,— если не ошибаюсь, 59 лет от роду. Я себе, по наследственности, назначал тот же срок жизни.
Ни на мать, ни на меня эта смерть не произвела сильного впечатления: так мы были далеки от отца — или он от нас. Семья осталась без всяких средств, и нужно было что-нибудь придумывать. Прежде всего мать пригласила жильцов и сдала опустевшую комнату отца. Нашими постояльцами на эту зиму оказались два студента-медика, Шарый и Гиммельфарб, представлявшие два разных типа русского социализма. Шарый, по внешности добродушный хохол, был непримиримым украинским националистом и народником. Гиммельфарб, социал-демократ en germe {В зародыше.}, представлял тип митингового оратора. Бойкий на язык, уверенный в себе и в непререкаемой истине своего катехизиса, ничем не смущавшийся. У нас на филологическом факультете таких типов не было: это были естественники, будущие доктора. Познакомиться с ними для меня было очень полезно.
Наступала весна. Держать за собой квартиру было явно невозможно. Прежде всего надо было озаботиться относительно средств существования на лето. У меня были уже довольно доходные уроки, и я мог до весны помогать матери и брату. Но летом эти уроки прекращались. У матери открывался свой доход — от сдачи наших дач, кроме главной дачи и ‘теплушки’ с кухней при ней была построена, специально для сдачи внаем, еще третья дача в Пушкине. Но надо было содержать брата, который еще не кончил училища, и жить самому. Я решил поехать на лето на ‘кондиции’, как тогда говорили, и взял первую попавшуюся. Это был мой первый выход ‘в люди’ — не совсем удачный, как оказалось.
Я очутился в большом барском имении княгини Долгорукой (отличать от линии Долгоруковых, к которой принадлежал мой друг). Престарелая владелица имения была вдовой князя Василия Долгорукого, бывшего министром юстиции при Александре I. Она сохраняла все традиции и права кавалерственной дамы и у себя дома держала соответственный этикет. Если я не знал — и не понял — этого сразу, то мог сделать вывод о моем собственном положении из того, что многочисленные слуги дома считали меня ‘своим’, в отличие от господ. Я и это не сразу заметил, так как привык обращаться запросто со всеми. Кроме того, действительно, положение несколько маскировалось присутствием в имении семьи Левашевых, к которой я и был, собственна, приглашен в качестве учителя их сына, мальчика лет девяти, очень милого и мягкого по натуре. С ним мы быстро сдружились, и он очень привязался ко мне. Помимо уроков мы постоянно с ним гуляли — это уже не входило в мои обязанности — и вели самые разнообразные беседы. Его мать была тоже очень мила со мной, на меня производило впечатление, что она была несколько придавлена суровым характером мужа, военного, человека очень жестокого в обращении. Кроме меня в семье были две компаньонки-учительницы: дебелая француженка, приживалка по типу, и аккуратная немка, с которой мы часто играли в шахматы. Маленькую девочку, сестру моего ученика, тщательно оберегали от всякого соприкосновения со мной, это, очевидно, входило в этикет дома.
Все шло, таким образом, благополучно — до одного случая. Обедали и пили чай Левашевы и я наверху, в апартаментах княгини. Там этикет выдерживался особенно строго. По утрам туда привозили со станции московские газеты. Долго не думая, я как-то за чаем взял и развернул одну из газет. Княгиня вскипела, вырвала у меня листок и закричала, что никто не имеет права трогать газеты раньше нее. Я промолчал, допил свою чашку, встал и ушел. В нижнем этаже мне была отведена большая проходная комната, которая считалась моею. Я не только отказался вернуться наверх, но заявил, что впредь уроки, так же как и мой завтрак и обед, должны быть перенесены ко мне вниз, иначе я немедленно уезжаю. Княгиня должна была переломить свой гнев — вероятно, не без участия Левашевых, мои уроки и прогулки с мальчиком продолжались до конца сезона. Мать мальчика и компаньонки, ко мне благоволившие, рассчитывали, что наши занятия будут продолжаться и в Москве. Но тут, очевидно, княгиня настояла на своем, и после переезда семьи (я уехал вперед) мне был объявлен ‘расчет’. Надо сказать, что, вопреки пышному tenue {Этикет.} фамилии, он выразился в очень скромной цифре. Я не протестовал, но помочь своим из этих денег не мог, и главная цель моей первой и единственной ‘кондиции’ не осуществилась.
Я, однако, никак не могу пожаловаться на проведенное лето 1879 г. Не говоря уже о дружеских отношениях с мальчиком, который лет 20 спустя отыскал меня и пришел, в военной форме, благодарить за прошлое,— я воспользовался досугами, чтобы привести в порядок свои мысли на главную интересовавшую меня тему. Я написал там целую тетрадь, посвященную моей собственной конструкции исторического процесса, и считал свои выводы важным и оригинальным шагом вперед в ‘философии истории’. Во всяком случае, это был важный шаг в развитии моего собственного взгляда на историю человеческой культуры. Теперь, задним числом, я вижу, что это был вывод из всех предыдущих размышлений, изложенных кусками, с их внутренними противоречиями в предыдущих частях этих воспоминаний. К сожалению, и эта тетрадь потеряна.
Я должен здесь вернуться к последнему из впечатлений — не изложенному выше,— которое дало толчок к созданию моей собственной конструкции. Это было за год перед тем, летом 1878 г. Я уже говорил о моих посещениях семьи Вс. Ф. Миллера и его друзей. Из них самым выдающимся и знаменитым был Максим Максимович Ковалевский, сдружившийся с Миллером на их общей работе над кавказским материалом, собранным главным образом среди осетин. На долю Миллера здесь выпала часть лингвистическая, на долю M. M. Ковалевского — часть социологическая. У M. M. Ковалевского была огромная библиотека, и когда профессор Виноградов рекомендовал нам на лето книги для чтения по средневековой истории, я обратился за этими книгами к Ковалевскому. Он снял с полок том Waitz’a и книгу Sohm’a, a потом спросил: ‘А читали ли вы Огюста Конта?’ Я ответил, что знаю Конта только по изложениям и охотно познакомился бы с оригиналом ‘Позитивной философии’. Он тогда вручил мне толстый третий том ‘Курса’, в котором Конт переходит от математической и натуралистической части к исторической и развивает свое учение о трех стадиях всемирной истории: теологической, метафизической и позитивной. Добросовестность требует признать, что Вайц и Зом так и остались у меня нечитанными, но в Конта я вцепился и не только прочел весь толстый том, но и подробно сконспектировал интересовавшую меня часть. Этот конспект я и взял с собой на ‘кондицию’ вместе с несколькими другими книгами, нужными для изложения своей теории.
Едва ли я усвоил себе на Кавказе книгу Данилевского, чтобы опираться на нее, но, при всем моем преклонении перед Контом, мое основное возражение против него совпало с позицией Данилевского, и в последнем издании ‘Очерков’ я признал это. Я принял прохождение истории через три стадии за доказанное, но каждой национальной истории, а не истории всего человечества. Другими словами, у меня каждый отдельный национальный организм (я ввел в свою теорию и понятие ‘организма’) проходил в своем развитии все три стадии. Не помню, прочел ли я уже тогда (по книге Стасюлевича) изложение теории Вико с его тремя стадиями — богов, героев и людей — деление, так напоминающее основную идею трилогии Вагнера. Но этот же смысл тройного деления я положил в основу своей теории. Только тогда, во-первых, становилось возможным сравнение историй нескольких национальных организмов и, следовательно, выведение из этого сравнения общего социологического закона. Теория Конта, суженная до этих пределов, допускала научное обоснование. Во-вторых, однако, надо было допустить, вопреки общепринятой теории бесконечно поднимающегося вверх прогресса, понятия чередования наций: начало, середину и конец истории каждой из них. Всемирно-историческая точка зрения, как недоказуемая, отодвигалась при этом на второй план и отходила в ‘теологический’ период науки. Не в этом, однако, состояло то, что я считал оригинальным в своей теории. Тогда ведь бредили точными науками, предпочитая естественные науки гуманитарным. Я упоминал, что даже лингвистику хотели возвеличить, переводя ее из второго отдела в первый. И я стал искать для теории трех стадий естественнонаучного обоснования. Я находил его в смене не только идеологий, но и самих человеческих типов в процессе их развития. Ходячая терминология говорила же о детстве, зрелости и старости народов. Я хотел обосновать эти стадии картиной физиологической и психологической смены человеческого организма. Мне помог тут Рибо, книги которого я взял с собой. Человеческая психика представлялась ему в виде тройного спектра воли, чувства и мыслей, всегда единого, но с преобладанием той или другой части спектра. Если можно было отсюда перейти к объяснению разных темпераментов у людей, то отчего не объяснить тем же преобладанием то того, то другого психологического элемента разные стадии исторического процесса? И я решил, что психология дикаря должна отличаться стадией преобладания воли, вследствие немедленной передачи ощущений вазочувствительного нерва в вазомоторный. Рефлекс должен был быть немедленный: отсюда отсутствие влияния задерживающего центра в психологии дикаря. Затем, по моей схеме, наступал период, когда реакция воли задерживалась окраской чувства: этого рода психологию я находил соответствующей среднему веку — преобладания чувства, через который проходил каждый народ. Наконец, максимум влияния задерживающего центра, при ослаблении элемента воли и чувства, должен был выражаться в действии мысли, ‘убивающей действие’, по Гамлету. Это — период старости нации.
Затем я начинаю искать подтверждений в эволюции типов культуры, литературы, искусства у каждого народа. Древнейшую стадию преобладания двигательных центров и немедленной реакции вовне я находил в психологии действия, в фольклоре, в эпосе, вторую стадию изображал средневековый романтизм, третью — развитие науки и философии. На этом отделе работа остановилась — не только с окончанием моих вакационных досугов, но и потому, что для изложения этой последней части, особенно стадий искусства, я находил себя недостаточно подготовленным. И всю свою попытку социологической конструкции исторического процесса я решил оставить про себя, сознавая не только ее незаконченность, но и ее противоречие с общепринятыми представлениями. Особенно это касалось учения о циклах, о corsi e ricorsi {Вечный круговорот в истории человеческих обществ.} Вико, которое в моей теории неизбежно противопоставлялось ходячей аксиоме бесконечного прогресса. Самая идея прогресса в моей концепции как-то стушевывалась, уступая место социологическому закону, с другой стороны, она оставляла совершенно в стороне объяснение филиации народных организмов во всемирно-историческом процессе. Самое понятие ‘всемирно-исторического’ некуда было поместить, раз для каждого отдельного национального организма наступал конец и другому организму надо было начинать весь процесс сначала. Все это меня чрезвычайно смущало, заставляло признавать пробелы в схеме и считать самую схему не окончательно доказанной. Затруднение еще увеличивалось тем, что мое увлечение Контом стало известно, и меня стали считать — иные, быть может, и до сих пор считают — присяжным ‘контистом’. Название ‘позитивиста’ подходило бы больше, так как у Конта я взял не столько его схему, сколько его научное направление. Я уже и тут внес оговорку, упомянув о моих занятиях ‘критической философией’ и теоретико-познавательными вопросами. Но эта оговорка для большинства осталась незамеченной, тем более что в дальнейшем мне пришлось защищать позицию ‘позитивизма’ против ‘метафизики’. Но об этом придется говорить потом.
Так — не с пустыми руками — я возвращался с своих ‘кондиций’. Но, увы, возвращался с пустым карманом. Между тем надо было устраиваться на зиму. Мать сдала удачно дачи и — при небольшой помощи от меня — могла просуществовать до следующей весны. Но брат, кончавший Техническое училище, еще нуждался в поддержке. Решено было разделиться. Мать взяла комнату недалеко от покинутой квартиры, в номерах на Бронной, заселенных обыкновенно студентами. Мы с братом должны были поселиться вместе поблизости к училищу. Мы нашли довольно просторную и недорогую квартиру в одном из переулков (или дворов дома) на Маросейке. Я сохранил свои прежние уроки и набрал новых, так что материальная основа существования всех нас была вполне обеспечена. Когда мой брат закончил учение в училище и перебрался к своим друзьям, наше общежитие расстроилось. Я переехал к матери в номера на Малой Бронной.

3. МОИ УЧИТЕЛЯ ИСТОРИИ

Только что сказанное выше о моей ‘философско-исторической’ схеме уже показывает, что, несмотря на отрицательные впечатления первых двух лет, мой интерес начал сосредоточиваться на истории. Но какой истории? Слова ‘философия’ я сам никогда не прилагал к истории, опасаясь, что под этим словом кроются пережитки ‘метафизической’ эпохи. В этом смысле понятие истории скорее противополагалось понятию философии. Но и к понятию истории я не присоединял обычного представления о ее содержании. Наше поколение отбрасывало a limine {До конца.} представление об истории как повествовании о фактах. Гимназическое преподавание нас достаточно отучило считать генеологии государей, даты их царствований, побед и поражений в войнах и так далее за настоящую историю. Отвергая всякое научное значение истории повествовательной, как бы красиво она ни была изложена, мы ждали от истории чего-то другого, что приближало бы ее к экспериментальной науке. Это требование, как мы уже знали относительно заграницы, удовлетворялось до известной степени переходом от истории событий к истории быта. Какого именно? Прежде всего, наиболее доступного наблюдению и учету. Таким был быт экономический. ‘Экономический материализм’ был в моде на Западе раньше и независимо от Маркса. Теоретические сочинения об этом и образцы научных работ до нас уже доходили (Лориа, Торольд Роджерс). Несколько позднее мы познакомились и с первым томом ‘Капитала’ Маркса в переводе Бакунина и во французском сокращенном изложении Малона. Но понятие ‘экономического материализма’ у нас не смешивалось с марксизмом. Во второй очереди после экономической истории стояла история учреждений. От молодого приват-доцента, только что вернувшегося из-за границы, мы ждали последних слов европейской исторической науки именно в этих, намеченных нами направлениях.
П. Г. Виноградов, может быть, не удовлетворял нас как теоретик. Но он импонировал нам своей серьезной работой над интересовавшими нас сторонами истории на основании архивного материала. А кроме того, он сразу привлек нас к себе тем, что, в противоположность Герье, не отгораживался от нас и не снисходил к нам, не приходил в затруднение от наших вопросов, а, наоборот, вызывал их и трактовал нас как таких же работников над историческим материалом, как и он сам. Он приехал с готовой работой о Лангобардах в Италии, составленной на месте по архивам и на деле показывавшей, чего можно от него ожидать. Я не помню точно последовательности его университетских курсов: была ли это Римская империя или начало средних веков. Но еще важнее, чем его лекции, был его семинарий. Только у Виноградова мы поняли, что значит настоящая научная работа, и до некоторой степени ей научились. Для сравнения с семинарием Герье приведу один пример. Профессор Герье, параллельно с преподаванием Виноградова, устроил свой семинарий по германским ‘Правдам’, древнейшим памятникам средневекового законодательства. Он принес нам маленькую книжку избранных мест из ‘Правд’, и мы должны были вместе с ним читать текст. Он приходил, не подготовившись, и мы этим пользовались. У меня в библиотеке оказался толстый том варварских ‘Правд’ и папских декреталий, я мог сличать тексты и, по указаниям Виноградова, разбираться в трудных местах. На этих трудных местах я и ловил профессора. Когда он давал свой ходячий перевод, я предлагал свой вариант, более или менее правдоподобный. Герье терялся и не знал, как выйти из положения,— что нам и было нужно. С Виноградовым, конечно, не могло случиться ничего подобного, так как разночтения текста он знал, что называется, на зубок. Но мы и не думали смущать Виноградова, сразу убедившись в глубине и солидности его знаний. Он мог задавать нам работы по первоисточникам, не боясь остаться позади нас, а, напротив, с удовольствием приветствуя всякие новые выводы. Помню свою работу, основанную на римской эпиграфике. Я тщательно проштудировал сборники надписей и пришел, по этому богатейшему первоисточнику, к определенным выводам на поставленные профессором вопросы. Выводы были для него так же новы, как и для меня: это его не смутило, а, напротив, заинтересовало. Это был кусок настоящей научной работы. Так он ставил нас сразу на собственные ноги в избранной им области. И мы сами чувствовали, что растем, и не могли не испытывать величайшего удовлетворения, а к виновнику его — глубочайшей благодарности. Чем дальше, тем семинарий Виноградова становился все более серьезным, а участники семинария сближались на общей работе и составили в конце концов дружную семью, с которой встретимся дальше.
Мне нет надобности говорить подробно о тех новых выводах по русской истории, с которыми знакомил нас профессор Ключевский. Об этом мне приходилось неоднократно говорить печатно. Но влияние Ключевского на нас носило иной характер, чем влияние Виноградова. Он нас подавлял своим талантом и научной проницательностью. Проницательность его была изумительна, но источник ее был не всем доступен. Ключевский вычитывал смысл русской истории, так сказать, внутренним глазом, сам переживая психологию прошлого, как член духовного сословия, наиболее сохранившего связь со старой исторической традицией. Его отношение к мертвому материалу было иное, чем у Виноградова: он его оживлял своим прожектором и сам говорил, что материал надо спрашивать, чтобы он давал ответы, и эти ответы надо уметь предрешить, чтобы иметь возможность их проверить исследованием. Этого рода ‘интуиция’ нам была недоступна, и идти по следам профессора мы не могли.
К этой черте присоединялась другая: то обаяние, которое производила художественная сторона лекций Ключевского, его искрящееся остроумие, отточенность формы, неожиданные сопоставления и антитезы, наконец, готовые схемы, укладывавшие в одну отточенную фразу смысл целых периодов истории. Все это было слишком далеко и стояло слишком высоко над тем, к чему нас приучило предыдущее преподавание русской истории. Свое стройное здание профессор выводил в готовом стиле на нашей tabula rasa {Белый лист, чистая страница.}. Мы видели на его примере, что и русская история может быть предметом научного изучения, но дверь в это здание оставалась для нас запертой.
Студенты моего курса были первыми слушателями Ключевского, после того как он из Духовной академии и Александровского военного училища стал наконец университетским преподавателем. Это заметно отразилось на характере наших отношений. Мы имели возможность подойти к профессору ближе, чем студенты следующих выпусков. И все же эта большая близость не приняла характера совместной работы, как это было у Виноградова. В. О. Ключевский вел свой семинарий с нами у себя на дому. Разбиралась ‘Русская Правда’, текст которой еще более темен и труден, чем текст и терминология германских ‘Правд’. Среди этих почтенных развалин древности Ключевский производил свои изумительные раскопки и возвращался с ценными находками. Но, повторяю, мы за ним следовать его путем не могли. Мы оставались ждать у входа. Собственной научной работе в этом семинарии научиться было нельзя: оставалось записывать за профессором его личный комментарий. Но вот час семинария кончался, а мы не уходили. Наш выпуск присвоил себе (после семинария) привилегию непринужденной личной беседы. Анисья Михайловна, жена Ключевского, приносила чай, мы поднимали политические вопросы (а их было так много в эти годы) и осаждали Василия Осиповича, желая знать его мнение. Он отделывался шутками, сыпал парадоксами, с которыми согласиться было трудно, а не согласиться неделикатно, и так проходил вечер — вероятно, к большому неудовольствию профессора.
С обоими профессорами и с их семьями у меня создались личные отношения, начала которых я не помню, но которые углубились и укрепились далеко за пределами описываемого периода. С П. Г. Виноградовым это было легче — уже по меньшей разнице возраста и по близости общих взглядов на историю и ее задачи. С В. О. Ключевским было труднее: разделяла и социальная среда, из которой мы вышли, и, при всей модернизации Ключевского, разница взглядов и общественных настроений, а кроме того, и причудливый, неровный характер учителя и его усиливавшаяся с годами замкнутость и нервность. Все же были счастливые годы, когда мы с ним сходились очень близко. Но об этом потом, — так же как и о наших расхождениях.
Известное равновесие между моими отношениями к преподавателям иностранной и русской истории устанавливалось уже тем фактом, что я долго не хотел окончательно останавливаться на выборе какой-нибудь одной из этих двух специальностей. Работал я, как видно из предыдущего, больше с П. Г. Виноградовым, с В. О. Ключевским работать было невозможно. Но про себя я решил, что моей специальностью будет русская история, тогда как занятия по иностранной дадут мне хорошую школу. Моим главным мотивом при этом выборе было то, что работать в России по истории иностранных государств значило ‘таскать воду в колодезь’, тем более что диссертации на ученую степень писались по-русски и до иностранцев не доходили, а дальнейшая работа — после получения степени — поневоле тормозилась за недостатком материала и трудностью сноситься с заграницей. П. Г. Виноградов представлял в этом отношении блестящее исключение: он и сделался в конце концов иностранным профессором на кафедре Оксфордского университета. Напротив, русская история, плохо разработанная и нуждающаяся в работниках, только и могла изучаться русским, на месте нахождения источников. Независимо от патриотической точки зрения, даже с точки зрения международной науки, русские вклады профессоров русских университетов для нее были необходимы и неизбежно должны были войти в общий научный оборот. Итак, я избирал русскую историю, но ею в университете почти не занимался, посвящая все время истории всеобщей и считая, что русский материал от меня все равно не уйдет.

4. ПОЛИТИКА ОБЩАЯ И УНИВЕРСИТЕТСКАЯ

(1879—1881)

В годы моего пребывания в университете Россия, несомненно, вступала в свой революционный период. И если в последних классах гимназии мы могли только догадываться, что за доступными нам пределами что-то происходит для нас непонятное, а в первые два года университета могли лишь урывками и без достаточного внимания следить за фактами, доходившими до нас больше в форме судебных процессов, то вторые два года, 1879/80 и 1880/81, составили в этом отношении решительный перелом. Несколько фактических справок покажут, в чем было дело. Мы, конечно, не знали внутренней истории революционной борьбы, не знали и того, что в июне 1879 г. съезд революционеров в Липецке привел к разделению революционной партии ‘Земля и воля’ на две части: ‘Черный передел’ Плеханова и будущих социал-демократов — и ‘Народная воля’ (октябрь, 1879). Сторонники Плеханова эмигрировали, уйдя на время с поля зрения русской общественности. Напротив, народовольцы (будущие народники), по настоянию Желябова, восстановили открытую борьбу с правительством посредством террора. Они начали свою деятельность с обращения к Александру II с требованием дать России политическую свободу и парламентарный режим. Это — по форме — совпадало с умеренной программой либеральных земцев, но мы не знали о неудавшейся попытке И. И. Петрункевича убедить революционеров приостановить террор, чтобы дать время правительству откликнуться на требования земств. Самое имя Петрункевича едва ли в нашей среде было тогда известно. Во всяком случае, правительство не только не пошло на уступки, но усилило репрессии — и Петрункевич был сослан. Со своей стороны народовольцы начали форменную охоту на царя. С сентября 1879 г. до 1 марта 1881 г. она длилась непрерывно два с половиной года — и не могла не привлечь к себе общего внимания. Какой-то фантастический и всемогущий ‘центральный комитет’ (в котором потом оказалось не больше 30 членов) успешно боролся с могущественным государственным аппаратом, значительная часть общества и все либеральное общественное мнение втайне сочувствовали революционерам. Не могло такое настроение не задеть и университета, этого ‘барометра общества’, как выразился Пирогов. После взрыва в Зимнем дворце (февраль, 1880) поднимается наконец в среде самого правительства вопрос о каком-то шаге навстречу умеренной части общества. Создается Верховный комитет, и во главе его ставится харьковский генерал-губернатор граф Лорис-Меликов с чрезвычайными полномочиями. Одной из первых мер этой ‘диктатуры сердца’ является удаление графа Д. А. Толстого с поста министра народного просвещения и назначение на его место Сабурова. Толстой перед самой отставкой готовил реформу Устава 1863 г., дававшего университетам некоторую автономию. Но он не успел провести ее, а Сабуров проектировал расширение автономии на студентов путем легализации студенческих организаций. Около этого вопроса и разгорелось в 1880 г. очень сложное студенческое движение, в которое и наш курс был непосредственно втянут.
Легализовать приходилось прежде всего студенческие учреждения, уже существовавшие фактически. Мы издавна имели свою общестуденческую организацию для помощи бедным товарищам. Наша касса пополнялась не только взносами, но и доходами с устройства студенческих балов, на которые очень охотно отзывались артистические силы Москвы. Я сам был представителем этого учреждения по выбору курса и не могу сказать, что эта должность была синекурой. Главная трудность состояла не столько в собирании, сколько в распределении денег. Кандидатов на получение пособий было очень много, а средств — очень мало. Приходилось ходить по студенческим квартирам для собирания самых подробных сведений о положении просителя. Задача была очень тягостная, но необходимая. Собрав все данные, каждый из нас являлся адвокатом просителя на общем собрании, чтобы вырвать пособие своему клиенту. Не обходилось без обид и без тяжелых разговоров. У центральной организации, ведавшей этой раздачей, было еще другое дело: студенческая столовая, требовавшая больших забот и знания дела. Но после назначения Сабурова у студентов явились и более широкие требования. Они хотели легального представительства всего студенчества по всем делам, касающимся студенчества.
Первые шаги в этом направлении, на которые начальство смотрело сквозь пальцы, прошли благополучно. Сам Сабуров хотел услышать организованное мнение студенчества о предполагаемой автономии. По курсам начались выборы, как бы предрешавшие создание центрального выборного органа студенчества. В день выборов меня не было в университете, и представителем курса был выбран мой гимназический приятель H. H. Шамонин. Он оказался очень хорошим председателем курсовых собраний, но мало интересовался политической стороной дела, и вся ‘политика’ перешла в мое заведование. А ‘политики’ было сколько угодно. На общих собраниях мы натолкнулись на самые разнообразные мнения. Левые течения, представленные преимущественно студентами-медиками, преобладали и по численности, и по настойчивости своей тактики. Тут я встретился с нашими постояльцами, с Шарым и Гиммельфарбом. Но были люди много сильнее и влиятельнее их. Юристы приняли мало участия в общем деле, их у нас считали будущими карьеристами и дельцами. Мы, филологи, представляли среднее мнение. Проводить его в студенческой массе было очень трудно. Наша цель состояла в том, чтобы, пользуясь благоприятной минутой правительственного либерализма, вести подготовительные собрания студентов к созданию признанной правительством системы студенческих учреждений. Левые, при их настроении, напротив, вносили политику в университет и добивались фактического признания за студенчеством политической роли. Это, конечно, не говорилось прямо, но к этому вело, прежде всего, непризнание того организованного общего представительства, которым мы уже владели. Нам, ‘конституционалистам’, как нас тогда уже называли, противопоставлялась идея ‘суверенитета народа’ в виде верховной власти студенческой сходки. ‘Общая сходка’ или ‘парламент’ — так формулировалось наше основное ‘политическое’ разногласие. А на общих сходках, как только они собирались, уже говорили открыто не о студенческих учреждениях, а о вопросах общей политики, и студенческая сходка превращалась в политический митинг.
Наша борьба с этим направлением вначале шла довольно успешно под защитой легальности. Мы пошли на уступки: согласились, например, на создание студенческого суда, в котором меня выбрали председателем. Над этим ‘судом’ много потешались потом реакционеры. По несчастью, первым ‘процессом’, который и оказался последним, было личное семейное дело между студентами С. и М., полное самых интимных подробностей. В роли председателя я вел к тому, чтобы вынести решение, что подобные дела студенческому суду неподсудны. Доклад был готов, но как раз в эти дни последовал крах всей ‘левой’ политики, а с нею и всего студенческого движения.
Охота террористов на царя продолжалась. После новых неудачных покушений наступило 1 марта 1881 г. Университет, избалованный невмешательством властей, забушевал. Помню маленький эпизод, в котором мне тоже пришлось играть роль. Правые элементы открыли подписку на венок на могилу государя. Их было мало, сбор шел вяло, и один студент вместо денег бросил в шапку пуговицу. Нашелся другой студент, некто Зайончковский, который донес об этом начальству. Над Зайончковским потребовали студенческого суда, который и состоялся — опять-таки под моим председательством. Мне подсказывали со стороны, что ректор согласен даже на увольнение Зайончковского из университета, если суд вынесет такое решение. Но оно мне казалось юридически спорным и политически опасным. И я убедил собрание ограничиться порицанием и запрещением Зайончковскому впредь принимать участие в студенческих делах.
Но это были уже последние дни лорис-меликовского либерализма. Как известно, правительство Александра III под влиянием Победоносцева повернуло очень быстро в сторону реакции. Сабуров, оскорбленный одним студентом из левых, принужден был уйти, его место занял Николай. Студенчество все еще не понимало, что его дело было проиграно. Студенческие сходки были запрещены. Но левые настаивали, чтобы была назначена еще одна, последняя общая сходка, на которой само студенчество постановит свои решения. Было ясно, что сходка будет разогнана властями. Тем не менее я пошел на нее, чтобы убедить сходку разойтись по собственному почину. Произошло все как по писаному. В самый разгар горячих речей вошла полиция, а ораторы все говорили и говорили, пока всех нас не окружили жандармы и не отвели в манеж, против университета. А оттуда в поздний час нас отвели под конвоем конных жандармов в Бутырскую тюрьму и оставили всех вместе в общей обширной камере. Ночь прошла очень весело: даже появился самодельный сатирический листок. Политические речи продолжались, но уже никого не интересовали. Кое-кто расположился спать на партах, успевшие закупить по дороге продукты принялись ужинать. Все наконец замолкло. Уже на рассвете стали вызывать студентов с протекцией, их родственники убедили начальство, что они присутствовали на сходке ‘по ошибке’ или ‘по неведению’. Конечно, имена освобождаемых сопровождались шумными выражениями негодования. Утром, переписав всех, нас отпустили.
По списку полиции мы были преданы профессорскому суду. До меня дошло, что ректор призывает к себе отдельных студентов и требует от них заявления, что они не знали о запрещении сходок и не знали цели данной сходки. Это заявление освобождало от наказания. Между прочим Шамонин просил у меня совета, как ему поступить. Я посоветовал ему, как мало прикосновенному к политике, сделать требуемое заявление. Сам я чувствовал себя в ином положении. Я был слишком ангажирован перед всем студенчеством, и мой отвод был бы равносилен тому, который предъявляли в тюрьме родственники освобождаемых. Я решил не уклоняться от правды. По вызову ректора я пошел к нему на квартиру.
Ректором был Николай Саввич Тихонравов, профессор русской литературы. Я забыл упомянуть его в числе профессоров, оказавших на меня влияние. Он читал по старым запискам, довольно монотонно, и шепелявил. Но его лекции были истинным вкладом в науку (впоследствии они были напечатаны). Меня он знал по большой работе (обязательной), которую я сделал на данную им тему о литературных течениях в Москве XV—XVI вв. Я много читал для этой работы, общие черты ее и выводы вошли впоследствии в мои ‘Очерки’. Я знал, что Тихонравов благоволит ко мне, и тем более неловко было идти к нему с заранее принятым решением. Он встретил меня вопросом: вы, конечно, не знали, для чего собирается сходка? Я ответил: к сожалению, должен признать, что знал это и шел сознательно. Он посмотрел на меня с удивлением, помолчал, потом предложил тот же вопрос в другой форме. Волнуясь, я отвечал то же. Он повернулся и ушел. В результате я был исключен из университета с разрешением подать прошение на тот же курс — то есть до осени.
Каково было мое отношение к общей политике? Я боюсь точно определить его, чтобы не заменить бессознательно тогдашнее настроение позднейшим. Но все же думаю, что в общем я разбирался а событиях. В эти годы (1880—1881) у меня шла переписка с Лудмером, высланным в Архангельск и очень хорошо устроившимся при губернаторе Баранове. Я помню, что резко осуждал в письмах попытку правительства примирить общество на диктатуре Лорис-Меликова и предсказывал, что ничего из этого не выйдет. Земство я осуждал за слабость, левых за непримиримость. Сам пытался, как изложено, провести в университете среднюю линию. Жалею, что эта переписка исчезла, как сказал мне через несколько лет сам Лудмер при встрече.

5. БЛИЖАЙШИЕ ПОСЛЕДСТВИЯ МОЕЙ ‘ПОЛИТИКИ’

Исключение из университета и, следовательно, отсрочка на год окончания университета были не единственным последствием моего первого дебюта в политике. Этот дебют резко оборвал мои отношения с семьей И. Перед этим наши отношения как будто налаживались благоприятно. Мне разрешались долгие tЙte-Ю-tЙte’ы с предметом моего увлечения — ‘у рояли’. Я не помню, о чем мы говорили — оба мы были неразговорчивы, — но только не о моих чувствах. Как-то раз она меня спросила, могу ли я рассчитывать приобрести такую же ‘славу’, как приобрел Кареев. Вопрос меня обидел, он как будто ставил какое-то условие. Я ответил, что никак поручиться за это не могу. В номерах И. жил очень симпатичный студент-медик Б., стипендиат, который готовился по окончании курса уехать на службу в Сибирь. Мы все очень жалели о предстоящем его отъезде. После одного из общих сердечных разговоров с ним, дочь И. меня спросила, с очевидным огорчением: ‘Отчего у вас нет такой непослушной пряди волос, как у Б.?’ Тут я как будто что-то понял. У меня волосы были гладкие, зачесанные назад, а ‘непослушной пряди’, спускающейся на лоб, не было. Очевидно, эта прядь есть тоже условие, и притом гораздо более важное, нежели слава Кареева. Нет пряди — нет и соответственной сердечной эмоции. Мой случай — с эмоциональной точки зрения — безнадежен… Наконец произошел случай, которым я очень бестактно воспользовался для окончательной проверки. Одна знакомая барышня призналась мне в своих тайных сношениях с каким-то профессором и попросила, чтобы предупредить позор последствия, жениться на ней фиктивным браком. Тогда, в духе традиции шестидесятых годов и Чернышевского, такое предложение не было неправдоподобно. Я ответил, что люблю девушку, на которой собираюсь жениться. Но потом мне стало совестно за такой полуобман. И я решил рассказать об этом самой дочери И., чтобы этим побудить ее высказать определенно свое отношение ко мне. Я никогда не видал ее такой взволнованной. Она отошла к хвосту рояля и после долгой паузы выговорила: ‘Вы не должны были мне говорить этого’. Я уже понял, что поступил нехорошо… Но в то же время почувствовал, что на мой прозрачный вопрос ответа у нее не было.
Все это не обещало мне хорошего исхода. Но вопрос все-таки решила не романтика, а… политика. В самый день убийства Александра II я пришел к И. Конечно, все были в страшном волнении, не исключая и меня. Но причины волнения были неодинаковы. И когда госпожа И. почувствовала в моих словах эту разницу настроений, она буквально набросилась на меня с самым жестоким осуждением моей безнравственности, беспринципности, бесчувствия и т. д. Словом, это была страница из ‘Бесов’. Я знал, что И. и ее покойный муж были поклонниками Достоевского еще со времени сибирской ссылки, что он иногда останавливался у них. Она находилась под свежим впечатлением его смерти и знала о моем недружественном отношении к его идеям. Незадолго до этих событий состоялось то чествование памяти Пушкина, которое разделило общество на два лагеря — сторонников Тургенева и сторонников Достоевского. Я был в эти дни в Пушкине и намеренно не поехал на празднество. Я знал по ‘Дневнику писателя’, что может сказать о Пушкине Достоевский (за исключением ‘всечеловечности’ Пушкина), и не хотел присутствовать при его вероятном торжестве над Тургеневым (после того как Тургенев только что подвергся разносу со стороны левых из ложи актового зала университета в импровизированной речи студента Викторова). Все это отразилось на приподнятом нервном настроении госпожи И., в котором, однако, мне слышалось ее настоящее откровенное мнение обо мне. Я слушал молча, понурив голову, а когда она кончила, встал, простился и ушел. Я как-то чувствовал, что больше прийти в этот дом не могу. Это не значило, что я вдруг излечился от своего чувства. Я уносил его с собой, но с сознанием, что и тут надо мной произнесен обвинительный приговор.
Большое утешение неожиданно пришло с другой стороны. У брата был приятель по училищу Кречетов, с обличьем и привычками молодого купчика. Узнав, что я на вакации свободен, он предложил мне сопровождать его в путешествии по Италии. Я не очень доверял серьезности его намерения и не собирался быть его гидом. Я поэтому предложил сделать у него заем в три тысячи на три месяца и путешествовать вместе, но сохраняя полную самостоятельность. Предложение было принято, и я усердно принялся готовиться к поездке.
Здесь я должен с благодарностью вспомнить о еще одном, не упомянутом мной профессоре, престарелом Ф. И. Буслаеве. Подобно Соловьеву, он кончал свое преподавательское и жизненное поприще, часто манкировал, приходил неподготовленным и бормотал про себя свою лекцию, точно вовсе не замечая аудитории. Но среди этого бормотания можно было услышать преинтереснейшие вещи,— и как раз профессор постоянно возвращался к своим воспоминаниям об Италии. Помню, раз он вдруг заговорил о картине Мантенья как образце раннего итальянского реализма. Другой раз он движениями рук объяснял, как он научился одним осязанием различать настоящую греческую скульптурную работу от римской. Такие проблески запоминались, возбуждали любопытство и будили настоящий интерес.
Я как раз и поставил своей исключительной задачей знакомство с греко-римской скульптурой и с живописью раннего Возрождения. Я не обещал себе наслаждения природой или наблюдений над обществом недавно объединенной Италии, не обещал даже непосредственного наслаждения искусством. Я почему-то считал себя на это решительно неспособным. Суровой и единственной целью должно было быть изучение. У меня в библиотеке стоял толстый том произведений Винкельмана: я решил взять его с собой, несмотря на специальность трактовки. На месте я потом увидел, что изучение, например, складок платья на классических статуях было бы для меня бесполезной тратой времени. Целесообразнее был выбор в руководители Буркгардта. Я очень ценил Буркгардта по его работе о ‘Ренессансе в Италии’, и выбор меня не обманул. Но помимо того я запасся двумя томиками ‘Путешествия в Италию’ Тэна и его книжками по философии искусства и на месте мог различить его ‘философствование’ от действительности. Особенную же услугу мне оказал только что вышедший томик Гастона Буассье: ‘Promenades archИologiques’. Наконец, четыре тома Rio, ‘L’art chrИtien’, завершали мою дорожную коллекцию.
Соответственно цели я выработал себе маршрут, которого строго держался. После остановки в Венеции я должен был заехать в Падую — для фресок Джотто в Arena, потом в Болонью — для Святой Цецилии Рафаэля и в Пизу — не столько для падающей башни, сколько для Campo Santo со знаменитой фреской Орканья. Оттуда мой путь лежал во Флоренцию, на которую — по ее значению для раннего Возрождения и для его расцвета — я полагал от одной до двух недель, затем, с заездом в Сиену, где меня интересовал собор и особая школа живописи, я должен был направиться прямо в Рим, минуя Перуджу, для которой уже не хватало времени. На Рим — на Палатин и Ватикан — я назначил себе целый месяц. Оттуда остаток времени предназначался для Неаполя и Помпеи, а в качестве баловства — для поездки в Неаполитанский залив и на Капри. План был обширный и требовал строгого выполнения.
Что касается языка, я считал, что справлюсь с ним довольно свободно. Я учился по-итальянски у нашего милого университетского лектора Мальма, шведа, гримировавшегося не то под итальянца, не то под испанца,— с длинными белыми волосами и эспаньолкой. Проведя слушателей через ‘Promessi Sposi’ Манцони, он довёл нас до Данте и прочел с нами несколько песен ‘Divina Commedia’. Меня сближал с ним помимо итальянского также интерес к музыке. Он был известным альтистом и, узнав о моих упражнениях в квартете, который составился у меня в университетские годы, подарил мне хороший альт Клотца. Кстати, о моем квартете. С самого начала университетского курса ко мне подошел молодой студент Даль и, зная о моих упражнениях на скрипке, предложил мне играть в квартете с его старшим братом. Это был известный невропатолог (сторонник нансийской школы и гипнотизер) Николай Владимирович Даль. Он играл первую скрипку, вторую изображал я, а младший брат был виолончелистом. Тут я впервые познакомился с квартетной литературой и признал квартет высочайшей формой музыкального искусства. Наш состав несколько изменялся, совершенствуясь в силе. Первая скрипка менялась, на вторую тогда садился Николай Владимирович, меняясь с доктором Воробьевым, я к тому времени подучился на альте, а партию виолончели играл брат Даля. Партнеры не только спелись, но и сблизились: все были — хорошие люди, и эти музыкальные вечера остались навсегда для меня драгоценным воспоминанием. Много времени спустя доктор Даль от большевиков перебрался в Бейрут, где также не забывал своего искусства, и я имел радость, перед его смертью, еще раз встретить его в Париже, где мы, конечно, тотчас ввели его в наш парижский квартет.
Но возвращаюсь к итальянской поездке. Для нее назначены были летние месяцы: часть мая, июнь, июль и часть августа. Время было неудобное для путешествия по Италии. Но выбирать было не из чего, тем более что я ехал не для удовольствия, а для работы. Еще не поладив со своим чувством после разрыва с И., я уезжал в Италию с тяжелым настроением. В кармане я увозил с собой свое стихотворение, из которого запомнились первые строфы, свидетельствующие о моей внутренней драме:
Ты не простишь, я знаю, гордая богиня,
И обмануть нельзя ничем твой чистый взор:
Я в нем давно прочёл, навеки и отныне,
Свой грозный приговор.
* * *
Ты, как всегда, права. ‘Пусть сердце будет строго,
Чтоб хлева не завесть, где прежде храм стоял’ {*},
И чудно чист твой храм, служительница Бога,
Мой вечный идеал.
{ * Это перевод изречения из Гейне, которое как-то процитировала мне ‘у рояли’ дочь И. Прим. авт.}
Из следующей строфы помню только два стиха:
Я не прошу тебя смиренно о прощеньи,
Я не коснусь тебя нечистою рукой.
Они делают вывод из настроения.
Итак, я оставался ‘один в пространстве’.

6. ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ИТАЛИИ

Мне было 22 года, когда я впервые выехал за границу. До тех пор я (за исключением поездки в Костромскую губернию) ни разу не покидал Москвы. Естественно, что заграничные впечатления переживались с особенной силой. Путь наш лежал через Варшаву и Вену. Варшава, при проезде с вокзала на вокзал, показалась мне, при сравнении с Москвой, настоящим европейским городом — первым, который я видел. Что же сказать о впечатлении, произведенном Веной! Я потом много раз бывал в этой красивой столице. Но тогда восторг мой достиг высшей точки. Мне казалось, что лучше этого я уже больше ничего не увижу. Мы остановились в отеле ‘Метрополь’. Этот сравнительно скромный отель мне представился верхом комфорта и роскоши. А венский кофе с нетонущим куском сахара на сливочной пенке и с непременным стаканом ледяной воды! Я еще не касался культурной Вены. Кроме Ринга не успел побывать ни в картинных галереях, ни в музеях, только с завистью смотрел на богатые новинками витрины книжных магазинов. Время было точно размерено, надо было спешить дальше. Мой спутник, однако, больше меня поддался приманкам Вены — и имел другие позывы и ресурсы, чтобы ими воспользоваться. Он решил остаться в Вене и обещал потом нагнать меня в Венеции. Но окончательно исчез из вида, и путешествовать по Италии, к моему великому удовольствию, мне пришлось одному. Не знаю, что вышло бы из моего плана, если бы мы поехали вместе дальше. Но тут я был всецело предоставлен себе самому.
На вокзале в Венеции меня ожидало большое разочарование. Носильщик понимал мой итальянский язык, но я из его ответов и вопросов не понял ни слова! Он говорил на венецианском наречии, а я — на lingua toscana in bocca romana! {‘Тосканский язык в римских устах’.} Я назвал ему отель на ‘Canal Grande’, где рассчитывал поселиться, он снес мой багаж не на извозчика, а на гондолу, и по узким каналам, вместо улиц, я выехал на главную артерию чудного города. Отель выходил прямо на канал, уже освещенный огнями гондол, дрожавшими в водной ряби. Налево вода уходила в темное пространство лагуны, почти прямо вырисовывался в вечернем сумраке силуэт Сан-Джорджо, а направо — феерия лодочных флотилий уходила вверх по каналу. И я тут сразу вспомнил описания Тэна, которые раньше считал чересчур красочными. Да, это город колористов, город искусства, родившегося на месте и не допускавшего повторения!
Я, однако, не хотел поддаваться первому впечатлению. Мой план был не любоваться, не восторгаться, а учиться. Здесь, как и в других городах, куда предстояло поехать, я решил начинать с гиератического искусства ранних примитивов, чтобы проследить переход византийского образа в итальянскую картину. Венеция для этого перехода была самым подходящим местом, где Византия и Рим соприкасались. И прежде чем пойти в Академию искусств, я на следующий же день отправился в Мурано — в окрестностях Венеции. Конечно, это была ошибка невежды. В Мурано можно было изучать превосходное стеклянное производство, а для муранской школы надо было идти в венецианские собрания. Я пошел — и для начала тщательно избегал комнат с Тицианом, Тинторетто и Веронезом. Пошел на площадь Св. Марка, покормил голубей, зашел в византийский собор и в Дворец дожей — и там наткнулся на того же Веронеза с его стенными полотнами живописи, с пышными белокурыми венецианскими красавицами и кавалерами в фижмах — для изображения библейских сюжетов. Ничего нельзя было поделать: венецианские краски совсем забили примитивы и бесстыдно совались вперед повсюду. Опять Тэн был прав, но пришлось сразу свернуть с избранной заранее дороги. Должен признаться: в этом настроении я не рассмаковал сразу венецианского Возрождения, прочел в Рио, что полагалось, и поехал дальше, заглянув только в Лидо с его громадным отелем на самом пляже и с его туристикой, совершенно не подходившей к тому, для чего я приехал в Италию.
Я спешил дальше, в Падую, где ждали меня ранние фрески Джотто в Arena — целые стены, разрисованные — больше чем раскрашенные — библейскими сюжетами. Обязательный византийский рисунок здесь впервые зажил жизнью живого чувства. Это было для меня настоящее пиршество. От квадрата к квадрату я переходил, сличая описание с фреской и выслеживая штрихи новизны в рамках строгой традиции. Джотто — но это уже ранняя Флоренция! Джотто — современник Данте! Но подождем. Надо не умиляться, а учиться!
На следующем этапе, в Болонье, я уже системы не выдержал. Перед святой Цецилией Рафаэля я долго стоял, забыв о всех своих планах. По своей неподготовленности я не видел раньше репродукций этой картины в красках — и очутился сразу перед оригиналом. Своего впечатления я не могу передать. От картины веяло поистине неземной гармонией (и музыкой, моей милой музыкой). Гармония в диспозиции рисунка, в повышающейся градации настроений окружающих персонажей, и, после Венеции, — в такой бережливой сдержанности красок! Но — дальше, дальше… Я затаил в себе это впечатление — и устремился дальше, в Пизу, к Андреа Орканья. Об Орканья упоминал еще Буслаев, сравнивая впечатление тления на его фреске ‘Торжество Смерти’ и на ракурсе тела Христа Мантеньи. Но фреска плохо сохранилась, и я уже знал ее по снимкам, может быть, поэтому она не произвела на меня ожидаемого впечатления. Кажется, теперь сомневаются даже в ее принадлежности Орканья. Падающая башня Пизы произвела впечатление больше тем, что с ее верхней площадки я наблюдал сменяющиеся краски солнечного заката в море.
От Флоренции я ожидал больше, чем получил. Это и понятно. Флоренция дается нелегко, в ней надо жить, чтобы полюбить ее и ее скрытые сокровища. Не говорю уже о флорентийской общественности. Я пошел с визитом к престарелому Губернатису, единственному выдающемуся итальянцу, к которому я мог иметь отношение (через Миллера) в Италии. Губернатис был женат на русской, мне был известен по некоторым работам и по словарю писателей, им изданному. Но почтенный писатель привык к паломничеству русских, может быть, и тяготился им — и, во всяком случае, на недоучившегося студента не обратил никакого внимания. Я ушел от него с обостренным чувством собственного одиночества.
Конечно, я мог наслаждаться произведениями искусства, окружающими Mercato Vecchio, заглянул в Uffizi, но слишком бегло, чтобы изучить собранные там сокровища, был в Santa Croce, наконец, обратил особое внимание на собор, который тогда только начали облицовывать мрамором, изучил на месте и по снимкам знаменитые бронзовые ворота Донателло с изумительной перспективой его барельефов. Наибольшее впечатление произвел на меня доминиканский монастырь Сан Марко, где Фра Беато Анджелико разрисовал своими фресками каждую монашескую келью и где подвизался Савонарола. Эти фрески подействовали на меня, как совершенное воплощение христианского искусства, его высшая точка между не обладавшими техникой примитивами — и его неизбежным закатом после приобретения техники.
Из Флоренции на Рим вели два пути: через Сиену (Тоскана) и через Перуджу (Умбрия). Я выбрал путь на Сиену, имея в виду, во-первых, познакомиться с сиенской школой живописи и, во-вторых, взглянуть на одну из средневековых итальянских республик, лучше других сохранивших на высокой горе свои старые укрепления. Я, таким образом, пропускал гораздо более богатые коллекции города учителя Рафаэля и возможность увидеть в Ассизи фрески Джотто. С этими двумя городами мне пришлось познакомиться уже в эмиграции. В Ассизи я даже прожил несколько времени благодаря любезному приглашению художника Лохова, известного копииста, влюбленного в Ассизи. На этот раз, остановившись на несколько дней в Сиене, я познакомился с сиенской школой, сохранившей — от Маттео до Содомы — свою независимость и свой органический рост, побывал в знаменитом соборе, походил по скалистым переулкам — и наконец сел в вагон, чтобы добраться до центра всего моего путешествия, до ‘вечного’ Рима.
Однако и в этом ‘вечном’ Риме я не мог оставаться вечно. На Рим у меня был положен целый месяц, но и при таком сроке надо было точно ограничить работу. Из трех Римов, языческого, папского и нового, я выбрал первый и последний, выделив притом из последнего одну лишь эпоху раннего Возрождения. Затем нужно было организовать занятия. Я прежде всего снял за 40 лир комнату на месяц в конце Via Sistina. Дешево тогда жилось бедному студенту. Надо мною был Monte Pincio со своими виллами и пиниями, подо мной — знаменитая лестница, спускавшаяся на Piazza di Spagna. Несмотря на эти прелести, выбор места в северной части Рима оказался, однако, неудачным. Развалины языческого мира, начиная с форума, были расположены в южной половине города. Они оставались в том же заброшенном, нетронутом виде, как были в папское время. Раскопки в этой части, предпринятые правительством объединенной Италии, продолжались еще и в годы управления Муссолини. Тогда это были пустыри с жалкими хибарками беднейшего населения, засыпанные песком. Ходить в июльскую жару в эту часть Рима было настоящим подвигом. Местные жители говорили, что в такое время года, когда асфальт мнется под ногами, как глина, по улицам ходят только inglesi е cani — англичане и собаки. Это была действительно собачья работа — добираться до базилики Сан Паоло, fuori le muro {За городскими стенами.}, в южные христианские катакомбы, или выходить на Аппиеву дорогу. Один раз, зайдя довольно далеко по аллее гробниц, я чуть не схватил солнечный удар. Помню, как в каком-то полусознательном состоянии я опустился у дерева при дороге и так, в полусне, пролежал без движения, очнувшись только, когда солнце стояло низко над горизонтом и веял с Кампаньи прохладный ветерок. Кое-как, пешком же, я добрался к ночи до своей квартиры.
Далеко оказалось и до Ватикана, которому я решил посвятить главное внимание. Перейдя через Тибр и крепость св. Ангела и пройдя огромную площадь перед св. Петром, я с ужасом думал, что пройдена только половина пути, а дальше, минуя главный вход, охраняемый швейцарской гвардией в живописных костюмах, я должен был обойти кругом весь собор и все огромные пристройки. Вход в галереи был позади, и я таким образом каждый день обходил чуть не все теперешнее Ватиканское государство.
Я тем не менее не унывал. Я точно распределил работу между часами дня. Вставал рано и один из первых приходил к открытию намеченного музея. В час завтрака шел в ближайшую тратторию народного типа и там завтракал за 60 чентезими, избегая по возможности специфических итальянских блюд, к которым трудно приучиться. После завтрака шел опять в музей с книжками под мышкой. Меня всегда сопровождал мой любимый ‘Чичероне’ Буркхардта, устранявший всех других гидов. Я смотрел свысока на толпы ‘Куков’, спешно пробегавших комнаты и не успевавших заглянуть в свои Бедекеры. Я усаживался на стул или диван и медленно переходил от одного предмета к другому. Уходил я после звонка к закрытию, и один раз случилась даже со мной по этому поводу забавная история в Капитолийском музее. Я углубился, в амбразуре окна, в рассмотрение tabula ilica {Небольшая каменная доска (вероятно, I в.) с барельефным изображением отдельных эпизодов Троянской войны. Прим. ред.}, звонка не заметил, сторожа прошли мимо меня и заперли музей на ключ. Я продолжал свою работу, пока не заметил, что все стихло и никого нет в музее. Я толкнулся во двор, ворота заперты. Я обошел музей с другого конца, открыл окно на спуске тротуара от Araceli и стал ждать прохожих. Остановил одного, рассказал ему свою историю, тот побежал звать другого, более посвященного. Но другой сказал, что сторожа ушли в Ватикан и что на вызов их потребуется время. Комната была интересная, и я вернулся к созерцанию Амазонки и Амура. Прибежали наконец испуганные сторожа, но, прежде чем выпустить, попросили разрешения меня обыскать, на что я охотно согласился. Извинились и ушли, а я пропустил свой завтрак, который большей частью был и обедом.
После послеобеденного закрытия музеев я возвращался домой и принимался готовиться к следующему дню. Тут прочитывалась соответственная глава Гастона Буассье, для Рима я приобрел еще шесть томов Ампера, построенных на изучении топографии Рима в связи с его историей. Ампер необыкновенно оживлял мои прогулки по Риму. На одном перекрестке я видел Горация, на другом встречался с Цицероном, а вот та низина, в которой римляне похитили сабинянок. Так проштудировал я, следуя Гастону Буассье, Форум, ходил по Аппиевой дороге, съездил с ним в виллу Адриана, суммировавшего там память о своих путешествиях, ходил и в Латеран, где подробно знакомился с символикой первых веков христианства при помощи еще одной прекрасной книги, словаря христианских древностей Мартиньи. От виллы Адриана я пробрался пешком к котловине озера Неми, из которого недавно напрасно вылавливали римскую трирему. Потом решил подняться на гору Monte Cavo по дороге, которая вилась кругом и служила в древности для триумфального восхождения римских генералов, которым сенат не присуждал настоящего, нормального триумфа. На вершине горы стоял небольшой монастырь, куда меня, измученного восхождением, пустили переночевать. После скромной трапезы, состоявшей из неперевариваемых незрелых фиг собственного произрастания, монах повел меня посидеть на лавочке и первым делом спросил, по Гомеру, из каких я стран. Я ответил: un russo. Монах отпрянул: nihilista? Я его успокоил, и мы начали мирную беседу о том, как испортилось время, как девицы забросили домодельные костюмы и стали одеваться в ситцы и т. д. Пока мы беседовали, солнце склонилось к закату, и мой монах оказался поэтом. Действительно, картина была очаровательная. Перед нами открывался весь Лациум, видно было все течение Тибра, вплоть до моря, которое сияло последними солнечными лучами. А что делалось на небе! Закатываясь в облаках, солнце постоянно меняло форму, краски, от красной до фиолетовой, оживали по очереди вслед солнцу — и вслед за ним умирали. Но надо было слышать при этом воодушевленный комментарий монаха… Когда стемнело, он повел меня в предназначенную для меня келью. Стена против узенькой кровати была заставлена полкой с книгами в старинных переплетах: тут были мои любимые классики. Я выбрал Горация с комментарием XVIII в., но читать не мог, страшно уморившись за этот поистине трудовой день. Я открыл наудачу книгу — и прочел известный мне стих:
Tu ne quaesieris, scire nefas, quem mihi, quem tibi
Finem Di dederint, Leuconoe, nee babylonios
Temptaris numИros…
то есть ‘ты не гадай — знать грешно, — что за конец
боги дадут мне и тебе, Левконоя, — и не пытай
вавилонских таблиц…’
Я мирно заснул и снов не видал. Рано утром монах проводил меня по кратчайшей дороге. Это была одна из самых приятных прогулок — и так она хорошо запомнилась.
Главное внимание и большая часть времени были, однако, посвящены Ватикану. Прежде всего я занялся скульптурными собраниями. В то время слепков в Москве не было — музей Александра III, задуманный профессором И. В. Цветаевым на месте Колымажного двора, еще и не строился, — и вместо слепков мне пришлось сразу увидеть оригиналы. Правда, щупать мрамор, чтобы различить подлинные греческие статуи от римских копий, как учил Буслаев, мне не пришлось, да это все было и в каталоге. Но общее впечатление было потрясающее. Я подолгу выстаивал перед каждым из шедевров Ротонды. Вот Лаокоон и его сыновья, переплетенные змеями: каждая часть группы напоминала мне комментарий Лессинга… Но и тут я помнил о своей задаче: изучить историческую эволюцию искусства. Мне не нужно было для этого ни насиловать фактов, ни открывать что-либо новое. Моя схема деления на периоды была тут совсем готова. Вот ранее гиератическое искусство — примитива: застывшие позы, угловатые движения, неподвижные лица, костюмы, спускающиеся вдоль фигуры ровными, точно гофрированными складками. Особенно меня поразила сходством со средневековьем закутанная фигура Пенелопы (это — моя теория). А вот в статуях проявляется жизнь, дифференцируются выражения лиц, все еще строгие, как на византийских иконах, затем фигуры начинают двигаться, движения становятся естественными, сочетаются в группы, наконец, в движениях и выражениях лиц начинает проявляться утрировка, искусственность, в жестах и позах — преувеличенное выражение страсти, самые темы перестают браться из мифологии, появляется портрет и пейзаж, сложные сцены изображаются в мозаике. К какому периоду принадлежит мой несравненный Лаокоон? Очевидно, к позднему! Этим масштабом можно мерить скульпторов классической эпохи, где техника становится свободной от гиератической схемы, но статуя сохраняет важность и серьезность божества. Древность, средние века, Возрождение, упадок — все тут налицо: но какой красивый упадок!
От скульптур Ватикана я перешел к живописи, чтобы найти там те же самые деления! Знакомство с гиератическими примитивами и с переходом от них к Джотто, к Анджелико, к прерафаэлитам меня уже приготовило к пониманию классиков, но тут со мной произошло то, что началось в Болонье, перед св. Цецилией Рафаэля: я начал не только понимать, но и наслаждаться. Я откладывал до Рима окончательное знакомство с Рафаэлем и с Микельанджело. Здесь открылись передо мной Станцы и Лоджии Рафаэля, Сикстинская капелла Микельанджело. По правде сказать, я тут почувствовал, что моя граница классической гармонии, равновесия и спокойствия уже перейдена, и с Микельанджело — перейдена далеко. Спаситель, бросающий громы с верха картины на выходящих из гробов грешников, слишком напоминает скульптурного Юпитера. И Рафаэль уже переживает свой последний, римский период. То, что за этим следует, уже вызывало во мне определенно отрицательное отношение, как все более яркое выражение упадка. Должен сказать, что тогда это оправдывало в моих глазах небрежное отношение к XVII в. Я отчасти поэтому освободил себя от систематического посещения римских церквей. Во всяком случае, живописный материал для моей схемы, как и скульптурный, был в моей голове готов. Поправки пришлось внести уже гораздо позднее.
Вместе с тем кончилась главная цель моего путешествия. Приходили к концу и мои капиталы. Конец поездки я решил посвятить баловству, — под чем разумелось беглое посещение юга Италии: Неаполь (с Помпеями, которые, конечно, не были баловством) и Капри.
В Неаполе мое пребывание было кратко. Музеи не были так полны, как теперь, статуэтками и мозаиками из Помпеи и Геркуланума. Я поселился, из экономии, в самом южном и (тогда) демократическом квартале Неаполя, на Via Margelima, откуда ходить в центральные части города было не близко. Зато я выиграл по части живописности положения. Надо мной высился Castel St. Elmo, где скрывался замученный Петром его сын Алексей, отсюда крепость была особенно хорошо видна. Подо мной открывалось, особенно к вечеру, веселое зрелище: на песчаной отмели берега копошились ладзарони и рыбаки, слышались неаполитанские песни, включая ходячую во всей Италии Santa Lucia. Я жалел только об одном. После месячного пребывания в Риме я уже считал, что свободно владею итальянским языком. Приехав в Неаполь, я опять увидал, что здешнего народного языка я совершенно не понимаю. Купил себе текст таких милых неаполитанских песен — и тоже в нем с трудом разбирался. За пределами Марджеллины, в двух шагах, находился знаменитый грот Позиллипо, с предполагаемой могилой Вергилия. Но я так ‘избаловался’, что за все дни пребывания в Неаполе не успел даже туда зайти, несмотря даже на то, что дальше шел залив Байи, а около него классическое сошествие в ад. Я предпочитал в сумерках спускаться к морю и, качаясь на волнах, созерцать прямо перед собой силуэт Везувия с шапкой красноватого облака над ним, всегда напоминающего о катастрофе с лежащими под ним Геркуланумом и Помпеями.
На подземные раскопки Геркуланума я не польстился, а проехал кругом залива прямо в Помпеи. Излишне повторять, какое впечатление производит этот застывший вид римского города с его колеями на улицах, водопроводами, обстановкой домов, избирательными плакатами на стенах и всеми подробностями ежедневной жизни. Но тогда из девяти кварталов города были раскопаны только три, и внутреннюю обстановку домов только что перестали вывозить в Неаполитанский музей. Мне пришлось посетить Помпеи много позднее, когда в них работала милая Т. Варшер, дочь той самой барышни из арбузовского дома, о которой я упоминал выше. Она составляла подробное, многотомное описание всякой вновь находимой частности для профессора М. И. Ростовцева, и когда в моих руках всякие гиды видели описание Помпеи, ею составленное, они уже не приставали с предложениями и говорили: это — наша principessa! {Принцесса.} В 1881 г. я, конечно, не мог получить такого полного впечатления и после беглого дневного осмотра поехал дальше по берегу вплоть до Сорренто. Это чудесное место я тоже оценил много позднее, в то время я на него смотрел как на самый дешевый способ переправиться на Капри.
Увы, этот дешевый способ оказался довольно предательским. Путеводитель говорил, что надо найти в Сорренто рыбака, который ежедневно перевозит на Капри почту, и что он берет пассажиров за ничтожную плату. Я нашел рыбака и поехал на его лодке. Но в этот день разыгралась буря. Я потом много ездил по океанам, и в тишь, и в бурю, но такого переезда не запомню. Перед лодкой волны вздымались стеной и круто падали водопадами брызг. Впереди — как казалось, на самом близком расстоянии — высился перед лодкой утес, на который ветер гнал нашу парусную лодку как будто неудержимо, и вот-вот лодка грозила разбиться. В конце концов все пассажиры переболели морской болезнью. Я был последний. Нечего и говорить, что въезд в Лазоревый грот был закрыт волнами. Я высадился на берег совершенно изнеможенный и целый день пролежал без движения в каком-то ближайшем отеле. К вечеру я поднялся и пошел по дороге, ведущей к крутому обрыву — Salto di Tiberio {Буквально — ‘прыжок Тибедия’.}, — с которого, по преданию, Тиберий сбрасывал свои жертвы. По дороге, на высшей точке горы, было для иностранцев выбрано место, с которого открывался вид на Неаполь — с одной стороны, и на острова Иския и Прочида — с другой. Вид действительно был грандиозный. За осмотр взималась плата, и туристам подносилась книга для увековечения своей подписью испытанных здесь впечатлений. Поднесли ее и мне. Помню свою подпись, потому что в ней отразилось не впечатление туриста, а ощущение одиночества, которое я носил в себе в течение всего путешествия. В качестве латиниста, я выразил это настроение двустишием:
Quid notum nemini totis scribam litteris nomen?
Ignotus ut maneam, hae solae sufficiunt.
P. M. Mosquensis.
{‘К чему писать всеми буквами никому не известное имя? Чтобы мне остаться неизвестным, достаточно и этих одних (то есть инициалов). П. М. Москвин’.}
На этой высшей точке мое путешествие заканчивалось. Вернувшись на пароходе в Неаполь, я уже проделал весь обратный путь, нигде не останавливаясь: средств едва хватило на этот кратчайший способ возвращения.

7. ПОСЛЕДНИЙ ГОД В УНИВЕРСИТЕТЕ

(1881—1882)

Лекции в университете уже начались, когда я вернулся из Италии. Но я мало заботился о лекциях. Мне казалось, как будто я уже окончил университет и отсрочка на год есть простая формальность. К тому же и состав моих новых однокурсников был мне совершенно неизвестен. Среди них у меня не было ни товарищей, ни близких друзей. Те, с которыми мы четыре года назад вместе вошли в стены университета, ушли в жизнь. Я остался один, и охоты сближаться вновь у меня не было. К этому присоединилась традиционная привычка старших смотреть на студентов младших курсов как-то свысока и снисходительно. Так на наш курс смотрели студенты старшего курса, например Карелин или Якушкин, о которых речь будет дальше. Так и я склонен был смотреть на догнавших меня студентов. Это было, конечно, неправильно, и среди них было немало интересных людей. Я сразу могу назвать двоих: Матвея Кузьмича Любавского, которому суждено было впоследствии занять кафедру Ключевского, Василия Вас. Розанова, прославившегося потом в роли писателя-философа определенного направления. Оба в университете были малозаметны. С некоторыми другими я ближе сошелся по работе в семинарии П. Г. Виноградова, единственно меня интересовавшем на этом курсе. Я не могу точно вспомнить, какая именно тема трактовалась участниками семинария в этом году: кажется, это был разбор, очень строгий, первого тома Фюстель-де-Куланжа, посвященного концу Римской империи. Может быть, тогда же — а может быть, и несколько позже — я встретился там с некоторыми участниками общей работы, которые стали моими друзьями. Украинец Петрушевский, талантливый исследователь средневековья — в том духе, как мы понимали историю, то есть, главным образом, как историю социальную и историю учреждений, Моравский, след которого я потом потерял, А. И. Гучков, явившийся к нам из Берлина с репутацией бретера и выбравший себе тему о происхождении гомеровского цикла, так и не докончив этой работы, он отправился помогать бурам. Предвестником возвращения Гучкова из Берлина явился его друг, молодой француз Жюль Легра, бывший секундантом Гучкова на одной из его ‘мензур’ (студенческих дуэлей) в Берлине. Он привез с собой живую и остроумную книгу берлинских наблюдений: ‘Афины на Шпрее’, которая очень выгодно его характеризовала. Чтобы подчеркнуть его наблюдательность, припомню один эпизод: мы шли вместе из моей квартиры на Плющихе к Арбату, на углу Арбата и Новинского бульвара тянулась полукругом линия низеньких мясных и бакалейных лавок, над ними стоял молодой месяц. Легра остановился перед этой картиной как вкопанный. ‘Tiens, да ведь это — Азия!’ Я был поражен: никогда я не думал, что Азия начинается так близко от моей квартиры. Потом, путешествуя по караван-сараям настоящей Азии, я всегда вспоминал это восклицание Легра. С этого времени мы с ним подружились.
Остается упомянуть еще об одном, довольно пассивном участнике семинария П. Г. Виноградова, о M. H. Покровском. Покровский прогремел при большевиках своим квазимарксистским построением русской истории. Ими же он был и развенчан. У нас он держался скромно, большей частью молчал и имел вид вечно обиженного и не оцененного по достоинству.
Центром притяжения для этого небольшого кружка был сам руководитель семинария. О его достоинствах я уже говорил выше. Мое личное сближение с ним продолжалось, не помню, тогда ли или немного позднее он ввел меня в свою семью. Отец его был директором женских гимназий, семья состояла кроме П. Г. из четырех дочерей разных возрастов. Старшая, Елизавета, очень культурная и умная, вышла замуж за начальника отца П. Г., Соколова, две следующие, Наталья и Александра, были несколько моложе меня. Младшая, Серафима, была еще цыпленком. Отношения со всеми ними были у меня самые дружественные.
Общественные ожидания, возбужденные первыми неделями царствования Александра III, быстро рассеялись, когда Лорис-Меликова сменил Игнатьев, а Игнатьева вытеснил Победоносцев. Революционная борьба была подавлена крутыми репрессиями, и в политической жизни наступило затишье, продолжавшееся в течение почти 13 лет царствования Александра III. Для научной деятельности, в частности для моей, это затишье оказалось чрезвычайно полезным. Я мог отныне, после неудачного политического опыта, всецело погрузиться в научную работу. Начало этой работы я и должен вести с последнего университетского года. Не ожидая ничего для себя нового, я очень манкировал университетскими лекциями (за исключением лекций профессора Виноградова). Но освободившийся, таким образом, досуг я употреблял на серьезное чтение социологического, политико-экономического и исторического содержания. Русская история, в частности, продолжала стоять у меня на первом плане. Центром внимания в этом отношении стала, конечно, диссертация В. О. Ключевского на тему о ‘Боярской думе’, начавшая печататься отдельными статьями в ‘Русской мысли’. Построение киевского периода сразу показалось мне в ней, при всем остроумии автора, искусственным и спорным. Напротив, объяснение частнохозяйственного происхождения государственных учреждений Московской Руси увлекло меня своей глубиной и основательностью. Мысль начала сосредоточиваться в этом направлении.
Приближалось время выпускных экзаменов, и я — слишком поздно — заметил многочисленные пробелы, образовавшиеся у меня в результате непосещения лекций. Старый гимназический способ покрыть эти пробелы состоял из нескольких бессонных ночей, проведенных над лекциями при помощи крепкого чая. В университете этот способ облегчался снисходительностью профессоров. Я уже говорил о том, как упрощенно мы сдавали экзамены у Нила Попова. На экзамене у профессора Дювернуа по курсу о древнеславянском языке, которого никто не слушал, дело обходилось несколько сложнее. Брали билеты три студента подряд, и пока отвечал первый, два другие отходили от экзаменационного стола к скамьям, где уже был заготовлен конспект лекций, и прочитывали конспект, соответствовавший вынутому билету. Не помню, как сходило у меня с рук такое незнание по другим предметам, но на экзамене у Виноградова у меня случился неприятный казус, тем более неожиданный и для меня, и для профессора, что я сам и издавал его лекции. Положившись на свое знание их, я только накануне экзамена, перебирая лекции, заметил, что нескольких листов в моем экземпляре недостает вовсе. Просидев ночь, чтобы освежить в памяти курс, я пошел на экзамен, положившись на случай. Можно себе представить мое крайнее смущение, когда я вынул билет, как раз соответствовавший недостававшим листам — о германской исторической школе. Делать было нечего, я стал вспоминать читанное на эту тему в толстом Handbuch’e о немецкой историографии — и начал ответ. Виноградов сперва пришел в недоумение: того, что я говорил, не было в курсе. Потом догадался, усмехнулся и, не прерывая меня, поставил удовлетворительную отметку. Потом уже я объяснил ему, в чем было дело. По счастью, наша дружба от этого нисколько не пострадала. Виноградов выступил главным моим защитником в вопросе о моем оставлении при университете. Он знал от меня, что я хочу специализироваться на русской истории. Тем не менее и он, и профессор Герье — последний в особенности — стали настойчиво убеждать меня остаться при университете по кафедре всеобщей истории. Я отказался, не понимая, в чем дело и откуда идет сопротивление моему оставлению по русской истории. Только позднее я начал, к своему глубокому огорчению, догадываться об этом. Сопротивление, конечно, могло идти только от В. О. Ключевского. Возможно, что он был недоволен моим политическим направлением или моим малым вниманием к его предмету. Возможно, что он уже тогда считал более подходящим для занятия кафедры более послушного М. К. Любавского и смотрел косо на мое увлечение всеобщей историей. Возможно и то, что общее происхождение из духовного звания более сближало его с духовным обликом Любавского. В дальнейшем, как будет сказано, открылись и наши различия во взглядах, как частных, так и общих, на русскую историю и на способы ее изучения. Возможно, что они почувствовались уже тогда, и В. О. не доверял моим стремлениям к самостоятельности, предпочитая более надежного в этом отношении М. К. Любавского. Как бы то ни было, все эти догадки возникли у меня позднее. В них не было и надобности тогда, так как в конце концов факультет, очевидно с согласия или даже по предложению В. О., все же оставил меня при университете по кафедре русской истории.

Часть четвертая

ОТ СТУДЕНТА К УЧИТЕЛЮ И К УЧЕНОМУ

(1882 — 1894)

1. НАСТРОЕНИЕ

От годов учения входил в действительную жизнь. С каким настроением? Пусть свидетельствует об этом ‘Гимн Жизни’, переведенный мной в те времена, довольно неуклюже, из Лонгфелло. Я прибавил его к старому лозунгу из Шиллера: ‘Стремись к целому, живи в целом, усваивай себе целое’. Вот запомнившиеся строфы из этого ‘Гимна’:
Не тверди в унылом тоне:
‘Жизнь есть только сон пустой’,
Умерла душа, коль снится
Ей не то, что пред тобой.
* * *
Жизнь реальна, жизнь серьезна,
И не гроб ее конец.
‘Тлен ты был — и тленом станешь’
Не про дух сказал певец.
* * *
Не печаль, не наслажденье
Нам даны как цель пути,
И текущее мгновенье
Нас должно вперед вести.
* * *
Жизнь великих нам покажет,
Как возвысить жизни тон
И, покинув мир, оставить
Долгий след в песке времен.
После тяжких испытаний жизни это может показаться пресной моралью. Но мне было 23 года. В прошлом у меня не было неудач и тяжелых потерь. Напротив, все мне благоприятствовало. Меня отличали и в гимназии и в университете. Передо мной открывалась безоблачная будущность, я не встретил препятствий на том пути, который сам себе наметил. Я не был высокого мнения о себе и поставил перед собой осуществимые цели. Мои сердечные волнения остались позади и мало-помалу перестали меня тревожить. Из биографий ‘великих людей’ меня больше всего привлекала автобиография Стюарта Милля. Но она лишь указывала направление, не предрешая высшей точки, о которой я и не думал.
Tu ne quaesieris, scire nefas, quem mihi,
quem tibi finem Di dederint…
{‘Ты не гадай — знать грешно, что за конец боги дадут мне и тебе’.}

2. УЧИТЕЛЬСТВО

Оставление при университете налагало обязанность подвергнуться магистерскому экзамену, открывавшему путь к профессуре. Но оно давало и новые возможности для устройства жизни: в том числе и преподавательскую деятельность. Преподавание было живое дело, и оно меня очень заинтересовало. Конечно, педагогика была специальной профессией, и я к ней не готовился. Вероятно, с точки зрения профессионалов, я и был плохим педагогом. Но ‘своим умом’ я дошел до известной системы и видел ее результаты. Они были удовлетворительны и вдобавок создали мне многих друзей, в том числе и личных, из состава моих учеников и учениц.
Мне посчастливилось сразу, со студенческой скамьи, получить несколько преподавательских мест. Я получил класс истории в 4-й женской гимназии — и сохранял его в течение 11 лет, отделявших окончание университета от высылки из Москвы (1883—1894). Затем я взял уроки истории в Земледельческом училище на Смоленском бульваре. Наконец, временно мне передали уроки по истории литературы в одной частной женской школе, в которой взрослые ученицы взбунтовались против своего преподавателя и не хотели у него учиться. Кроме одной, самой непослушной, я с ними все-таки поладил.
Работы со всем этим было много, так как я решил попутно пополнить свой собственные пробелы и выработать общие курсы. Вероятно, этим и объяснялась и известная живость и интерес, внесенные в преподавание. Я сразу упразднил ‘зубрежку’ по учебнику и свел половину урока к собственному рассказу. Меня упрекали, что это сводит уроки к преподаванию нескольким лучшим ученикам и ученицам, которые за мною записывали, и оставляет класс незанятым. Этот упрек был несправедлив. Мое основное правило было — заставить работать вместе со мной весь класс. Учебник оставался обязательным минимумом, но из своих рассказов я выводил схемы, знание которых, конечно с пониманием их смысла, становилось настолько же обязательным, сколько неизбежным. Я требовал не только знания очередной части учебника, но спрашивал каждый урок весь класс по всему пройденному курсу. Поневоле основные черты запоминались от частого повторения, и мой класс всегда был готов к экзамену. Вначале это казалось трудным, но вскоре класс начинал понимать удобства этого приема и охотно участвовал в общей работе усвоения минимума необходимого материала — с моими схематическими толкованиями. Я при этом обращал главное внимание не столько на биографии лиц, сколько на схемы исторических процессов. Тот же прием я применял и в Земледельческой школе, и ревизор, приехавший как-то невзначай для проверки хода преподавания, зайдя ко мне на случайный урок, благодарил меня, хотя и заметил, что ученики знают историю гораздо лучше, чем полагается для специального назначения школы.
Моим старшим товарищем по преподаванию в женской гимназии был милейший и оригинальнейший Степан Федорович Фортунатов, брат лингвиста. Долго спустя нельзя было упомянуть его имени, чтобы лицо собеседницы (или собеседника) не расплылось в самую счастливую улыбку — с примесью некоторого элемента шутки. Дело в том, что Степан Федорович, старый холостяк, совершенно пренебрегал своей внешностью. Старый, заношенный костюм был невероятно грязен, от бороды пахло на далекое расстояние, и ученицы ходили в грязные дни в переднюю на ‘поклонение калошам святого Степы’, когда около этого допотопного предмета разливались целые озера грязной воды. Но в преподавании Степан Федорович был неподражаем. Жестикулируя, потирая руки и разливаясь смехом, он увлекательно излагал свои любимые отделы истории — преимущественно истории революций, а также историю Соединенных Штатов Америки, он славился тем, что мог перечислить подряд всех президентов, с годами их управления. Для меня он был интересен также тем, что представлял либеральную традицию, начало которой было положено покойным уже тогда талантливым преподавателем истории литературы Шаховым. Так называемый ‘шаховский кружок’ — существовавший до меня — оказывал свое влияние даже на такого недоступного человека, как В. О. Ключевский. Я, естественно, находил свое место в том же течении, хотя и не мог воспринять его во всей той непосредственности и целости, какую оно представляло в момент своего возникновения. Я был уже запоздалым, так сказать, попорченным ‘семидесятником’ и вносил в эту строгую политическую догму свое стремление к ‘целому’, подкрепленное дисциплиной исторической науки. К тому же и моя философская схема исторического процесса (corsi e ricorsi) {Вечный круговорот в истории человеческих обществ.} не умещалась в рамки чистой либеральной догмы. Естественно, что и в своем преподавании я несколько уравновешивал картины ‘революции’ картинами языческого Возрождения и евангелической Реформы XVI столетия. Должен все-таки признаться, что картины Великой французской революции интересовали больше и запоминались крепче, нежели эти эпизоды более отдаленного прошлого. Со Степаном Федоровичем я никоим образом соперничать не мог — уже потому, что на экзамене из истории Соединенных Штатов я у него, наверное бы, позорно провалился.
Своих строптивых учениц, дочерей богатых купеческих семейств в Москве, я утихомирил, рассказав им подробно биографию Пушкина, с прочтением в классе соответственных стихотворений. Дело не обошлось без трудностей: раз, по недосмотру, я дал прочесть лучшей ученице одно из лицейских стихотворений с весьма опасными местами. Она прочла его, не сморгнув глазом, а другие не подали вида, что что-то вышло неладно. Дело обошлось без последствий.

