Стоячая вода, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1913

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Александр Измайлов

Стоячая вода

(Литературный портрет Е. Н. Чирикова.)

 []

I.

Литература не так давно справила 25-летний юбилей Е. Н. Чирикова.
Двадцать пять лет долой со счетов, — перед нами 1886 год. Тогда в провинциальной газете ‘Волжский Вестник’ появился первый рассказ Чирикова. Чирикову было двадцать два года.
Надо всмотреться в дни, какие воспитали Чирикова и в какие он выступил, чтобы найти разгадку многого в его писательстве. Когда он выступал впервые, шел еще только пятый год после страшной трагедии цареубийства, и потрясшей Россию.
Страна переживала эпоху жесточайшей реакции. Огромное колесо общественной жизни вдруг на полном ходу остановила властная, железная рука. Настроение умов было в высокой степени подавленное. Друг боялся доверить другу свои мысли. Кружки раскалывались и умирали. Современники вспоминают, что в маленьких, почти семейных собраниях, сказав неосторожное слово, люди тревожно поглядывали на окна, боясь, не подслушивает ли их кто-нибудь, хотя дело происходило… в третьем этаже.
Жуткие настроения несколько отошли уже к 1890 году. Эффект политической катастрофы, мало-помалу, сгладился и в умах правящих, и в обывательской душе. Еще несмело, оглядываясь и всего опасаясь, русская интеллигенция уже начинала поднимать голову. Ее властитель дум, Михайловский, и в самые темные дни не опускал своего знамени. Какие-то надежды возрождались и в провинции, но зарождались и гасли, ибо со всех сторон провинциальной России чугунка влекла на дальний север наиболее смелых.
В департаменте полиции, управляемом Плеве, неутомимо днем и ночью работали верные перья. Отцов и матерей ударил по сердцам закон об отдаче студентов в солдаты. Печать молчала. Изредка, кружным путем, чаще через заграницу, чем прямо из Тульской губернии, доносилось до ушей только дерзновенное слово яснополянского мудреца. Литература приникла. Начиналось и разрасталось декадентство. В ‘Северном Вестнике’ появился Волынский.

II.

Вот, так сказать, карта в красках, наглядно показывающая тот момент, в который Чириков вышел на свое поприще. Карта эта темна от преобладания в ней серого, черного и густо-красного цветов. Такие времена мало благоприятствуют нарождению больших художников, проповедников с восторженными призывами, поэтов с светлыми думами. Если чему благоприятствуют они, то только сатире. И не случайно, а по логической необходимости последний из великанов — и меньший из великанов — Салтыков уже не пел русскую жизнь, а смеялся над нею злым смехом.
Чириков был истинным сыном интеллигенции и сыном провинции. Он вышел из ее недр и еще долгое время не разрывал с ними. Этим все сказано. В этом его сила. В этом и его слабость.
Boлгa, давшая литературе многих и многих, дала ей и Чирикова и наделила его всем тем, что делает из него типично-русского писателя, с темпераментом, с обожанием русской природы, с мягкой жалостью ко всему, что, не расцветши, увядает в грустных условиях русской действительности.
Задумчивые вечера над Волгой, рыбные ловли, частые переезды из городка в городок, где едва теплилась тихая провинциальная жизнь, — слагали его первый впечатления.
Потом по совершенно определенному руслу жизни русского интеллигента потекла его жизнь. Казанская гимназия, университет, интересный учитель, рукописный журнал, кружки саморазвития, Чернышевский и Писарев.
Всмотритесь в подробности юношеской жизни Чирикова, — это целиком программа жизни недавней нашей хорошей молодежи. В своей беглой автобиографии он так рисует эти дни и их тон:
— Естественные науки пришлись по сердцу вообще, а химия сделалась любимой. Только химия отрывала меня от политики. Перешел на второй курс. ‘Письма Миртова’ были моим евангелием. Я — уже сознательная личность, несущая на плечах сознание неоплатного долга перед народом. Косвенно, сбоку, через какие-то тайные нити, я уже в связи с группой: студенческой ‘Народной Воли’. Горю жаждой увидать и сойтись с настоящим живым народовольцем, из тех, карточки которых ‘совершенно секретно’ присылались к отцу, когда он был становым приставом. Внешний вид у меня довольно нелегальный: волосы до плеч, очки, одеяло на плечах вместо пледа, под мышкой всегда книги ‘социального характера’, на студенческих вечеринках я мастер петь нелегальные песни, пытаюсь говорить ‘возмутительные речи’, к танцам питаю презрение, напитан конспиративностью. Среди товарищей пользуюсь большим почетом и популярностью, курсистки говорят со мной только об умных и серьезных делах. Всегда влюблен, но страдаю втайне и отвожу душу на совместном чтении ‘Писем’ Миртова, ‘Прогресса’ Михайловского, Милля с примечаниями Чернышевского, Бокля и проч. Бывало, ноет сердце от невыносимой любви, теряешь нить спора, растворяясь в любимых глазах, а лицо строгое, вдумчивое, полное глубоких мыслей и затаенных дум. Тянуло писать стихи о любви, о луне, о звездах… Их пописывал тайно.
Сила Чирикова в том, что он великолепно узнал провинцию. Тут даже нельзя говорить об изучении, потому что человек, который от младых ногтей соприкасается с чем-либо, уже не изучает, а просто живет в этой атмосфере. Он не исследует, а просто всасывает с молоком матери окружающий быт, вдыхает его вместе с воздухом.
Своих Иванов Миронычей, свою Марью Ивановну Чириков узнал не из книг больших русских мастеров, в роде Глеба Успенского. Он их видел бок-о-бок в семье, на провинциальной улице, в провинциальном театре, на семейных пирушках. У Иванов Миронычей он учился, с ними сталкивался, работая в провинциальных газетах. Проклятое провинциальное болото тянуло и его на свое дно, и — не затянуло.
Когда настал час успеха Горького и книгоиздательства ‘Знание’, Чириков оказался там, в этих зеленых сборниках, желанным гостем, как типичный и талантливый выразитель интеллигенции и интеллигентского протеста против угнетающего режима. Между прочим, по его рассказам общество знакомилось с настроением протестующего студенчества, обыскиваемого, арестуемого, ссылаемого.
Не в этой собственно тенденции была сила ‘Знания’. Сила была в том, что в нем объединились три самых значительных молодых таланта. И чувство вкуса спасло Чирикова от той опасности, жертвами которой стало большинство более слабой молодежи. Чириков не ушел в тенденции, а предпочел остаться просто художником, спокойным и чистым наблюдателем жизни той провинции, какую еще по полному праву можно назвать чеховскою. В сущности, он выступил на путь писательства только какими-нибудь четырьмя-пятью годами позднее Чехова. И он стал одним из самых верных его учеников.
Однако отсюда же, от того, что он сын этой провинции, этих Сердянсков и Пропадинсков, — и все его слабые стороны. Чириков родился от неверующих отцов и сам стал неверующим. Если бы какой-нибудь досужий статистик подсчитал трагические финалы, житейские крахи его героев, мы были бы поражены их количеством. Чириков знает, что изображаемое им заколдованное царство не совершенно спит и состоит не из одних оплешивевших душ, облинявших, заплесневевших, выеденных молью. Он знаете что здесь иногда рождается пламенный протест, загораются души, становится неудержимым и непреодолимым стремление вырваться из этого омута.
Но, увы, он не верит, не может верить, что эти стонущие, раненые души когда-либо победят.
Человек с самой несомненной юмористической нотой в своем писательском темпераменте, Чириков, несмотря на это, большой пессимист. О, разумеется, он весь на стороне протестантов против застоя. Самые нежные краски и самые, ласковые слова он находит для их обрисовки. Он, видимо, искренно болеет их болью. Он настойчиво призывает всех к такому протесту.
Но чем горячее он сочувствует, чем убежденнее призывает, тем менее он верит в возможность спасения.
Вероятно, когда-то эти люди спасутся. Не может быть, чтобы они не спаслись, когда в их душе течет пламенная лава. Но, вероятно, нужно слишком много времени, чтобы пали твердыни старого. Истинный ученик Чехова, — мы дальше увидим, до какой грани идет это ученичество, — Чириков словно бы усвоил учение Чехова о неопределенно далеком царстве света на земле с небом в алмазах. Это надо считать трехсотлетиями и четырехсотлетиями. Это — безотрадно, но, может быть, это умнее безрассудного маниловского мечтательства о счастье, наступающем завтра. И нет ничего вреднее и преступнее такой маниловщины.
Эта черта неверия Чирикова в русское обновление — трагическая черта, которую он разделяет со многими писателями своей эпохи. Она позволяет угадать его вещь без подписи. Она является тою общею философскою нитью, которая связывает все его рассказы и которую долгое время тщетно пытались уловить его критики, не исключая такого искусника и специалиста, каким был Михайловский.
‘Если вы прочтете его книжку, — писал некогда критик-социолог, — вы составите себе понятие о писательской манере автора, отметите его наблюдательность, найдете у него местами неподдельный юмор, местами тонкую, художественную передачу красок природы. Но вы напрасно будете пытаться связать все эти очерки и рассказы в одно целое, чем-нибудь объединить их, чтобы иметь ясное представление о литературной физиономии Чирикова. Ничего связующего, никакого прочного цемента вы не найдете и никакой определенной физиономии у нашего писателя не подметите. — ‘Ничаво не видать, т.е. ни зги!.. чисто!.. Эка оказия… а!.. Без пути — это верно… Надо бы лесу быть, а его неприметно…’ — Так говорит в одном из рассказов Чирикова возница, потерявший в метель дорогу. То же и мы скажем по поводу его очерков и рассказов. Чувствуется, что пора быть лесу, но его еще не приметно — этими словами, кажется нам, возница верно обрисовал духовный облик своего седока, а вместе с ним и преобладающее настроение беллетристики 90-х годов’.
Тот ‘лес’, которого не видел Михайловский после первой книжки Чирикова, виден теперь сколько-нибудь внимательному заурядному читателю.