3. МАГИСТЕРСКИЙ ЭКЗАМЕН

Главной моей задачей оставалась все же подготовка к магистерскому экзамену. Обычным сроком для подготовки считались три года. Я поставил себе этот срок (1883—1885) — и его выдержал. Очень трудно теперь припомнить последовательность и даже содержание этой подготовительной работы за трехлетие. Некоторым напоминанием об этом служат полученные результаты.
Исходным пунктом для подготовки должны были служить программы вопросов, составленные по соглашению с экзаменаторами. Кроме программы по главному предмету, то есть по русской истории, обнимавшей 12—15 вопросов, полагалось еще испытание по ‘второстепенным’ для этой кафедры предметам — по всеобщей истории и по политической экономии. Каждая из этих дополнительных программ состояла из шести пунктов. Таким образом, предстояло обработать для экзамена больше двух дюжин тем, более или менее самостоятельно овладев литературой предмета. Чтобы дать понятие о темах, приведу несколько из них, наиболее запомнившихся. П. Г. Виноградов дал тему, над которой сам работал, — о колонате в Римской империи, и указал специальную литературу. Для А. И. Чупрова я сам выбрал одну из центральных тем, определивших весь ход истории политической экономии, — о теориях ренты. Это дало повод специально ознакомиться с книгой Рикардо, Зибера о Рикардо, статьями Робертуса, я затем напал на книгу Тюнена об ‘изолированном государстве’. Тюнен исходил из гипотезы государства, уединенного от всех внешних влияний (по теперешней терминологии: автаркического), и рассматривал, как расположатся концентрическими кругами около центра различные отрасли добывающей и обрабатывающей промышленности, в зависимости от возрастающих издержек производства по мере удаления от центра. Мысль Тюнена я применил отчасти к конструкции главы об истории экономического быта в своих ‘Очерках’. Наконец, как пример программы по русской истории приведу две темы, которыми я особенно интересовался: крестьянский вопрос от Екатерины до Николая I и освобождение крестьян при Александре II. Кажется, одна из этих тем мне досталась и на экзамене.
Разработка всего этого материала требовала сама по себе значительной затраты времени. Но у меня помимо этого была еще задача, выполнение которой уже заходило за пределы магистерского экзамена. После сдачи этого экзамена давалось право на прочтение пробных лекций, после чего факультет допускал к чтению лекций на положении приват-доцента. Приват-доцентура давала право на чтение необязательных для студентов курсов, но от факультета зависело ввести некоторые из них в обязательную университетскую программу.
Предполагалось, что темы для пробных лекций будут избраны лектором из области его специальных исследований, причем одна из них, по обычаю, должна была иметь общий характер, а другая — должна была представить оригинальную работу по первоисточникам. Так как я не думал надолго отлагать чтение лекций, то эти две темы мне пришлось ввести также в период подготовки к магистерскому экзамену.
Я избрал их по двум направлениям моей будущей научной работы над русской историей. С одной стороны, я считал необходимым подготовиться к чтению общего курса ознакомлением с предшественниками по изучению русской истории. Отсюда выросла работа по русской историографии. С другой стороны, весь смысл нового исторического направления, усвоенного нами от профессора Виноградова, направлял исследователя в область архивного материала по истории учреждений и быта — материала, почти не затронутого русскими учеными и чрезвычайно богатого. Именно в эту область я считал необходимым углубиться сам и направить наших молодых исследователей. Эта миссия облегчалась тем, что все мы находились под одним и тем же влиянием — виноградовского семинария. С этого времени заговорили о московской школе историков. Конечно, В. О. Ключевскому принадлежало в ней первое и руководящее место. Но среди его преподавательской деятельности у него самого оставалось очень мало времени для кропотливой и тягучей работы в архивах, к тому же, как указано выше, его руководство носило особый, слишком индивидуальный характер. Мне, по крайней мере, пришлось работать совершенно самостоятельно, хотя я и считался обыкновенно первым (хронологически) учеником Ключевского.
‘Общую’ тему для пробной лекции я избрал из области историографии. Я сопоставил трех юристов-историков — Чичерина, Кавелина и Сергеевича, предпослав им Соловьева. Я только в это время серьезно познакомился с ранними работами Соловьева и увидел в нем настоящего предшественника Ключевского. Соловьев мне был нужен, чтобы противопоставить схему историка, считающегося с внешней обстановкой исторического процесса, схемам юристов, постепенно устраняющим этот элемент среды и сводящим конкретный исторический процесс ко все более отвлеченным юридическим формулам. Идеализация гегелевского государства у Чичерина, докторально противопоставлявшего эту высшую ступень низшей, частному быту, спасение от тисков государства свободной личности (с Петра) — у представителя прогрессивного лагеря — Кавелина, наконец, окончательно опустошенная внутренне схема, с устранением элемента не-юридических отношений и подчинения событий юридическим формулам, — у петербургского антагониста Ключевского, Сергеевича, — это сопоставление, вытянутое в логический ряд, представляло в оригинальном свете эволюцию одной из глав новой русской историографии. Тема была оправданна. Другую тему, ‘специальную’ — и даже чересчур специальную — я взял из области своей архивной работы. Я выбрал для нее очень узкую, но важную задачу — осветить происхождение и степень достоверности древнейшей ‘Разрядной книги’, первостепенного источника для истории русского служилого класса и для организации древнейшей военной службы в Москве. Списков частных — и недостоверных — этой древнейшей (конец XV — середина XVI столетия) книги было сколько угодно. Но в московском архиве министерства иностранных дел мне удалось найти правительственный текст и доказать его официальное происхождение. Эта тема давала образец сухой исследовательской работы — конечно, понятный очень немногим. Сочетание обеих тем рекомендовало мою персону с разных сторон. Впечатление публики было благоприятное: dignus est intrare… {‘Достоин войти’.} И я счастливо перешагнул границу от ученика к ученому. Этим было закреплено и мое социальное положение в московском обществе, где, в противоположность военному и чиновному Петербургу, университетский круг по традиции стоял на первом плане. Не могу определить точно, когда начались мои знакомства и связи с московскими литературными кругами, некоторые из них могли относиться к годам моей магистерской подготовки. Обе мои пробные лекции были напечатаны тогда же: ‘Юридическая школа в русской историографии’ в ‘Русской мысли’ (1886), а лекция о древнейшей ‘Разрядной книге’ (позднее — и самый текст документа) — в ‘Трудах Общества истории и древностей российских’, членом которого меня выбрали в 1887 г. Я также сделался членом других московских ученых обществ: ‘Московского археологического’, председательницей которого была вдова известного археолога, графа Уварова, и ‘Общества естествознания, географии и археологии’, которым руководил профессор Анучин, знавший меня еще через Всеволода Миллера.

4. ЖЕНИТЬБА

К концу этих годов относится и перемена в моей личной жизни, тоже связанная с расширением моих общественных отношений. В доме Ключевских я познакомился с ученицей Василия Осиповича по женским курсам профессора Герье, где он преподавал русскую историю, Анной Сергеевной Смирновой. Она только что окончила курсы и готовила работу на указанную Ключевским тему. В. О. знал ее еще девочкой по своим отношениям к ее отцу, ученому-протоиерею Сергею Константиновичу Смирнову, ректору Троицко-Сергиевской академии, автору книг по истории Академии — Славяно-Греко-Латинской и Троицко-Сергиевской. В этой последней В. О. Ключевский был профессором и каждую неделю ездил на два дня читать лекции. Там он чувствовал себя в родной духовной среде и был принят как свой человек, остроумный собеседник и мастер и поболтать по душе, запросто, и выпить в компании. Он был дружен и с семьей ректора, состоявшей из одного сына и шести дочерей. Сын был священником в Москве, три дочери также замужем за московскими священниками: одна — за преподавателем семинарии, одна за профессором Академии Каптеревым, известным своими учеными трудами по истории сношений Москвы с греческими патриархами и по истории отношений патриарха Никона к царю Алексею Михайловичу. Две были незамужние, Анна и самая младшая, Любовь, вышедшая потом замуж за молодого профессора академии Голубцова. У всех была многочисленная родня. За Анной уже гонялись ‘бакалавры’, но она их не поощряла, да и было нелегко студентам завязать знакомство с дочерью ректора. Притом же Анна Сергеевна была своего рода выродком в этой семье и в этой среде. В пансионе м-ме Дюмушель, куда ее отдали, она воспиталась на светский манер и особенного влечения к духовной среде не питала. Она представляла себе свое будущее, быть может, не вполне ясно, но первым шагом к этому будущему считала окончание образования в высшей школе. В Москве тогда открылись женские курсы Герье, где преподавали в большинстве профессора университета. Родные сопротивлялись этому шагу, считая ученье дочери законченным. Тогда она ушла из семьи и решила жить на свои средства, добываемые уроками. В пансионе была хорошо поставлена музыка, а у Анны Сергеевны был несомненный музыкальный талант. Она вышла из пансиона уже хорошей пианисткой и оказалась умелой преподавательницей: уроки музыки у ней не переводились. В. О. Ключевский, естественно, оказался ее пестуном в Москве, после того как отличил ее в Сергиевом Посаде. Он всегда сравнивал ее голубые глаза с васильками, а золотистый отблеск пышных волос сравнивал с зрелыми колосьями ржи. На курсах она выбрала своим главным предметом русскую историю и привязалась к преподавателю, старому другу семьи. Я познакомился с Анной Сергеевной у Ключевского как с своего рода коллегой по занятиям русской историей, этой теме и были посвящены наши первые разговоры. Уже по своей привычке к самостоятельной жизни и по своим стремлениям к научным занятиям А. С. менее всего была склонна думать о замужестве. Именно поэтому наше знакомство носило товарищеский характер, свободный от всяких задних мыслей и от всего, что придает отношениям между мужчиной и женщиной какой-то искусственный тон. И по той же причине, вероятно, я не могу припомнить — а вероятно, не заметил и в то время, — как эти отношения создали постепенно полное взаимное доверие и превратились в прочную привязанность. Помню только, что оба мы почувствовали потребность знать друг о друге больше, чем дозволяло простое знакомство, — так сказать, проэкзаменовать друг друга. В то же время мы не хотели вводить в свои отношения третьих лиц, а она не желала принимать меня в своей скромной квартирке. И мы придумали такой исход. На плане Москвы я, наверное, и теперь нашел бы тот уединенный маленький сквер, где в вечерние часы можно было встречаться, не рискуя быть узнанными. Там мы назначали друг другу свидания и в ряде встреч рассказали друг друг все свое прошлое, без утайки. Утаивать приходилось бы, конечно, одному мне: жизнь молодой девушки была чиста, как белый лист бумаги. На моем листе было кое-что написано. Рассказав и про свои тайны, я почувствовал — да и она тоже, — что взаимное ознакомление перешло границу, за которой начинается взаимность. Мне было дозволено — вместо сквера — продолжать наши беседы за чашкой чая на ее квартире. И тут было решено, что нам следует жениться. Однако это решение мы согласились оставить между нами, в глубокой тайне, чтобы дать друг другу возможность проверить свое чувство без постороннего вмешательства. Мы выдержали это испытание вплоть до последнего дня перед свадьбой. Это нам стоило потом больших неприятностей, о которых мы тогда не думали. Период испытания прошел, однако, не без колебаний с ее стороны. Это было летом, я жил в Пушкине, и наши беседы приняли характер оживленной переписки. В переписке оттенки мысли и чувства становятся тоньше и точнее. Вероятно, что-нибудь в письмах вызвало с ее стороны обратное движение. Она приехала в Пушкино и сказала мне, что она боится потерять самостоятельность в замужестве и не может на него решиться. Она увидала страшное волнение, испытанное мною при этом разговоре, и я сам почувствовал, что дело идет о чем-то более глубоком, нежели простое увлечение. Она все-таки потребовала времени для окончательного решения. Очень скоро из Москвы я получил письмо, в котором это решение было принято окончательно. Мы только тогда ознакомили с ним наших родителей — и только их. Мы поставили условием — устроить свадьбу в строжайшем секрете.
Венчание состоялось зимой в Хотьковом монастыре, куда мы, закутанные в шубах, по сугробам в санях приехали из Троицкой лавры. В семье жены был обычай в качестве приданого дарить новому зятю скунсовую шубу. Таковую получил и я — и она как раз пригодилась. Мы приехали из церкви в квартиру ректора, а оттуда, сопровождаемые всякими пожеланиями, вернулись в Москву — прямо в мой номер гостиницы на Козихе, где встретила нас моя мать, не очень дружелюбно относившаяся к моему выбору. Свадебные впечатления были затемнены и тем, что в номере того же коридора умирал от паралича мой дядя, Александр Султанов, который непременно хотел видеть новобрачных. Мы увидели перекошенную улыбку полумертвого лица, улыбка выражала не одно родственное чувство и вызывала чувство какой-то гадливости. Подавляя в себе это чувство, мы вернулись в свой номер.
Недружественно складывались и дальнейшие отношения. Моя жена и мать были совсем разные люди. Я уже говорил о деспотической складке характера матери, она, очевидно, не хотела терять влияние на сына, в сущности давно потерянное. Анна Сергеевна встретила нападение более спокойно, чем я опасался, и в ненужную борьбу не вступала. Тем сильнее было сдержанное недовольство матери. Когда, с наступлением лета, мы переехали на пушкинскую дачу, оно проявилось в демонстративных выходках. Нам было отведено для спальни место под лестницей ‘теплушки’. Мы претерпели и это. Но затем последовало что-то настолько невообразимое, что я потерял наконец терпение. Мы забрали наши скудные пожитки и ушли на железнодорожную станцию, откуда с ближайшим поездом поехали наудачу на соседнюю станцию. В ближайшем расстоянии от нее оказался постоялый двор с номерами для приезжающих. Весь верхний этаж постройки был пуст и поступил в наше распоряжение за очень дешевую цену. Там мы и провели, в счастливом уединении, остаток лета.
Возвращаться на старую квартиру, очевидно, не было никакой возможности, ни надобности. Стесненные средствами, мы нашли на одной из улиц возле Зубовского бульвара очень скромную, но зато дешевую квартирку в полуподвальном этаже. Не помню, содействовал ли этому выбору наш сосед в бельэтаже над нами, которым оказался профессор иностранной литературы Николай Ильич Стороженко. Это соседство оказало очень большое влияние на расширение моих литературных, а затем и политических связей.
После нашей ‘тайной’ свадьбы мы не делали и обычных свадебных визитов. Оба мы вообще были очень наивны и несведущи по части общественных конвенансов. Мой лучший друг, П. Г. Виноградов, а с ним и его семья, узнав о моей женитьбе не от меня, были страшно обижены моим укрывательством — и выразили это довольно демонстративно. П. Г. сохранил наши добрые отношения, но дружба с семьей разладилась, так как моя жена там не была ‘принята’. Напротив, В. О. Ключевский отнесся к свадьбе своей любимой ученицы очень сердечно, распространив и на меня свою благосклонность: это было время, когда отношения наших семейств, подкрепленные связью с Троицкой лаврой, стали самыми интимными. Но в общественном смысле это был тупик, из которого дальнейшего выхода не было. Из этого тупика и вывело нас соседство с гостеприимной семьей Стороженок, введя в более широкий круг университетских либеральных профессоров — в качестве самых младших его членов. Мы сделались постоянными участниками довольно многолюдных журфиксов и обедов у соседей сверху, а отсюда вели пути общения в разнообразных направлениях. У себя принимать мы, во всяком случае, не могли — по скромности нашей квартиры и заработка. У меня не оставалось времени для частных уроков, дававших довольно приличный доход. Скудное учительское содержание в женской гимназии и Земледельческой школе и частные уроки жены и составляли весь наш бюджет.
Профессорский круг, в который мы входили, был впоследствии изображен в комическом и злобном освещении сыном одного из профессоров, известного математика и шахматиста Бугаева. В те годы Андрей Белый еще сидел на коленях матери и был многообещающим ребенком. Он вырос в оппозиции к ‘старшим’, и его талант наблюдателя дал ему возможность отметить многое, действительно смешное в этом маленьком мирке. Таковы уже обычные антагонизмы между ‘детьми и отцами’. Но было бы очень жаль, если бы это тенденциозное и капризное освещение московского университетского либерального кружка конца века перешло в историю.

5. НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА И СВЯЗИ

После разгрома остатков революционного движения (народовольцев 1884 г.) восьмидесятые годы представляли унылую картину победившей реакции. В кругах интеллигенции это отразилось появлением типа ‘восьмидесятников’ — преходящего, но очень характерного. Это были ‘непротивленцы’, по Толстому, устроители культурных ‘скитов’, проповедники ‘малых дел’, дезертиры политики, укрывшиеся под знаменем аполитизма, вернувшиеся к проповеди религии и личной морали. С ними я вел борьбу, возвращаясь нарочито под знамя ‘семидесятничества’. За нами, ‘семидесятниками’, уже стучалось в двери истории поколение ‘девятидесятников’ — декадентов и символистов, тогда еще не успевшее обозначиться публично и мне лично неизвестное. У Стороженок приходилось встречать молодого Бальмонта, но он был тогда известен как большой мастер стиха и удачный переводчик и не превратился еще в любимца молодежи, ‘солнечного’ поэта. Среди этих сменяющихся волн поколений позиция ‘умирающего’ либерализма была для меня единственно приемлемой и я, естественно, стал в ряды, ее представлявшие в Москве. Меня там приняли как желательного союзника и быстро выдвинули вперед. В этом состояла сущность моего общения с кругом, который считался сливками московской интеллигенции. Именно ввиду необходимости обороны против победившей реакции и водворившегося аполитизма деятельность этого круга была успешна и плодотворна. Вторая половина восьмидесятых годов уже была переходом от застоя к новому движению, и в этом переходе московская либеральная профессура, сплотившаяся в тесную семью, несмотря на устав 1884 г., таки проведенный графом Д. Толстым, сыграла видную роль.
Одним из кружков, представлявших это движение, с которым я сблизился благодаря Стороженкам, был кружок профессоров-юристов, собиравшийся у И. И. Янжула. Тяжеловатый на подъем, слегка глуховатый, Иван Иванович с своей культурной супругой, Екатериной Николаевной, представительницей женского эмансипационного движения, были хлебосольными хозяевами, серьезно обижавшимися, если гости не используют всех пределов их гостеприимства. Там постоянно бывали А. И. Чупров, популярнейший в молодом поколении профессор политической экономии — и жертва своей готовности помочь каждому, И. И. Иванюков, В. А. Гольцев — да всех и не перечислишь, потому что бывали и заходили все. Меня особенно интересовал стоявший в стороне стол, на котором каждую неделю раскладывались последние новинки английской и американской литературы по социальным и политическим вопросам. От журфиксов Янжула шли разветвления в разные стороны, связанные с общим настроением круга, заходили Максим Ковалевский, Муромцев, Владимир Соловьев, даже появлялся Н. П. Боголепов, застреленный впоследствии (1901) П. Карповичем: но это было уже исключение. Отсюда пошло мое знакомство с Л. Н. Толстым и сближение с редакцией нового журнала ‘Русская мысль’ и т.д. Но тут я захожу уже за пределы описываемого периода. Пределы эти — неопределенные, за ними начинается полоса моего приват-доцентства.

6. УНИВЕРСИТЕТСКИЕ ЛЕКЦИИ

Я, конечно, как младший преподаватель, не мог посягать на чтение общего курса русской истории, который безраздельно оставался в ведении В. О. Ключевского. Я не посягнул бы на него и сам, не считая себя достаточно подготовленным для этого. Я выбрал поэтому курсы на специальные темы, не входившие прямо в факультетскую программу и для студентов необязательные. Эта свобода в сношениях со студентами меня даже очень привлекала. Мои аудитории были немногочисленны, но они состояли из слушателей, действительно заинтересованных и желавших работать, таким образом, я даже мог раздавать отдельным слушателям специальные темы и выслушивать результаты их работы в некоторого рода семинарии. И тут я хотел, чтобы работа была общей: единственное условие, чтобы она была живой. Сближаясь таким образом со слушателями и младшими товарищами, приходившими меня слушать, я устроил для нашего общения журфиксы у нас на дому. В эти годы мы переехали из сырой подвальной квартиры в более поместительную, поблизости, на Плющихе, где я мог расставить по полкам свою разросшуюся библиотеку. О результатах заведенного общения я позволю себе сообщить свидетельство со стороны, страничку из воспоминаний А. А. Кизеветтера, чересчур для меня лестную и по-кизеветтеровски красочную, но, сколько знаю, единственную, сохранившую живую память о начале моей профессорской карьеры:
‘Лекции Милюкова производили на тех студентов, которые уже готовились посвятить себя изучению русской истории, сильное впечатление именно тем, что перед нами был лектор, вводивший нас в текущую работу своей лаборатории, и кипучесть этой исследовательской работы заражала и одушевляла внимательных слушателей. Лектор был молод и еще далеко не был искушен в публичных выступлениях всякого рода. Даже небольшая аудитория специального состава волновала его, и не раз во время лекции его лицо вспыхивало густым румянцем. А нам это было симпатично. Молодой лектор сумел сблизиться с нами, и скоро мы стали посещать его на дому. Эти посещения были не только приятны по непринужденности завязывавшихся приятельских отношений, но и весьма поучительны. Тут уже воочию развертывалась перед нами картина кипучей работы ученого, с головой ушедшего в свою науку. Его скромная квартира походила на лавочку букиниста. Там нельзя было сделать ни одного движения, не задев за какую-нибудь книгу. Письменный стол был завален всевозможными специальными изданиями и документами. В этой обстановке мы просиживали вечера за приятными и интересными беседами’ {Кизеветтер А. А. На рубеже двух столетий. Прага, 1929. С. 87. Прим. ред.}.
Таким образом, у меня с молодым поколением московских историков завязывалась связь, основанная на живой работе в одинаковом направлении. На старшее поколение мои университетские лекции действовали иначе. С курсом, казалось бы, невинным — об истории русской колонизации — произошла для меня большая неприятность. Я тщательно готовил этот курс, опираясь на двоякий источник: топографическую номенклатуру и археологические раскопки. Первая была собрана отчасти уже в книге варшавского профессора Барсова, и я перевел на топографическую карту России Генерального штаба показания летописи о топографических данных, свидетельствовавших о расселении племен. По археологии не было так много сделано, как позднее, но в библиотеке археологического общества имелась вся наличная литература, и ее показания близко совпадали с показаниями топографической номенклатуры. Эта основная работа давала картину, совершенно несовместимую с теорией массового передвижения русских племен с юга на север — теорией, которой, следуя Погодину, держался В. О. Ключевский. Он вообще не благоволил к ‘украинскому’ движению и противопоставлял его увлечениям другую крайность полного отрицания. Попутно мне приходилось коснуться и довольно искусственной конструкции начала русской истории, как она была изложена в первом издании его ‘Боярской думы’ (во втором эта часть была сильно сокращена). Нашлись ревнители (и особенно ревнительницы), которые разгласили, что я в своих лекциях опровергаю Ключевского. Я с огорчением заметил после этого некоторое охлаждение ко мне моего учителя, к которому относился с любовью и безусловным почтением. Такая реакция слишком отзывала старыми университетскими нравами. Пожертвовать свободой собственной исследовательской мысли я, конечно, не мог.
Другого рода неприятность причинил мне мой курс русской историографии (в значительно переработанном виде первая часть его была напечатана в ‘Русской мысли’ и отдельной книгой). Я построил эту часть на контрасте старой, официальной идеологии Карамзина и его предшественников с новой, стремившейся положить в основу изучения идею исторической закономерности, перенесенную к нам под влиянием немецкой философской романтики. Я, собственно, не был первым, ‘развенчавшим’ ‘историографа’. Уже Соловьев до меня указал на зависимость Карамзина от исторической сводки XVIII в. — князя М. Щербатова. Но моя трактовка вызвала протест — на этот раз в Петербурге. Тревожить лавры историографа там считалось настоящей изменой традиции, и особенного противника я встретил в престарелом К. Н. Бестужеве-Рюмине, которому не решались открыто противоречить и младшие. Впрочем, о моих отношениях с петербургскими историками мне придется говорить позднее.
Для меня, конечно, гораздо важнее было охлаждение ко мне Ключевского. К несчастью, это настроение не только не проходило, но заметно усиливалось. Первым отражением его было то, что факультет не давал мне обязательного курса — за одним исключением — в конце этого периода, когда понадобилось заместить оказавшиеся свободными часы. Я, правда, не обращал на это обстоятельство никакого внимания, вполне удовлетворенный своими свободными отношениями со слушателями. Но вскоре стало изменяться и личное обращение со мной В. О. Ключевского. Вместе с моей женой мы часто бывали у Ключевских и в летнее время даже гостили у них на даче под Подольском. И вот тут отношения становились явно натянутыми. Я даже помню случай, когда во время одного tЙte-Ю-tЙte’a {Свидание с глазу на глаз.}, обычно заполнявшегося оживленной беседой, В. О. не произнес ни слова, явно показывая тем, что мое посещение ему в тягость. Я после того перестал бывать там. Но окончательно дело пошло к разрыву в связи с вопросом о моей диссертации. Этот эпизод нужно рассказать особо.

7. МОЯ ДИССЕРТАЦИЯ

Начиная с 1886 г. я принялся за работу над магистерской диссертацией. Я закончил эту работу через шесть лет и представил ее к защите в 1892 г. Такая необычная продолжительность подготовки была вызвана самим характером выбранной мною темы. Она носила двойной характер. С одной стороны, это была работа, построенная на громоздком и обширном архивном материале, до тех пор никем не тронутом, и касалась истории учреждений и финансов в связи с государственной экономикой Петра Великого. Тема подсказывалась новыми взглядами на задачи исторической науки, усвоенными нами под влиянием П. Г. Виноградова. С другой стороны, работа имела известный политический оттенок, так как врывалась в самую гущу споров между западниками и славянофилами. Моя задача была — объяснить значение Петровской реформы. Но я отвергал старую постановку спора, как он велся в поколениях 40 — 70-х годов. Славянофилы стояли на принципе русской самобытности, западники — на принципе заимствования западной культуры. Мой тезис был, что европеизация России не есть продукт заимствования, а неизбежный результат внутренней эволюции, одинаковый в принципе у России с Европой, но лишь задержанный условиями среды. При таком понимании происхождения реформы надо было связать ее с предыдущим процессом внутреннего развития. Собственно говоря, эта идея о подготовленности Петровской реформы предыдущим развитием — о ее, так сказать, органичности — была уже в то время более или менее общепризнанной. Личность Петра при этом отодвигалась на второй план. Славянофилы имели возможность даже представлять действие этой личности как элемент насилия над нормальным ходом русской истории. Элемент насилия, конечно, был, и нельзя было отрицать, что он ускорил реформу. Но с точки зрения органичности русского развития — в направлении, общем с европейским, — задача представлялась сложнее. Надо было выделить элемент органичности реформы и элемент насилия — и определить степень влияния последнего, разделив при этом элемент необходимого и элемент случайного. Меня потом упрекали в умалении роли Петра, не понимая моей основной цели — стать при оценке реформы над упрощенным, ставшим банальным, противопоставление неподвижной самобытности — и насильственной ломки.
Мне посчастливилось провести эту идею, не только не ломая материала, но и найдя в нем обильные и неопровержимые доказательства правоты моей постановки. Истина выходила как-то сама собой из ряда сопоставлений вновь найденного материала — сопоставлений, совершенно неожиданных для меня самого — и тем более объективных. Мне пришлось работать не только над материалом Петровского времени, но — проводя идею органичности развития — и над данными предыдущих веков, начиная с XVI, главным образом в московских архивах. Чтобы овладеть собственно петровскими материалами, пришлось расширить занятия на Петербург, где ожидали меня богатейшие данные в толстейших томах петровского ‘Кабинета’. Я провел в этой работе два летних сезона подряд, не выходя из состояния постоянного напряжения и восторга по поводу почти ежедневных важных открытий, которые складывались как-то сами собой в общую, поистине грандиозную картину. Я вообще был склонен к схематизму и к стройности построений. Но тут стройность давалась не мною, а вытекала непосредственно из сопоставления архивных, до сих пор не изданных и неведомых данных. Помню, когда печаталась моя диссертация отдельными частями в ‘Журнале министерства народного просвещения’, брат Филиппа Федоровича Фортунатова, Алексей Ф., говорил мне о своем опасении, как я сведу эту груду цифр и обилие частностей к общему результату. Но, по его же признанию, этот общий результат получился: частности и цифры слились в одно целое. Я сам был под впечатлением, что у меня выходит что-то большое и что обрывать эту увлекательную работу на середине совершенно невозможно.
И вот я припоминаю свое тяжелое разочарование. Вернувшись из первой поездки в Петербург, всецело под впечатлением своих находок и намечавшихся выводов, я поспешил поделиться ходом своей работы с Ключевским. Он меня выслушал молча, не реагируя на мое увлечение, а потом, как-то недовольно и сухо, заметил: ‘Вы бы лучше взяли и разработали грамоты какого-нибудь из северных монастырей. Это было бы гораздо короче — и послужило бы для магистерской диссертации, а эту свою работу вы бы лучше отложили для докторской диссертации’. Я точно свалился с своих эмпиреев: так странно мне казалось перейти на почву узких практических соображений. Я не сомневался, что меня хватит на сколько угодно диссертаций, но я готовил вклад в науку, открывал новые пути — и вдруг вместо того мне предлагают ворох монастырских грамот и тощую книжонку в результате? От своего труда я не мог оторваться, каковы бы ни были практические последствия. Магистр, доктор — не все ли равно, когда я получу ту или другую ученую степень. И я продолжал работу, не послушавшись мнения Ключевского.
Но вот что вышло. Я работу кончил и напечатал. Перед факультетом лежала толстая книга, страниц в 600, с обильными оправдательными документами в приложениях, проникнутая одной мыслью, с строгой классификацией этих данных навстречу выводам и с стройной конструкцией — совершенно новой в науке — в заключительной главе. Профессор Павлов, перед диспутом, мне сказал: ‘Я держусь правила не врываться в дом через задние двери. Но для вас, по вашему указанию, я сделал исключение и прочел прежде всего последнюю главу. Теперь я знаю, для чего вы написали эту книгу’. Я думал, что и другие члены факультета получили такое же впечатление, которым я, собственно, и дорожил. Незадолго перед тем факультет пропустил другую толстую диссертацию моего старшего товарища М. С. Карелина об эпохе Возрождения и по предложению Герье и Виноградова дал магистранту сразу докторскую степень. Виноградов сразу заключил из этого, что я заслуживаю такого же отличия. Герье и некоторые другие члены факультета к этому присоединились. Это мнение распространилось и стало общим. Запротестовал… Ключевский! Его пробовали уговаривать. Он остался непреклонен. Когда ему говорили, что книга выдающаяся, он отвечал: пусть напишет другую, наука от этого только выиграет. Члены факультета понимали, что речь идет не о продвижении науки, а о продвижении в университетской карьере. С сокрушением и с негодованием все это мне рассказал и объяснил Виноградов.
Состоялась наконец защита диссертации (17 мая 1892 г.). Бояться этой защиты мне было нечего, даже при таком сильном оппоненте, как Ключевский. Возражать мне можно было только на основании моих же данных. В своих выводах из этих данных я был, безусловно, уверен. Заменить их другими — значило проделать сызнова мою же работу. При всем моем почтении к Ключевскому я знал, что эта почва спора для него не годится. Свои цели и выводы я разъяснил собравшейся публике во вступительной речи, потом опубликованной. Актовая зала была полна: публика собралась на диспут, как на борьбу чемпионов тяжелого веса. Мнения о том, кто победит, были различные…
Ключевский выбрал систему высмеивания. Он высмеивал мои статистические данные, которыми сам потом пользовался. Других не было. Он ловил меня на словах и искал противоречий. Опровергнуть это было нетрудно: достаточно было сослаться на общие выводы. Я не припомню, чтобы хоть одно из его возражений было основательно, хотя часть публики, уверенная в авторитете профессора и подчинившаяся его менторскому тону, наверное, думала иначе. У меня росло только чувство оскорбления за эту профанацию, рассчитанную на внешнее впечатление. Диспут кончился. Профессор Троицкий, декан факультета, поднимаясь на кафедру с листком для прочтения решения и встретив меня, спускающегося с кафедры, с соболезнованием сказал: ‘Что делать, вы рассчитывали на большее, ну, вы напишете другую диссертацию’. А я тут же дал себе слово, которое сдержал: никогда не писать и не защищать диссертации на доктора. Через короткое время мои петербургские друзья предлагали мне представить на доктора другую мою научную работу. Я отказался.
По обычаю, профессора, один за другим, меня приветствовали с поцелуями у кафедры. Ключевский, когда дошла до него очередь, неловко и поспешно пожал мне руку. А я, со своей стороны, нарушил другой университетский обычай. После диспута обыкновенно кандидат, удостоенный степени, устраивал пирушку. Я пригласил на нее к себе домой моих молодых друзей — и не пригласил Ключевского. Это был уже форменный разрыв. Но пирушка прошла дружно и весело.

8. ПЕТЕРБУРГ И ЗАГРАНИЦА

Я провел в Петербурге два летних сезона, как того требовала подготовка диссертации, в Петербургском государственном архиве. В первый свой приезд я был в Петербурге один, без жены. Милейший и добрейший Е. Ф. Шмурло предложил мне, в свое отсутствие, поселиться в его квартире. Второе лето мы провели вместе с женой под Петербургом, в Стрельне, имении одного из великих князей. Благодаря Евгению Францевичу я сразу попал к старейшему из петербургских историков. Он немедленно меня познакомил с маститым К. Н. Бестужевым-Рюминым, которого я знал только по его руководству русской истории, намеренно засушенному вплоть до библиографии нашей науки. В Петербурге вообще доживала точка зрения, установленная еще Шлецером: русскую историю нельзя писать, не изучив предварительно критически ее источников. Для древнейшей истории, с которой начал и на которой остановился Шлецер, это было, конечно, вполне правильно и знаменовало собой переход от компиляторов XVIII в. к научному изучению. Но московская школа, имевшая дело с историческим материалом более позднего времени, шагнула гораздо дальше. Во-первых, она не остановилась на изучении древнейшего периода, а включила в свою работу громадный архивный материал, из которого можно было непосредственно делать выводы для истории быта и учреждений — и для их эволюции. Петербургская школа, даже после того, как подвергалась влиянию московской, сохранила связь с взглядами старшего поколения. В частности, и Е. Ф. Шмурло посвятил свои работы этому направлению, и его последняя предсмертная русская работа посвящена как бы обновлению руководства К. Н. Бестужева-Рюмина. Даже С. Ф. Платонов, идя на компромисс, блестяще разрешил его, посвятив первую часть работы по Смуте XVII в. критике источников (они этого требовали по своему характеру), и лишь во второй части изложил историю Смуты — по-московски.
При личном знакомстве, однако, оба старшие историка, учитель и ученик, оказались живыми и интересными людьми. Е. Ф. Шмурло был одарен несомненным поэтическим даром, который оживлял и его критические разыскания. А в К. Н. Бестужеве-Рюмине я встретил, несмотря на поклонение Шлецеру и защиту Карамзина, живое отношение ко всем научно-публицистическим трудам 60-х и 70-х годов. Беседы с ним были для меня очень поучительны именно ради этого живого свидетельства и связи с предпоследним периодом русской историографии. Он любил говорить — и говорил со следами былых увлечений, как бы продолжая свою старую борьбу.
Современное мне и несколько младшее поколение петербургских историков встретило мой приезд с понятным интересом и ожиданиями. Мне предшествовала репутация первого ученика Ключевского и представителя его направления. Молодые петербургские сторонники московского направления видели во мне поддержку взглядам, которые они еще не решались выговорить громко. Я говорил смелее и шел дальше, не будучи связан петербургской ученой традицией. Во главе петербургского кружка историков вполне заслуженно стоял С. Ф. Платонов, женатый на сестре моего московского друга Шамонина. Умный и талантливый, он был в то же время достаточно осторожен, чтобы не порывать со старшими и сберечь шансы своей академической карьеры. Это мешало ему, даже в частных разговорах, высказываться вполне откровенно. Но он слушал москвича внимательно и установил дружественные отношения между мной и окружавшей его группой сверстников и аспирантов. Кружок собирался периодически у наиболее состоятельного из своих членов, В. М. Дружинина, сына богатого купца-старообрядца. Он и специализировался на истории русского старообрядчества и сектантства. В нижнем этаже большого особняка, за чаем и хорошим угощением, молодые историки беседовали о новостях в области своей науки и обменивались мнениями. Я явился очередным докладчиком, привезшим из Москвы последние вести. Вероятно, я не ошибусь, если скажу, что эти доклады дали новый толчок уже намеченному здесь направлению — конечно, с сохранением специфически петербургских оговорок. Здесь я познакомился с С. М. Середониным, старшим из них, А. С. Лаппо-Данилевским, подходившим к вопросам истории более широко и отвлеченно — как и подобало юристу, с талантливым и, к сожалению, рано умершим Н. П. Павловым-Сильванским, будущим автором детально разработанной им теории феодального быта в России. Оба последние, впрочем, стояли несколько в стороне от кружка и проявили больше независимости от основного течения. К нему ближе подходили более молодые, как Пресняков, пересмотревший впоследствии построение древнейшей южнорусской истории в ее отношении к северо-восточной в духе, противоположном Ключевскому, Адрианов, Полиевктов и другие.
Кроме описанного здесь круга историков в Петербурге имелся и другой, стоявший совершенно отдельно. Тот, кто общался с первым, тем самым исключался из другого. В Петербурге политическая борьба велась гораздо острее, чем в Москве, и это отражалось на более резкой дифференциации общественных кругов. Университетскую группу никак нельзя назвать ‘правой’. Но на нее смотрели сверху как на достаточно благонадежную, чтобы давать отдельным ее членам поручения и заказы на исторические темы для торжественных событий. Напротив, другая группа была определенно ‘левой’ и, как таковая, подвергалась правительственным гонениям. Во главе ее стоял В. И. Семевский, историк крестьянского вопроса и русских общественных движений от декабристов до петрашевцев. Ему пришлось у нас, в Москве, защищать свою диссертацию. В университете он не был терпим, и его большое влияние на молодежь основывалось на преподавании у себя на дому. Он был женат на вдове педагога Водовозова, известной своими книгами для юношества, его старший пасынок, Николай Васильевич, рано умерший, был одним из ранних марксистов, и через него я узнал о деятельности Ленина до отъезда за границу. Он был женат на моей ученице, М. П. Токмаковой. Другой пасынок, Василий Васильевич, стал специалистом по политической истории новой Европы и очень известным лексикографом. Он дожил до старости и — в тяжелых условиях эмиграции — кончил самоубийством в Праге. Единственным учеником В. И. Семевского по русской истории был В. А. Мякотин, неподкупный идеалист, стоявший тогда близко к народовольческому движению. Здесь я был принят в качестве московского либерала с левыми устремлениями и вошел позднее в более широкую семью ‘Русского богатства’, редактировавшегося Н. К. Михайловским. Мое первое знакомство со знаменитым критиком относится к тому же времени. В ином смысле, но в этом кругу я также был принят как свой. Так, мое положение между двух лагерей мне самому казалось несколько странным, но москвичу прощалось то, чего нельзя было простить петербуржцу. К тому же в университетском кругу не задевались те темы, которые исключительно интересовали петербургских радикалов, и, наоборот, радикальный круг (за исключением Мякотина) мало интересовался древней русской историей. С Мякотиным меня скоро соединила искренняя дружба, которую оба мы сохраняли до его случайной кончины в Праге, куда он приехал для занятий в качестве профессора Софийского университета в Болгарии.
Когда моя диссертация была закончена, С. Ф. Платонов оказал мне большую услугу, устроив ее печатание (с 1890 по 1892) в ‘Журнале министерства народного просвещения’, куда иначе я, конечно, никак не мог бы проникнуть. Отдельные оттиски этих статей и были сверстаны в книгу, ставшую первым изданием моего ‘Государственного хозяйства первой четверти XVIII столетия и реформ Петра Великого’. Платонову же я обязан поручением Академии наук рецензировать книгу А. С. Лаппо-Данилевского на близкую мне тему. Вместо рецензии вышло целое исследование о ‘Спорных вопросах финансовой истории Московского государства’, и Платонов же, узнав об исходе моего московского диспута, сделал мне уже упомянутое предложение — принять эту работу в качестве докторской диссертации. Не буду хвастаться, но она все же была оригинальнее и важнее по выводам, нежели был бы пересказ нескольких монастырских грамот.
После шести лет напряженной работы я чувствовал себя вправе отдохнуть. Наши средства не позволяли поехать за границу. Мы решили проехаться в Крым. Попутчиком с нами оказался В. А. Гольцев, живой человек и приятный собеседник. Он оказался большим знатоком вин — и в погребе удельного ведомства в Ялте удивил даже заведующего своим уменьем распознавать сорт и качество вина по запаху. Наши первые впечатления от южного берега были очень сильны, но были так перекрыты последующими поездками в Крым, что совершенно изгладились из памяти.
Между тем на следующее лето (1893) наши мечтания о загранице обратились в действительность. Моя диссертация была представлена на премию С. М. Соловьева, и премия была получена — в достаточном размере, чтобы при тогдашних ценах покрыть расходы по поездке. У нас тем временем завязалась дружба с французским славистом Полем Буайе, приехавшим в Москву, как и Жюль Легра, доучиваться русскому языку для получения кафедры славянских языков. Дружба эта сохранилась до последнего времени. Буайе был женат на русской и имел сына Жоржа (впоследствии летчика, убитого в Салоникском походе), сверстника нашего сына Коли. Мы решили провести лето вместе на бретонском берегу (Плугану, недалеко от Бреста), чтобы вместе купаться в бурных волнах, среди скал французского севера. За этот сезон мы очень сблизились. Говорить о французских впечатлениях тоже не буду: все они касались только этого красивого уголка, и проникнуть во французскую жизнь в эту первую поездку не было времени. Впрочем, вспомню об одном впечатлении, не выходившем у меня из памяти. При отъезде в омнибусе я остановился на ночлег в ближайшем городе с знаменитым водопроводом (Morlaix), от которого шла железная дорога. Рано утром я спустился в ресторан отеля. В зале сидели поодаль и пили кофе два-три ранних посетителя. Я встретил тут и вчерашнего спутника по омнибусу и с ним разговорился. Не помню почему разговор зашел о масонах. Он оказался сам масоном и заговорил об их всемогуществе во Франции. Чтобы доказать справедливость своих утверждений, он заметил: если бы мне сейчас здесь грозила опасность, мне было бы достаточно взять вот эту пепельницу и сделать условный жест. Я уверен, что кто-нибудь из присутствующих бросился бы мне на помощь. Проверить его слова не было повода, но они произвели на меня очень сильное впечатление. Мне неоднократно впоследствии предлагали вступить в масонскую ложу. Я думаю, что это впечатление было одним из мотивов моего упорного отказа. Такая сила коллектива мне казалась несовместимой с сохранением индивидуальной свободы.
Проездом через Париж у меня было, однако, несколько русских встреч, для меня памятных. Я, прежде всего, сделал визит Петру Лавровичу Лаврову в его квартире на Rue St. Jacques. Беседа с ним, однако, больше характеризовала то впечатление, какое он хотел, видимо, произвести на меня, чем обратно. Он говорил со мной не о политике, а о науке — очевидно, в связи с той большой работой, которую он готовил. На столе у него лежала только что вышедшая книга Бедье о средневековых французских Fabliaux, сразу рекомендовавших превосходство его учености: я не знал тогда ни имени знаменитого ученого, ни даже названия этого жанра шуточной буржуазной поэзии, делавшей оппозицию поэзии трубадуров рыцарских замков. Другого рода была встреча с М. Драгомановым, знаменитым вождем украинофильства. Меня познакомил с ним молодой Гревс — первый, давший мне в руки запретного Герцена. Драгоманов мне понравился чрезвычайно. Он был в фазисе своего критического отношения к крайностям украинофильства и видел во мне проявление разумного протеста против шовинистического национализма. Он уже прочел и приветствовал мою лекцию о ‘Разложении славянофильства’, сам оказавшись его ярым противником. Словом, мы сразу как-то близко сошлись на одних и тех же идеях, и я страшно жалел, что это знакомство не продолжилось дальше. Лавров и Драгоманов умерли в 1895 г., и я не мог ожидать, что буду произносить надгробное слово о Лаврове и окажусь преемником Драгоманова в Софийском университете.