III.

‘Стоячая вода’ — вот краткая метафора, которая как нельзя лучше обобщает большую часть рассказов Чирикова о русской провинции. Это надо пояснить примечанием, что у Чирикова, за пятью, десятью исключениями из сотни, почти и нет иных рассказов, как о провинции.
‘Стоячая вода’ — можно подписать решительно над любым из его рассказов, и всегда это будет одинаково выразительно. Если Чириков ни разу не надписал этого ни над одной своей вещью, то, вероятно, только потому, что это название слишком уж обще и слишком захватано чужими руками. Но безусловно, эту самую мысль он хотел выразить, когда, например, называл один из своих рассказов названием — ‘В лощине меж гор’.
У Чирикова все и всегда живет в лощине меж гор. Все помыслы, заботы, желания тех его персонажей, которые собственно составляют фон его рассказов, а иногда являются и героями, — мелки и падают до градуса самой пошлой обывательщины.
Все это низменно совершенно в такой же мере, как географически низменны места их жительства. Высоких гор, уходящих в синее небо, прекрасных, загадочных, окутанных мистическими облаками, здесь, в русской провинции, не видно ниоткуда. И сама мысль не взлетает к вершинам, стелется по земле, по лужам, в которых бродяг свиньи и торчат сношенные подошвы башмаков.
Мечта поймать во время уженья крупную рыбину, хорошо выпить и закусить на именинной пирушке у какого-нибудь сослуживца, забота вовремя послать борова помощнику исправника или земскому, картеж, сплетничество, мелкое крысиное зложелательство, мелкая заячья трусость перед всяким, — перед губернатором, перед исправником, перед становым, перед корреспондентом, который ошельмует в газете, — мелкая надутость и обидчивость — вот содержание этой жизни.
Поразительно, до чего и в серьезном своем рассказе, и в явной своей карикатуре Чириков свел все свои линии в одну точку с автором ‘Мелкого беса’! Это воистину — царство мертвых душ. Его живые мертвецы даже не хотят настраиваться сколько-нибудь мечтательно. Они сами готовы смеяться над какими-нибудь своими мечтами.
— Суждены нам благие порывы, — говорит один из чириковских интеллигентов в рассказе, название которого только что было упомянуто, — а свершить ничего не дано. А вот выпить можем!
И пьют утром, в полдень, вечером, сегодня, завтра, прошлый год, нынешний и будущий: и будут пить во веки веков!..

IV.

Потому ли, что эта жизнь мелка, или потому, что таково уже свойство таланта Чирикова, но он фатально замыкается в области мелкого сюжета.
На казенных лошадях, по личной своей надобности, маленький администратор возил свиней. Кто-то зло и едко вышутил и администратора и свиней в газете. Всколыхнулся весь городок, и долго судили, рядили и хохотали над ошельмованными (‘В лощине меж гор’).
Ошалевший от пьянства и провинциальной тоски чиновник не то с пьяных глаз, не то в каком-то смутном порыве хочет лететь на воздушном шаре и создает маленький провинциальный скандал (‘Царь природы’).
Убогий чинуша мечтал выдержать на чин, учился, долбил, потел, но, придя на экзамен, все перепутал. Частей света у него оказалось четыре, стран пять, французы оказались республиканского вероисповедания, а вместо Калигулы его язык выдумал римского императора Калугилу. Убогому чинуше не осталось ничего, как напиться вдребезги, нагрубить начальству, а после извиниться перед тем же начальством (‘Калигула’).
Собрались в городке Сердянске в день годовщины университета провинциалы, и учившиеся в университете, и никогда не видавшие его в глаза, и в заключение перепились до положения риз (‘Gaudeamus igitur’).
В таких своих рассказах Чириков, в особенности случайному читателю, может казаться просто провинциальным корреспондентом или фотографом. Что видел, то он добросовестно рассказал. В разное время своей жизни Чириков и выступал в прямой роли провинциального обозревателя, и эти фельетоны его сначала в ‘Жизни’, позднее в ‘Русской Мысли’ были прямо образцами талантливого провинциального обозрения. В провинции раньше всего в этих журналах разрезали эти страницы.
Его рассказы слишком художественны для того, чтобы их назвать корреспонденциями. В ‘Gaudeamus’, например, вы видите всю эту смешную группу становых, почтмейстеров и прочих полуинтеллигентов, ‘не нюхавших университета’, но поющих студенческие песни, и положительно не можете удержаться от улыбки. Эта картинка в сценическом воспроизведении, несомненно, прошла бы под общий хохот зрителей. И большинство пьес Чирикова, действительно, вызывает смех.
Но того высшего творчества, которое осмысливает мелкие житейские анекдоты, возводит единичные человеческие характеры до типических лиц, — в этих рассказах Чирикова нет. Их может быть десять, их может быть сто, но никакой философ не выведет никаких заключений из того, что чиновник, провалившийся на экзамене, напился пьян, что Икс курьезно полетел на воздушном шаре, а Игрек ‘обманул пророка Илию’, потому что собирал деньги на построение храма ему, а построил храм целителю Пантелеймону.
Отсутствие обобщающей силы, слабость творческого синтеза — ахиллесова пята Чирикова. Это чувствуется особенно невыгодно в особенности там, где Чириков, как-то странно теряя художественное чутье, размахивает по существу крошечный анекдот в большую вещь. Так, ‘Царь природы’ разбросан у него на целых пят актов комедии. Горбунову для рассказа о летающем портном понадобились какие-то 30 строк. И, однако, на весах вечности горбуновский рассказ дороже этой пятиактной комедии.