9. СЕМЕЙНЫЕ ДЕЛА. ‘РУССКАЯ МЫСЛЬ’

И ‘РУССКИЕ ВЕДОМОСТИ’

Рассказывая о своей университетской деятельности, я оставил позади другие стороны моей жизни, личной и общественной. Теперь к ним возвращаюсь. В области личной жизни прежде всего я должен отметить кончину моей матери. Я поддерживал сношения с ней: несколько летних сезонов (до женитьбы) провел с ней на даче в Пушкине. Но после рассказанного выше эпизода с нами — новобрачными — в Пушкине отношения наши испортились, и зимние посещения мои в ее номере на Козихе становились все более редкими. Во время одного такого перерыва я получил телеграмму, что мать моя находится при смерти в городе Ярославле. Я немедленно выехал, но в живых ее уже не застал. Выяснилось, что она поехала в Ярославль, вызванная болезнью сестры Гусевой, но застала ее умирающей от простуды, сама простудилась на похоронах сестры и умерла в несколько дней. Мне она оставила перед смертью запечатанный пакет, я нашел в нем деньги ‘на похороны’ и ни одного слова обращения ко мне. Очевидно, она умирала непримиренной, и это легло на душу большой тяжестью. Проходя по улицам города, я заметил кучку старинных столбцов в лавке старьевщика и купил их за бесценок. Оказалось, что это грамоты двух северных монастырей — может быть, те самые, на которые намекал В. О. Ключевский по поводу моей диссертации. Я начал, но не успел окончить разборку и описание этих документов и, покидая Москву, отдал их на хранение моему племяннику, Богоявленскому, который специализировался на русской истории. Надеюсь, они не пропали для науки.
Кончина матери поставила под вопрос судьбу пушкинских дач, принадлежавших формально мне и служивших источником ее средств существования. На дачах этих лежал долг в 3000 рублей, сделанный еще отцом. Семья Н., давшая деньги под вексель, заявила, что из уважения к матери отсрочивала уплату, но теперь подает вексель ко взысканию. Предстоял аукцион, но я считал тогда, что это наложит какое-то пятно на память отца и матери, и стал искать покупщика. Покупщик нашелся: ближайший сосед по даче, человек жесткий и прижимистый. Он давал за дачи эти три тысячи — цена не соответствовавшая их стоимости — и приговаривал при этом, что, собственно, дачи ему совсем не нужны, но полюбился ему наш огород. Так, попав в первый раз в положение собственника, я оказался в крепких руках настоящего русского кулака, угнетавшего меня своей издевкой. К моему удовольствию, в последнюю минуту нашелся новый покупатель, который предложил 4000 рублей, и я поспешил вырваться из рук кулака, продав конкуренту дачи за эту цену. Ставши капиталистом, я получил возможность уплатить Кречетову свой долг по итальянскому путешествию. Пушкинские воспоминания отходили вместе с продажей дач в безвозвратное прошлое…
В семье моей произошло приращение: родился в 1889 г. мой первый сын, Николай. Со страшным волнением я следил за актом рождения и с неизъяснимой родительской радостью приветствовал родившегося. По счастью, роды были нормальные, и ребенок родился здоровый, больших хлопот он нам не причинял. Брат мой за эти годы завел большие дружеские связи в Москве, особенно на почве своих охотничьих увлечений. В то же время, по своей профессии, он стал известен как талантливый архитектор. Он женился раньше меня, на одной из дочерей музыканта-флейтиста Блезе, в обрусевшей немецкой семье, и имел двух симпатичных детей, Леню и Олю. Дружба наша оставалась неприкосновенной, но мы шли двумя разными путями. Большое удовольствие доставила мне совместная жизнь одним летом в деревне на Волге, у пристани Бобоши, на полпути между Ярославлем и Костромой. Здесь было такое изобилие дичи, что и я превратился в охотника. Мне дали ружье, я стрелял уток и зайцев, а в ближайшем болоте мне даже посчастливилось, после многих промахов, застрелить одного бекаса. Количество тетеревов, уток и зайцев уже счету не поддавалось. Но для брата это были пустяки. Он уже гордился своими успехами в облавах с ‘псковичами’ на ‘красного’ зверя. До этой степени я не дошел, и вообще, этим летом начались и закончились мои охотничьи триумфы.
По мере роста моей известности расширялись мои знакомства и связи в литературном мире Москвы. Центром этих знакомств, помимо университетского круга, сделалась теперь редакция ‘Русской мысли’, где я постепенно стал ‘своим человеком’. В более скромных размерах, чем это было в Петербурге, журнал хлебосольной Москвы представлял собой левый лагерь общественной мысли. Начались мои связи с ‘Р. м.’ писанием рецензий по русской истории в библиографическом отделе, потом вся библиография перешла в мое распоряжение. До 30 лет я вообще не выступал в печати — и этим гордился. Первая моя рецензия в ‘Р. м.’ была, таким образом, первым моим печатным произведением. Я помню, как, получив книжку журнала летом на вокзале в Пушкине и не успев дойти до дачи, я поспешил разрезать лист журнала, чтобы посмотреть, как выглядит печатный текст моей статейки. И — о ужас! — я нашел в тексте целых две опечатки! Я был ужасно огорчен. Потом в ‘Русской мысли’ печатались, как упомянуто выше, целые мои книги.
Издателем журнала был Вукол Михайлович Лавров: самое имя обличало купеческое происхождение. К литературе он был прикосновенен как переводчик произведений видных польских романистов. Я не помню, чтобы он при мне вдавался в какие-нибудь теоретические рассуждения. Обыкновенно он молчал при ‘умных’ разговорах. Но его с избытком замещал редактор, Виктор Александрович Гольцев. Гольцеву не повезло в университетской карьере. Его диссертация о помещичьем быте и нравах XVIII столетия, основанная на мемуарах современников, была признана недостаточно ученой. Но у него были другие положительные качества, сделавшие его своего рода центром, к которому сходились нити московского либерализма в левой окраске. Гольцев был недурным публицистом, но главную свою славу приобрел в роли застольного оратора. Тут он был действительно незаменим. Другого такого я не встречал на своем веку. Речь текла плавно, без ‘помарок’, мысль излагалась гибко и четко, со всеми необходимыми публицистическими оттенками и намеками, дышала чувством, и все построение речи вело к неизбежному логическому концу, который преподносился, даже если был довольно банален, в изящной форме, в виде неожиданного сюрприза. И это свойство Гольцева составляло основную сущность его общественной функции: смело выражать общественную мысль в те годы безвременья, когда другие пути выражения были для нее преграждены. От Гольцева исходил и самый выбор, или, точнее, подчеркивание, моментов для очередной общественной демонстрации. Ему принадлежал подбор участников, устройство банкета, выбор других ораторов, даже иногда распределение тем. Центром торжества была всегда не столько отвлеченная идея, сколько чествование какого-нибудь живого ее представителя. Недостатка в таковых не было, кроме своих, москвичей, к нам постоянно наезжали петербургские и другие иногородние знаменитости. Приезжие из столицы смотрели на нас немножко покровительственно, с сознанием собственного первенства, провинциалы, напротив, считали за честь общение с центром русской мысли без кавычек. Так или иначе, всероссийское общение в Москве и через Москву поддерживало старую общественную традицию. В промежутках между торжественными банкетами помещение редакции служило для поддержания непрерывного общения с приезжими сотрудниками. Здесь во второй комнате (первая была назначена для приема случайных посетителей), имелся прибитый к стене заветный шкапчик, в котором всегда стояла дежурная бутылка вина. Возлияния были специфической особенностью редакции, и Гольцев, сам к ним склонный, успешно поддерживал эту традицию, которой не изменял и издатель.
Я не решился бы перечислить, сколько у нас перебывало за эти годы видных писателей и общественных деятелей. По этой же причине я не могу и вспомнить, тогда ли или позднее я познакомился с тем или другим из них.
Ежедневная московская газета ‘Русские ведомости’ имела преимущество перед ‘Русской мыслью’, прежде всего, своим старшинством. За нею была уже давняя традиция, сравнительно с которой ‘Русская мысль’ была совсем новичком. Затем, в противоположность частному собственнику ‘Русской мысли’, ‘Русские ведомости’ были построены на общественном начале. Главнейшие сотрудники были соучастниками издательства. ‘Русские ведомости’ отличались строго выдержанным направлением, вводили в состав сотрудников лиц испытанного образа мыслей, близких друг другу по взглядам и по своей готовности вести общественную борьбу за определенные взгляды. Либерализм газеты имел социальную подкладку, и ее конституционно-демократическое направление носило явственный народнический оттенок. Все эти особенности заслужили ‘Русским ведомостям’ прозвище ‘профессорской газеты’, что для некоторых было синонимом ‘скучной’. В противоположность шуму общественных банкетов Гольцева, газета жила довольно замкнутой жизнью. Во главе ее в те годы стоял заслуженный публицист В. М. Соболевский, объединявший сотрудников своим непререкаемым авторитетом. Помогал ему экономист А. С. Посников. Я не был постоянным сотрудником газеты, но она открыла мне свои страницы и относилась ко мне очень дружественно.
Не могу умолчать еще о периодическом издании ‘Вопросы философии и психологии’, издававшемся профессором Н. Я. Гротом. Несмотря на различие направлений, а может быть именно поэтому, меня привлекли и туда к сотрудничеству. Я выступил с публичной лекцией на боевую тему о ‘разложении славянофильства’, открыв в ней свое идейное знамя (1893). Славянофильство еще не умерло в Москве, я доказывал, что оно ‘умерло и не воскреснет’. Я основал свой вывод на том, что обе основные идеи старого славянофильства, Хомякова, Аксакова, Кириевских, Кошелева, — идея национальная и идея всемирной миссии — разложились в среде эпигонов славянофильства, и это разложение завело славянофильство в тупик. Национальная идея привела у Данилевского и Константина Леонтьева к неподвижности и изуверству, мировая миссия в руках Владимира Соловьева привела к европеизации и к католицизму. В. С. Соловьев вместе с братьями Трубецкими, его ближайшими друзьями, были гораздо ближе к журналу, нежели я, со своим отрицанием. В. С. Соловьев ответил мне в том же журнале, и я там же возражал на его ответ. Позиции, таким образом, определились, но дружественные отношения с разрушителями славянофильства слева у нас остались взаимно. Н. Я. Грот даже пошел дальше и пригласил меня к Льву Толстому — выслушать чтение рукописной статьи Толстого о Кронштадте. Это была моя первая личная встреча с Толстым. Понятен интерес, с которым я шел на интимную беседу. Но меня расхолодило уже присутствие кроме нас двоих еще третьего собеседника, очевидно тоже специально приглашенного, Н. Н. Страхова, полемика которого с левыми направлениями была мне известна. Я со страхом ожидал обмена мнений по поводу прочтенного. Все же, по мере чтения, я заготовлял и собственные возражения на отдельные пункты статьи: недостатка в них не было. По счастью, дело обошлось гораздо проще. Только что Толстой закончил, Страхов вскочил с кресла и патетически воскликнул: ‘Прекрасно, великолепно!’ На этом и закончилась беседа, в которой мне пришлось быть молчащим партнером.
Кстати, расскажу и о другой моей беседе с Толстым, в которой мне пришлось говорить много и долго. Толстой, в известный момент постройки своей теории, которая в числе других отрицаний проявлений культуры отрицала и науку, заинтересовался послушать, что думают на эти темы ‘ученые’ люди. Он обратился к некоторым профессорам университета, например к Чупрову по политической экономии, затем к Степану Фед. Фортунатову, моему коллеге по 4-й гимназии, для проверки исторических фактов о Христе и о Будде, и ко мне — для обсуждения общего смысла истории. Я шел к нему, уверенный, что это будет монолог. К удивлению, на этот раз я ошибся. Толстой захотел слушать и показал, что умеет это делать. Он поставил мне несколько вопросов и терпеливо выслушал мои ответы, а затем и мои разъяснения. Я уже был почти побежден этим вниманием и как будто отсутствием возражений. Но в это время пришла графиня Софья Андреевна и прервала наш затянувшийся tЙte-Ю-tЙte {Свидание с глазу на глаз.} приглашением сойти из аскетической каморки Толстого вниз, к чаю. Самовар стоял на столе, разлит был чай, Толстой взял тарелку с тортом и ножик и, прежде чем разрезать, обескуражил меня коротким замечанием: ‘Ну, что ваша наука! Захочу, разрежу так, а захочу — вот этак!’ Так пошла насмарку вся наша беседа, и было бы уже невежливо доказывать, что, в противоположность строению торта, у науки есть свое собственное внутреннее строение. Я только понял тут, что и мне никогда не понять Толстого.
Мне запомнился, в числе литературных эпизодов, еще один литературный банкет, данный нашими московскими профессорами знаменитому датскому критику Георгу Брандесу, приехавшему в Москву для прочтения лекций и для беглого ознакомления с Россией и с ее интеллигенцией. Четыре томика его лекций по литературе конца XVIII и начала XIX в. (первое немецкое издание) были моим любимым чтением, я находил в нем что-то гейневское по искрящемуся остроумию и глубине. Я даже украл у Брандеса его заглавие ‘Главные течения’ (HauptstrЖmungen) для одной из своих книг. Личное впечатление меня немножко разочаровало: лекции, прочтенные по бумажке по-французски и по-немецки, вышли скучноваты. На банкете, под председательством профессора Алексея Н. Веселовского, говорились речи и было очень оживленно. Наш полиглот Ф. Е. Корш щегольнул даже знанием датского языка. Но конец банкета ознаменовался эпизодом, резнувшим меня по сердцу. На банкет пришел В. О. Ключевский, поместившийся поодаль от компании, в позе любопытствующего наблюдателя. Но он не мог, конечно, остаться незамеченным. Веселовский решил познакомить ‘знаменитого критика со знаменитым историком’ и повел его к концу стола, где сидел Ключевский. Все снялись с мест и толпой бросились туда же. Ключевский не владел иностранными языками. Он принял оборонительную позу и перед растерявшимся Брандесом обратился к Веселовскому со словами: ‘Скажите ему, что я не хочу начинать знакомства с рекламы’. Веселовский перевел, Брандес недоуменно пожал плечами и отошел. Мне было ужасно совестно за моего учителя…
Отмечу, наконец, в той же области и в том же десятилетии (1885—1894) начало моего участия в иностранной литературе. Участие это было, так сказать, символическим, но для меня оно имело большое значение. Н. И. Стороженко передал мне свое сотрудничество в английском журнале ‘Atheneum’, заключавшееся в ежегодных обзорах русской литературы в номере журнала, где раз в год помещались такие же обзоры литературы всех культурных стран {Моим переводчиком был Brayley Hodgetts, знакомый с Россией и написавший несколько книг по русской истории (двухтомная история русского двора и др.). Серия этих статей охватила промежуток 1889—1890 до 1894—1895 гг. Прим. авт.}. Меня это поручение заставило следить внимательнее не столько за новинками литературы, сколько за общественными настроениями, которые в них выражались. Напомню, что то были годы безвременья и перехода от наших классиков, кончавших свою жизненную карьеру, к веяниям fin de siХcle {Конец века.} подросшего нового поколения. Недавно в большой зале одной из европейских библиотек я снял с полки эти тома ‘Атенеума’ и нашел там целую летопись литературно-политического десятилетия, как она мне тогда представлялась. Я говорю ‘политического’, потому что политика просачивалась сквозь литературные формы — тем более что только в них она тогда и могла выражаться.
Но надо было искать других форм, более широких, для открытой общественной деятельности. Наша, уже сложившаяся, московская группа нашла их в просветительной работе. К ней теперь и перехожу.

10. ПРОСВЕТИТЕЛЬНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ.

ЛЕКЦИИ. ИДЕЯ ‘ОЧЕРКОВ’

Не может быть сомнения, что политическая деятельность таких руководителей двух последних царей, как К. П. Победоносцев и Д. А. Толстой, была сознательно направлена к тому, чтобы задержать просвещение русского народа. Они в точности выполняли лозунг Конст. Леонтьева: ‘Надо Россию подморозить, чтобы она не жила’, — или прозябала в византийских рамках самодержавия и ритуализма. Против этой антиисторической и опасной, как можно было предвидеть, позиции выступила со всей энергией передовая часть русского культурного класса. Ее работа на поднятие знаний и самосознания в среде русского народа пошла в 80-х годах в двух направлениях. Лица, более близкие к народной массе, организовали общественный поход в эту среду. Их деятельность сосредоточилась около прогрессивных элементов земства — главным образом в среде так называемого ‘третьего элемента’: учителей, агрономов, статистиков, врачей — словом, всех профессиональных кругов, прикосновенных к культуре. Но чтобы нести просвещение в массы, надо было прежде всего самим просветиться. Эта часть задачи выпадала на долю университетской интеллигенции. Конечно, оба эти отряда ‘просветителей’ были в постоянном контакте и действовали в одном направлении.
Переломной датой в этом отношении явилась середина 80-х годов. В 1884 г. начал работу по народной литературе петербургский кружок Ф. Ф. Ольденбурга, Д. И. Шаховского, Н. А. Рубакина, в 1885 г. появилась ‘программа’ Шаховского, в 1889 г. — программа Рубакина, с 1884 г. издатель И. Д. Сытин создал фирму ‘Посредник’ {Инициатива создания ‘Посредника’ принадлежала Л. Н. Толстому и его ближайшим последователям. Прим. ред.}, поставившую целью влить в популярную брошюру для народа культурное содержание, в 1885 и 1889 гг. на тот же путь вступили редакции ‘Русского богатства’ и ‘Русской мысли’. Естественно, что и наши университетские круги заработали для той же цели. Справедливость требует упомянуть здесь имя Елизаветы Николаевны Орловой, которая благодаря своей энергии может считаться пионером этого дела. Она обратила наше внимание на английские примеры помощи самообразованию: Home reading — руководство домашним чтением и University Extension {Чтение университетских курсов для посторонних слушателей. Прим. ред.} — гораздо более серьезное движение, которому предстояла большая будущность. Соединенные вместе, обе эти идеи были усвоены и нами. Один из летних досугов я посвятил поездке в Англию, специально для того, чтобы ознакомиться на месте с практическим применением той и другой идеи. Я присутствовал на очередном летнем съезде профессоров и слушателей University Extension в Кэмбридже и собрал относящуюся к движению литературу. В Москве наиболее знакомы были с этими видами просветительной деятельности супруги Янжулы, и я с ними очень сблизился на этом деле. Под нашей общей редакцией мы решили создать руководство для домашнего чтения по всем образовательным предметам. В Петербурге такое же издание было затеяно и исполнено В. И. Семевским и Н. А. Рубакиным при Соляном городке, центре популярных чтений. Московские профессора с охотой присоединились к нашему плану, и вскоре появилась первая книга ‘Программ домашнего чтения’ с указанием книг и с постановкой проверочных вопросов для их изучения. На мою долю выпало руководство читателями по книге Ю. Липперта о ‘Первобытной культуре’ — тема, интересовавшая меня со времени занятий у Всев. Миллера. Многочисленные письменные ответы, полученные мной от читателей, свидетельствовали о повсеместном интересе, вызванном нашим почином. Но наличной литературы на русском языке не хватало для поставленных нами целей. Каждый руководитель хотел иметь книгу, наиболее подходящую для выполнения его образовательной программы. Мы решили издать специальную ‘Библиотеку домашнего чтения’. Тот же И. Д. Сытин пришел нам на помощь. Помню свой первый опыт. Я выбрал для перевода из популярной английской серии ‘Логику’ Минто. Перевод был представлен неудачный: приходилось исправлять каждую фразу. Но медлить с началом издания не хотелось. Я взялся сам за переделку текста, и Минто появился в моем собственном переводе, в изящном и прочном переплете, на прекрасной бумаге — благодаря И. Д. Сытину. За ним последовала вся наша серия, растянувшаяся на несколько лет.
Но сущность University Extension состояла не столько в переписке с читателями по определенным ‘силлабусам’ (подробным программам с соответственной библиографией), а также и в другой форме — приближения университета к среде, жаждущей серьезных знаний, но не могущей добраться до высшей школы: в форме выезда профессоров в провинцию для прочтения серии лекций. Публичные лекции в провинции были тогда обставлены всевозможными затруднениями. Мы попытались их преодолеть. Первым местом, избранным для пробы, был Нижний Новгород: там сосредоточился кружок местных и высланных туда интеллигентов, которые могли нам оказать помощь оттуда. Первую серию лекций по современной русской литературе должен был прочесть очень популярный тогда приват-доцент И. И. Иванов. Он выполнил свою задачу очень удачно. Вторым назначался я — с более опасной темой об ‘общественных движениях в России’. Время было горячее, и тема как раз подходила ко времени. 20 октября 1894 г. умер в Крыму император Александр III. Тяжелая плита, наложенная им на русскую общественную жизнь и культуру, казалось, должна была сдвинуться. Русское общество привыкло ждать облегчения от вступления на престол каждого нового императора. Так было и при вступлении Александра II, и при воцарении Александра III. Рост общественных ожиданий, переходивших в требования, выразился при вступлении Николая II целым рядом приветственных адресов земств и городских дум с недвусмысленными намеками на предстоящие политические реформы и на наступление новой эры. Лектор на тему об ‘общественных движениях’ не мог не отразить в своих лекциях так или иначе этого общего приподнятого настроения. Собравшаяся на лекции публика именно этого и ожидала от оратора, приехавшего из столицы и, следовательно, приносившего в провинцию благие вести. В. Г. Короленко и Н. Ф. Анненский, два главных выразителя прогрессивной общественности, не были в Нижнем. Но оставался на посту присяжный поверенный Лапин, тот самый, который потом выдвинул Горького, около него группировались прогрессивные элементы, и он позаботился подготовить нижегородскую публику к моему выступлению. Для лекций отвели огромную залу благородного дворянского собрания — такую же, как московская (теперь Дом союзов). Меня приветствовала избранная публика, густо наполнившая это помещение. По английскому образцу я назначил солидный курс в шесть лекций, а здесь, очевидно, ожидалась общественная демонстрация. Однако публика терпеливо ожидала конца, не уменьшаясь в числе и неизменно приветствуя меня оглушительными аплодисментами. Губернатора не было в городе, но в публике присутствовал вице-губернатор Чайковский, брат композитора, и даже местный архиерей: это был как бы знак поощрения со стороны местных властей. Настроение не ослабевало, а скорее усиливалось по мере того, как в моем изложении слабые ростки общественного движения времен Екатерины II росли, крепли, углублялись в почву и становились более острыми. Вывод логически вытекал сам собой, без того, чтобы я форсировал тон или сходил с почвы фактического рассказа. Конечно, последняя лекция содержала в себе прозрачные намеки на общие чаяния, и это было подчеркнуто прощальной овацией присутствующих. Я вернусь к тому, что для меня из всего этого произошло лично.
Остановлюсь теперь на том виде просветительной деятельности, который удалось осуществить мне самому и который я считал особенно важным. После защиты диссертации в 1892 г. ко мне обратились устроители Педагогических курсов в Москве с предложением прочесть для них лекции по истории русской культуры. Я с особенным удовольствием принял предложение — может быть, даже сам его и оформил. Это было как раз то, о чем я мечтал с некоторого времени: прочесть общий — то есть общеобразовательный — курс по истории России, но прочесть его не так, как требовалось по университетской программе. Я не был принципиальным противником так называемой ‘повествовательной’ истории, но мне давно уже начало казаться, что для истинного понимания истории России нужно нечто совсем другое. Прежде всего, я не разделял ученого предрассудка, что истинно научное изучение истории есть изучение древних периодов, от которых осталось всего меньше материалов для изучения. Курсы новой, а особенно новейшей истории у нас казались почему-то обязательно ненаучными, и я помню наше общее неодобрение, когда такой курс (истории XIX в.) начал читать в Петербурге профессор Кареев. Уступая требованиям времени, приблизился к современности в своем курсе и В. О. Ключевский, но достаточно заглянуть в пятый том его курса, изданный посмертно по студенческим запискам, чтобы видеть, что из этого вышло. Когда мне впоследствии пришлось издать (по-французски) ‘повествовательный’ общий курс русской истории, я сосредоточил наибольшее внимание именно на новейшем периоде и лично довел рассказ до самого последнего времени. Но в данном случае речь шла не о ‘повествовательной’ истории. На мысль, чем должна быть история, действительно объясняющая жизнь народов, наводило уже направление, данное П. Г. Виноградовым. Но по отношению к России передо мной были другие примеры, расширявшие это направление. Я должен признать, что сильнейшее впечатление на меня произвели в этом отношении два иностранных произведения, посвященные России: ‘Russia’ Маккензи Уоллеса и особенно ‘L’Empire des Tsars’ Анатоля Леруа-Болье. Они ставили вопрос: что нужно знать иностранцам наиболее важного о России, чтобы понять ее, ничего предварительно не зная? Ту же педагогическую, так сказать, практическую задачу ставил себе и я, приступая к составлению курса по ‘Истории русской культуры’ для Педагогических курсов. Что касается выбора и распределения задачи истории, я думаю, наиболее сильное влияние на построение моих лекций оказали четыре тома ‘Histoire de la civilisation en Franse’ Гизо — его лекции 1812—1822 и 1828—1830 гг. За обликом политика и доктринера как-то стушевалось у его современников значение Гизо как историка, и Сент-Бев почтил его характеристикой, что Гизо пишет ‘гаилом, а не кистью’. Я всегда был против ‘раскраски’ исторических фактов, ‘шило’ Гизо устраняло это посредничество между историей и читателем, он заставлял говорить факты их подбором и сопоставлением в их естественном порядке. Связь явлений и их внутренний смысл обнаруживались сами собой. В истории цивилизации группы фактов, конечно, должны были быть выбраны и поставлены в соответственные ряды. История учреждений и история идей: так формулировал их Гизо. Оба ряда развертывались параллельно, раскрывая свою взаимозависимость, в каждом ряду явления эволюционировали в строгом логическом порядке, из самих себя, как бы без вмешательства историка. Это — то, к чему стремились впоследствии Тэн и Фюстель-де-Куланж. То же рисовалось и мне. Не события — отнюдь не события! И не хронологический пересказ всего, что случилось в данном отрезке времени, с тем чтобы опять возвращаться ко всему в следующем отрезке. А процессы в каждой отдельной области жизни, в их последовательном развитии, сохраняющем и объясняющем их внутреннюю связь, их внутреннюю тенденцию. Только такая история могла претендовать на приближение к социологическому объяснению.
В течение трех лет (1892—1895) я этот свой план выполнил, стараясь соединить популяризацию с научностью. Не прекращавшийся до моей эмиграции успех ‘Очерков’ показал, что это было именно то, что было нужно. Перед самым моим отъездом из Киева, в 1918 г., я еще получил предложение фирмы Сабашникова продать ей новое издание ‘Очерков’ за 40 000 рублей. Это была уже четверть столетия. И я был прав, сказав в предисловии, что ‘постоянной целью’ ‘Очерков’ оставалось ‘дать читателю научно обоснованное представление о связи настоящего с прошлым’.

11. ПОЛИТИКА И ИЗГНАНИЕ ИЗ МОСКВЫ

В 1894 г. на одной студенческой вечеринке меня окружила группа студентов, добивавшаяся от меня объяснения современного положения. Я дал им объяснение, извлеченное из моего собственного жизненного опыта. Кончался тринадцатилетний период реакции, и наступала новая волна общественного движения. Тринадцать лет я мог безмятежно заниматься наукой, теперь больше не могу: все больше захлестывает политика. Политика и реакция, реакция и политика, размах политики все шире и сильнее, отступления реакции, остановки культуры — внутренне все слабее. Это была, в сущности, историческая тема моих нижегородских лекций, только откровеннее высказанная. Перспектива получалась для студентов самая оптимистическая. Куда она приведет, никто не подозревал, конечно. Но, помню, в переписке того времени я так представлял себе смысл последней перемены царствований. Снята с России чугунная плита, новое царствование будет пестрое. Нужно будет пройти годам этого царствования, чтобы В. О. Ключевский мог высказаться в конце царствования более точно: ‘Николай II будет последним царем, Алексей царствовать не будет’.
До этого было, конечно, еще далеко. Но признаки грядущих перемен — несмотря на то что реакция, в сущности, еще не прекратилась — выползали из всех щелей. В университетской атмосфере, благодаря настроениям студенчества (‘барометр общества’), эти признаки были еще более ощутительны. Не только мне одному приходилось беседовать о политике со студентами. Популярных профессоров студенты вызывали volens nolens {Волей-неволей.} на откровенные беседы. Помню одно такое секретное собрание, на котором, кроме меня, присутствовал по приглашению студентов и ‘сам’ П. Г. Виноградов. Разливался соловьем прославившийся впоследствии студент Виктор Чернов, — и уже по одному этому можно предположить, о чем велась беседа. Меня впоследствии власти обвиняли в ‘дурном’ влиянии на студенчество. Уж не знаю, кто на кого оказывал ‘дурное влияние’.
1891 год был переломным в смысле общественного настроения. Голод в Поволжье, разыгравшийся в этом году, заставил встрепенуться все русское общество. Несмотря на препятствия правительства, опасавшегося контакта интеллигенции с народом, удалось довольно широко развернуть общественную помощь голодающим. Известна инициатива Льва Толстого и В. Г. Короленко. Помню совещание, устроенное В. А. Гольцевым, на которое пришел и Толстой. Речь шла о воззвании к загранице о помощи голодающим. Толстой решительно отказался подписать такое воззвание, заявляя, что он обратится к загранице лично. Другим взволновавшим общество событием в том же и следующем году было изгнание из Москвы 20000 евреев, за которым следовал кишиневский погром евреев в 1893 г. {Кишиневский погром был не в 1893 г., а в 1903 г.} И по этому поводу мне вспоминается профессорский обед, периодически устраивавшийся и состоявший обычно из лиц, очень умеренно настроенных. На этот обед пришел Владимир Соловьев с определенной целью — заставить участников подписать протест против преследования евреев. Это было необычным для этого круга вмешательством в политику, и я с любопытством наблюдал, как поступят некоторые профессора. Все они подписали протест, даже Герье. Таково было настроение момента, отразившееся, как сказано выше, и в настроении нижегородской публики, собравшейся на мои лекции.
Приподнятое еще переменой царствования, это настроение было непродолжительно. В конце 1894 г. я читал свои лекции, а 17 января 1895 г. делегаты земских, дворянских собраний и городских дум, пришедшие поздравить Николая II с восшествием на престол, услышали от него памятные слова, выкрикнутые фальцетом, по бумажке: ‘Я узнал, что в последнее время в некоторых земствах поднялись голоса, увлекшиеся бессмысленными мечтаниями об участии представителей от земств во внутреннем управлении… Пусть каждый знает, что я… буду защищать начало самодержавия так же неизменно, как мой отец’. Прокламация, приписываемая Ф. И. Родичеву {‘Прокламация’ эта (в форме открытого письма к царю) была написана не Ф. И. Родичевым, а П. Б. Струве. Прим. ред.}, отвечала на этот вызов: ‘Вы хотите борьбы? Вы ее получите’. В этом конфликте целей выразилась вся суть несчастного царствования. Не косвенно, а прямо царский окрик ударил и по мне. В конце того же января или в начале февраля 1895 г. последовали мероприятия против меня со стороны двух министерств. Министерство народного просвещения послало приказ уволить меня из университета с запрещением преподавать где бы то ни было. А министерство внутренних дел начало следствие о моем преступлении в Нижнем Новгороде, распорядившись выслать меня из Москвы в административном порядке впредь до решения моей участи. В Москве обе меры, конечно, произвели сенсацию. Со всех сторон я получал выражения сочувствия и — больше того — предложения поддержки в критическую минуту. ‘Русские ведомости’ предложили постоянное сотрудничество и фиксировали ежемесячный оклад. Из Петербурга пришло предложение напечатать мои лекции по истории культуры в ‘Мире Божьем’. Гольцев устроил банкет и закончил свою речь пророческим пожеланием, чтобы я сделался историком падения русской монархии. Моя жена решила ехать в Петербург и хлопотать о смягчении моей участи. Она подняла на ноги либеральный Петербург, проникла в салон баронессы Икскуль, ведшей знакомство, с одной стороны, с корифеями петербургской литературы — Михайловским, Батюшковым, Андреевским, Спасовичем и т. д., а с другой — с высшими представителями всемогущего министерства внутренних дел: у нее бывали И. Н. Дурново, Горемыкин, Зволянский и другие. Она также добилась для жены свидания с министром народного просвещения Деляновым. Делянов сказал, что я страдаю за вредное влияние на молодежь. Министерство внутренних дел, в виде снисхождения, предоставило мне выбор места ссылки. Я было наметил Ярославль, но полиция возразила, что там имеется высшее учебное заведение. Тогда я остановился на Рязани, как самом близком к Москве губернском городе.
Был наконец назначен день моего отъезда, и меня просили держать его в секрете. Однако как-то этот секрет обнаружился помимо меня, и, приехав на вокзал, я увидел, что платформа полна провожающей молодежью. Пришли, обойдя строгое запрещение начальницы, и мои барышни из 4-й гимназии — и это меня особенно тронуло. Проводы были шумные. Уже позднее, в Рязани, я узнал, в чем меня, собственно, обвиняют: прочтение лекций преступного содержания перед аудиторией, неспособной отнестись к ним критически. Для расследования приехал товарищ прокурора Лопухин, впоследствии дослужившийся до директора департамента полиции и сосланный Столыпиным за открытие Бурцеву секрета Азефа. Либерализм Лопухина не помешал ему произвести расследование по всем правилам искусства. Он привез с собой стенографическую копию моих нижегородских лекций с подчеркнутыми красным карандашом криминальными местами и заставил меня раскрыть их смысл — впрочем, настолько прозрачный, что никакие перетолкования не были возможны. Затем дело пошло обычным административным порядком, а дожидаться результата я должен был в Рязани.