V.

Лучшая част написанного Чириковым не эти картинки, без идейного центра. Лучше те его рассказы, где он хочет развернуть перед вами, так сказать, картину холопского бунта. Окунувшаяся в стоячую воду человеческая душа хранит все же в себе образ и подобие Божие. И Чириков любит показывать, как в рабе, трепещущем перед урядником, иногда вдруг пробуждается гражданин, сознающий свои права, как в забитом Акакии Акакиевиче воскресает человек, требующий к себе уважения. Чиновник, спутавший Калигулу, дерзит своему начальству, когда видит, что все потеряно. Увы, отрезвившись, он идет к тому же начальству и выклянчивает себе пощаду.
Но уже не таков Платон Ильич в пьесе ‘На дворе во флигеле’. На службе ему замечают, что его сапоги слишком скрипят. ‘Нельзя ли потише!’ Кровь бросается в голову Платону Ильичу.
‘— Можно на цыпочках, у кого мозолей нет, а если мозоли — необходимо свободу ноге дать, — огрызается он, вдруг осмелев. — А самого, — рассказывает он потом, — так и подмывает смелей ходить. Надоело уж больно на цыпочках-то. Восемь лет, ведь девятый, на цыпочках хожу. Кашлянул я и плюнул, громко плюнул, как все люди. Опять — нельзя ли потише! Фу, ты, черт тебя подери совсем, что, думаю, за издевательство над всем существом человека! ‘Поcтaраюсь, — говорю — не кашлять и даже, по силе возможности не чихать’.
Но через минуту, вошедший в азарт чиновник нарочно берет табаку из окурка и чихает.
— Чихнул, бpат, — рассказывает он другому чиновнику. — Громко, ясно. Как люди чихают. Чихнул и громко, чтобы все слышали, сказал: ‘Виноват! Не в силах бороться с законами природы!’ Да еще чихнул — еще громче. Все так и притихли. В канцелярии стало так тихо, словно все и дышать перестали.
Платон Ильич не унимается и скандалит дальше. Когда от него требуют переписать на бумаге слово копcйка через ‘c’, он протестует и заявляет, что ‘грамматика для всех одна, без различия чинов и классов!’ И мало этого: он отстаивает свою правоту даже перед управляющим, утверждая, что ‘чихание самим Богом установлено’, и т. д.
Вы видите, что это — карикатура, явная и откровенная карикатура. За чихание не выгоняют со службы, и чиханием не протестуют даже Акакии Акакиевичи. Прирожденный юморист, Чириков здесь впал в очевидный шарж, как он впадает в него очень часто. Но, как символ, этот протест чиханием очень выразителен.

VI.

Тема куриного бунта — излюбленная тема Чирикова. Разрабатывая ее, иногда карикатурно, Чириков находит для нее тона, ударяющие и в настоящую драму. Таков его ‘Иван Мироныч’, едва ли не лучшая из пьес.
Иван Мироныч Боголюбов, инспектор прогимназии, — один из самых выдержанных и метких, созданных им, образов. Его преимущество перед сологубовским Передоновым в том, что психопатических черт, которыми так пронизан образ ‘Мелкого беса’, — в Иване Мироныче совершенно нет. Это — вполне здоровое толстокожее животное, страшное именно тем, что оно слишком здорово, слишком хорошо спит и ест.
В чудесном исполнении московских художников эта пьеса имела наибольший успех и всего более установила имя Чирикова, — по полной справедливости. Царство стоячей воды как бы кристаллизовано в этом педанте, вышедшем из чеховского ‘Человека в футляре’.
Бунт Веры Павловны, жены Ивана Мироныча, опять наиболее удался Чирикову. Прежде всего, здесь вы совершенно понимаете причину этого бунта, и вы всецело на стороне этой протестантки, жаждущей другой, живой жизни, не по заведенному механизму. Это не то, что бунт Марьи Ивановны в пьесе того же названия, где молоденькая и хорошенькая женщина просто увлеклась смазливым говоруном, приезжим актером, и ради него готова пожертвовать теплом и уютом своего домашнего очага и покоем мужа.
Здесь не блажь и не ‘бешенство с жиру’, а настоящая человеческая драма, которая ставит в конце и самого Ивана Мироныча уже в положение не героя фарса, а тоже несчастного человека. Ведь и конь, впряженный в одну телегу с трепетной ланью, тоже не очень счастливое животное!
Чуть не десятки раз Чириков возвращается к своей излюбленной теме — протесту живой души, попавшей в мертвое царство. Иногда он старается показать, как и сборные усилия, усилия уже не одного, а нескольких людей, разбиваются о твердыни провинциальной косности.
В ‘Друзьях гласности’ компания интеллигентов затевает газету. Все горят мечтою оживить город. Сам губернатор приветствует ‘благое начинание’. Но вот газета открывается, и вся провинциальная людская мелочь, как мошкара, устремляется на это беспокойное детище. Все обижены, все недовольны. Все жалуются, беспокоят губернатора, редактора, и благое начинание, конечно, гибнет.
В ‘Чужестранцах’ опять сплоченный интеллигентный кружок живет своей самостоятельной жизнью. Все интеллигентные разночинцы, люди свободных профессий, они — как белые вороны среди черных. Но их не понимают. Они — ‘чужестранцы’ для окружающих, и не в силах пустить корни в этом безвоздушном пространстве.
Не в силах совершит подобную победу и герой ‘Блудного сына’, передовой интеллигент, попавший после ссылки в родную семью и уже не нашедший в ней ничего родного. Этот сюжет впоследствии Чириков переработал в пьесу ‘Белая ворона’.
Сам переживший драму русской протестующей молодежи, Чириков умеет быть простым и искренним в рассказах о детях, разошедшихся с отцами. Типичен в этом смысле его рассказ ‘На поруках’. Это — драма юноши, за какие-то идейные провинности высланного из университетского города в свой родной уголок, не понятого ни отцом, ни матерью и томящегося в атмосфере их вечного то молчаливого, то внешне прорывающегося осуждения. Но точно в такой же мере — это и драма его отца и матери, людей иного поколения, неспособных ни оправдать его стремлений, ни понять серьезности его тоски.
Ни отец, состарившийся в понятиях почтительного чиновничества, ни мать, женщина тихих семейных добродетелей, далекая от какого бы то ни было представления об общественном чувстве, об идейном порыве, не могут осмыслить непонятного упорства сына, отказывающегося ради счастья своего и их от такого пустяка, как… написать извинительную бумагу или сходить на поклон к исправнику, притом же его крестному.
Кто больше страдает, — они ли, эти тихие Филемон и Бавкида русской провинции, или сын-студент, — решить трудно. Автор сумел отнестись здесь к своей теме с той объективностью, которою покупается симпатия к беллетристам. Страдания юноши очевидны и понятны, но у вас сжимается сердце и за стариков, выбитых из колеи, молчаливо оплакивающих самую дорогую потерю — счастье сына, и тщетно силящихся разбить лед его упорства.

VII.