Часть пятая

ГОДЫ СКИТАНИЙ

(1895—1905)

1. РЯЗАНСКАЯ ССЫЛКА (1895—1897)

Прозвонил последний звонок. Поезд двинулся. Москва осталась позади. Я не мог тогда знать, что 10 лет ее не увижу и никогда не вернусь в нее в качестве оседлого жителя. Меня несло куда-то вперед — куда именно? Мной овладело странное чувство. Друзья, меня провожавшие, видели в этом изгнании какую-то катастрофу. А я уезжал в неизвестную даль с чувством какого-то освобождения. Я сам тогда не понимал полного смысла этого чувства. Ясна была одна его часть. Мое положение в университете стало за два последних года невыносимым. И даже не в том только было дело, что главный представитель кафедры, от которого зависело мое дальнейшее продвижение как преподавателя, от меня отвернулся, и эта дорога была для меня закрыта — раньше чем закрыло ее правительство. Университет мне все равно до тех пор ничего не дал материально, и я не смотрел на него как на доходную профессию. Невыносимо было другое: после диспута я тяжело переживал чувство нанесенной мне моральной обиды, с моим уходом из Москвы отходило в прошлое и это несносное чувство. Один эпизод подчеркнул ненормальность сложившегося для меня положения. По смерти Александра III Ключевский прочел ему похвальное слово в Обществе истории и древностей и напечатал его в ‘Чтениях’. Кто-то добыл оттиски этой речи, приложил к ним гектографированную басню Крылова (что-то о ‘лисице, хвалящей льва’) и распространил в публике. Этот пасквиль приписали в публике мне, и я не уверен, что сам Ключевский не был того же мнения. Нет, дальше, скорее дальше от этой загнившей атмосферы!
Но происходило ли только отсюда мое чувство освобождения? Была, конечно, в нем и другая сторона, мне самому тогда неясная. Все, рассказанное выше, сводится к тому, что я давно уже перешагнул рамки университета, ибо они стали для меня тесны. Все, что я приобретал в смысле связей вне университета, вся моя литературно-критическая, просветительная, публицистическая деятельность, мои новые взгляды на науку истории — все это не могло не привести к тому, что связи с университетом стали менее тесны. Иное в моей расширенной деятельности было с ним даже трудно совместимо. И вероятно, В. О. Ключевский был даже прав, пресекши мою академическую карьеру и предпочтя мне, не только из самолюбия, серьезного и добросовестного работника Любавского. Я тогда не мог дать себе ясного отчета, что меня удаляли из университета не в пустое пространство и что это пространство было отчасти уже заполнено иным содержанием, которое судьбой нижегородских лекций было только подчеркнуто. ‘Историк падения самодержавия’? Да, конечно, историк: но не участник же? Эти мысли для меня, скромного научного работника, как я продолжал о себе думать, были слишком далеки. Во всяком случае, чувство освобождения было налицо, и оно несло меня в неизвестную даль…
Я ехал в Рязань один, жена с детьми (у меня родился другой сын, Сергей) осталась готовиться к полному переселению. В Рязани, конечно, нашлись идейные друзья: они уже знали о моем приезде и устроили меня временно в номере отеля на Дворянской улице. Я вспоминал ‘дворянское’ собрание Нижнего. Потом нашли чудесное помещение на широкой церковной площади, с большим садом, полным плодовых деревьев, — в нашем же распоряжении. Я перевез туда свою, уже значительную библиотеку. Обстановка намечалась удобная для работы. Здесь я должен был обработать ‘Очерки’ для ‘Мира Божия’, отсюда же я посылал в ‘Русские ведомости’ фельетоны о русских интеллигентах 30-х и 40-х годов. Досуга было теперь достаточно.
Рязань не была, конечно, местом одиночного заключения. Здесь я нашел друзей по своему вкусу, и они нашли меня. Два года, проведенные в Рязани, оставили в моей памяти благодарное воспоминание. Особенно сблизился я с семьей видного земского деятеля Елагина, пронесшей сквозь годы реакции действенный идеализм эпохи реформ и непоколебимую веру в конечную победу русских культурных начинаний. Такие люди составляли ‘соль’ русской земли, хотя история и расправилась с ними немилостиво. Я встретил также самое дружеское отношение в патриархе здешних исторических разысканий Алексее Ивановиче Черепнине и его молодом помощнике Приотцеве. Черепнин был настоящим специалистом по русской археологии, под его руководством я наконец научился правильному производству раскопок. Его раскопки в городище Старой Рязани установили хронологию финского заселения края, и вместе с ним мы копали скудные славянские могильники, причем мне удалось установить некоторые границы колонизации русских племен, доклад об этом я представил Рижскому археологическому съезду. Местная архивная комиссия обладала недурной библиотекой, которую я использовал, вместе с моей, для обработки текста ‘Очерков’ и для изучения рукописных грамот. Словом, я как будто не изменял порядка моей обычной научной работы. Я затем вернулся на свободе к моему любимому занятию музыкой. В устроенном здесь квартете мне пришлось играть первую скрипку, вторую играл старый немец-учитель Вернер, страстный и скромный любитель, партию виолончели исполнял Родзевич, брат видного местного адвоката, а альт играл молодой студент. Мы переиграли массу классической музыки. Но этим дело не ограничилось. При помощи военных здесь составился целый оркестр, и в первый раз я принял участие в этой форме музыкального исполнения в роли альтиста. Помню забавный случай: мне не разрешалось выезжать за пределы губернии. Но наш оркестр должен был участвовать в благотворительном концерте в Коломне. Без альтиста нельзя было обойтись. Но Коломна находилась за дозволенной чертой, по ту сторону Оки, в Московской губернии. Губернатору пришлось дать мне особое разрешение на выезд, и Коломенское общество почтило своим вниманием странствующего музыканта. Предпринимал наш квартет и более отдаленные прогулки. Помню нашу поездку — под эгидой любителя музыки Оленина, родственника Олениной-Дальгейм, пропагандистки Мусоргского, — вниз по Волге, до завода Гусь, где несколько дней подряд мы играли до полного изнеможения. Я забыл упомянуть, что на этих же берегах мы предпринимали с Черепниным экскурсии для нанесения на карту многочисленных прибрежных городищ. Много их я излазил, составляя планы и собирая случайные находки, подчас очень ценные. Так проходило мое время, в соединении приятного с полезным. Положительно, на эту ссылку мне нельзя было жаловаться, тем более что меня приезжали навещать сюда мои любимые ученики и ученицы.
Но время шло. Расследование Лопухина должно было прийти к концу и закончиться обычным решением, когда состава преступления не находили: административной высылкой. Одно обстоятельство осложнило мое положение: мне была предложена, после смерти Драгоманова, его кафедра в Софийском высшем училище в Болгарии. Опять последовали хлопоты в Петербурге, в которых снова приняла участие моя жена. Результат получился благоприятный. Мне было предложено на выбор: или тюрьма на годичный срок в городе Уфе, или ‘высылка за границу’ на два года. Очевидно, это было замаскированное разрешение принять болгарское предложение, и в выборе не могло быть колебаний: я принял последнее. Таким образом, срок моего пребывания в Рязани ограничился двумя годами. С ранней весны 1897 г. я был свободен. Лекции в Софии должны были начаться с осени. Доступ в Москву все же был запрещен: мне разрешили лишь проехать с одного вокзала на другой, совсем анонимно, что я и сделал, захватив с собой лишь свой велосипед (я забыл упомянуть, что научился этому искусству в Рязани). Библиотека должна была последовать за мной в Софию.
Я не могу передать того чувства освобождения, которое я испытал, очутившись тотчас после рязанских снегов в мягком климате Вены. Никакого начальства! Записавшись в члены клуба велосипедистов, я получил право свободно разъезжать на своем велосипеде — и воспользовался этим, чтобы обстоятельнее ознакомиться с топографией города и посетить главнейшие памятники. Я только теперь присмотрелся к красотам австрийской столицы, с которыми не мог познакомиться во время спешного переезда в Италию, в 1881 г. Город Гайдна, Моцарта, Бетховена! Город рококо, с которым я на этот раз примирился, после итальянской поездки. И — под покровом католического пресса — какая все-таки легкость, изящество во всем в этом городе!
Но надо было все-таки ехать дальше — не в Софию, а в Париж. Моей целью была подготовка к лекциям по всеобщей истории, и я выбрал тему, которая всегда меня привлекала и которую я лучше всего знал по занятиям у Виноградова: переход от падения Римской империи к средним векам. Наш Герцен сделал из этой темы параллель между падением классической цивилизации и современным декадансом западного мира: это было для него способом быть зараз славянофилом и европейцем. Я этой точки зрения — грозящей западному миру катастрофы — не разделял и не строил на ней перспектив мирового катаклизма, какие строились также и впоследствии. Но конец Римской империи и синкретизм остатков ее культуры с восточным и с германским миром, и с моей старой точки зрения, представляли богатейший материал для социологических наблюдений между концом одного национального организма и началом другого. Я, однако, не ожидал найти в Софии достаточного подбора книг на эту тему и рассчитывал воспользоваться библиотеками Парижа. Жюль Легра предоставил в мое распоряжение на время вакаций свою скромную квартиру на Boulevard Port Royal. Я прежде всего направился к патриарху французского славяноведения Луи Леже и получил через него часть нужных книг и дальнейшие указания. Прием был очень любезный, но не поощрял к продолжению знакомства. Я не предвидел, что на вакациях Париж будет пуст и я буду предоставлен самому себе. Затем, при первых же шагах, я увидел необозримость материала, меня ожидавшего, и остановился на мысли освежить в голове хотя бы часть материала, мне уже более или менее знакомого. Чтобы выполнить по крайней мере эту задачу, я решил воспользоваться своим невольным одиночеством, не искать знакомств ни в русском, ни во французском Париже — и погрузился в подбор самого необходимого. В значительной степени меня тут выручили Фюстель-де-Куланж и Гастон Буассье, любимая моя книга (‘Религия в век Антонинов’), соединявшая строгую научность с яркими параллелями с современностью. Я должен был сократить это вакационное время, чтобы успеть до начала лекций ознакомиться с людьми и с обстановкой моей новой деятельности. Из Парижа я успел еще съездить в Швейцарию для свидания с семьей, которая жила в Бруннене, на Фирвальштеттском озере. Погуляв на Axenstrasse, в местах, ознаменованных преданиями о Телле, мы еще имели время съездить в Интерлакен, Мюррен и к леднику Юнгфрау, чтобы вкусить от горных красот Швейцарии, и затем, уже не останавливаясь нигде, я отправился на место своего служения.

2. БОЛГАРИЯ И МАКЕДОНИЯ (1897—1899)

Министром народного просвещения, пригласившим меня на кафедру высшего училища, был тогда Константин Величков, человек культурный и обходительный, сыгравший известную роль в вопросе об объединении Северной Болгарии с Румелией. Со мной был заключен контракт с содержанием 18000 левов в год — то же, что получал и Драгоманов, — и с неустойкой в размере годичного содержания, если контракт будет нарушен. Это были условия, превышавшие обычные оклады собственных профессоров-болгар, и мне предстояло считаться с ревнивым отношением ко мне как к чужеземцу — к иностранной ‘знаменитости’, даже не говорившей по-болгарски и вынужденной читать лекции по-русски, на языке, не вполне понятном для большей части студентов. Как сложатся мои отношения со студентами, я, конечно, не знал. Но мне посчастливилось сразу войти в семью профессоров, так или иначе связанных с Россией. Самым близким ко мне и одним из самых выдающихся оказался профессор Иван Шишманов, женатый на дочери Драгоманова Лидии Михайловне. Шишманов читал лекции по иностранной литературе, был широко образованным человеком, идеалистически настроенным и не чуждым политике. Жена его была писательницей и хранила традиции отца. Ко мне оба отнеслись чрезвычайно дружественно. Через Шишмановых я тотчас же познакомился с Малиновым, уроженцем Белграда, женатым на русской и в политике продолжавшим радикальные традиции Петки Каравелова. Познакомился я и с самим Каравеловым, братом писателя Любена, тогда уже покойного. Оба были окружены ореолом первоначальников болгарского освобождения и болгарской культуры, оба получили русское воспитание, но были противниками официального ‘русофильства’ русских генералов. Жена Каравелова, соединяющая любовь к России с горячим болгарским патриотизмом, умная и талантливая, считалась нимфой Эгерией мужа, уже престарелого и несколько отяжелевшего, она руководила также женским движением в Болгарии и пользовалась уважением и известным влиянием среди правящих кругов молодого государства. С Каравеловыми и с кругом их политических друзей меня соединяла самая искренняя дружба. Другим профессором, женатым на русской, с которым мы сблизились, был Иван Георгов, профессор философии, принимавший живое участие в македонском движении. Руководителем умеренного течения македонского движения был лингвист профессор Милетич, женатый на хорватке, он был выдающимся ученым и активным патриотом болгаро-македонского объединения. Моим коллегой по всеобщей истории был профессор Д. Агура, более ранний тип преподавателя, когда в Болгарии еще не было высшей школы. Он отнесся ко мне в высшей степени предупредительно и ласково, не было и следа какой-либо ревности в его отношении ко мне, мы познакомились и с его милой семьей. Преподавал болгарскую историю молодой В. Златарский, впоследствии прославившийся детальной научной разработкой своего предмета. Я привожу здесь только имена профессорского круга, принявшего меня дружественно в свою среду и облегчившего мои первые шаги. Я мог отблагодарить их только старанием как можно скорее усвоить болгарский язык и — позднее — заняться изучением вопросов, близких интересам молодого народа.
Я объявил два курса в высшем училище: о первом я уже говорил выше. Второй был посвящен ‘Славянским древностям и археологии’. В Москве я считался некоторого рода специалистом по славянскому вопросу: мне было поручено написать статьи о славянах для одного из наших просветительных начинаний — хрестоматии по средним векам, вышедшей при участии и под редакцией П. Г. Виноградова. Но в Болгарии археологические работы тогда только начинались — под руководством чехов, и к чехам же (Пич) мне пришлось обратиться для пополнения своих знаний. Я читал лекции по-русски. Вначале это меня очень стесняло: я не знал, в какой степени меня понимают. Но то было время, когда, за отсутствием болгарских учебников, болгарская молодежь поневоле училась по русским. Русский эмигрант заведовал единственной тогда в Софии публичной библиотекой, наполненной русскими книгами. Моя аудитория была всегда полна, быть может, отчасти и потому, что хотели слушать русскую речь — и, вероятно, предпочли бы ее плохой болгарской. Чтобы сблизиться со студентами, я завел семинарий. Вести его было крайне трудно: библиотека училища была очень скудна пособиями, и студенты не знали иностранных языков. Все же объявленные мною темы были разобраны, я получил несколько студенческих рефератов, причем разбор их происходил на двух языках: студенты говорили по-болгарски, который я уже достаточно понимал, я говорил по-русски. Казалось, эта часть более или менее налаживалась.
Однако ни того ни другого курса мне не пришлось довести до конца. Отчасти виной были студенческие волнения (и здесь то же, в Софии), но затем моя педагогическая деятельность была пресечена, прежде чем закончился зимний сезон. Произошло следующее.
Русским представителем в Софии был тогда Ю. П. Бахметев. Около русского посольства увивались так называемые ‘русофилы’ официального типа. Мои друзья, начиная с каравеловского кружка, принадлежали к левым, оппозиционным течениям. И, натурально, посольские круги смотрели косо на преемника эмигранта Драгоманова. Петербургское правительство было в ссоре с Болгарией, и только что эти отношения начали улучшаться. Положение мое обострилось тем, что русский представитель ждал — и не дождался моего визита. Наступило 6 декабря, день рождения императора Николая II. Я (в качестве профессора) счел необходимым пойти вместе с сослуживцами в собор, на торжественный молебен. Но я не знал, что обычай установил — после молебствия — шествие профессоров вкупе в посольство, чтобы поздравить Бахметева и выпить чашу посольского шампанского. Я пошел из собора домой. Мое отсутствие было, конечно, замечено и истолковано, при содействии болгар-‘русофилов’, как демонстрация против России. Тогда Бахметев официальной нотой потребовал моей отставки из высшего училища. Болгарское правительство оказалось в очень затруднительном положении. С одной стороны, мое удаление по требованию России было ударом по болгарской независимости, которой болгары особенно дорожили после известного управления ‘генералов’. С другой стороны, Николай II смягчил отрицательное отношение отца к Болгарии, и шли переговоры о допущении болгарских офицеров в русскую армию. Очевидно, мной приходилось пожертвовать. Величков призвал меня к себе и сконфуженно объяснил сложившееся положение и неизбежность удовлетворить русское требование — выражая при этом надежду на мое восстановление, когда пройдет острый момент. Итак, я был отставлен, по контракту мне выплачивалось годовое содержание.
Между тем оставался еще год до окончания моей ссылки из России. Я считал необходимым употребить этот год для работы на пользу болгарского народа, который, конечно, не отвечал за мое увольнение. Мои болгарские знакомства уже пробудили во мне интерес к болгарской политике, а нелепые преследования России против ею же освобожденной страны вместе с упорным желанием сохранить приобретенный авторитет для закрепления опеки над Болгарией — после того как не удалось ее превращение в ‘русскую губернию’ — все это возбуждало во мне глубокое чувство симпатии к народу, продолжавшему, вопреки всему, сохранять любовь к ‘дядо Ивану’. Возмущало меня и одностороннее покровительство Сербии в ущерб Болгарии. Как раз в этот год (1897) Россия сговорилась с Австрией сохранять status quo на Балканах и переносила центр своей политики на Дальний Восток. Я, вероятно, проглядел все эти политические тонкости, последствия которых выяснились только позднее. Но в маленькой стране, еще не добившейся элементарных условий международной жизни, пульс международных событий обыкновенно бьется сильнее обычного. Всякий новый оттенок отношения Европы к ее ‘беспокойному углу’ на Балканах становится тотчас известен в Софии. Это сложное положение впервые заставило меня внимательно присматриваться к вопросам внешней политики: в Болгарии я проходил подготовительную школу при очень благоприятных условиях.
Итак, я решил посвятить наступившую зиму изучению сложившегося положения и подготовке к поездке в Македонию, спорную область между болгарами и сербами, где завязывался узел дальнейших балканских событий. В первом отношении я успел ознакомиться — по доставленным мне друзьями рукописным данным — с историей национальной борьбы против русских официальных влияний и против своих консерваторов за проведение в жизнь демократической конституции. Во втором отношении я изучил — по печатным источникам, — преимущественно сербским, переход от интеллигентских мечтаний о славянской дружбе (времени князя Михаила) к непримиримому сербскому шовинизму 70-х годов, объектом которого был вопрос о национальности населения Македонии. Мои статьи о болгарской конституции и о сербо-болгарских отношениях тогда же появились по-русски и по-болгарски.
Готовясь к поездке в Македонию, я принялся за изучение турецкого и новогреческого языков. Помимо грамматик, я пригласил к себе одного македонца, с которым каждый день упражнялся в произношении фраз и в чтении вслух текстов обоих языков, а попутно улучшал и свой болгарский разговорный язык. В новогреческом я подвинулся довольно далеко, но и по-турецки мог склеить простую фразу и смутно понять обращенный ко мне вопрос. В путешествии то и другое принесло мне, при всем несовершенстве достигнутых результатов, большую пользу. Турецкий язык очень доступен для обихода и становится очень трудным, когда перестает быть народным. Наоборот, новогреческий для старого классика, как я, становится тем доступнее, чем более современные ‘эллины’ стараются отдалить его от народного ‘кини диалектос’ и приблизить к языку древних греков. Для выработки своего маршрута по Македонии я пользовался также описаниями прежних путешественников и имел случай сравнить описание завзятого сербского шовиниста Гопчевича с объективными указаниями солидного немца Каница.
Я решил ехать через Константинополь и Салоники. В Константинополе, куда я попадал впервые, меня привлекал, при спешном проезде, не столько самый город, с которым, по его близости к Софии, я обещал себе познакомиться подробнее, сколько русский археологический институт и его директор, известный византинист Ф. И. Успенский. В институте была и библиотека, по слухам, хорошо подобранная для его специальной цели. Правда, как оказалось, археология (в моем понимании) в библиотеке почти отсутствовала.
Ф. И. меня приютил в самом здании библиотеки на ‘Секиз Соксе’, где останавливались его сотрудники по изучению Константинополя и приезжие специалисты по Византии. Но в смысле подготовки к моей поездке мне на этот раз здесь было нечего делать. По береговой железной дороге я проехал до следующей остановки — в Салониках. Оригинальный характер носила эта республика евреев, эмигрировавших из Испании в XV—XVI столетиях и сохранивших язык, обычаи, костюмы и народные песни того времени. Для изучения этих остатков проехал через Софию русский эмигрант и профессор Гарвардского университета Лео Винер, с которым я познакомился. Отмечаю это знакомство, так как оно возобновилось потом в Америке, и я сблизился со всей семьей Винера. Помимо основной черты своего населения, Салоники для моей цели представляли первую боевую колонию македонских болгар и важный опорный пункт агитации. У меня были к ним рекомендации, и с них я должен был начать свой информационный объезд. Претензии греков и сербов на обладание Салониками тогда еще не выдвигались. Болгары стояли на первом плане и считали Салоники будущей столицей свободной Македонии.
Мой маршрут был рассчитан на ознакомление главным образом с западной и восточной пограничными частями Македонии. Северо-западная зона была и осталась наиболее спорной между сербами и болгарами, на южную претендовали греки, а восточная примыкала к болгарской территории. Надо было выяснить степень этнического единства на всем этом пространстве. Для ответа на коренной вопрос, представляют ли македонские ‘бутаре’ действительных болгар или же они в действительности не болгары, а сербы, у меня был один практический подход: я мог говорить с этим населением только по-болгарски, так как сербский разговорный язык был мне тогда недоступен. Но на первых же шагах я натолкнулся и на другое доказательство. Население это я застал уже мобилизованным для борьбы за национальное единство, внешним символом которого была тогда своя собственная национальная церковь, так называемая ‘экзархия’, в противоположность подчинению сербскому или константинопольскому патриарху. ‘Патриархисты’-сербоманы высмеивали ‘экзархистов’ насмешливой фразой: ‘Ке дадешь пари, биту булгарин’, то есть ‘Дашь денег, стану болгарином’. Такие случаи бывали, и иногда члены той же семьи называли себя — одни ‘экзархистами’, другие ‘патриархистами’, а третьи ‘грекоманами’. Но это были исключения, за которыми скрывалась поистине героическая готовность к борьбе с общим врагом — турецкими насилиями. Отдельные вспышки народных восстаний уже происходили и влекли за собой многочисленные жертвы. Места этих первых восстаний были известны, и я не мог обойти их в своем маршруте. Известно было это напряженное положение и великим державам, и Англия с Россией недаром сговаривались держать будущих повстанцев в порабощении — пока Европа не соберется ввести в Македонии приличные реформы. К этой бессильной мере и пришли после общего восстания 1904 г. (‘Ильин-день’). Ко времени моей поездки пламя, охватившее тогда Македонию, еще тлело под спудом.
Мой следующий этап из Салоник вел по болгаро-греческой этнической границе, вверх от долины Вардара, в Водену, богатую водопадами, и оттуда, мимо озера Острово и полугреческой Флорины (болт. ‘Лерин’) — в столицу вилайета Битоль — смешанный по населению город, со следами греческого влияния в старом поколении болгар и в то же время с пробужденным национальным сознанием молодого поколения. Я познакомился здесь с русским консулом Ростковским — верно представлявшим официальную сербофильскую политику, считавшим необходимым круто обращаться с населением (и впоследствии убитым на прогулке каким-то албанцем) — и с его очаровательной, поэтически настроенной женой, страстной музыкантшей. На пути, на станции Острово, я сделал находку, отвлекшую меня от современных этнических разысканий. Железнодорожный мастер принес мне несколько бронзовых вещичек, найденных в осыпи при нивелировке уровня для железнодорожного пути. При выемке земли было найдено также много каменных плит, правильно отесанных. Достаточно было взглянуть на форму бронзовой застежки между вещами, чтобы узнать в ней ‘очковую’ фибулу (Drillenfibel), a в плитах — остатки погребений в каменных ящиках. Следовательно, тут вскрыт был случайно некрополь первого каменного века, который датируется 1300—800 гг. до Р. X. Я вспомнил родственные находки в Гласинце, и моя археологическая страсть разгорелась. Нельзя было упускать такую находку, надо было копать. По возвращении в Константинополь я старался убедить в этом Успенского. Но он был совсем незнаком с археологией, видел в моей фибуле римскую (!) находку, долго упирался и наконец уступил, добывши султанское ираде для раскопок. Но тут я вышел за пределы моей первой поездки в Македонию.
Возвращаюсь назад — к моей остановке в Битоле. Отсюда, собственно, начиналась самая важная для моей цели часть поездки. Но тут же кончалась и ее легкая часть — передвижение по железной дороге. Дальше надо было ехать на лошадях. Сговорившись с болгарами, я сделал раньше вылазку на запад, чтобы посетить Ресен, родину патриотов Ризовых, но дальше к Охридскому озеру на этот раз не поехал. Мой маршрут вел меня на север, в Прилеп, связанный с легендой о Марко Кралевиче, и в Велес (Конрюлю), важный центр македонского движения на Вардаре. Отсюда путь вел — опять по железной дороге — в другую столицу вилайета Скопье (турецкий Ускюб, сербское Скопле). Здесь начинались снова пограничные этнические споры. Болгарское влияние было тогда очень сильно в Скопле. Но, расположенное в верховьях Вардара, недалеко от горного прохода через Кепеник в Старую Сербию, у Шар-планины, Скопле уже соприкасалось с знаменитым Косовым полем, где сильна была сербская традиция и где очень усиливалось воздействие албанцев, значительно продвинувшихся и частью ассимилировавших себе население Старой Сербии. Албанцев было много и в Скопле. Здесь, таким образом, я добрался до северо-западной границы македонского населения. Сербская пропаганда здесь, конечно, велась с особой энергией. Но наблюдения над ней были мне недоступны. Деятели этой пропаганды, по-видимому, были осведомлены о моих приездах, но обращались ко мне очень редко. Обыкновенно при приезде на станцию я замечал кроме группы македонцев, меня встречавших, также и сербского ‘учителя’, стоявшего в сторонке. Иногда и он заговаривал со мной — по-французски, — приветствуя от имени населения и предлагая посетить сербскую школу. Создание этих школ было первым шагом сербской пропаганды. Турки, преследуя болгарские школы и церкви, не прочь были оказать некоторую поддержку сербам против ‘бугарашей’, а из местного населения всегда находилось несколько ‘патриархистов’, дороживших своим положением и боявшихся попасть в ряды болгарских революционеров: они отдавали детей в эти ‘патриархистские’ школы. Но я был достаточно осведомлен, чтобы не сделаться жертвой этой искусственной пропаганды. Македонцы говорили мне, конечно, не все, что делалось втайне. Но они приоткрывали мне достаточно завесу, чтобы судить, что я присутствовал при самом зарождении знаменитой потом революционной Внутренней Организации. Я знал, что у организации имеется своя секретная почта, которая через курьеров держит связь со всеми частями Македонии. Я знал и о сочувствии местного населения к своей же молодежи, из которой выходили четники, ‘комиты’ (по-гречески: ‘деревенские’) новой организации, всегда готовые скрыться в ближайших штанинах (горных плато) и оттуда явиться по приказу к присяжным укрывателям в своей же деревне. Эти активные элементы таким образом скрывались от внимания турецких властей вплоть до сигнала, по которому начиналось открытое восстание, поддерживаемое населением. Но движение было еще в самом начале: восстания кончались жестокими расправами, и имена местностей и местных героев заносились в летопись революции, служа поощрением для патриотически настроенной молодежи. Эти местности находились, конечно, в стороне от железной дороги и от больших городов, где имелись только организационные центры, — обыкновенно поблизости от планин, куда укрывались вожди движения. Я хотел, конечно, посетить и эти отдаленные центры восстаний. Из Скопле я проехал в Куманово, вернувшись в Велес, добрался до Штипа, имя которого гремело после усмиренного восстания и турецких расправ. Я видел, что эти расправы бессильны против поднимавшегося общего настроения.
О том, что я видел, я сообщал в ‘Письмах с дороги’ в ‘Русские ведомости’. Кажется, мои ‘Письма’ были переведены и по-болгарски. Там рассказано, конечно, не все, что я узнал, но рассеяно много намеков — при описании внешних признаков того, что в действительности происходило.
Мне оставалось для полноты впечатления посетить Восточную Македонию, пограничную с территорией тогдашней Болгарии. Я перебрался через Допран в долину реки Струмицы, побывал в городах Доприне, Струмице и Петриче и посетил город Мельник с его живописными скалистыми окрестностями. Я не нашел здесь той остроты борьбы с другими национальными пропагандами, как в Западной Македонии, по той простой причине, что здесь сплошное население было болгарское, я был тут у предгорьев Родоп. Не было и открытых столкновений с турками, хотя национальное движение было хорошо организовано по соседству с Болгарией. Это было здесь легче. Доехав до Нороя и станции железной дороги, я прямо вернулся в Константинополь. Там я ближе вошел в работу Археологического института и принял участие в экскурсиях Ф. И. Успенского и его молодых помощников на южный берег Мраморного моря, к развалинам Никеи и Никомедии, в поисках за новыми греческими надписями. Заметив в институте хиттитский сосуд и узнав место этой находки, я даже произвел разведку в глубине Малой Азии, в окрестностях Копии, в местах, не имевшихся на карте. Наткнувшись там в турецкой деревне на небольшое подземелье — вероятно, христианских времен, — я спустился туда и составил план лабиринта. Эта поездка оставила во мне впечатление контраста между богатым побережьем Гонии с его виноградными садами и оливковыми плантациями, с его тогда еще греческим населением — и каменистым плато малоазийского центра, где могли только пастись стада овец и баранов: знакомая по македонским планинам картина. Я сдружился также с моими турецкими рабочими и испытал их истинно гомеровское гостеприимство. Вся деревня собралась в особую ‘мусафар-ода’ (комната для приезжих), жители нанесли невероятное количество яств, от каждого из которых я должен был отведать, после этого целый баран и все прочее распределялось между участниками трапезы. Только мне были поставлены вопросы, как древнему Одиссею: откуда я, зачем пришел и что могу им поведать.
Со своей стороны Ф. И. Успенский, помимо моих раскопок в Острово, собирался ехать в Македонию для расследования христианских древностей славянского периода. Я, естественно, явился одним из участников экспедиции. В пути мы немножко повздорили с почтенным византинистом. В одном болгарском монастыре, который мы посетили, Федору Ивановичу понравился один рукописный сборник, он, по старой привычке русских славистов, положил его в карман и запрятал в чемодан. Я никак не мог допустить, чтобы нашу экспедицию обвинили в воровстве, и протестовал против этого поступка. Успенский не сдавался, лошади были наготове, и наш багаж грузился для отъезда. Я тогда не вытерпел и сказал провожавшему нас настоятелю монастыря, что мы взяли из монастырской библиотеки одну рукопись для изучения и, конечно, ее вернем по миновании надобности. Успенский взбесился и, к моему изумлению, велел открыть один из чемоданов, вынул из него сборник и отдал настоятелю. Получился порядочный скандал, не знаю уж, что подумали мои болгары.
Помню эпизод с началом намеченных мной и разрешенных турками доисторических раскопок. Мы пришли на место, указанное мною: ровная возвышенность над песчаным берегом озера Острово. Федор Иванович уселся в сторонке и с скептическим видом стал ожидать последствий. Я не без страха поставил рабочих на места, выбранные наугад, и велел копать. На мое счастье, первые каменные плиты могил обнаружились на двух-трех сантиметрах от поверхности, и через несколько минут мы уже наткнулись на доисторическое погребение. Я торжествовал, велел снять верхнюю плиту и сам начал снимать земляные пласты в могиле маленьким скребком, пока не добрался до костяка в непотревоженном виде. Вопрос о том, римское это или не римское погребение, остался для Ф. И. все-таки неразрешенным, но факта наличности некрополя он отрицать не мог. Начались правильные раскопки с участием молодого специалиста по греческим вазам Фармаковского, оставленного мне на подмогу. Мы поселились в деревенской лачуге, вставали с восходом солнца и приходили на место раскопок вместе с крестьянами-рабочими. Полдень был оставлен для отдыха, а затем мы опять принимались за работу, до солнечного заката. Я препарировал скелеты, записывал находки, мерил костяки, снимал фотографии. Собиралась местная публика, по-своему толковавшая смысл нашего большого усердия. Турки догадывались, что тут, наверное, зарыты пули и мы их собираем для македонского бунта. Пришел греческий учитель из соседнего греческого села и решил, что мы ищем греческие статуэтки, которые действительно часто находились в этих местах, он считал это доказательством, что земля должна принадлежать грекам, ее аборигенам. Те и другие разочаровались по мере продолжения раскопок и решили, вероятно, что игра не стоит свеч. Фармаковский все искал драгоценности и раз показал мне, потихоньку от рабочих, крепко зажатый кулак: в нем было золотое колечко, единственная из всех находок, состоявших исключительно из бронзовых изделий. Не нравилась Фармаковскому и элементарная крашеная орнаментика сосудов, находимых в изобилии. Я обратил особое внимание на черепа, мы погрузили их в ящики и отправили Анучину в Москву. К сожалению, в дороге или уже в Москве эти ящики пропали, и единственным свидетельством о черепах остались мои фотографии с части черепов, настолько поврежденных, что их нельзя было отправить в дальнюю дорогу. Я снял их в трех видах: лицо, верх черепа и затылок.
В праздничные дни мы устраивали себе отдых, отправляясь в Битоль к Ростковским. В эти дни было весело, расцветал даже и сумрачный Фармаковский. Здесь также была задумана — не помню точной даты — поездка в Западную Македонию, в сопровождении консула и его супруги. Это был целый караван, я смело сел в казачье седло и оказался на высоте положения. Это было тем легче, что почти все время мы ехали шагом, непроторенными путями, прямиком, не избегая высот, по направлению на Ресен — и дальше до гор Охрида. Оттуда мы объехали кругом Охридское озеро по западному, албанскому берегу, мимо горы Иван. Консул с любопытством следил, как албанцы наблюдали в бинокли наше путешествие: мы доехали до города Поградца, на южном берегу озера. Отсюда, уже среди чисто албанского населения, мы спустились до города Корицы (Горицы). По дороге один албанский бей, крупный помещик, устроил нам торжественный прием. Характерно, что сам он не мог никуда показаться из своего имения: на нем лежало чуть ли не несколько десятков вендетт (кровная месть). Даже чтобы угостить нас спокойно, он должен был расставить своих вооруженных слуг во всех соседних ущельях, чтобы предупредить внезапное нападение. Самое жилье иллюстрировало это постоянное состояние войны: это были, вместо средневековых крепостей, высокие башни (‘кулы’), без окон внизу, снабженные бойницами в верхней части.
Я не помню пути нашего возвращения и, вероятно, смешиваю эту экскурсию с соответственной частью нашей поездки с Ф. И. Успенским. С Успенским мы не объезжали кругом Охридского озера, а отправились по его восточному берегу. Этот путь мне памятен по одной из важнейших находок, которую мы сделали на этом берегу около селения Герман. У входа в старинную церковь лежала правильно отесанная плита. Я велел ее перевернуть — и на обратной стороне обнаружилась надпись болгарского царя Самуила, признанная потом древнейшим памятником славянского языка! Помню также наш заезд на соседнее озеро Пресба, где стояли развалины собора древнейшей болгарской митрополии. Я записал здесь выцветшие обрывки надписей, свидетельствовавших о территориальном распространении власти древнейшей болгарской епархии.
По возвращении в Константинополь ближайшей задачей становилось привести в порядок привезенные из Острова находки — вещей и керамики — и составить им инвентарь. Это необходимо было и потому, что, по условию, мы должны были половину найденного сдать в Оттоманский музей. Не знаю, сохранился ли этот материал на том месте, где я его видел в музее, что касается половины, оставленной для института, она исчезла безвозвратно при разгроме института в войне 1914—1918 гг. Копии фотографий вместе с дневником и планом раскопок остались у меня, но своевременно отпечатать этот материал у меня уже не хватило времени, а с приходом большевиков мой архив был ими захвачен. Мои попытки добыть оттуда мой дневник, план и фотографии раскопок остались тщетны.
Наступал 1899 год — последний год моей ссылки, — и я послал в Петербург телеграмму о разрешении мне вернуться в Россию. На пути я рассчитывал остановиться в Киеве, где должен был собраться очередной археологический съезд, и для съезда приготовить свой предварительный отчет о результатах моих раскопок. В Константинополе обработать собранные данные не было возможности, и я решил сделать это при помощи богатого археологического отдела библиотеки Naturhistorisches Museum в Вене. Хранителем этого отдела был известный археолог Шомбати, к которому я и обратился. Ознакомившись с характером моих находок, он охотно оказал мне содействие в их разработке. К нему я неоднократно обращался за содействием для разрешения сомнительных для меня вопросов. В общем итоге для меня выяснилось, что некрополь у озера Острово представляет в очень чистом виде раннюю стадию этого типа погребений — раннюю не хронологически, но, так сказать, типологически, сохранность же этого типа, независимо от времени, объясняется провинциализмом этой находки. Антропологическая сторона находок так и осталась неразъясненной, я мог лишь констатировать, на основании своих фотографий черепов, что население того времени было антропологически смешанное, с преобладанием длинноголовия, но и с заметной примесью типов, склонявшихся к среднеголовию. В этом виде я и представил свой доклад в Киеве, иллюстрируя его фотографиями погребений и находок. Критики я не ожидал, ввиду одиночности моей находки и полной неразработанности этого края в археологическом отношении. Некоторые замечания графа А. А. Бобринского, председателя Петербургской археологической комиссии, пользы мне не принесли. Отчет мой сделан был устно и в печать попал в очень кратком виде. Исследователи и до сих пор жалуются, что мои материалы остались неопубликованными: к большому моему сожалению, как сказано, все мои усилия получить их из рук большевиков до сих пор остались бесплодными.
Чтобы не возвращаться более к моим поездкам по Македонии, я должен несколько забежать вперед и рассказать о последней из них. Едва я успел устроиться в Петербурге, как получил от Н. П. Кондакова предложение — принять участие в задуманной им экспедиции в Македонию. Я с большой радостью принял предложение одного из лучших знатоков раннего христианского искусства, приехал к нему в Крым, и через Одессу мы направились морем в Константинополь в сопровождении сына Никодима Павловича и молодого архитектора Покрышкина. Панорама Константинополя со стороны Босфора открылась поразительно красиво. Кондакову я обязан тем, что в самом Константинополе он обратил мое внимание на такие памятники, как фрески Кахрие-Джами или малую Св. Софию (церковь Сергия и Вакха) и др. Не помню точно когда, но, кажется, именно в этот приезд я мог поработать в библиотеке института над собранным мной во время разных поездок материалом о христианских древностях Македонии. Моя статья об этом, с фотографиями и рисунками, появилась во ‘Временнике’ института.
Меня предупреждали, что характер главы экспедиции довольно тяжелый и что, наверное, мы с ним поссоримся. При моем глубоком уважении к Н. П. я никак не допускал, что это может случиться. Однако же это случилось. Началась экспедиция очень благополучно. Н. П. остановился на довольно продолжительное время в Салониках, где такие памятники, как базилика св. Дмитрия и Ротонда, давали обильную пищу для его специальных наблюдений. Я имел с собой свой фотографический аппарат и помогал делать снимки, но уже тут натолкнулся на выражения недовольства Кондакова — хотя мои снимки были им же потом напечатаны. Дальше пошло хуже. Никодим Павлович искал древнейших памятников, и ему случалось на основании прежних его наблюдений, сильно отложившихся в его памяти и воображении, антедатировать наблюдаемые данные. Я, напротив, на основании всего виденного в экспедиции Успенского склонен был больше искать данных, типичных и характерных для более позднего местного искусства, как, например, македонские фрески XVI и XVII вв. или формы церквей, которые мало его интересовали и частью оставались ему неизвестными. Тут проявилось его большое, я сказал бы, болезненное самолюбие. Он всегда сохранял вид непререкаемого превосходства и не хотел допустить, чтобы кто-нибудь знал больше его и обнаруживал самостоятельность в выводах. Наши отношения становились все более натянутыми. Разрыв произошел на том, что я не хотел отдавать в распоряжение экспедиции снимки моим ‘кодаком’ живых сцен местной жизни, считая, что они не относятся к археологии. Потом я показал эти снимки русскому фотографу Лившицу в Лондоне, он отобрал 600 из них, увеличил до размеров картин и устроил из них ‘македонскую выставку’ на целых три залы. Я был поражен, увидев, что вышло из моих маленьких кусочков.
Мы, наконец, решили разделиться. Кондаков был уже в преклонных годах, скоро уставал и на долгие путешествия не был особенно склонен. К моему удовольствию, мы с Покрышкиным получили отдельный заказ — объехать Старую Сербию, мне еще неизвестную. Эта поездка оказалась чрезвычайно интересной — и для древностей, и для местного быта. Мы попали здесь в область, в которой преобладало албанское население, сохранившее в неприкосновенном виде свой древний быт. Перед его особенностями должны были здесь склоняться и турки. Мы перевалили наконец запретный для меня до тех пор горный проход Кочаник и со станции Феризович направились на лошадях в Призрен, опираясь на содействие русского консула. В Призрене мы уже почувствовали, что находимся на вулканической почве. Когда я расставил свой треножник и стал было фотографировать старинную церковь, собралась толпа албанцев. Сопровождавший меня кавас консульства, вслушиваясь в их замечания, сказал мне: собирайте скорее аппарат и немедленно уходите. Я послушался, а он сообщил мне, что готовилось на меня нападение толпы. Из Призрена мы должны были двинуться на Дьяково и Ипек (Печь) с его знаменитым монастырем. Но без охраны турецкие власти не соглашались нас пускать. И мы выехали в сопровождении чуть ли не целого эскадрона кавалерии. В Дьякове местный паша принял нас очень торжественно и предложил гостеприимство в своем конаке. У меня в кармане были рекомендательные письма к местным албанским вождям, но пришлось подчиниться приглашению паши, очевидно имевшему обязательный характер. В конаке паша обратился ко мне по-русски, говором простого казака: оказалось, что он — черкес, переселенец с Кавказа. Прием был крайне любезный, нас хорошо угостили и отвели прекрасные спальни. Во сне я услышал выстрел — и затем топот удалявшейся кавалерии. За утренним кофе паша ответил на мой вопрос, что ночью был пожар. В течение дня дело объяснилось иначе. Когда мы вошли в древнюю церковь, чтобы начать исследование, для которого приехали, местные жители, славяне, собравшиеся в церкви, заперли ее на ключ и объяснили, что выстрел произвели они, чтобы дать нам знать, что не все в Дьякове благополучно. Они представили мне со своей стороны целый меморандум, очевидно специально заготовленный по случаю нашего приезда, о злоупотреблениях и насилиях местной власти.
Но всего интереснее было то, что произошло в Ипеке. Турецкая кавалерия сопровождала нас и туда. Мы благополучно прибыли к вечеру и расположились на ночевку. Ночью за монастырскими стенами началась стрельба. Мы переполошились и спустились в монастырский двор, чтобы узнать, что случилось. Оказалось, что албанцы осаждают монастырь, а наше турецкое сопровождение требует от настоятеля, чтобы он открыл (запертые им) ворота и выпустил турок для отпора албанцам. Настоятель, человек, очевидно, бывалый, решительно отказался. ‘Вы завтра уйдете, а эти люди всегда здесь, рядом’. И Покрышкин получил возможность осмотреть бегло замечательное здание собора, показывавшее, что мы перевалили в область другой культуры и перед нами памятник ранних влияний итальянского искусства. Уж не знаю, успел ли Покрышкин прибавить много к тому, что мы уже знали об этом храме.
Албанцы наконец ушли. Настоятель открыл ворота монастыря и с благословениями отправил нас в обратный путь. Здесь, под высотами Дурмитора, мы уже близко подошли к границе Черногории.

3. ПЕТЕРБУРГСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО

Я уже упоминал, что первой моей остановкой при возвращении в Россию был Киев с собравшимся там археологическим съездом. Расположение города над Днепром и его уцелевшая старина произвели на меня глубокое впечатление. Я познакомился с вождями украинства. Мое радостное настроение отразилось и на съезде, где я ввязался в бой с Д. И. Иловайским по варяжскому вопросу. Е. Ф. Шмурло, присутствовавший на съезде, шутливо сравнивал меня с уткой, вольно плещущейся в воде и жадно заглатывающей червей. Я телеграфировал из Киева в Петербург просьбу о разрешении приехать туда — и получил это разрешение. Вслед за мной приехала и жена с детьми и перевезена была — уже в третий раз — моя библиотека. Радостное настроение возвращения на родину еще усилилось при встречах со старыми петербургскими друзьями, меня приветствовавшими. Изгнание укрепило мою репутацию в обществе как политика определенного направления, и из этого вытекал ряд последующих фактов. Я был принят в члены Литературного фонда, где сосредоточивались лучшие общественные силы Петербурга: К. К. Арсеньев, Н. К. Михайловский, Н. Ф. Анненский и столько других. Обратили на меня внимание и студенты, в среде которых происходили непрерывные волнения, и это, как увидим, вызвало мои дальнейшие злоключения. Политическая атмосфера Петербурга была тогда уже достаточно накаленной. За пять лет после моего изгнания из Москвы оппозиционное настроение общества в результате правительственной реакции стало принимать революционный оттенок. Уже выходила ‘Искра’ Ленина за границей и ‘Революционная Россия’ с.-р. в России {‘Искра’ была создана на основе соглашения между Лениным, Мартовым и Потресовым, с одной стороны, и группой ‘Освобождение труда’ — с другой. ‘Революционная Россия’ стала выходить регулярно только с весны 1902 г., когда издание ее было перенесено за границу. Прим. ред.}. Наукой заниматься не приходилось: мое место было указано в этой общественной среде. Среди нас уже работала и провокация. Припоминаю один эпизод, смысл которого стал мне понятен только впоследствии. Около этого времени сестра Мякотина, идеальная девушка, предупредила меня, что пошлет ко мне одного человека, который хочет иметь со мной секретный разговор и что ему можно верить. В назначенный час, рано утром, действительно явился человек довольно отвратного вида, я принял его секретно в спальной. Он с места в карьер спросил меня, нет ли у меня карточки Дурново и не могу ли я описать его внешний вид и его распределение дня. Такой неловкий подход меня сразу заставил насторожиться. Я отвечал, что карточку Дурново можно, вероятно, найти в любом художественном магазине, а образ жизни и внешность его мне неизвестны и я вообще с ним никогда не встречался. Ответ, видимо, не удовлетворил моего посетителя, и он удалился. А потом, по памяти, я узнал в нем — Азефа!
Скоро по приезде из кондаковской поездки я получил два деловых предложения, которые и принял. Я ясно видел, что оба предложения рассчитаны скорее на использование моего имени, но они давали мне возможность существовать в Петербурге. Одно из них сделал С. Н. Южаков, предложивший мне роль соредактора в издаваемой под его именем русской переделке немецкого энциклопедического словаря Мейера. Другое предложение редакторства исходило от издательницы ‘Мира Божьего’ Александры Аркадьевны Давыдовой, вдовы известного виолончелиста, женщины чрезвычайно энергичной и умной, сумевшей сделать свой журнал популярным и только мечтавшей переменить его название на более серьезное, сохранив популяризаторский характер.
Я принялся со всем усердием за редактирование словаря. Но скоро должен был заметить, что мое усердие скорее обеспокоило, чем обрадовало Южакова. Поневоле вскрылись все недостатки его собственного редакторства. Дело велось слишком кустарно, в противоположность словарю Брокгауза, редактированному К. К. Арсеньевым, план издания не был достаточно обдуман и не был обставлен компетентными силами, немецкий текст сокращался или сохранялся случайно, переводился неправильно, для русского материала не хватало места, русская графика и иллюстрация почти отсутствовали, русские литературные и политические статьи слишком отзывали народничеством. И ко всему этому непропорционально большая часть суммы, отпущенной для издания, была потрачена вначале, так что чем дальше, тем больше сокращения и упрощения должны были принять угрожающий вид. Начались скоро разногласия и по содержанию переделываемых статей. Помню, на статье ‘Бисмарк’ у нас произошло первое серьезное столкновение. Переделанный Южаковым текст изображал Бисмарка чуть ли не каким-то Аттилой. Я, не возвращаясь к немецкому тексту, все-таки переделал статью по-своему. Южаков был в отношении ко мне чрезвычайно мягок и уступчив: он стерпел и тут мое вмешательство. Но я чувствовал, что отношения портятся, а главное — что я в существе совсем не нужен, а мое имя служит только для рекламы. Я тогда заявил, что слагаю с себя редактирование и прошу не помещать моего имени ни в дальнейших объявлениях, ни в заголовке словаря. С некоторым трудом и промедлениями я добился и того и другого. ‘Большая Энциклопедия’ продолжалась без моего сотрудничества.
Гораздо сложнее были мои отношения по ‘Миру Божьему’. До меня редактировал журнал Ангел Иванович Богданович, женатый на племяннице Короленко, — человек доктринерски-принципиальной складки, внешне суровый в обращении и скрытный в проявлении своих чувств и мыслей. И муж, и жена были значительно левее меня, что соответствовало и настроению собравшейся около журнала литературной группы. Александра Аркадьевна очень любила Н. К. Михайловского, но в то же время склонялась к его молодым идейным противникам, вошедшим тогда в моду. Она покровительственно называла их ‘марксятами’. Ее старшая дочь была замужем за Туган-Барановским, младшая, приемная, дочь вышла замуж за Куприна, но скоро этот брак расстроился, и ее вторым мужем был с.-д. Николай Иорданский. По рукам ходила карикатура талантливого карикатуриста Каррика, изображавшая двух младенцев, Туган-Барановского и Струве, на руках у кормилицы А. М. Калмыковой. Оба ‘младенца’ представляли тогда переходную фазу марксистского движения, так называемый ‘легальный’ марксизм, или ‘ревизионизм’, уже подвергшийся яростным нападкам заграничных с-д-ков, Плеханова и Аксельрода. А. М. Калмыкова, известная деятельница по народному образованию, с левой точки зрения упрекала меня за вступление в ‘Мир Божий’. ‘Такой большой человек, — говорила она — и раскрывала руки во весь обхват, — и спрятался под такой малюсенький щиток’, — и ладони ее сближались в узенькую горсточку…
Я очень интересовался новым, неизвестным мне типом молодежи, их сборищами и публичными спорами их новых авторитетов с народниками, на которые сбегались студенты и студентки. Александра Аркадьевна устраивала и у себя семейные ужины ‘с Михайловским’, чтобы стравить противников, но Николай Константинович отмалчивался, и петушиных боев не выходило.
Отменная вежливость и молчаливое неодобрение Ангела Ивановича, которыми прикрывались наши неизбежные разногласия, мне не нравились. На мои редакторские решения он не возражал, не соглашаясь. Дошло наконец между нами до открытого столкновения. Я одобрил к печатанию какую-то рукопись, которую А. И. забраковал, — или вышло наоборот — уже не помню, но в один прекрасный день Богданович оборвал сношения и перестал ходить в редакцию. Последовали объяснения его с Давыдовой и Давыдовой со мной. Я ей заявил, что, в сущности, я не гожусь для журнала, журналист я неопытный, тогда как А. И., который вырос с журналом, прекрасно знает, какой взять тон перед читателями, чтобы ответить господствующему настроению, и, по существу, незаменим. Между мною и им не может быть выбора: я ухожу, он должен остаться. Она, конечно, к этому выводу и вела — и осталась мною очень довольна. Давыдова возражала для вида, но, по существу, была согласна — и рада моему отступлению. Мы сохранили наилучшие отношения. Я продолжал печатать ‘Очерки’. ‘Мир Божий, журнал для юношества’ удалось-таки превратить в ‘Современный мир, журнал для самообразования’, — и все было в порядке. ‘Марксята’ выросли в марксистов, а затем Струве сделался ‘освобождением’ и редактором либерального органа. Уж не знаю, выйдя из-под ‘щита’ Александры Аркадьевны, сделались ли мы ‘большими людьми’ в глазах Александры Михайловны. Во всяком случае, Струве перестал быть идеалом молодежи, а я им не сделался.
Однако же, когда был напечатан первый том моих ‘Очерков’ (и раньше, чем появился второй), молодежь меня отчислила к марксистам: почему этот том и пользовался наибольшей популярностью. Это отчасти и было правильно, так как еще с университетских времен я считал идеологию народников устарелой и в основу исторического изучения полагал то, что мы тогда называли ‘экономическим материализмом’. Это отразилось и в распределении материала в ‘Очерках’. Первый том Маркса я читал еще на первых курсах университета, и его теория прибавочной стоимости была одним из толчков, почему я выбрал для магистерского экзамена по политической экономии тему о теории ренты. Отсюда, через Адама Смита и Рикардо, я вел магистральную линию истории политической экономии. Вспоминаю попутно, что в числе своих студенческих друзей в университете я считал Макса Гофмана и его сестру Оттилию — горячих и боевых поклонников Маркса, принадлежащих не к ‘легальным’ марксистам. Пламенный Макс кончил жизнь в ссылке, самоубийством, не вынеся монотонности одиночества в годы реакции. Последнее предсмертное письмо его было ко мне, и я не мог простить себе, что не успел на него ответить — попытаться ободрить его, — как пришло известие о его кончине. В своих годичных статьях в ‘AthenДum’e’ я внимательно следил за вырождением народнической теории в книгах В. Воронцова и еще более внимательно следил за остроумной и убедительной полемикой Плеханова (Бельтова).
И все-таки меня гораздо более тянуло к народникам группы ‘Русского богатства’, нежели к ‘легальным’ питомцам А. М. Калмыковой. Из членов редакции ‘Русского богатства’ кроме семьи Мякотина я особенно сблизился с А. В. Пешехоновым. Ко мне на Петербургскую сторону собирались друзья этого лагеря обсуждать политическое положение. На одном таком собрании, где кроме нас с Пешехоновым участвовали Рубакин, Фальборк, Чарнолусский, Девель, Никонов, всё деятели по народному просвещению, я развивал тезис, что надо вести борьбу ‘на границе легальности’. Нам с Пешехоновым было поручено составить проект конституции. Это хождение ‘на границе’ было характерно для того момента, который скоро прошел. Проект мы составили, но вместо своего настоящего назначения он попал в руки полиции, и отсюда начинается мое:

4. ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ

Зимой 1900 г. в Горном институте, пристанище студенческих — а вместе и не совсем студенческих — тайных митингов, было назначено специальное собрание, посвященное памяти П. Л. Лаврова (скончался в феврале 1900 г.). Меня пригласили в нем участвовать и сказать поминальное слово о Лаврове. Я, разумеется, не мог отказаться.
Небольшое помещение было переполнено. Оратору оставили место в углу. Когда я туда пробрался, то меня же просили и председательствовать. В своей вступительной речи я рассказал, как Лавров, ученый, профессор, стал в эмиграции на умеренную точку зрения эволюционного социализма, как он встретил противника в Бакунине, проповеднике немедленного бунта и революционного переворота, как затем оба противоположные мнения столкнулись перед собранием русской молодежи в Цюрихе и как большинство молодежи предпочло ‘бунтарство’ Бакунина подготовительной научной выучке ‘лавристов’. Я показал затем, как идиллическое ‘хождение в народ’ 1874 г. превратилось под ударами правительства в конспирацию, а конспирация поставила своей задачей террор. Я заключил отсюда, что всякая динамика революционного движения, не приводящего к цели, кончается террором. Мои слушатели немедленно поставили вопрос, в какой же стадии мы находимся теперь, и из моего исторического изложения сделали практический вывод. Я не помню содержания довольно многочисленных речей на эту тему и моего заключительного слова, но на аудиторию все это произвело то впечатление, которое потом не раз подчеркивал мне Борис Савинков, бывший тогда студентом и находившийся в числе присутствующих. ‘Я, собственно, ваш ученик’, — говорил он мне полушутя-полусерьезно и напоминал мне мой анализ, превратившийся в пророчество…
Довольно скоро после этой вечеринки ко мне на квартиру нагрянула полиция, произвела обыск и унесла, между прочим, нашу с Пешехоновым ‘конституцию’. Взяли и меня самого и отвезли в дом предварительного заключения на Шпалерной. Потом я привык к этой новой квартире, но в первый момент, вечером, факт моего ареста и моя келья произвели на меня угнетающее впечатление. Тяжелая дверь замкнулась за мной, мелькнуло в ‘глазке’ двери лицо надзирателя, щелкнул замок, и я почувствовал себя таким обреченным, точно навсегда был отрезан от всего живого мира. На маленьком складном железном стоянке, привинченном к стене, лежала книжка из тюремной библиотеки, не возвращенная, очевидно, предыдущим арестантом. Я взял ее и при скудном свете лампочки прочел заглавие: ‘Житие протопопа Аввакума’. Вот — под невинным заглавием не невинная книга! Развернул и наткнулся на изречение настоящего страдальца за убеждения, которое как раз подходило к моему положению. ‘И то творят не нам мучение, а себе обличение!’ Несломленная воля протопопа подействовала на меня этой одной фразой необычайно сильно — и как-то сразу успокоила. Не таким ‘мучениям’ он подвергался — и вот какой мудрый урок оставил в поучение палачам и в ободрение жертвам. Я почувствовал, что и я тоже исполняю свой скромный долг по отношению к родине. Утомленный впечатлениями дня, я неплохо проспал ночь на тоненьком соломенном тюфячке тюремной кровати. На другой день принесли мне мое белье и… много цветов, сладостей и всякой снеди. Я попал тоже в своего рода ‘герои’.
Но впереди ждал меня страшный момент допроса. Его пришлось дожидаться довольно долго. В ожидании, слушая какие-то стуки в стену, я вспомнил о том, что арестанты перестукиваются при помощи какого-то алфавита. Я стал считать удары: они чередовались максимум по пяти… Я тогда выписал рядами буквы, исключил ненужные, начал понемногу понимать арестантский язык (такой-то ряд, такая-то буква) и сам мог им пользоваться. Кругом сидели, среди чужих, кое-какие знакомые моих знакомых. Мое одиночество прекратилось, тюрьма населилась мне подобными, я стал узнавать, как ведутся допросы, каковы уловки следователя и каковы способы избегнуть их со стороны обвиняемого. Знать это было полезно. Конечно, для разговоров выбирались моменты, когда надзирателей наверное не было в коридорах, иначе раздавался из коридора грозный окрик, и стуки прекращались.
Я вообще не мог пожаловаться на одиночество. Друзья чуть ли не каждый день приносили мне то цветы, то лакомства, то съестное. Нужные мне для работы книги доставлялись аккуратно из Публичной библиотеки и постепенно заполнили уже целый угол. Здесь я написал очередную часть третьего тома ‘Очерков’, посвященную характеристике Петра Великого и его ближайших преемников, это был, между прочим, ответ критикам моей диссертации. С женой мы виделись регулярно — правда, через решетку, и между нами ходил полицейский страж. Но нам удавалось обмениваться фразами — по-болгарски. Этим путем я узнал об убийстве Боголепова студентом П. Карповичем 14 февраля 1901 г. Признаться, я порядком струхнул. Мой прогноз начинал исполняться, что, если моя беседа со студентами на поминании Лаврова известна полиции, и что она и есть причина моего ареста? Там были слова. Здесь последовали факты…
Моим следователем оказался генерал Шмаков, человек, очевидно, опытный в своем ремесле. Он сразу начал допрос с обычного увещания: мы все знаем, признавайтесь во всем, это облегчит ваше положение. Я только и мог отвечать: я не знаю, в чем меня обвиняют. Я и действительно не знал этого, но скоро увидел, что не знает и сам генерал. И он стал понемногу мне сам рассказывать, что именно было ему известно. Оказалось: немногое. ‘Было собрание?’ — ‘Да, было’. — ‘Вы пришли в таком-то часу и на вас была меховая шапка?’ — ‘Да, верно’. — ‘А ушли тогда-то?’ — ‘Тоже верно’. — ‘После вас говорили речи такие-то (я их вызывал по именам)?’ — ‘Да, были речи’. Я уже видел, что шпион был из полуграмотных и, очевидно, не понимал того, что говорилось. Я ободрился. Последовали новые увещания: признавайтесь. Вот старые революционеры — то были орлы: они гордо заявляли: да, я это сделал. А теперь пошли какие-то воробьи! Я предпочел оставаться в воробьях. ‘Подумайте, припомните!’ И допрос прекращался до следующего раза. Потом — много раз — за мной опять приезжали, привозили в закрытой карете на Тверскую улицу, и снова генерал Шмаков начинал свои увещевания. Между прочим, он вынул из моего досье нашу ‘конституцию’, повертел ее в руках. ‘Это, должно быть, какой-то исторический документ?’ — ‘Да, это копия одного из старых конституционных проектов’. Генерал спрятал бумажку обратно в досье. А я-то считал, что это будет моим главным преступлением… Генерал, пожалуй, был правее меня в своей политической оценке. Тут не до конституций!
После ряда таких допросов, ничего не открывших, меня наконец вызвали на Тверскую, заставили долго прождать, наконец объявили, что я свободен, но жить в Петербурге мне запрещается и приговор будет объявлен впредь. Помню необыкновенное ощущение свободы — гораздо сильнее того, что я чувствовал в Вене. Я свободно передвигал ноги и видел перед собой длинную перспективу улицы, вместо 3×6 метров моей кельи. Мог идти, куда хочу, направо и налево… но куда идти, не знал. А тяжелая пачка книг, взятая из моей камеры, мешала пешему хождению. Наконец подъехал извозчик, и я дал ему адрес своей квартиры, которую предстояло немедленно ликвидировать… Я просидел в тюрьме около шести месяцев и вышел из нее среди лета 1901 г.

5. В НОВОЙ ССЫЛКЕ

Куда же ехать? Мои друзья на этот случай уже давно наметили Финляндию. Я даже предусмотрительно взял с собой в тюрьму учебник финской грамматики и подзубрил ее. Мы решили провести остаток лета в маленьком финляндском курорте Ловисе, а тем временем подыскать какое-нибудь помещение у самой границы петербургских предместий. Между прочим, в Ловисе я получил первый практический урок финляндской национальной борьбы. Выйдя на прогулку, я спросил встречного крестьянина о дороге — по-фински. Он сердито ответил мне на гораздо более мне знакомом шведском языке. Я не знал простого факта, что здесь, на побережье, население было шведское и что шведоманы косо смотрели на финноманов.
Мы зажили тихо и мирно, но наше уединение было нарушено одним примечательным эпизодом. В Ловису ко мне приехал политический единомышленник, молодой Дмитрий Евгеньевич Жуковский, и рассказал мне, что наши друзья, Петрункевич, Шаховской и другие, образовали в Швейцарии ‘Союз освобождения’, что они имеют в виду издавать заграничный орган ‘Освобождение’ и предлагают мне сделаться его редактором. Мне это предложение не улыбалось. Едва вернувшись в Россию, я не хотел от нее вновь отрываться с риском остаться навсегда эмигрантом и быть, таким образом, отрезанным от родины. Но я знал, что — независимо от сделанного мне предложения — собирается эмигрировать Струве, и посоветовал обратиться с предложением о редакторстве к нему. Жуковский, принявший на себя роль передатчика в наших сношениях, обещал сообщить о моем отказе и о моем совете в центр, которым сделался Петрункевич в своем тверском имении Машуке. Так и было решено. Сам Петрункевич был против моей эмиграции из России. Он не хотел ‘обречь Милюкова на судьбу Герцена’. Как раз тогда он познакомился со Струве, высланным из Петербурга в Тверь. Но о дальнейших моих сношениях с кружком Петрункевича и с нашим органом, начавшим выходить в Штутгарте, будет сказано ниже. Дальнейшее происходило уже после нашего пребывания в Ловисе.
Для нас найдено было к осени просторное помещение на станции Удельной — в том конце, который считался уже вне пределов Петербурга. Туда мы и переселились, туда — уже в четвертый раз — была перевезена и моя библиотека. На том же самом участке, что и наша дача, жил другой ‘ссыльный’, народоволец 1884 г., поэт П. Ф. Мельшин-Якубович, с женой и ребенком. Люди оказались прекрасные, и наши семьи скоро сблизились. Около нас жила также семья Браудо, служившего в Публичной библиотеке и игравшего большую роль в тайных сношениях только что образовавшихся тогда социалистических партий. Оба они принадлежали к кружку ‘Русского богатства’ и были очень близки с Мякотиными, но Браудо и лично вел свои конспиративные дела, известные только посвященным. Наконец, через линию железной дороги, на некотором расстоянии, находилась Николаевская больница для умалишенных, начальником которой был А. Тимофеев, с ним и с его семьей мы очень сдружились, наши дети учились потом вместе в образцовой школе Герда. С Тимофеевым мы сражались в шахматы, а когда приезжал к нему И. П. Павлов, знаменитый ученый и очень простой и обаятельный человек, играли в городки. Словом, в Удельной мы жили среди своих. Последние новости из Петербурга привозил нам Браудо, он же налаживал мои сношения с Петербургом, сперва я вел их очень осторожно, но потом осмелел и бывал в Петербурге — 18 минут поездом — чуть ли не каждый день, посещая то Литературный фонд, то ‘Русское богатство’.
В одно из этих посещений я был приглашен к Ф. Д. Батюшкову для встречи с иностранными гостями. Я нашел у него двух американцев, приехавших в Петербург специально в поисках лектора о России для Чикагского университета. Один из них, мистер Харпер, — духовное лило — был ректором университета. Другой, говоривший очень мало, привлекал к себе сразу удивительно ласковым выражением глаз, излучавших сердечную доброту. Это был Чарльз Крейн, миллионер и акционер мировой фирмы Вестингхауза. Его интересную биографию я узнал от него самого позднее, когда мы сделались друзьями. Но меньше всего он походил на промышленника. По старинной терминологии, его скорее назвали бы ‘другом человечества’. ‘Человечество’, которому он любил помогать, было, правда, совсем особенное. Его привлекали представители старых культур, оттесненных новыми цивилизациями, борцы за униженных и угнетенных. Между другими он полюбил славянство, а из славян — Россию. Его новейшим вкладом было обеспечение при Чикагском университете кафедры, посвященной истории славян. Первым его лектором был молодой тогда Масарик, прочитавший курс лекций в 1901 или 1902 г. Вторым должен был быть я, и Батюшков должен был передать мне это приглашение. Я, разумеется, был польщен и обрадован. Но, во-первых, я еще плохо владел тогда английским языком, а во-вторых, я был ссыльным и ждал административного приговора. Решено было, однако, преодолеть эти трудности: американцы мне давали время для практического изучения языка, а у правительства предполагалось добиться разрешения мне поехать в Америку. Сроком чтения лекций намечалось лето 1903 г., когда при Чикагском университете проектировался съезд американских учителей.
Первой и главнейшей задачей было, конечно, добиться свободного владения языком. До этого мне было далеко. Я помнил, как, приехав из Парижа в Лондон (1897) на увеселительном поезде за 40 франков, я спросил полисмена, как пройти на такую-то улицу, а он, осмотрев меня, вежливо ответил мне по-французски. Мне, очевидно, многого недоставало — просто чтобы заговорить, как следует. Мне посчастливилось найти молодую англичанку, мисс Хьюз, профессиональную учительницу, которая поняла, что мне нужно, и не думала со мной переучивать грамматику. Каждый день она приезжала на Удельную — и не только мы разговаривали, чтобы усвоить произношение, но я решил вместе с нею приготовить самый текст будущих лекций, написав его прямо по-английски. Тут я только понял, что значит писать прямо на чужом языке. Английская речь, как всякая, имеет свою логику, и это понимание английской конструкции речи мне внушила на опыте мисс Хьюз. Ее основным правилом было: всякая фраза должна в себе заключать начало, середину и конец, она должна быть понятна сама по себе, без всяких дополнительных или обстоятельственных предложений. С нашей русской привычкой к пухлой речи, с ее немецкими придаточными предложениями, было трудновато следовать этому рецепту. Мне приходилось переделывать каждую фразу своей вступительной главы по нескольку раз, и все казалось, что ради ясности я жертвую точностью. Очень медленно устанавливалась новая привычка. Для ускорения дела пришлось перенести занятия в Петербург, где мисс Хьюз могла посвящать мне больше времени.
Так прошла зима 1901/02 г., и я все еще чувствовал, что моя подготовка далеко не закончена. Между тем стал известен приговор по моему делу: полгода тюрьмы. Я тогда начал хлопоты, чтобы для усовершенствования в английском языке мне было разрешено провести лето в Англии, под условием возвращения к осени для выполнения приговора. Просьба предполагала известное доверие к моим обещаниям, но — она была удовлетворена. Мы условились с мисс Хьюз встретиться в Лондоне и совершить вместе велосипедную прогулку по живописному Северному Уэльсу, где жили ее родные. К нам присоединилась приятельница мисс Хьюз, и составилось дружное трио. Мисс Паттерсон получила прозвище ‘брат Питер’, я назывался ‘брат Поль’ и был присяжным фотографом экспедиции, а мисс Хьюз осталась при своем имени в качестве нашего начальства. Эта поездка кроме удовольствия доставила мне и большую пользу, развязав окончательно мой английский язык. Приближался, однако, срок моего возвращения, и ради экономии мы с моей учительницей решили вернуться морем — по линии Латам, — ее обычной дорогой. За это решение я был наказан морской болезнью, но приплыл наконец благополучно к Петербургской гавани — как раз вовремя, чтобы отправиться с корабля… в тюрьму. Захватив из дома подушку, я отправился в ‘Кресты’ — на Выборгской стороне, где на этот раз была назначена отсидка. Но — было воскресенье, и меня в тюрьме не приняли. Я вернулся к семье, в Удельную, и, уже лучше оснащенный, в сопровождении жены, совершил на следующее утро свое путешествие в тюрьму. На этот раз келья была приготовлена и тюрьма меня приняла.

6. ВТОРАЯ ОТСИДКА И ОСВОБОЖДЕНИЕ

‘Кресты’ были тюрьмой менее комфортабельной, нежели помещение на Шпалерной. Со Шпалерной ‘пересылали’, здесь — отсиживали. Но здесь было мне спокойнее. Не грозили ни показания шпиона, ни подвохи Шмакова. Res была judicata {Дело было решено.}, оставалось отсидеть определенный срок, — и мое ‘дело’ было кончено. К тюремному режиму я привык, уже не было прежней нервности. Не было и назойливого перестукивания заключенных, то ожидавших допроса, то обсуждавших его последствия. Жена приходила на регулярные свидания, присылала пищу и приносила новости. Друзья по-прежнему снабжали сладостями, семья Мякотиных приносила мои любимые нарциссы. Помимо книг из тюремной библиотеки я продолжал — по-прежнему же — получать из своей собственной библиотеки и из Публичной все, что было нужно, я продолжал обрабатывать третий том ‘Очерков’. Словом, это была своего рода временная перемена квартиры, и я мог терпеливо дожидаться конца полугодия тюремной отсидки, не опасаясь никаких новых сюрпризов.
Сюрприз, однако, случился — весьма серьезный и самый неожиданный. Я уже просидел половину срока, когда раз, поздним вечером, меня вызвали из камеры и велели надеть пальто. Что могло это значить? Не допрос, конечно. Но и не освобождение: меня не отправляли ‘с вещами’… И везли меня не на Тверскую. Тюремная карета остановилась перед домом министерства внутренних дел на Фонтанке. Меня повели не через обыкновенный вход, а какими-то таинственными, пустыми, слабо освещенными коридорами. Я тут даже струхнул немного. Я проходил с провожатыми через несколько дверей, и за каждым входом вырисовывалась неподвижная пара атлетов в костюме скорее лакеев, нежели стражи или чиновников. Наконец я очутился в передней — мне сообщили, что я вызван для свидания с министром. Очевидно, Вячеслав Константинович Плеве был хорошо забаррикадирован против непрошеных визитов. Меня ввели в роскошно обставленный мягкой мебелью кабинет Плеве. Хозяин сидел за большим столом и любезным жестом предложил мне занять место в кресле против него, по другую сторону стола. Дальше было — еще удивительнее. Плеве приказал принести чай и усадил меня за маленький чайный столик, уютно расположенный — как бы для доверительной частной беседы. В этом тоне он и начал разговор — с комплиментов по поводу моих ‘Очерков русской культуры’. Отсюда он перешел к похвалам моему учителю, профессору Ключевскому, и наконец сообщил мне, что Василий Осипович говорил обо мне государю, что меня не следует держать взаперти и что я нужен для науки. Известно, что В. О. был хорошо принят в царской семье и давал уроки чахоточному брату царя Георгию, которого держали в Абас-Тумане. Я тут, кстати, вспомнил, что во время крымской поездки видел экземпляр своих ‘Очерков’ в Ливадийском дворце, в небольшом шкафу, среди случайного подбора книг в хороших переплетах, какие обыкновенно дают в награду учащимся в учебных заведениях.
‘Государь, — продолжал Плеве, — поручил мне предварительно познакомиться с вами и поговорить, чтобы вас освободить в зависимости от впечатления’. Он и просил меня рассказать откровенно и искренне о всех моих недоразумениях с полицией. Я заметил уже, что мое досье лежало на рабочем столе министра. Плеве даже успел процитировать оттуда несколько внешних данных. Этим как бы заранее устанавливался контроль над пределами моей откровенности.
Должен признать, что этот приступ к беседе, не как с арестантом, а как с равным, и особенно самый факт предстательства за меня Ключевского произвели на меня сильное впечатление. Мне, в сущности, почти нечего было скрывать, и я сам считал преследование меня полицией нелепым недоразумением режима. Я заговорил с Плеве тоном простого собеседника и придал оттенок шутки моим диалогам со Шмаковым, не обнаружившим никакого моего преступления. Признал, конечно, и доброе отношение ко мне молодежи, вызвавшее десятью годами раньше мое изгнание из университета, высылку из Москвы и допрос меня Лопухиным. Вся эта беседа шла в мирных тонах, без примеси криминального элемента, и обещала кончиться благополучно. Но я не ожидал, что, подготовив настроение, Плеве окажется много искуснее Шмакова и сразу поймает меня на переходе от истории к современной политике. Он спросил меня в упор: что я сказал бы, если бы он предложил мне занять пост министра народного просвещения! Насколько искренне было это испытание, я не могу судить, во всяком случае, я его не выдержал — и сорвался. Я ответил, что поблагодарил бы министра за лестное для меня предложение, но, по всей вероятности, от него бы отказался. Плеве сделал удивленный вид и спросил: почему же? Я почувствовал, что лукавить здесь нельзя, и ответил серьезно и откровенно. ‘Потому что на этом месте ничего нельзя сделать. Вот если бы ваше превосходительство предложили мне занять ваше место, тогда я бы еще подумал’. Этот свой ответ я помню буквально.
Плеве узнал обо мне из этого ответа, наверное, больше, чем ожидал. Принял ли он его за браваду, за мальчишескую выходку или почувствовал серьезность в тоне ответа, он, во всяком случае, нашелся и не показал вида, что хочет переменить характер беседы. Он, конечно, был и связан ручательством Ключевского и поручением государя. Говорить больше было нечего, и Плеве кончил свидание словами, что обо всем доложит государю и на днях снова меня вызовет.
Прошла неделя после этого визита, и я уже начинал считать, что он не будет иметь благоприятных последствий. Но за мной опять приехали и прежним порядком я был доставлен в переднюю министра, миновав благополучно великанов в ливреях. Прием, однако, резко контрастировал с прежним. Дальше передней меня на этот раз не пустили и заставили подождать. Вышел наконец Плеве и совсем уже другим тоном, стоя передо мной, как перед просителем, тут же, в передней, резко отчеканил свой приговор. Его короткое обращение я запомнил наизусть: так оно было выразительно. ‘Я сделал вывод из нашей беседы. Вы с нами не примиритесь. По крайней мере, не вступайте с нами в открытую борьбу. Иначе — мы вас сметем!’ Эти слова, произнесенные повышенным тоном, сопровождались красноречивым жестом опущенной вниз ладони слева направо. Потом, после паузы, министр продолжал более спокойно: ‘Вы живете на Удельной. Продолжайте там мирно жить и не бывайте в Петербурге. В особенности не подписывайтесь под петицией писателей, которая там готовится. Иначе вы меня подведете. Я дал о вас государю благоприятный отзыв… Вы свободны…’ Плеве повернулся и, не подав мне руки, ушел в кабинет.
А мне его стало жалко. И после первой беседы, и после этой вынужденной амнистии, данной мне невольно, он мне представился каким-то Дон-Кихотом отжившей идеи, крепко прикованным к своей тачке, — гораздо более умным, чем та сизифова работа спасения самодержавия, которой он был обязан заниматься. Такое же впечатление произвела на меня потом пророческая записка Дурново, другого охранителя крепости, безвозвратно приговоренной к сдаче. Только Плеве был более цельной и сильной натурой. Через несколько дней меня и на самом деле освободили.

7. ПЕРВАЯ ПОЕЗДКА В АМЕРИКУ (1903)

Остававшееся до весны 1903 г. время я употребил главным образом для выработки программы курса. По соглашению с Крейном я должен был превратить материал лекций в книгу о России. Книга о России для иностранцев — это снова напоминало мне исходный пункт моих ‘Очерков’ — книги Макензи Уоллеса и Анатоля Леруа Болье. Но американцы, конечно, ждали от меня актуальностей. Россия была в состоянии кризиса. ‘Russian Crisis’ (или ‘Catastrophe?’) — так я уже предполагал и озаглавить книгу. К этой цели надо было приспособить и распределение материала. Я решил выдвинуть вперед — историю политической мысли в России, как основу, около которой должно было группироваться все остальное. Каждое из главных течений политической мысли должно было быть представлено, по примеру ‘Очерков’, отдельно, в своем внутреннем единстве, что давало возможность нагляднее представить процесс эволюции каждого течения. Я разделил, таким образом, содержание лекций на три отдела: консерватизм, либерализм и социализм в России. Но это была все же не ‘Россия’ в ее целом, в ее верованиях, в ее учреждениях, в ее социальном строе. Мой план давал возможность сообщить основные данные обо всем этом в виде дополнений и комментария к истории политической мысли. К отделу о ‘консерватизме’ я отнес эволюцию верований и учреждений старой России, к ‘либерализму’ — историю дворянства и реформы учреждений, к ‘социализму’ — историю крестьянства и рабочего класса. Этот план должен был быть выполнен в публичных лекциях на летнем учительском съезде в Чикаго. Начало моего текста было уже написано и не раз переписано при содействии моей учительницы. Остальное изложено мной конспективно. Но все это составило только половину будущей книги. Собственно, история русской ‘катастрофы’, доведенная до последних времен, то есть до конца 1903 г., требовала отдельной трактовки. Забегая вперед, я прибавлю, что при посредничестве Крейна я получил приглашение прочесть курс лекций при очень известном и авторитетном в Америке учреждении, названном основателем по имени поэта Лоуэлля, — Lowell Institute в Бостоне. В этот курс я и вместил рассказ о русской ‘катастрофе’. И моя книга получила двойное заглавие, соответственно двум темам курсов: ‘Россия и ее кризис’, ‘Russia and its Crisis’. В бостонских лекциях я должен был подойти к самому началу русской революции. Фактически изложение превращалось, таким образом, в пророчество.
Первое мое путешествие по океану сошло очень благополучно. Я запасся лекарством против морской болезни (Mothersill Seasick), которое постоянно употреблял и впоследствии, с неизменным успехом, хотя мои друзья и утверждали, что тут больше действует внушение. Я ехал во втором классе, и пестрая второклассная публика не вызывала охоты к общению, тем более свободного времени оставалось для обдумывания лекций. На шестой день показалась знаменитая статуя Свободы, а за ней и единственная в свете панорама небоскребов Нью-Йорка. В те времена ни кино, ни иллюстрированные журналы не популяризировали так, как впоследствии, вида этих мировых достопримечательностей, и я имел возможность получить впечатление, так сказать, из первых рук. Насколько статуя Свободы, благодаря историческим ассоциациям, мне импонировала своим одиноким величием на скале Океана, настолько же показалась странной неполнозубая челюсть перспективы Нью-Йорка. Конечно, выстроившиеся в нестройный ряд гигантские небоскребы не могли не импонировать, но, помимо того, что их действительные размеры нельзя было оценить издали, эти бесчисленные отверстия окон и казарменная архитектура производили впечатление каких-то безличных человеческих ульев или муравейников. Только потом, поднимаясь по ‘рапидному’ лифту на какой-нибудь пятидесятый этаж, можно было понять, что это такое. Надо прибавить, что здесь была представлена только служебная сторона американской жизни, вечером весь квартал небоскребов пустел, и вся толпа служащих во всевозможных учреждениях устремлялась по подземным линиям метрополитена на север города, в ‘сотые’ номера улиц с жилыми квартирами.
При высадке в Нью-Йорке я был поражен другой чертой американской культуры, правда касавшейся ее внешнего темпа: ‘rush’, как принято говорить в Америке. Репортеры, являющиеся на пароход раньше высадки, обыкновенно просматривают списки пассажиров и выбирают свои жертвы. На этот раз одной из жертв оказался я. Первый вопрос, кажется, всегда один и тот же: как вам нравится Америка? Второй: цель вашего приезда. Кое-как я объяснился. Высадясь на пристани, я первым делом купил газету — и, к своему изумлению, нашел там свою собственную фотографию и длинное интервью со мной, больше чем наполовину придуманное репортером!
Крейн поместил меня в своем доме, в одном из тогда еще аристократических кварталов ‘Пятого проспекта’ (Fifth Avenue). Потом, много лет спустя, этим кварталом завладели негры, и Крейн переселился на 59-ю улицу. Южная часть ‘Пятого проспекта’ сохраняла еще вид уютных особняков, и в одном из них жила семья Крейна. Она состояла из родителей и двух дочерей. Старшая, Флоренс, вырастала романтической барышней, с художественными вкусами. Впоследствии она вышла замуж за сына Масарика. Младшая представляла другой тип. Вопреки своей глухоте и немоте, она росла жизнерадостной хохотуньей. Недостаток речи и слуха тогда уже был преодолен в Америке. Она легко читала по губам собеседника и отвечала несколько глухими, но понятными звуками. Потом меня свезли в учреждение, покровительствуемое Крейном, где множество глухонемых девушек обучались этому искусству, возвращавшему их к участию в жизни. Мне предложили рассказать им о России: девочки расселись полукругом около моего кресла и внимательно смотрели мне в рот. Затем они стали предлагать вопросы, на которые я отвечал таким же способом. Чтобы убедить меня, что они меня прекрасно понимали, мне предложили назвать мою русскую фамилию. Я произнес раздельно: Милюков. Барышни, сперва с некоторыми дефектами, а при повторении вполне точно, воспроизвели громкими голосами непонятное для них сочетание звуков. Я вышел из института, совершенно потрясенный этим опытом: какое громадное количество зла и страданий могло быть вычеркнуто этим способом из жизни! И я не понимаю, почему американский опыт до сих пор остался почти неизвестным в Европе, где всё еще глухонемые разговаривают при помощи пальцев, то есть только между своими. Дочь Крейна любила жизнь и воспользовалась ею полностью. Она потом вышла замуж, занялась фермерством и народила многочисленное, совершенно здоровое и нормальное потомство.
Крейн познакомил меня также со своим отцом. Как сейчас, вижу эту крепкую коренастую фигуру, полную сил, несмотря на годы, каким я его встретил в его оранжерее, засаженной виноградом. Он не имел вида ни светского, ни даже культурного в нашем смысле человека, но он, однако, создал богатство Крейнов своим личным трудом и умением использовать тогдашние возможности гигантского роста Америки. Крейн рассказал мне — по поводу этой встречи — свою собственную историю. Зеленой молодежью часто овладевает страсть к побегам в неведомые страны. Но Крейн уже не был ребенком, и его страсть имела определенную цель — Ост-Индию и Индо-Китай, куда прямо из Нью-Йорка направлялись корабли разных наций. Не получив согласия отца и средств на поездку, юноша в один прекрасный день пришел в гавань и, как был, сел на одно из судов, отходивших на Дальний Восток. Что было дальше, Крейн мне не рассказал, но здесь было положено начало его привычки к дальним странствиям, которая не оставляла его до самых последних годов его жизни. Выбор путешествия, однако, был не случайным, и к ‘глобтроттерам’ Крейна причислить нельзя. Англия, Франция были для него не целью, а промежуточной станцией, на которой он останавливался на несколько дней, чтобы повидать нескольких добрых знакомых. К этим странам европейской культуры он относился определенно отрицательно, его тянуло дальше, в страны, в которых сохранялись остатки старой восточной культуры: Китай, Россия, Балканы. В этом сказался стопроцентный американец, не оторвавшийся от собственной старины, такой еще недавней. В путешествиях Крейн не терял из вида специальных интересов собственных предприятий, но он не ограничивал себя узким горизонтом своего отца, основателя фамильного благосостояния. Он представлял уже второе поколение после самородка и самоучки отца, его состояние выдвигало его в состав ‘верхних десяти тысяч’ (но не аристократии ‘Мэйфлауера’), а приобретенные им познания давали вес его мнениям по вопросам восточной политики. Он был дружен с несколькими президентами и был даже одно время американским послом в Китае.
Познакомившись с этими двумя поколениями, я мог следить за следующими двумя, выросшими на моих глазах в течение четверти века, когда я мог лично наблюдать эволюцию Америки. Третье поколение уже не удовлетворялось американскими горизонтами и стремилось стать космополитами по существу, оно еще не растрачивало отцовских состояний, но на их основе лучшие из них создали Америке влиятельную роль в Европе и в мировой политике. Наконец, четвертое поколение — последнее, которое я мог наблюдать на внуках и правнуках Крейна, — воспитывалось совсем по-европейски, up to date {Согласно требованиям современности.}, и увлекалось последними ‘криками’ европейской культуры. Из этой молодежи вышли любители спорта, театра и т. д., но их интересы ограничивались кругом личных достижений в этом направлении. Крейн привозил мне в Париж фотографии и отчеты этих достижений, ими даже гордился, но было что-то в этих похвалах от настроений курицы, высидевшей утят. Как бы то ни было, наблюдая семейную историю Крейна, я получил ключ к известной части моих американских наблюдений.
Приближался срок открытия учительского съезда. Я простился с Крейном и поспел в Чикаго к самому дню торжественного открытия. Площадь между университетскими зданиями была полна собравшимися на съезд слушателями, а посреди площади стояла палатка, в которой ректор Харпер принимал приглашенных. В процедуру входило представление меня собравшимся, оно состояло в том, что я проходил мимо толпы, ректор называл мое имя, я говорил: how do you do {Как поживаете?}, жал руку очередному и ожидал следующего. Рукопожатий вышло несколько сот, и рука порядочно распухла. По окончании церемонии мне показали мое помещение в великолепно обставленном, со всеми удобствами студенческом дортуаре. Мне дали затем черную мантию и шапочку, без которых преподаватель не может выступать перед аудиторией. Я очень пользовался этой мантией, чтобы прикрывать некоторые упрощения своего костюма: жара в Чикаго, усиленная влажностью воздуха с озера Мичиган, на котором стоит город, была совершенно невыносимая в эти месяцы.
Я перезнакомился с профессорами, особенно с молодыми, с которыми мы постоянно сходились в небольшой столовой для преподавателей, и с некоторыми из них подружился. Профессор Деннис ввел меня в свою семью, где мы очень мило проводили вечера — даже, кажется, музицировали. После шести часов надо было обязательно надевать evening dress {Вечерний костюм.}, и Деннис предусмотрительно переносил к себе мой смокинг, чтобы я мог у него же переодеться к обеду. Наискось от меня за столиком в столовой я заметил фигуру лектора-японца, который одновременно со мной гастролировал на учительском съезде. Сперва он держал себя изолированно, потом познакомился и стал аккуратно посещать мои лекции о России, на что я ответил посещением его лекций о Японии. Надо сказать, что тут меня ожидали довольно неприятные ощущения. Японец все время поддерживал шутками интерес аудитории, а между лекций шутками очень умело вел пропаганду в пользу Японии. Мои лекции были перегружены по содержанию и мрачны по тону: мне приходилось подчеркивать примитивность культуры и раскрывать наши слабые стороны. Напомню, что это происходило в 1903 г., накануне русско-японской войны. Японец меня спрашивал в столовой, любят ли русские своего царя, как они, японцы, любят микадо, и я никак не мог отвечать положительно, чувствуя, конечно, что в этом противопоставлении кроется элемент нашей слабости. Но я приехал говорить правду, а не вести пропаганду. И я не знал того, что, вероятно, уже знал японец: того, что русско-японский конфликт был не за горами. Во всяком случае, из этой встречи я вынес определенные впечатления, многое мне осветившие.
Я не упомянул еще в числе новых знакомых о профессоре Арнольде, молодом ученом, который в это время составлял по клинообразным надписям ассирийский словарь. Он был — и чувствовал себя в этой среде — чужаком, не имеющим твердого социального положения. Немецкий еврей по происхождению, натурализованный американец, приземистый брюнет с живыми глазами и быстрыми движениями, он как будто чувствовал некоторую аналогию между нами, угадывал мои внутренние настроения и чаяния, сделался самым внимательным моим слушателем и мало-помалу привязался ко мне самой настоящей, нежной дружбой. Он много расспрашивал меня о России и в свою очередь, видя, что я совершенный новичок в Америке, знакомил меня с этой новой средой и давал практические советы, как с ней обращаться. Заметив невыгодные стороны моих лекций сравнительно с японцем — и отдавая мне полное предпочтение, — он сделался моим доброжелательным критиком: попросил текст моих лекций (я читал по рукописи, не доверяя еще своему знанию языка), прочитывал их со мной предварительно, отмечал дефекты фразеологии и произношения, восставал против излишних длиннот и непонятных для аудитории намеков. Словом, он делал, что мог, для моего успеха, и я не мог не оценить этого неослабевающего, интеллигентного внимания.
Я, впрочем, не могу пожаловаться и на мою аудиторию. У меня не было так много слушателей, как у японца, и мои слушатели не имели повода часто смеяться, так как я не соблюдал правила Цицерона и не говорил о ‘тени осла’. Но те, кто ходили ко мне, слушали очень внимательно и аккуратно записывали, а по их вопросам после лекции я видел, что они усваивали слышанное. Я мог судить и потому о моем сравнительном успехе, что слух обо мне распространился в городе, и я, чуть не ежедневно, начал получать приглашения от местных клубов и других организаций говорить о России, которая тогда начинала интересовать широкую публику. Я — и тогда, и потом — не отказывался ни от одного приглашения — не только ради распространения верных сведений о России, но и для того, чтобы самому научиться говорить экспромтом и усвоить себе особенности американского произношения моих собеседников. В этом отношении мои импровизированные доклады ‘с прениями’ дали мне очень много. К концу лекций — благодаря им, а также и Арнольду — я уже выступал гораздо смелее, чем вначале, и позволял себе отрываться от текста.
Между окончанием лекций в Чикаго и началом осеннего курса в Lowell Institute оставался значительный промежуток времени {В моих статьях в ‘Русских записках’ (июль, 1938) этот ход событий перепутан. Прим. авт.}. Мой бостонский курс далеко не был настолько подготовлен, как чикагский. И Арнольд предложил мне уединиться для работы и для отдыха в полном одиночестве, у его друзей, в небольшом поселке у станции Бельмонт, недалеко от Бостона. Я последовал его совету и был очень доволен. Я попал в небогатую семью, состоявшую из пожилых мужа и жены: муж целый день отсутствовал (он был, помнится, мелким служащим в банке), а жена занималась хозяйством. Я был предоставлен самому себе, за исключением вечера, когда муж, усталый, возвращался со службы и отдыхал за пасьянсом или, при моем участии, за шахматами. Это был новый для меня, мало тронутый культурой, тип настоящего коренного американца, как я привык представлять его: простой, искренний, честный, без тени претензий и в то же время крепкий, прочно сидящий на корню прежних поколений. Если угодно, новый вариант моего Крейна и его друзей, к которым он возил меня в их богатое поместье на Lake Geneva, где мы катались на их яхте. Это были супруги Робинсоны: муж — благотворитель, собравший и пожертвовавший городу свой музей живописи, один из trustИes {Попечители.} Чикагского университета, жена — эмансипированная по-американски. То же простое отношение, неограниченное гостеприимство, отсутствие всякой претенциозности: одни и те же черты, лишь поверхностно измененные разными уровнями благосостояния и культурности. Мне казалось, что, узнав эти типы, я знаю старый, коренной кряж Америки, уже подвергшийся действию новых времен, но не утративший основных черт колонистов XVII в.
Однако моему мирному житию в Бельмонте надо было положить конец. Я скоро увидел, что для подготовки курса мне не хватает данных, и я надеялся найти кое-что в богатейшей библиотеке Гарвардского университета. Я знал в Гарварде Лео Винера, с которым познакомился в Софии и который звал меня туда, а главное, обо мне был осведомлен благодаря Крейну ректор университета Август Лоуренс Лоуэлль, из фамилии основателя института, человек чрезвычайно влиятельный, автор известной книги о политических партиях в европейских государствах, переведенной по-русски. Он пригласил меня остановиться у него в доме — очень большая честь, от которой я не мог и не хотел отказываться. Итак, я переселился в Гарвард, Лоуэлль отвел мне верхнюю комнату в своем обширном доме, обставленную со всяким комфортом, включая и нужное мне уединение. Я тотчас познакомился с библиотекарем и получил разрешение производить свои розыски у самых полок с книгами, в интересовавшем меня отделе. Эти розыски увенчались неожиданным успехом. Я нашел комплект революционных русских газет, издававшихся за границей в 1880—1890 гг. Надписи на комплектах свидетельствовали, что собрал их русский эмигрант Панин (кажется, Владимир по имени). По этому материалу гораздо лучше я мог восстановить историю русского революционного движения в одном из переходных его фазисов — в 90-х годах. Отдел об эволюции русского социализма тех годов в моей книге составлен главным образом по этому гарвардскому материалу {В ‘Р. з.’ рассказано по этому поводу, как примирительное настроение 90-х годов ввело меня в заблуждение. Здесь об этом говорится в другом месте. Прим. авт.}. Винер помогал мне ориентироваться в Гарварде, познакомил с профессорами и пригласил в свое маленькое имение, где я познакомился с его милой женой, русской, и с маленькими тогда детьми.
Наступил наконец момент для начала лекций. Лоуэлль непременно хотел сам сопровождать меня и представить слушателям. Мы поехали с ним и его женой в его автомобиле. Так состоялась торжественная инавгурация меня в институте, носившем его фамильное имя.
Lowell Institute, основанный в 1837 г., был учреждением, пользовавшимся во всей стране заслуженной популярностью. Бостон был для него подходящей рамкой. Бостон пользовался в Соединенных Штатах репутацией ‘американских Афин’. Он славился, прежде всего, своей аристократической элитой ‘десяти тысяч’ избранных, производившей свое начало от первых колонистов Америки, приехавших сюда на корабле ‘Mayflower’ и высадившихся в 1620-х годах на скале Плимута, недалеко от теперешнего Бостона. Но эта аристократия, очень немногочисленная, славилась также и своим высоким уровнем интеллигентности. Говорят, теперь то и другое, аристократизм и интеллигентность, сильно потеряли перед наплывом новых, разношерстных и разноплеменных элементов населения. Но тогда, в 1903 г., я застал эту репутацию неприкосновенной. Lowell Institute вполне отвечал этой репутации. Это не был университет, а учреждение для чтения публичных лекций. Но в лекторы избирались обыкновенно только международные знаменитости. Такой знаменитостью и был другой лектор, приглашенный на эту сессию, итальянский профессор Пайс, знаток истории Рима в его раннюю эпоху. Я был, так сказать, другой иностранной знаменитостью — на час: во-первых, потому что был аккредитован Крейном, а во-вторых, потому что представлял Россию, приближавшуюся к своему кризису. И вот тут, при сравнения с профессором Паисом, я впервые почувствовал, что я крепко стою на ногах в самом культурном городе Америки. Пайс, при всех своих знаниях, так плохо говорил по-английски, что даже я, научившийся на собственном опыте различать акценты иностранцев, говорящих на этом языке, очень плохо понимал его речь. На первой лекции его аудитория была так же многочисленна, как моя: большой зал был полон. И я пробовал его слушать, ожидая от него новостей после курса Герье. Но постепенно аудитория растаяла, и профессор едва мог закончить свою серию лекций перед пустым залом. Моя аудитория не уменьшалась, хотя мои лекции и представляли для нее большое испытание. Я порядочно мучил ее, помимо разговора о неизвестных вещах, всевозможными рядами цифр на черной доске: рост стачек, количество ссылок и смертных казней, распространение нелегальной литературы и т. д. Но слушатели не только преодолевали это, а и в свою очередь смущали меня вопросами, почему то или другое вышло так, а не иначе. Это были — в большинстве — не студенты, а взрослые люди, накопившие собственный жизненный опыт и пополнившие его серьезным чтением. Их вопросы вели вглубь, и мне иной раз приходилось пасовать перед ними и на них проверять собственные взгляды. Как я был рад, что мог здесь уже не читать по тетрадке, а от своего конспекта переходить немедленно к импровизации… Чтение лекций было моей профессией, но я не запомню такого высокого уровня аудитории, как это было в Бостоне. И со своей стороны Бостон наградил меня таким успехом, что когда через 18 лет Lowell Institute вторично пригласил меня читать лекции о России, то было заранее условлено, что я каждую лекцию повторю перед двумя аудиториями.
С именем Лоуэлля мне пришлось встретиться в Бостоне еще в одной комбинации: мисс Лоуэлль, поэтесса, считалась там продолжательницей традиции поэта, имя которого носил институт. Она собирала у себя кружок молодых последователей новейших литературных течений. Пригласила она и меня. На столе у нее лежали последние номера французских журналов, здесь склонялись во всех падежах имена Малларме, Рэмбо, Верхарна, Верлена, и мне было очень совестно чувствовать, что одних из них я знал только по имени, а имена других впервые здесь услышал. Скоро мне пришлось убедиться, что и у себя на родине я отстал от своих младших современников, декадентов и символистов. Стихи мисс Лоуэлль подражали французским, и я не мог присоединиться к хору ее почитателей. По моей классификации, это было уже поколение внуков Крейна. Мое впечатление было, что это течение опередило и Америку. И я мог пользоваться в этом кружке лишь некоторым succХs d’estime {Посредственный успех, основанный на почтении.}. Поклонников Толстого и Достоевского я встречал в других местах Америки — и в других условиях.
Бостоном закончилась моя первая американская миссия. Но Крейн уже наметил мне новую поездку. В его плане Чехия и Россия были обработаны Масариком и мною (правда, Масарик так и не написал условленной книги). Оставались балканские славяне. Он знал о моем пребывании в Болгарии и о моих поездках по Македонии и предложил мне продолжить лекции в Чикаго, взяв эту тему. Я ему сказал, что мне нужно предварительно пополнить мои сведения о западной части Балканского полуострова, то есть о сербах, хорватах и словенцах. Мы условились, что летом 1904 г. я объеду эти страны, а курс прочту в течение семестра 1904/05 г. Я решил тогда посвятить остаток зимы 1903/04 г. — до балканской поездки — Лондону и Британскому музею.

8. ЗИМОВКА В АНГЛИИ

Это была моя первая длительная остановка в Англии, и я имел теперь возможность ближе ознакомиться с английским бытом и сойтись с деятелями тогдашней русской эмиграции. Среди них один стоял ко мне ближе других: Исаак Владимирович Шкловский, старый сотрудник ‘Русских ведомостей’, благодаря фельетонам которого вся Россия следила за успехами прогрессивных идей в старой стране политической свободы. Можно сказать, что Шкловский и Иоллос, корреспондировавший из Берлина, были истинными воспитателями умеренного течения русского радикализма. Шкловский при этом не идеализировал ни Англии в целом, ни русской эмиграции, был очень нервен и настроен скептически. Но все политические течения уважали его за его моральную стойкость и политическую честность, и в этом отношении он мог считаться одной из центральных фигур русской эмиграции в Лондоне.
Большинство ее представителей оставались не только наблюдателями, но и практическими политиками — и были левее Шкловского. И с этой точки зрения занятая им позиция была всего ближе к моей. Патриархом эмиграции был Н. В. Чайковский, заслуженный ‘шестидесятник’, со всеми достоинствами и некоторыми недостатками этой исторической формации. Со своей абстрактностью мысли и умеренностью тактики он как раз подходил к общему тону английского социализма и английских рабочих организаций. Я не имел связи с этими кругами, но как-то раз Шкловские меня увлекли на социалистический митинг, где Чайковский докладывал о России, а председательствовал Гайндман. Чайковский шепнул ему о моем присутствии в публике, и Гайндман, к моему большому смущению, после речи Чайковского вызвал джентльмена из России рассказать свои свежие впечатления. В Лондоне я чувствовал себя ближе к официальной России, нежели в Соединенных Штатах, и, наученный болгарским опытом, мог опасаться реакции из правительственных сфер. Шкловские были возмущены ‘провокацией’ Чайковского, но на него нельзя было сердиться: это был человек, ‘в нем же нет лести’.
Ближе я сошелся с английскими радикалами, для которых была достаточна моя репутация узника в царской тюрьме и провозвестника грядущей русской революции. Гардинер, видный журналист, устроил мне многолюдный банкет, фотография которого долго у меня хранилась, другой радикал, Перрис, предложил написать популярную брошюрку о России в желтенькой серии его ‘Home Library’. Я честно пытался, но так и не смог вместить в крошечный томик свою большую тему. Организовал мне ‘чай’ и молодой кружок талантливых публицистов и историков, из них помню Джорджа Глазго, участника журнала ‘The Round Table’, Ситон Ватсона, дружба с которым сохранилась надолго, Брейльсфорда, самого радикального из них, моего будущего коллегу по поездке комиссии Карнеги на Балканы. Я познакомился и с семьями двух последних. Дальнейшее мое знакомство с представителями lower middle class {Нижний средний класс.} Англии (иерархия общественных слоев строго соблюдалась тогда и, вероятно, соблюдается и теперь в социальном строе Англии) произошло при посредстве того пансиона (вроде pension de famille), где я поселился у хозяйки мисс Гловер, у самого Британского музея, на Russell Street, которая теперь исчезла, уступив место расширению музейных зданий. Единственным критерием для состава жильцов этих учреждений был (и остается) скромный размер их бюджета. У мисс Гловер кроме меня жили и столовались столь различные обитатели, как друг хозяйки, местный пастор, — единственный считавший себя у себя ‘дома’, шведский студент, кончавший инженерное образование, почтенная дама, вдова губернатора Новой Каледонии, моя соседка по номеру, и т. д. Швед оказался любителем скрипок, он достал кусок дерева от дома XVII столетия и заказал сделать из него скрипку, которая оказалась звучного и приятного тона, я увлекся его примером и из того же куска дерева заказал другую, мой опыт оказался далеко не таким удачным. Но моя соседка тоже возила с собой новую скрипку фирмы Lowendal и, польстившись на мою ‘древнюю’, со мной обменялась. Чтобы дополнить картину этой тихой жизни в скромной обители мисс Гловер, прибавлю, что я испытал здесь на себе последствие неприспособленности к зиме английских помещений. В тесной комнате, между нагретым камином и полуоткрытой половиной подъемного окна, несшего с улицы холод, трудно было не простудиться. Я пролежал несколько времени в постели под наблюдением местного врача (врачи строго соблюдают преимущественные права над жителями своего квартала).
Но я должен вернуться к составу русской эмиграции, чтобы упомянуть еще об одном видном члене ее, Феликсе Волховском. Я застал его полуглухим, в полупараличном состоянии. Но в нем нельзя было не узнать старого революционера. Он создал — или, точнее, возобновил — созданный Герценом в Лондоне фонд вольной печати, издавал бюллетени о новейших событиях в России и заботился о пополнении каталога изданий новыми брошюрами. Наконец, я не могу забыть об одном эпизоде, давшем мне возможность увидеть в настоящем свете знаменитого анархиста Кропоткина. Вождь анархизма — первый после Бакунина: это звучало чем-то таинственным и грозным. И я не мог понять, почему Шкловский, такой умеренный и незлобивый, восторгался Кропоткиным и был его горячим поклонником. Он наконец мне предложил поехать в Брайтон, где Кропоткин жил с семьей. Невозможно забыть дату этой поездки: это было 10 февраля 1904 г., когда в Англию пришли первые телеграммы о внезапном нападении японцев на Порт-Артур. Мы застали Кропоткина в страшном волнении и негодовании на японское предательство. Я ожидал всего, только не этого. Мы, конечно, не знали тогда подробностей русской политики, которая привела к этому разрыву, но как могло случиться, что противник русской политики и вообще всякой войны оказался безоговорочным русским патриотом? Кропоткин сразу покорил меня этой своей позицией, так безоговорочно занятой, как будто это был голос инстинкта, национального чувства, который заговорил в нем. Шкловский говорил мне, что Кропоткин — обаятельный человек и интереснейший собеседник. Этого я ожидал. Но… русский патриот? Кропоткин? Где же анархист Кропоткин?
Я понял тут пропасть, отделяющую теоретика анархизма от практика. Я уже прочел несколько произведений Кропоткина. Во всех них идеал отодвигался в такую бесконечную даль, что между ним и его осуществлением образовывался громадный промежуток, в котором оставалось место и для самых смелых исторических конструкций — в будущем, и для житейского компромисса — в настоящем. Социализм обоих русских направлений требовал немедленного действия для осуществления идеала или хотя бы для приближения к нему. Для анархизма ‘прямое действие’ было только символом, и террористическая сторона акта не служила своей ближайшей цели. Так я пытался разрешить противоречие, очевидно не существовавшее в душе террориста. А в душе Кропоткина противоречие просто не чувствовалось, оно не мешало равновесию, гармонии, которыми было проникнуто все его существо. Таким принял Кропоткина незлобивый Шкловский, таким он остался и в моей памяти, и позднейшая встреча только подтвердила мое непосредственное впечатление от настоящего Кропоткина.
Однако же наиболее сильное впечатление на меня произвела во время этой зимовки в Лондоне не столько русская эмиграция в ее разнообразных представителях, сколько английская политическая жизнь, за которой я впервые мог наблюдать внимательно. Эти наблюдения в очень значительной степени помогли мне выработать в подробностях мое собственное политическое мировоззрение, и только впоследствии я мог оценить все значение для меня моих лондонских наблюдений. В России моя позиция определилась прежде всего отрицательно: я не разделял увлечений русских социалистических течений. Положительно она определилась моим сотрудничеством с русскими либералами. Говоря в общих чертах, мои взгляды были ближе к либеральному мировоззрению, но в области политической деятельности либерализм представлялся настолько неопределенным, колеблющимся и быстро отживающим течением, что отожествить себя с ним было просто для меня невозможно. К тому же с самого начала меня отделяло от него более определенное отношение к социальным вопросам, где либерализм сталкивался с демократизмом. В России эти оттенки часто сливались ввиду элементарности политической жизни. Пребывание за границей облегчало их более точную классификацию. Уже во Франции я не мог не заметить устарелость термина, переход его для обозначения политической правизны и постепенное исчезновение из политической номенклатуры. Эти черты либерализма я отметил уже в своей американской книге. Приехав в Англию, я, однако, встретился с живым либерализмом более левого направления — в лице престарелого Гладстона, за политической карьерой которого я давно следил и которому поклонялся. Мне еще посчастливилось увидать старика в его последние годы на министерской скамье в парламенте. Он вошел во время заседания, занял свое место, но не следил за прениями: временами даже, казалось, дремал, и седая голова клонилась вниз, скоро он встал и вышел. Но не только это устарение положило конец моему безусловному преклонению, я не мог не видеть, что тут кончался и либерализм Гладстона — старый, благородный либерализм Кобдена и Брайта. Притом здесь он эволюционировал не влево, а вправо. Усложнялись в практической политике такие коренные тезисы, как свобода торговли, гомруль, борьба против войны. Только что закончившаяся к моему приезду война с бурами, аннексия Трансвааля и Оранжевой Республики уже успели разбить либерализм на крайнюю левую группу верных Гладстону последователей, занявших пробурскую позицию и перешедших в оппозицию консервативному правительству, и промежуточные группы либералов-юнионистов (противников гомруля), постепенно слившихся с консерваторами. Отдельно стояла более независимая группа Розбери — ‘либералов-империалистов’. Розбери смело заявил: ‘Да, я либеральный империалист, если это значит, что я страстно привязан к империи и верю, что она лучше всего поддерживается на основе самой широкой демократии и сильна количеством довольных подданных’. За Розбери уже стояли такие позднейшие деятели, как Асквит, Эдв. Грей, Холден и представители свободных церквей. Все это давало материал для размышления, и ортодоксальный либерализм уже не казался последним словом политической тактики. Моей любимой газетой была вечерняя ‘Westminster Gazette’, подвергавшая весь этот политический материал тонкой критической обработке, свободной от крайностей, но выдерживавшей основную либеральную линию.
По отношению к социальным вопросам я тоже узнал кое-что новое. Здесь чистому индивидуализму гладстонианства противопоставлялось учение давно уже существовавшей группы фабианцев, проповедовавших своего рода социализм без утопии, боровшихся против марксизма и даже проповедовавших союз между социалистами и более прогрессивными сторонниками либерального империализма. Главный вождь фабианства Сидней Вебб был даже в тесных отношениях с этой политической группой и в контакте с лордом Розбери. Он даже развил смелый тезис своего единомышленника Бернарда Шоу, что ‘хорошо управляемое государство на обширной территории предпочтительнее большому количеству воюющих между собой единиц с недисциплинированными идеалами’. Это принципиально ограничивало право самоопределения мелких народностей.
С одним из младших фабианцев я тогда же познакомился: это был Рамсей Макдональд, тогда молодой учитель, едва начинавший — в роли частного секретаря — свою парламентскую карьеру. Он позвал меня к себе домой, я с трудом отыскал крошечное мансардное помещение, откуда, к большой гордости хозяина, открывался обширный вид на лондонские крыши. Около хозяина резвились две маленькие девочки, и сам он был такой милый, обходительный и простой, и в квартире было очень уютно. Это мимолетное знакомство дало мне потом ключ к пониманию личности Макдональда. Повторяю, последствия всех этих новых впечатлений сказались позже. Я приезжал в Англию с репутацией крайнего левого, и в этом качестве меня встретили и фетировали такие видные журналисты, как Гардинер, Массингам и Перрис. Но, может быть, и они тогда же заметили на мне умеряющее действие английской политической жизни, так как при более близком знакомстве отношения эти стали более сдержанными.
Мои собственные занятия в этот лондонский сезон шли в двух направлениях. Во-первых, я воспользовался близостью к нелегальной литературе, чтобы пополнить свои сведения об истории русского социализма после 90-х годов, усвоенные в Гарварде. Эти данные я ввел в текст второй части моей английской книги. Должен признать, что примирительный характер движения 90-х годов продолжал и тут определять мой взгляд на возможную дальнейшую эволюцию социалистической политики. На нем было построено мое представление, лучше сказать, мои надежды на согласованное действие радикалов русского либерального движения с умеренными течениями социализма. Как увидим, я в этом жестоко ошибся. Расхождение меньшевиков с большевиками — как раз в эти годы — не могло мне быть известно. Одна видная фигура русской революции — ее народнического оттенка — заслоняла для меня суть этих разногласий. Я познакомился в Лондоне с ‘бабушкой русской революции’ — Екатериной Брешковской. Это была другая обаятельная личность, параллельная Кропоткину. Как нарочно, оба встретились — в моем присутствии — в квартире эмигрантов супругов Серебряковых. Свидание стариков было самое задушевное, и после угощения оба пустились в русский пляс. Надо было видеть, как бабушка Брешковская кокетливо помахивала платочком, павой приплясывая кругом своего кавалера, а Кропоткин увивался кругом ее гоголем. О, матушка Русь! Крепко засела ты в сердцах этих неумолимых противников русской старины. Брешковская, по своему обычаю, принялась было пропагандировать и меня. Но тотчас заметила, что я ‘ученый’, и переменила свое привычное ‘ты’, с которым обращалась ко всем своим, на церемонное ‘вы’. Позднее скажу, как я ей все-таки пригодился — в Америке.
Другим направлением моих лондонских занятий служила работа в Британском музее. Я решил продолжить там третий том моих ‘Очерков’, остановившийся перед эпохой Екатерины II. Никак не мог я ожидать, что это единственное в мире книгохранилище окажется таким богатым и для моей темы. Соответственная часть ‘Очерков’ (увы, последняя, которую я успел написать) почти целиком составлена по материалам Британского музея.
Пережив жестокую зиму 1903/04 г. в Лондоне, я остался там до начала весны. Не могу забыть первых влияний этой весны, которые я вдыхал в чудесном Kew Gardens — ботаническому саду Лондона. Я часто стал возвращаться туда, наблюдая, как зеленела и расцветала весенняя флора. Не с впечатлениями ‘черных’ и ‘желтых’ туманов уезжал я из английской столицы, а с ощущением возрождения и победы могучих сил природы.

9. АББАЦИЯ И СМЕРТЬ ПЛЕВЕ (1904)

Я воспользовался предстоявшей поездкой на Балканы, чтобы по дороге встретиться с моей семьей после годичной разлуки 1903—1904 гг. Мы условились съехаться в прелестном уголке Кварнерского залива, в двух шагах от Фиуме (по-славянски Риека), в курорте Аббация, огражденном от ветров плоскогорьем Истрии. На узком побережье залива горный климат Крайны круто переходит здесь к мягкой температуре и к роскошной растительности Средиземного моря. Я попадал здесь притом в самое средоточие национальной борьбы между итальянцами, населявшими западный берег Истрии, и славянами, здесь проходила также граница между двумя славянскими народностями — словенцами и хорватами. От Триеста и Фиуме шел дальше на юг и на восток сплошной славянский хинтерлянд. Исходная точка для поездки по восточному побережью Адриатики на Западные Балканы определялась, таким образом, сама собой.
Жена приехала в Аббацию из Швейцарии, где лечились мои младшие дети. Со старшим сыном она встретила меня у пристани пароходика, совершавшего рейсы между Аббацией и Фиуме. Радость встречи была взаимная. Они уже начали свои утренние купания. Я не мог регулярно сопровождать их, так как занят был подготовкой к предстоящей поездке. Только к вечеру мы выходили вместе на прогулки по парку и по местному побережью. В небольшом отеле, где мы поселились, оказались соседями русские: интеллигентные пожилые старики, оторванные от России, но знавшие меня по имени. С ними до поздней ночи мы вели оживленные политические беседы, и я устанавливал свои оптимистические прогнозы на ход начинавшейся революции.
Неожиданное — или, точнее, очень ожиданное — обстоятельство подтвердило эти прогнозы. 29 июля, выйдя навстречу семье, возвращавшейся с утреннего купания, я увидел издали в руках жены лист газеты, которым она мне махала с признаками сильного волнения. Я ускорил шаг и услыхал ее голос: ‘Убит Плеве!’ Я прочел телеграмму. Да, действительно, Плеве взорван бомбой по дороге к царю с очередным докладом!.. И эта ‘крепость’ взята. Плеве, который боролся с земством, устраивал еврейские погромы, преследовал печать, усмирял порками крестьянские восстания, давил репрессиями первые проявления национальных стремлений финляндцев, поляков, армян — проявления, пока еще сравнительно скромные, — Плеве убит революционером. Он, который сказал Куропаткину: ‘Чтобы остановить революцию, нам нужна маленькая победоносная война’. Война оказалась не маленькой и не победоносной, перед смертью Плеве как раз русские войска испытывали поражения — и вот ответ русской революции! Здесь, очевидно, русская борьба против ‘осажденной крепости’ самодержавия вступала в новую фазу. Как отзовется правительство на новый удар?
Через несколько дней пришел в Аббацию No 52 ‘Освобождения’ от 1 августа, и в нем я прочел строки своей собственной статьи, посланной еще до убийства Плеве. ‘Плеве, несомненно, дискредитирован в глазах всей России, и его падение есть только вопрос времени’. Струве в редакционной статье номера выражался откровеннее: ‘С первых же шагов преемника убитого Сипягина, назначенного на его место два года тому назад, вероятность убийства Плеве была так велика, что люди, понимающие политическое положение и политическую атмосферу России, говорили: ‘Жизнь министра внутренних дел застрахована лишь в меру технических трудностей его умерщвления…’ И этот человек, два года назад разговаривал со мной — правда, по приказу царя — по-человечески! Теперь радость по поводу его убийства была всеобщая. Другой сотрудник ‘Освобождения’ говорил по этому поводу в том же номере о ‘моральной противоестественности чувства радостного удовлетворения’, вызванного ‘в сердцах многого множества русских людей’ исчезновением Плеве, но он признавал, что чувство это ‘вполне естественно при противоестественных условиях русской жизни’. О моей политической реакции на попытку правительственной уступки после убийства Плеве я говорю на дальнейших страницах этих воспоминаний.
Было очевидно, что наша политическая борьба с этого момента должна была перейти на новые рельсы. И намеченная мною летняя поездка на Западные Балканы врывалась в ход моих собственных политических переживаний, которые уже во время заграничных скитаний слились в одну определенную линию. Благодаря моему участию в нашем оппозиционном журнале ‘Освобождение’ эта линия, намеченная уже в совещаниях с группой И. И. Петрункевича весной 1902 г., развивалась мной дальше самостоятельно, отчасти в идейном контакте с моими единомышленниками из круга ‘Земцев-конституционалистов’, отчасти же и в полемике с их правым, а потом и с левым крылом, когда уже в мое отсутствие движение разрослось и втянуло в себя разные и отчасти противоречивые политические настроения. На выработке этой политической линии я должен буду остановиться, ибо она послужила для меня переходом от литературного сотрудничества к активному участию в политической борьбе. При этом мне придется вернуться несколько назад и забежать вперед в общем ходе моих воспоминаний. Но предварительно я должен, соблюдая хронологию, рассказать об осуществлении своей ближайшей цели — балканской поездке, от которой, как и от обещанного Крейну курса о западных славянах, я не считал себя вправе отказаться.

10. ПОЕЗДКА ПО ЗАПАДНЫМ БАЛКАНАМ

Главной целью моей поездки по Западным Балканам было то, чего нельзя было найти в книгах: национальное славянское движение, разгоравшееся тогда в народных массах и скрытое от глаз австро-венгерской полиции. Между Аббацией, где я остановился, и соседним Фиуме. (Риека), прославленным потом авантюрой Габриэля д’Аннунцио, как раз проходила граница между Австрией и Венгрией, иллюстрировавшая искусственное раздробление западных славян и отделявшая словенцев от хорватов. Хорваты венгерского ‘королевства’ отделялись в свою очередь от сербов в оккупированных Австрией Боснии и Герцеговине, а население последних в свою очередь делилось между тремя исповеданиями: православные, католики и мусульмане. Береговая полоса Далмации так же искусственно была отделена не только горами, но и политикой от своего загорья. И однако, среди всех этих раздробленных, кусков славянства давно уже крепла идея единой Югославии, долженствовавшей слить их всех в одном, объединенном политически и возрожденном духовно славянском государстве. Кто мог предсказать тогда, как уродливо и неудачно будет использована эта идея? Только что вернувшаяся на сербский престол старая династия Карагеоргиевичей (1903) и новое поколение молодежи воскресили ‘югославскую’ идею в ее первоначальной чистоте, но она жила под спудом: югославским патриотам приходилось скрываться. Политическая деятельность и партии существовали открыто в одной только Хорватии, тут и была провозглашена, в Фиуме, знаменитая ‘резолюция’ национального единства хорватов и сербов (1905). В ближайшие после моей поездки годы начались славянские студенческие волнения и австрийские судебные преследования славян за ‘измену’. Словенская, сербская, хорватская молодежь должна была спасаться в Прагу, где нашла своего защитника в молодом профессоре Масарике. В этом идейном общении возрождалась старая идея славянского единства.
Отдельные искры этого разгоравшегося костра мне предстояло улавливать в 1904 г. из-под спуда австрийской власти, а тут, на берегу, и среди шума официозной итальянской пропаганды. Славяне здесь, в Истрии, собирали по грошам скудные средства на содержание библиотек, где можно было читать местные национальные газеты и по секрету беседовать с надежными людьми о политике. Мой ‘славянский воляпюк’, как местные друзья называли в шутку тогдашний мой, весьма приблизительный, сербский язык, мешал, правда, моему подробному знакомству с конспиративной работой, но при помощи, как тогда говорили, ‘единственного общеславянского языка’, немецкого, мы кое-как объяснялись. По-итальянски я говорил бегло, но — это была национальность, враждебная славянству. Все же в Триесте и в Фиуме я кое-что узнал и кое в чем был ориентирован для дальнейшей поездки. Тут же на западном берегу Истрии, в Поле (военная гавань тогдашней Австрии) я должен был получить впечатления, шедшие из доитальянского периода, древнего римского ‘латинства’. Великолепными остатками эпохи Римской империи Пола была чрезвычайно богата. При самом приближении к берегу в воды залива смотрелись длинные ряды аркад гигантского амфитеатра, здесь же стояла изящная стройная игрушка — храм Рима и Августа, наконец, триумфальная арка Сергиев, менее тяжеловесная, нежели арки Рима, — все это свидетельствовало о непрекращавшейся традиции ‘латинизма’, который лишь постепенно сдавался перед позднейшей итальянизацией страны.
С запасом приобретенных сведений и с рекомендациями я и двинулся морем вдоль Далматского побережья, с тем чтобы вернуться на север сухим путем. Минуя скучный горный хребет Велебит, пароход входит в полосу живописных старинных городков — Зара, Шибеник, Трогир, где итальянский фасад, приданный городам трехсотлетним венецианским владычеством, скрывает от туриста сплошное славянское большинство за стенами городов. Перепись 1910 г. насчитала во всей Далмации 18 000 итальянцев на 610 000 сербо-хорватов. Я тогда не знал, что и интереснейшие соборы этих городов построены под ‘латинским’ (то есть римским) влиянием славянскими архитекторами XIII столетия (Радован и др.).
Те же римские образцы восстали передо мной во всем своем древнем величии, когда мы доехали до развалин дворца Диоклетиана в городе Сплите (Спалато). Из императорских дворцов это наиболее сохранившийся, в его величественных развалинах поместился весь теперешний город. А тут же рядом — остатки древней римской столицы Далмации Салона, разрушенного готами и аварами: своего рода далматские Помпеи. Почтенный профессор-археолог Булич гостеприимно принял меня и посвятил в тайны древней жизни города и порта, им же восстановленные.
Дальше ждал нас обязательный центр притяжения туристов всех наций — знаменитый Дубровник (Рагуза), когда-то независимая славянская республика, соперница Венеции, но не ее вассал. Дубровник уцелел и от турецкого порабощения, благодаря талантам своих дипломатов, а по отношению к итальянцам стремился слить в мирном сожительстве обе национальные стихии. Сенаторы Дубровника ‘писали по-латыни, а говорили по-сербски’ и долгое время избегали разговорного итальянского языка. Из 122 славянских писателей, которых дало это раннее славянское возрождение, между XV и XVIII столетиями, больше половины (75) принадлежали Дубровнику, тогда как Зара насчитывала только пять, Шибеник — четыре, Сплит — 18, Трогир одного, острова — 10. Венеция вырезала на стенах далматских городов свой герб — льва св. Марка, но венецианцы не вмешивались в местную культурную жизнь, довольствуясь извлечением материальных выгод из своего господства. Культурное влияние Венеции относится уже ко времени упадка — к XVIII столетию, когда и в Дубровник проникла итальянизация.
Всего этого, однако же, проезжий турист не увидит на маленьком скалистом утесе, где поместился центр города: изящное здание ‘дворца ректоров’ с его ренессанской лоджией и готикой окон. Точно вырванная у моря площадка, о которую буйно разбиваются волны, окружена крепостью стен, напоминающих, что здесь не только царила литература и искусство, но сознавалась и необходимость самозащиты. Но защищали Дубровник не рыцари, а монашеские ордена, в которые входила местная аристократия.
В следующем отрезке пути моим спутником оказался молодой студент-англичанин, спешивший по дороге, на пароходе, изучить новогреческую грамматику, Циммерн — будущий писатель по национальным вопросам и одно время участник института интеллектуальной кооперации в Париже. Он ехал на Корфу, но, узнав, что я собираюсь здесь покинуть пароходы и подняться на высоты Черногории, прервал поездку и отправился со мной. Перед нами развернулись красоты Которского залива, где горы отступают от берега, открывая небольшие долины, покрытые живописной смесью селений, стильных колоколен и роскошью зелени. Предмет всех нашествий, всех исторических претензий и захватов, Которский залив отразил на своей судьбе всю историю Балкан — от Древнего Рима до Версальских договоров. Пароход останавливается в глубине залива у города, от которого поднимается видная издалека серпантина, ведущая в царство голых серых скал и подснежного Ловчена. Это — пустынное царство Западной Черногории.
Мы немедленно поднимаемся в это ‘орлиное гнездо’. С каждым зигзагом серпантины раскрывается перед нами все полнее общая картина залива, детали сливаются в туманной дали, и вдруг весь этот пейзаж скрывается от глаз на одном из поворотов дороги. Мы — среди каменного хаоса, где только маленькие чашечки между извивами дороги, подпертые каменными стенками и наполненные пригоршнями принесенной сюда земли, напоминают о тяжелом труде земледельца, вырывающего у природы свое скудное пропитание. Дальше, наверху, стелется перед нами унылая пустыня. Утомленные, мы дремлем — и неожиданно пробуждаемся на единственной широкой улице небольшой деревни, носящей громкое название — Цетинье. Мы — в ‘столице’, хотя и ‘самой маленькой в Европе’. Мы проехали, не заметив, мимо княжеского ‘конака’, смахивающего на помещичью усадьбу средней руки. Есть и министерства, похожие на табачные лавочки. Скоро появятся и политические партии: партия ‘права’ (под этим разумеется старый ‘порядок’) и партия ‘клуба’ (оппозиция). Будет и парламент — и даже парламентское правительство. Правда, князь, по образцу наших первых двух дум, разгонит то и другое и сфальсифицирует народное представительство …
Мы остановились перед жалкой на вид гостиницей под гордой вывеской ‘Гранд-Отель’. Она эксплуатируется самим князем Николаем, — как и вся страна. Мы здесь в гостях у черногорского ‘орла’. Его юнаки в театральных костюмах под зонтиками гуляют по местному Корсо, их жены и дочери по утрам ходят за водой к колодцу у нашего отеля и сплетничают под нашими окнами. Полагается, что иностранные гости ‘Гранд-Отеля’, список которых ежедневно представляется князю, должны сделать хозяину визит и расписаться во дворце. Но — мы не знатные гости, и я уклонился от соблюдения этикета. Из хороших источников я уже знал закулисную сторону плохо раскрашенной декорации, умилявшей наших официальных панегиристов славянства. ‘Камарилья, заслонившая от князя истинное настроение страны, неселение, отданное на поток и разграбление камарильи, полное отсутствие правосудия, бесцеремонное разорение населения тяжелыми поборами, продажа иностранцам лакомых кусков народного богатства и произвол, произвол сверху и донизу’. Так я описывал потом положение в своей газете. Нельзя было только говорить о русских субсидиях ‘единственному другу России’, как выразился однажды Александр III. Но об этом петербуржцы знали и без меня.
Через два дня мы спустились к заливу по прежней дороге. Циммерн поплыл дальше, на Корфу, а я перебрался на другую сторону залива, в Эрцег-Нови, откуда начиналась линия железной дороги через Герцеговину и Боснию в средоточие австрийского управления — Сараево.
При переезде из Приморья в Герцеговину сразу чувствуется глубокое понижение культуры. Географическая и политическая отрезанность от берега, скудная почва, плохое орошение, исчезающие в подземных пещерах реки и озера, редкое население — таковы черты пути на Требинье. Дальше, при спуске в долину реки Наренты к Мостару, столице Герцеговины, местность становится оживленнее. До 1878 г. здесь правила Турция, и среди православных не исчезли еще привычки рабского быта. Женщины носят оригинальный костюм, напоминающий маскировку ку-клукс-клана. Но и тут велась национальная борьба. При австрийском управлении вера и церковь подвергались в гораздо большей степени опасности денационализации, нежели при турецком режиме. Такие проявления, как празднование национального праздника св. Савы, пение старинных народных песен о временах Марка Кралевича, сербская ‘слава’ и гусли — даже ношение национального костюма, — все это в глазах правительства считалось политическими демонстрациями против чужого господства. Так оно, в конце концов, и было. Положение мне близко напоминало то, свидетелем которого я был, разъезжая по селам Македонии при турецком режиме. Здесь, как и там, борьбу за национальность взяла на себя церковная община и ее влиятельные члены. Это были обыкновенно разбогатевшие купцы и промышленники, мелкие банкиры. Они вели борьбу не прямыми, а косвенными путями: упорством, выдержкой, турецко-византийскими шахматными ходами — где можно, взятками и покорностью ближайшему начальству, а где можно, и жалобами в высшие инстанции. Община знала своих представителей — и им верила. У меня были рекомендательные письма к этим народолюбам, но на конвертах вместо имен было написано просто: ‘народному вождю’ в таком-то городе. В Мостаре, например, это был Воислав Шола, в Сараеве — знаменитый тогда старик Григорий Евтанович. Свидания происходили конспиративно, на них мне сообщали о ближайших задачах и о намеченных планах борьбы.
Но этот тип борцов за народное дело уже отживал свой век, уступая место новой психологии, новым приемам молодого поколения, возвращавшегося из университетов Загреба, Праги и Вены с новыми политическими представлениями. Их ближайшей целью был теперь ‘устав’ (конституция), дальнейшей — объединение Сербии, их методами — тайные общества, открытыми органами — ‘побратимства’ и ‘просветы’. Незаметная в провинции, этого рода деятельность велась на глазах австрийских властей в таких центрах, как Сараево. Старые закулисные подходы к властям народных вождей с ‘чарши’ (базара, главной улицы) молодежью решительно осуждались. Помню, как передо мной (в сараевском кафе) развивались этой молодежью конспиративные планы, а рядом за столиком сидел несомненный австрийский шпион, для вида читавший газету, но внимательно к нам прислушивавшийся. Борьба и пошла в открытую в ближайшие же годы после моей поездки, а за нею последовали знаменитые судебные процессы, в которых Масарику пришлось защищать горячую молодежь.
Я, впрочем, не ограничивался в Сараеве наблюдениями над настроением национальной оппозиции. Я обратился прямо к правительственным учреждениям с просьбой снабдить меня материалами по управлению оккупированным краем. Конечно, мне вручили весьма охотно всякие тома хорошо разработанного материала, описательного и статистического, и столь же охотно показали образцовые учреждения города, например правительственную табачную фабрику. Никак нельзя сказать, чтобы австрийская администрация ничего не сделала за время своего управления. Внешнее благоустройство, новые порядки в управлении, новые правительственные здания в городе, заботы о торговле и промышленности — все это далеко шагнуло вперед сравнительно с патриархальными турецкими порядками. Но подпольная работа славянских патриотов велась тут же, рядом, неуловимая даже для австрийских жандармов, и грозила в будущем полным крушением чуждой власти…
Мне оставалось после Сараева — арены будущей трагической развязки запутанного австрийского узла — продолжить свой путь на север, к хорватам в Загреб. Тут ждал меня новый контраст. Из средоточия старых придворных бюрократов и молодых заговорщиков я попадал наконец в единственную славянскую страну, где национальный и политический конфликт обещал разрешиться цивилизованным способом. В то время Загреб недаром считался самой культурной из славянских столиц. Здесь сразу чувствовалось влияние более старой культуры Приморья, опередившего Белград на несколько столетий. Это сказалось и на начале сербо-хорватской литературы и на искусстве — в известной духовной утонченности, которой на Дунае нужно было еще долго учиться. И до сих пор, встречая среди сербского примитива какого-нибудь психолога или артиста, несущего модернистские веяния, вы непременно найдете в нем ту или другую связь с итальянско-славянским Приморьем.
Эта черта отразилась и на национально-политической борьбе хорватов с Венгрией, в состав которой Хорватия входила на правах старой ‘нагобы’ — соглашения 1868 г. Хорваты толковали ‘нагобу’ как дающую им такие же независимые от Венгрии суверенные права, каких требовала сама Венгрия от Австрии по соглашению 1867 г. На этой, более широкой, основе уже происходил во время моей поездки в 1904 г. распад старых партий феодального и клерикального характера. Вперед пробивалась упомянутая выше университетская молодежь. Она прежде всего стремилась демократизировать политическую жизнь страны, привлекши к ней широкие массы населения. Именно эта демократическая молодежь и составила в следующем, 1905 г. ‘коалицию’ с сербами и формулировала свои требования в упомянутой выше фиумской резолюции. Забегая вперед, к моей второй поездке в Загреб в 1908 г., напомню, что эта самая политическая группа провела в 1906 г. первые удачные политические выборы, а в 1908 г. составила уже большинство в местном сейме. Я познакомился с вождями молодой партии в момент ее расцвета. Лидер партии Лоркович в беседе со мной называл своих единомышленников ‘хорватскими кадетами’. Увы, мы были тогда уже ‘кадетами’ Третьей Государственной Думы, пережившими годы своего торжества, и сравнение со славянскими политическими друзьями вызывало во мне не одни только радостные чувства. Я писал тогда, продолжая параллель Лорковича: ‘Заставить моих хорватских друзей пойти на компромисс — невозможно. Но можно их изолировать, провести кругом их черту и отпугнуть от них все еще робкое население. Особенно можно сделать это с сербским меньшинством, против которого католическое духовенство успешно поддерживает острое национальное раздражение среди хорватского большинства населения’. Здесь действительно клерикализм и феодальные отношения уже пошатнулись, но были еще достаточно сильны, чтобы успешно бороться за старые позиции. Католическое духовенство усердно поддерживало национальную рознь, бывшую в то же время и религиозной (против православия сербов). Эта рознь служила сильным оружием против югославизма молодого поколения.
Переезжая из Сараева в Загреб, я как раз наткнулся на маленькую иллюстрацию этого большого и долгого спора хорватов с сербами. Я ехал в вагоне третьего класса. Против меня сидела молодая женщина — очевидно, не из культурного класса. Мы обменивались отрывочными фразами по-немецки. На какой-то станции она высунулась из окошка и заговорила с разносчиком на местном наречии. Я обрадовался и спросил ее на своем сербском ‘воляпюке’: ‘Да ли ви сте србкиня?’ {‘Не сербка ли вы?’} На лице ее неожиданно для меня изобразилось крайнее негодование. ‘Какая сербка? Я — хорватка!’ — ‘Но ведь это одно и то же, — возразил я. — И язык ваш почти одинаков’. — ‘Совсем нет: мы — два разных народа!’ Я уже понял, в чем дело, но продолжал допрашивать: как же разные? В чем вы видите разницу? Моя собеседница немного осеклась, но тотчас нашла требуемый ответ: ‘Мы высокорослые и белокурые, а они — низкорослые брюнеты’. Против этого гитлеровского аргумента я уже не выдержал: ‘Вот я еду с юга на север. Чем южнее, тем больше низкорослых брюнетов, чем севернее, тем больше высокорослых блондинов. А народы все те же: немцы, русские, австрийцы, славяне. И у каждого — свои брюнеты и свои блондины’. Соседка замолчала. Но я перешел в наступление. Очевидно, она была католичка. И я заговорил на патриотическую тему: ‘Это ваше католическое духовенство вас ссорит. Пора понять, что вы и сербы — единый югославский народ’. Она продолжала молчать. А я демонстративно вынул из кармана номер хорватской оппозиционной газеты — они печатались латиницей, стало быть, были понятны хорватской шовинистке… Сколько зла сделала — и еще продолжает делать эта затронутая случайно по дороге неслучайная тема! {Писано до событий 1941 г. Прим. авт.}
Из Загреба я вернулся — прямо через Вену — домой. В Белграде я бывал и раньше, во время пребывания в Болгарии, и позже. Теперь же приближался срок отъезда в Америку, а перед тем надо было еще побывать в Петербурге, где смерть Плеве сдвинула ход событий с мертвой точки, и в Париже, где ожидал меня первый контакт с русскими революционными партиями на конспиративном съезде.

11. МОИ ПЕРВЫЕ ПОЛИТИЧЕСКИЕ ШАГИ.

‘ОСВОБОЖДЕНИЕ’

Годы моих ‘скитаний’ приходили к концу. За эти годы я многому научился, но в то же время русская политическая жизнь ушла далеко вперед. В мое отсутствие произошел ряд событий, поднимавших все выше политическую температуру, и темп этого подъема становился все быстрее. Я не пишу здесь историю политического движения в России. Но моя личная жизнь все теснее переплеталась с процессом русской политической борьбы, и обойти этой стороны моей биографии совершенно невозможно. Уже мои американские лекции — повторение ‘Очерков русской культуры’ для иностранцев — стояли на грани истории и политики. В моих прогнозах грядущей революции то и другое сливалось, ученый-историк поневоле превращался в политического деятеля. Мои отношения к заграничному органу ‘Освобождение’ окончательно втянули меня в самое активное участие в текущей политике. После моего отказа от редакторства участие в журнале не только не прекратилось, но, напротив, приняло конкретную форму. Мое сотрудничество началось даже ранее появления первого номера ‘Освобождения’ — в июне 1902 г. Для органа, созданного земцами, нужна была соответственная программа, отличная от программ более левых политических течений. В своем первоначальном виде эта программа была составлена мной. Естественно, она не удовлетворила более левые элементы, теснее связанные со Струве и известные тогда под характерным названием ‘третьих элементов’ земства. В редакции ‘Освобождения’, таким образом, должна была произойти внутренняя борьба двух течений и, в результате, различная оценка совершавшихся событий. Занятая мной позиция далеко не всегда представляла ‘правое’ течение земских деятелей, так же как и позиция Струве не всегда была ‘левой’. Этот переплет двух линий, то скрещивавшихся, то параллельных, то опять расходившихся в разные стороны, отразился в ряде моих статей, подписанных буквами ‘ее’ и большей частью написанных за границей, вдали от театра внутренней борьбы. Несколько указаний на то, что происходило в это время в России, необходимо сделать, чтобы отражение этих событий в ‘Освобождении’ было совершенно ясно.
То, что можно назвать ‘земским движением’, приведшим к выделению группы ‘земцев-конституционалистов’, началось вскоре после моей высылки из Москвы. Председатели губернских управ образовали первую организационную ячейку и выбрали пятичленное бюро земств под председательством Д. Н. Шилова. В 1896 г. оно было запрещено, и с тех пор восстановлена была — с участием ‘третьего элемента’ — оппозиционно-политическая деятельность прогрессивных элементов земства. Эти последние годы XIX в. я провел в Болгарии и только по возвращении вступил в сношение с тверской группой земцев, руководимой И. И. Петрункевичем. С Петрункевичем и его молодыми друзьями я познакомился — правда, очень поверхностно — еще в первой половине 1890-х годов в Москве. В 1901 г., как сказано, последовало мое приглашение редактировать заграничный орган группы. А весной 1902 г. (то есть до моего отъезда в Англию) я получил от Петрункевича приглашение — приехать в его имение Машук для составления программного заявления в первом номере ‘Освобождения’. Я застал там кроме хозяина Д. И. Шаховского и А. А. Корнилова. В Машуке мой проект программы был обсужден, потом — уже в мое отсутствие — его свезли в Москву, еще раз обсудили и одобрили в кружке земцев и ‘лиц свободных профессий’ и отослали за границу для помещения в первом (июньском) номере ‘Освобождения’. Изменения, внесенные в мой текст, были очень незначительны. Я остановлюсь на этой программе, так как на ней (и против нее) строилась дальнейшая борьба между двумя течениями земского движения.
Против программы возражали, главным образом указывая на ее неполноту. Она оставляла в стороне указания на содержание будущего законодательства (в том числе социального) и тактику добывания намеченной политической реформы. Но то и другое умолчание сделано было совершенно сознательно — чтобы не затемнять главной задачи программы, которая неизбежно должна была осложниться последующими разногласиями по поводу опущенных частей. Задача первоначальной программы была рассчитана на объединение разнородных элементов земского — и даже не одного земского — движения. Она оставляла в стороне лишь тактику уже сорганизовавшихся социалистических партий, с.-д. и с.-р., обращаясь исключительно к той части ‘бессословного общественного мнения’, которая не искала исхода ‘ни в классовой (как с.-д.), ни в революционной (как с.-р.) борьбе’. ‘Освобождение’ прямо заявляло в программе свою преимущественную связанность с земской группой. Соответственно взглядам этой группы программа должна была быть не только ‘принципиальной’, но и ‘исполнимой’. Она должна была считаться не только с чаяниями ‘всей русской интеллигенции’, но и с реальными условиями момента. Она поэтому ограничивалась ‘ближайшими перспективами’ и требовала выполнения ‘элементарнейших и необходимых предварительных условий свободной общественной жизни’. Однако, ограничив таким образом свою задачу, программа, в ее пределах, становилась радикальной, соответственно тогдашним минимальным требованиям общественного мнения. ‘Личная свобода, гарантированная независимым судом’, равенство всех перед законом, ‘основные’ политические права и как ‘первый шаг’ и основная предпосылка осуществления всего этого, — ‘бессословное народное представительство в постоянно действующем и ежегодно созываемом верховном учреждении с правами высшего контроля законодательства и утверждения бюджета’. Созданию такого представительства должны были предшествовать предварительные шаги, которые в программе изображались в следующем порядке: 1) односторонний акт верховной власти, утверждающий ‘высочайшей волей’ все упомянутые предпосылки политической свободы’, отмена административных распоряжений {В тексте напечатанной в No 1 ‘Освобождения’ программы этот пункт формулирован так: ‘Отмена действующих временных административных распоряжений’. Дальше поясняется, что имеются в виду ‘всякого рода временные правила и циркуляры, отменяющие закон путем его разъяснений и распространительных толкований или просто путем приостановки его действия’. Прим. ред.} и восстановление границ закона и широкая амнистия (все это должно было быть объявлено в форме высочайшего манифеста), 2) создание ‘учредительного органа’, составленного из представителей земского самоуправления и дополненного элементами, недостаточно в нем представленными (формула Шаховского). На его обязанности должно лежать составление избирательного закона. Задача этого ‘учредительного’ органа, при неизбежном несовершенстве его состава, должна быть ‘непродолжительной и временной’. Иначе — неизбежно правительственное давление и неопределенность настроений ‘непривычных к политической жизни общественных слоев’. Один взгляд на эту программу показывает, что многое из нее было принято в ходе событий, а то, что остальное не было принято, имело плохие последствия для России. Но… ‘чаяния общественного мнения’ шли много дальше, а намерения правительства далеко не доходили и до этой программы. ‘Реальные условия момента’ были таковы, что программа сохранила ‘принципиальность’, но ‘исполнима’ она отнюдь не была.
Однако же, это последнее обстоятельство не было ясно с самого начала политической борьбы, температура и темп которой продолжали постоянно расти. Мое дальнейшее сотрудничество в ‘Освобождении’ было направлено на две стороны и имело целью: 1) чтобы ничто из нашей программы не было уступлено правительству и 2) чтобы программа зато не расширялась влево. Первую цель осуществить было нетрудно, вторую — невозможно. И я сам должен был с этой невозможностью считаться, делая уступки левым, которые уже успели создать раскол и среди самих земцев, часть которых шла дальше и превратилась в ‘освобожденцев’.
Процесс этого превращения совершился в 1903 г., уже во время моего пребывания в Америке. По замечанию Струве, ‘пароксизм революционной горячки в этом году стал хроническим для России’. Под этим настроением состоялся — за границей — и первый акт организации Союза освобождения, еще отличавшего себя сознательно от ‘партии’. Действительно, в образовавшемся Союзе участвовали и ‘правые’ и ‘левые’. Десять земцев (более левых) и десять левых интеллигентов под видом туристской поездки по Швейцарии, переезжая из города, в город, в окрестностях Констанца и на Боденском озере основали в июле 1903 г. этот Союз. После их возвращения в Харькове был принят план распространения на всю Россию провинциальных отделов Союза, а 3—5 января 1904 г., пользуясь прикрытием Съезда по техническому образованию, Союз собрал свой учредительный съезд, в котором участвовали уже представители от 20 городов. Учредительный съезд развернул недоговоренные части первоначальной программы. Закон о выборах принял определенную форму всеобщей подачи голосов на основании всеобщего, равного, тайного и прямого голосования. Подчеркнуто было принципиально положительное отношение к социальной политике. Признано право самоопределения за народностями Российского государства. Для Финляндии выставлено требование о возвращении ее государственно-правового положения, нарушенного правительственными преследованиями. Выбран, наконец, всеобщим голосованием тайный Совет Союза, и тем самым Союз получил существование, независимое от своего заграничного органа. Все это происходило во время моего отсутствия.
‘Освобождение’ должно было считаться с этими внутренними настроениями и событиями. Прежде всего, в No 7, 12 и 22 открылась полемика между (относительно) ‘правыми’ и ‘левыми’ земцами. ‘Левый’, подписавшийся ‘Земским гласным Т.’, требовал ‘покончить с робкими полумерами легальной оппозиции’ и ‘не стесняться рамками действующего закона даже и в границах земских собраний’. Его оппонент, Петрово-Соловово, отвечал ему, что ‘активная борьба земских собраний с самодержавием невозможна’, достаточны ‘посевы’ для будущего. Я тогда — из-за границы — вмешался в спор (No 17) и доказывал, что фронт ‘Освобождения’ слишком широк, что надо исключить из него ‘идеалистов самодержавия’ и ‘неисправимых славянофилов’ и что только тогда можно ‘создать хотя бы крепкие кадры партии из убежденных конституционалистов’. Струве совершенно правильно ответил, что в таком случае прежде всего надо расширить программу, сделавши ‘ясное заявление в пользу всеобщей подачи голосов’ и введя в программу ‘выяснение отношения к социальным вопросам — аграрному и рабочему’. Я признал со своей стороны, что, по крайней мере, второй пункт имелся в виду при самом составлении первоначальной программы. Нельзя было отрицать и ‘всеобщего права’, хотя болгарский опыт уже научил меня понимать, что правильное его применение возможно лишь по мере политического развития масс.
Начало японской войны вызвало в среде читателей и сотрудников ‘Освобождения’ новый толчок к разъединению. Этот толчок был создан националистическими настроениями, распространившимися в обществе, к ним отчасти присоединился и Струве. В No 50 (8 июля) появилась статья некоего ‘либерала’, доказывавшего, что ввиду войны оппозиционная борьба должна быть приостановлена, ‘конституционная партия должна принять пассивное положение’ и ‘перенести центр тяжести на вопросы японской войны’, чтобы создать ‘государственное общественное мнение’. Автор утверждал, что все равно ‘правительственная машина современного государства неизмеримо сильнее… террора, восстаний и бунтов’. В No 52 (1 августа) я резко возражал против предложенного перехода к ‘пассивности’ и против выделения какого-то привилегированного ‘государственного общественного мнения’. Я решительно отказывался ‘волочиться за событиями, предоставляя им спутывать все наши расчеты’, предсказывал, что ‘падение Плеве есть только вопрос времени’, что за ним выдвинется Витте, и ставил тревожный вопрос, ‘с какой программой явится перед Россией тот или другой заместитель Плеве’. Со своей стороны я подчеркивал необходимые условия такой программы, которая единственно могла бы удовлетворить настоящее общественное мнение: 1) народное представительство, не ограниченное ‘совещательной ролью при предварительной подготовке законопроектов’, а ‘облеченное законодательной властью с правом рассмотрения бюджета’ и 2) созданное ‘путем прямых выборов самим населением’, а не в виде ‘представительства от учреждений’.
Перед самым выходом в свет этого номера ‘Освобождения’ Плеве был убит. Растерявшаяся власть после некоторого колебания решила пойти на уступки. Но я считал шансы возможного тогда компромисса слишком слабыми и заранее обреченными на неудачу. И в ответ на назначение преемником Плеве ‘либерального’ князя Святополк-Мирского я опять предупреждал наших единомышленников в ‘Освобождении’ (No 57) против излишнего доверия по отношению к ‘новому курсу’. ‘Наш неисправимый оптимизм, — писал я, — опять поднимет голову. Опять будут раздаваться голоса об осторожности и постепенности, о том, чтобы не испортить настроения в правительственных сферах, не пропустить момента и т. д.’ Я напоминал, что ‘между самодержавием и последовательным конституционализмом нет промежуточной позиции’. ‘Мы не можем уже давать в кредит, — предупреждал я, — потому что мы сами лишимся кредита, если позволим себе это’. ‘Вы (правительство) можете переманить кого-нибудь из нас на вашу сторону, но… он уже перестанет быть нашим и, стало быть, перестанет быть нужен и нам, и вам…’ Словом, я не верил, чтобы Святополк-Мирский мог открыть обществу простор для ‘легальной борьбы, защищаемой парламентскими средствами’. И тем не менее я все же не покидал совершенно промежуточной позиции, указывая в той же статье на ее возможное содержание. По адресу правительства я говорил: ‘Надо искать такой укрепленной позиции, которую можно защищать не штыками и виселицей, а силой организованного общественного мнения… где общественные группы могут найти достаточно места, чтобы стоять рядом, а не друг против друга, где люди могут бороться открыто, не опасаясь насилия над собой и не вынуждаемые сами к такому же насильственному отпору’. Но была ли такая позиция возможна?

12. МЕЖДУ ЦАРЕМ И РЕВОЛЮЦИЕЙ.

ПАРИЖ

На этот вопрос отвечала моя последняя статья в ‘Освобождении’ о ‘Фиаско нового курса’, датированная 28 октября 1904 г. (старого стиля) и посланная во время моего короткого приезда в Петербург. В эти же самые дни Петрункевич был вызван в Петербург, получив от Святополк-Мирского освобождение от всех полицейских ограничений, и вел политические беседы с Святополком и с Витте. О своей беседе с Витте он рассказал в своих воспоминаниях: она, в сущности, окончательно разрушала мост между правительством и оппозицией или, как сказано в заголовке, между царем и революцией. Петрункевич пытался доказать Витте, что ‘правительство должно будет уступить и принять конституционный строй взамен самодержавного’. На это Витте отвечал ‘авторитетно и убежденно’: ‘Вы не принимаете в расчет, во-первых, что государь относится к самодержавию как к догмату веры, как к своему долгу, которого ни в целом, ни в части он уступить кому бы то ни было не может. Это — его вера, и вы бессильны ее изменить. Во-вторых, общество русское не настолько сильно, чтобы вступить в борьбу с самодержавием… Крестьянство будет на стороне самодержавия’. И сам Витте поэтому ‘не опасается за самодержавие, которому предан не за страх, а за совесть’. Для нас всех это было (тогда) откровением и совершенно меняло характер борьбы. При таком положении непримиримость со стороны революционеров сталкивалась трагически с такой же непримиримостью со стороны верховной власти. ‘Среднего’, действительно, не оставалось. ‘На фразах о доверии уже нельзя было построить никакой самодержавно-либеральной программы’, — говорил я в упомянутой статье 28 октября. На возражение князя Мещерского, что министр ‘не уполномочен свыше’, я отвечал, что ‘величайший трагизм положения’ и заключается в том, что ‘честный человек принужден становиться в фальшивое положение обманщика… Зачем стоять между молотом и наковальней истории?’ При таком положении оппозиция не может мириться, она ‘возвращает себе полную свободу действий’.
Первым применением этой ‘свободы действий’ было решение Союза освобождения вступить в правильные сношения с революционными партиями. С этой целью около средины сентября старого стиля три члена Союза, князь Петр Долгоруков, В. Я. Богучарский и я, были командированы в качестве представителей в Париж, где должен был открыться съезд ‘оппозиционных и революционных партий’. К ним, конечно, присоединился в Париже и Струве. Съезд открылся 30 сентября и закончился 9 октября (старого стиля). Я участвовал в нем под псевдонимом Александрова, что и было потом раскрыто Столыпиным в Государственной Думе, на основании донесений Ратаева, по показаниям присутствовавшего на съезде Азефа.
Струве, вероятно, знал больше, чем я, о происхождении этого съезда. Я мог заметить только, что около съезда особенно хлопочет финляндец Конни Циллиакус и что он выступает в качестве члена новой финляндской партии активистов. Я видел также, что особенно был выдвинут на съезде польский вопрос. По обоим вопросам Струве, видимо, ангажировался. До тех пор мы считали, что финляндцы ведут борьбу в строго конституционных рамках, и ‘патриарх’ этого движения, Мехелин, как раз находился тут же, в Париже, где я с ним и познакомился. Мы уже приняли в России формулу этого широкого течения: ‘Отмена всех мер, нарушивших конституционные права Финляндии’. Что касается поляков, представленных на съезде двумя партиями, Национальной {Имеется в виду партия национал-демократов. Прим. ред.} и социалистической, — наши отношения с ними по вопросу о польской автономии начались несколько позже, при посредстве А. Р. Ледницкого, популярного в Москве адвоката. Не думаю, что в 1904 г. была уже выработана какая-нибудь формула польской автономии. На съезде Струве и другие наши делегаты шли дальше меня в этом вопросе. Мое упорное сопротивление затянуло прения на целых полтора заседания и привело к тому, что никакой формулы, приемлемой для обеих сторон, выработано не было. Помню, после прений ко мне подошел коренастый поляк с умным взглядом глаз и с энергичным выражением лица и сказал мне: ‘Очень рад познакомиться с русским человеком, который наконец в первый раз не обещает нам всего, чего мы требуем’. Это был Дмовский.
Закулисная сторона съезда стала мне известна гораздо позднее из книги Циллиакуса о ‘Революции и контрреволюции в России и Финляндии’. По своему происхождению этот съезд должен был носить чисто пораженческий характер. Мысль о съезде явилась у поляков на амстердамском социалистическом съезде, прямая цель была при этом воспользоваться войной с Японией для ослабления самодержавия, Циллиакус снабдил оружием польских социалистов. Он же и ввел на съезд Азефа и, несомненно, участвовал в качестве ‘активиста’ в попытке осуществить, по его же словам, ‘глупейший и фантастичнейший, но тогда казавшийся осуществимым’ план ввезти в Петербург морем оружие в момент, когда там начнется восстание. План этот действительно закончился добровольным взрывом зафрахтованного для этой цели английского парохода ‘Джон Графтон’, застрявшего в финляндских шхерах. Деньги, которые были нужны для пораженческих мероприятий, были получены Циллиакусом, целиком или отчасти, через японского полковника Акаши с определенной целью закупить оружие для поднятия восстаний в Петербурге и на Кавказе, — и Азеф должен был быть об этом осведомлен.
Я не знал также и о том, что по окончании нашего съезда ‘оппозиционных и революционных групп’ вместе состоялся второй съезд — одних революционных партий. На нем были намечены революционные выступления на 1905 год, включая террор. Полиция и реакционные партии пытались смешать оба съезда и приписать нам решение второго. Но уже Циллиакус возражал против этого смешения — по понятной причине: именно второй съезд принял нужные ему решения, тогда как первый держался в пределах, диктуемых наиболее умеренной из представленных в нем партий, то есть нашей.
Именно по этой причине мне пришлось сыграть на съезде более значительную роль, нежели я мог рассчитывать. Моей целью было провести соглашение так, чтобы оно не задевало независимости нашего течения. И я предложил съезду ‘ограничить обсуждения тем минимумом общих идей и целей, который уже и в настоящее время входит в программы участников, сохраняя неприкосновенными все пункты программ и тактических приемов каждой отдельной партии’. Это и было принято. В окончательной резолюции я подчеркнул еще определеннее это условие взаимной самостоятельности: ‘Ни одна из представленных на конференции партий ни на минуту не думает отказаться от каких бы то ни было пунктов своей программы или тактических условий борьбы, соответствующих потребностям, силам и положению тех общественных элементов, классов или национальностей, интересы которых она представляет’. Этим самым вне общих решений остались все социальные и экономические вопросы. Несколько неопределенно пришлось говорить и о форме правления. ‘Демократический режим’, по формуле составленной мной резолюции, мог обозначать и конституционную монархию земцев, и республику, которой требовали социалисты, и даже независимость, которой добивались поляки и которая была принята в отдельном, третьем, пункте резолюции под осторожным названием ‘самоопределения’ {Это как будто противоречит утверждению автора, что по польскому вопросу ‘никакой формулы… выработано не было’. Прим. ред.}.
Оставались, за исключением всего непримиримого, две общие задачи: отрицательная — уничтожение самодержавия и положительная — ‘замена его свободным демократическим режимом на основе всеобщей подачи голосов’, с ‘устранением насилия со стороны русского правительства по отношению к отдельным нациям’, с ‘правом национального самоопределения и гарантированной законами свободой национального развития для всех народностей’. Это последнее положение соответствовало и составу съезда, в котором согласились участвовать национальные социалистические партии, но не приняла участия сама социал-демократическая партия, находившаяся в процессе внутренней борьбы.
Для наших ‘левых’ Союза освобождения принятых съездом и написанных мною двух резолюций оказалось недостаточно. Уже после моего отъезда они напечатали третью, в которой подтверждалось принятие ‘четырехвостки’ и ‘принципиальное отношение к социально-экономическим проблемам’, как того требовал январский учредительный съезд Союза. Это оказалось нужным для французских социалистов. Жорес в ‘Юманите’ (1 декабря 1904 г.) тотчас сослался на эту резолюцию в доказательство того, что ‘русские либералы’ уже не прежняя ‘барская, собственническая и капиталистическая фронда’ и что отныне социалисты, для которых политическая демократия есть необходимое условие их пролетарского действия, и либералы согласны между собой в том, что прежде всего необходимо завоевать ‘режим политического контроля и политических гарантий, основанный на всеобщем праве голоса для всех русских, без различия классов’. Эта формула единения социалистов и ‘либералов’ очень хорошо соответствовала моим собственным представлениям, извлеченным из истории 1890-х годов и подкрепленным умеренностью английских социалистов. Но, увы, по отношению к ходу нашей дальнейшей внутренней борьбы она оказалась неприемлемой как раз для социалистов — как только выступила на сцену социал-демократическая партия. Но этот момент был еще впереди.
Переход от парижских решений к постановлениям Петербургского земского съезда 6—9 ноября, от революционной тактики к мирной мог казаться возвращением назад, к пройденному уже политическому моменту. Но надо вспомнить, что это было собрание в старой форме — председателей губернских земских управ под старым же председательством Д. Н. Шилова, противника конституционных стремлений, и что Святополк-Мирский любезно пригласил земцев в Петербург с целью опереться на них при проведении своей компромиссной политики. Не будучи земцем, я не мог на этом съезде участвовать, но я знал, что готовится нечто совершенно иное, нежели ожидает министр. И я поспешил из Парижа приехать на несколько дней в Петербург, чтобы участвовать, по крайней мере, в подготовительных совещаниях к этому съезду. Помимо земцев в этих совещаниях участвовали и другие либеральные деятели. Программу съезда привез из Москвы В. Е. Якушкин, мой старший товарищ по университету, верно хранивший традиции своего деда-декабриста. Его проект точно воспроизводил главные пункты нашей первоначальной программы, напечатанной в первом номере ‘Освобождения’: права граждан, равенство перед законом, гарантии независимого суда, отмена административной репрессии и ‘акт помилования’ высочайшей властью. Главное требование — о политическом представительстве — было изложено, считаясь с Д. Н. Шиповым, в мягкой форме: ‘Правильное участие в законодательстве народного представительства, как особого выборного учреждения’. Но за такую форму голосовали только 27 членов съезда против 71. Тогда и тут были поставлены на голосование формулы, приближавшиеся к тексту первоначальной программы. И они были приняты большинством: 60 голосов против 38 за прямое требование ‘осуществления законодательной власти’, 91 против 7 за ‘установление государственной росписи доходов и расходов’ (то есть бюджетные права народного представительства) и 95 против 3 за ‘контроль за законностью действий администрации’. Требование первоначальной нашей программы о создании ‘учредительного органа’ для разработки политической реформы также было принято съездом в завуалированной форме, слово ‘конституция’ не было произнесено, но именно этот смысл имели все эти требования, принятые и собранием сановников под председательством государя. Тогда Николай II собрал тесный семейный совет и позвал на него Витте. Зная ‘непреложность веры’ Николая II в самодержавие, Витте хитро открыл царю путь к отступлению. Он полагался на волю государя, но предупреждал, что речь идет не о чем-либо ином, как о даровании конституции. Неприемлемое слово было произнесено, и спорный параграф выключен, к большому удивлению участников предыдущего заседания. Эпизод земского съезда подтвердил мнение о невозможности совместить серьезную политическую реформу с самодержавием, а пожелания умеренных земцев послужили орудием в руках земских ‘освобожденцев’.
Я не мог присутствовать при всем этом ходе прений и решений земского съезда. Надо было ехать назад, через Париж в Америку. И. В. Гессен рассказал в своих воспоминаниях, что он пытался по