Интеллигенция всегда по преимуществу интересовала Чирикова.
Сам являющийся типичнейшим русским интеллигентом, вечно горевшим мечтами, десятки раз арестуемым, высылаемым, высиживающим в провинциальных кутузках и столичных предварилках, Чириков перенес на своей спине и пережил в душе все, чем жила интеллигенция его времени. В этом смысле его образ удивительно чист, выдержан и прекрасен.
Когда пришла полоса марксизма, она нашла в нем убежденнейшего сторонника и проповедника.
В ‘Инвалидах’ Чириков столкнул тип старых ‘народников’ с новым типом марксиста. В свое время эта повесть его нашумела. Тогда шумели марксистские повести Горького и всходила звезда Вересаева. От старых народников, от ‘Русского Богатства’ Чирикову пришлось перенести много упреков. Старое поколение, служившее идеалам народничества, никак не согласно было признать себя за ‘инвалидов’.
В этой большой повести Чирикова, более чем где-либо, проявилась одна, и досадная, его черта. Публицист заслонил здесь беллетриста. Целые десятки страниц здесь отданы так называемым ‘идейным разговорам’. Герои Чирикова ведут такие споры о преимуществах марксизма перед народничеством, какие были бы уместны только в газетных передовицах. Если это дает произведению успех в кружках, это делает автора синим чулком в глазах читателей, не ушибленных партийным течением. Надо признать, что вообще крупные по объему вещи мало удаются Чирикову.
Другой раз в ту же ошибку непомерной публицистики в художественной работе Чириков впал в своей пьесе ‘Евреи’.
Талант его — по преимуществу талант наблюдательный. Он не умеет сочинять, а там, где сочиняет, становится просто слаб. Так слаба его большая повесть ‘Плен страстей человеческих’, написанная на такую чужую ему тему плотского искушения монахов.
Чириков хорош и иногда превосходен только там, где он рассказывает непосредственно виденное и слышанное. Иногда пустую сцену он умеет подать так сочно, жизненно и красочно, что ее читаешь или смотришь в театре с увлечением, и лишь после видишь, что, в сущности, она легковесна и малосодержательна.
Юмором он владеет в редкой степени. Это — славный русский, часто типично мужицкий юмор, большей частью безобидный и лишенный сатирического оттенка. Отсюда так удаются Чирикову чисто народные типы и сцены (‘Мужики’), потому что наш мужик в редких случаях не юморист от природы.
Чириков не раз подходил к детскому типу. Психологию ребенка он дает в милой наивности, без слащавости и видимого расчета, смешить.
Любовь его к молодости, к молодому естественно выгодно ставит его там, где он подходит к изображению молодежи. На недавнем юбилее его на эту черту особенно налегал академик-критик Д. Н. Овсянико-Куликовский.
Эта черта выразительно сказалась на его последних романах ‘Юность’ и ‘Изгнание’. Перед вами юноша, только что выдержавший на аттестат зрелости, который поистине — ‘и жить торопится, и чувствовать спешит’.
Случайно встреченная милая барышня, Зоя, становится его первою любовью. Она, пожалуй, из тех кисейных барышень, каких первый зарисовал у нас Помяловский.
Она была бы верная супруга и добродетельная мать, она дала бы спокойное, безоблачное счастье, но мужчина проходит мимо таких, ища бури и меняя праведниц на явных грешниц.
Такая грешница вторая героиня ‘Юности’. Капризный, красочный образ молодой женщины, уже слишком много взявшей от жизни, выталкивает из воображения молодого человека хрупкий и неглубоко врезавшийся образ девочки.
Красивая хищница берет юношу в свою власть, с душою и телом, — берет холодно, рассудочно, зная, что это не любовь, а встреча на пути, что клятвы — вздор, что чувство лучше всего мерить не вечностью и годами, а месяцами и днями.
Юноша, познавший первую близость женщины, не хочет, не может принять этих прозаических истин. Его душа содрогается от этого холода молодой, но уже опустошенной души.
Но это — горькая истина. И первая и вторая встречи обрываются так внезапно, беспощадно. Еще накануне последней разлуки он клянется ей в вечной верности. Он не остановится ни перед чем и ценою своей крови купит ее у мужа…
Но пришло утро, и пуст соседний номер, где жила красивая женщина. Она уехала — и навсегда. Вдогонку ей летит, как проклятие, оскорбительная надрывная телеграмма. Но найдет ли она ту, кого ищет?
Чириков не дает в ‘Юности’ новых типов. Фигуры, описываемые им, знакомы. Курсистки-идеалистки, курсистки из ‘синих чулков’ — мы видели их так много! Есть как бы намеренный расчет на поэтичность в описании романтического свидания влюбленных в поэтической избушке лесника, в старом бору, на берегу озера, под грозу и молнии, аккомпанирующая восторгам их любви. Вспоминаются страницы из ‘Вешних вод’…
Что искупает эту неоригинальность типов и положений — это простота его письма, без вывертов, без претензий сказать так, как еще никто не говорил.
И настоящие душевные переживания сквозят иногда в романе. Есть в нем хорошие, нежные страницы. Что-то, действительно, пережитое чувствуется в романе, и читательская молодость оценила это качество романа: он популярен среди студенчества мужского и женского.
Из женских типов Чирикову удается образ обиженной, но по существу хорошей русской души. Превосходен его рассказ ‘Именинница’ — история одного именинного дня бедной ‘жертвы общественного темперамента’. Проснувшаяся в радужном настроении, решившая ‘подарить себе’ этот день, погибшее, но милое создание, девушка Клара едет на гулянье вдаль от постылой ‘Веселой’ улицы и от развязных незнакомцев.
На пароходе она едет туда, где протекли ее детство и ранняя молодость, когда еще звали ее не Кларой, а Ольгой. В памяти воскресает прошлое, — заманчивое прошлое простушки-красавицы, спокойно расцветающей, на лоне природы, в семье доброго деда. За девочкой, перерождающейся в женщину, наперерыв ухаживает и зеленая студенческая молодежь, приезжающая к деду и одолжающаяся его ‘самоварчиком’, и готовящийся в инвалиды генерал. Один из студентов, запевало и любимец товарищей, чаще других занимает воображение девушки, но не подозревает ее обожания, и их дороги расходятся.
Солидный садовник, грубо и чувственно ухаживающий за девушкой, оказывается счастливее других. Девушка делает ложный шаг и сбивается на торную дорогу.
Не прежнюю картину находит Клара на родном пепелище. Дед умер. Чужие люди встречают ее у родной хаты. Грустью веет на падшую девушку от знакомых мест, и еще печальнее настраивает ее встреча с обольстителем и полученное от него оскорбление. Именинное настроение исчезает, и Клара уже с горя идет под гостеприимный кров пригородного ресторана.
— Коньяку и лимонаду!..
Она садится за ресторанный столик, но в душе еще звучат грустные ноты расшевеленных воспоминаний. Ей не хочется расстаться с этими отзвуками прошлого, и место рядом с нею остается никем не занятым, несмотря на попытки досужих фланеров. Но вот под влиянием выпитого грусть начинает сменяться желанием забвения и загула. ‘Именинница’ подзывает к себе студента и предлагает ему выпить за ее здоровье.
Он Василий, но ей хочется называть его Савелием, как звали того голубоглазого студента, который остался в душе единственным незапятнанным образом. Сама начиная верить себе, пьянеющая Клара рассказывает ему вымышленную историю о том, как ее жених с горя утопился в озере.
Кончается все так как должно было кончиться, — Клара пускает пивную бутылку в чью-то голову, и полицейский протокол завершает светлый день ‘именинницы’…
Речь о самобытности таланта Чирикова должна включать много оговорок. Он очень легко уязвим с этой стороны. Он предпочитает ходить проторенными путями, и силуэты созданий больших мастеров часто видны из-за плеч его героев. Чеховский ‘Человек в футляре’, толстовские мужики из ‘Плодов просвещения’, гоголевский Акакий Акакиевич, Макар Девушкин из ‘Бедных людей’, — все это произвело на него некогда сильное впечатление и так или иначе отразилось в его книгах, не настолько, впрочем, решительно, чтобы нельзя было говорить о нем, как о самостоятельном и по-своему думающем и чувствующем беллетристе.

—————————————————-

Источник текста: Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья (1913).
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека