Соловьятники, Салов Илья Александрович, Год: 1880

Время на прочтение: 35 минут(ы)

И. А. Салов

Соловьятники
Рассказ

Салов И. А. Грачевский крокодил: Повести и рассказы / Сост., коммент. В. В. Танакова
М., ‘Современник’, 1984. (‘Из наследия’).

I

Как-то весной, в первых числах мая, зашел ко мне приятель-соловьятник, Флегонт Гаврилыч Павильонов.
— Я к вам-с! — проговорил он, расшаркиваясь и подавая мне руку.— Вы как-то желали на соловьиную ловлю посмотреть, так вот, не угодно ли? Соловьиный пролет начался, дело в самом разгаре.
— С удовольствием. Вы как будете ловить?
— Сетками-с. Ловят еще западками на яйца, да я той охоты не люблю… не стоит-с.
— А куда мы поедем?
— Чтобы далеко не забиваться, поедемте на Зеленый остров.
— Отлично.
— Так часиков в шесть, вечерком, вы пожалуйте на ‘Пешку’ {‘Пешкой’ в Саратове называют пеший базар. (Прим. И. А. Салова.)} в Красненький трактир, а я там буду поджидать.
— Идет.
— Смотрите, не забудьте только захватить с собою коврик и подушечку, потому на открытом воздухе ночевать придется, даже одеяльце советую взять. Днем-то жарко, а зорьки-то все-таки свеженькие бывают…
— Хорошо, захвачу.
— Захватите-с. А пока до свиданья: надо еще Павлу Осиповичу соловья занести. Просил бог знает как.
И, пожав мне руку, соловьятник сделал грациозный поворот, заглянул мимоходом в зеркало и, поправив височки, вышел из комнаты.
Однако прежде всего позвольте познакомить вас с этим соловьятником.
Флегонт Гаврилыч Павильонов был старик лет шестидесяти, худой, среднего роста, немного сутуловатый и поэтому всячески старавшийся держать себя как можно прямее. Когда-то Флегонт Гаврилыч состоял на службе в каком-то земском суде, затем служил писцом в дворянском депутатском собрании, получил чин коллежского регистратора, но по ‘слабости зрения’ вышел в отставку и предался исключительно соловьиному промыслу. Насколько промысел этот был выгоден, я не знаю, но думаю, что больших капиталов Флегонт Гаврилыч не имел, ибо всю жизнь колотился, как рыба об лед, часто недоедал и недопивал и еще чаще прибегал к займам, которые, по ‘знакомству’, редко оплачивал. Туалет Флегонта Гаврилыча состоял из какого-то длинного пальто с черным плисовым воротником и таковыми же отворотами, весьма похожего на халат, из однобортной жилетки с шалью и бронзовыми пуговками, из полосатых коротеньких панталон, вытянутых на коленках, и сапогов, покрытых заплатами, которые Флегонт Гаврилыч всегда тщательно старался как можно лучше начистить ваксой. Галстуков Флегонт Гаврилыч не носил, по крайней мере, мне никогда не приводилось видеть его в галстуке, зато белые воротнички ненакрахмаленной ночной сорочки, завязанной у горла тесемкой, он так живописно раскладывал по плисовому воротнику пальто, что в галстуках, право, не было никакой надобности. Несмотря, однако, на этот видимый недостаток в костюме, Флегонт Гаврилыч все-таки был кокет. Он никогда не проходил мимо зеркала, чтобы украдкой не заглянуть в него, и как бы мимолетен ни был этот взгляд, Флегонт Гаврилыч сразу замечал все погрешности своего костюма и немедленно же исправлял их: то у панталон пуговичку застегнет, причем слегка нагнется и непременно замаскирует это движение кашлем или каким-нибудь особенным движением головы и рук, то поправит височки и хохол, то закрутит усы. Височками Флегонт Гаврилыч занимался особенно тщательно и весьма оригинально зачесывал их. Несмотря на то что волос на голове его было довольно много, но все-таки для височков он брал волосы с затылка и, накрыв ими волосы, растущие спереди, загибал какими-то валиками вроде двух сосисок. Вследствие таковой манеры зачесываться, серые волосы Флегонта Гаврилыча (седыми назвать их нельзя, а именно серыми) были всегда густо намазаны фиксатуаром, издававшим сильный запах цедры. Ходил Флегонт Гаврилыч быстро, с припрыжкой, и выделывал ногами какие-то глисады, словно танцевал соло в пятой фигуре кадрили, он и руки держал так же закругленно, как держат их обыкновенно танцоры. Столь же быстры были и движения лица Флегонта Гаврилыча, а в особенности движения его маленьких серых глаз. Глаза эти ни на минуту не оставались в покое и, перебегая с одного предмета на другой, делались положительно неуловимыми. Что именно способствовало развитию этой неуловимости — служба ли (чиновники того времени обладали замечательно быстрыми взглядами), постоянное ли выслеживание соловьиного бега и полета — я не знаю, но думаю, что последнее играло немаловажную роль в этой необыкновенной беготне глаз. Флегонт Гаврилыч настолько был предан своему делу, что, кроме соловьев, ни о чем не говорил. Он знал всех любителей соловьиного пения, не только живущих в Саратове, но даже и в губернии, знал их по имени и по отчеству, знал всех соловьев в городе и в губернии, качества и недостатки в их пении, возраст соловья, кем именно и когда был пойман, за сколько, когда и где продан и проч. и проч., словом, в мире соловьятников Флегонт Гаврилыч был настолько необходимым человеком, что обойтись без него не было возможности. Его приглашали даже лечить соловьев, и хотя, в сущности, он редко помогал больному и, напротив, гораздо чаще только ускорял смерть пациента, тем не менее, как настоящий доктор, делал вид, что жизнь соловья в его руках и что только он один может спасти его от смерти. Он вспрыскивал больного водой, водкой (водку он предпочитал более, ибо в то же самое время возбуждал тем же медикаментом и собственные силы), дул соловью под хвост, совал в рот живых тараканов, и, когда, несмотря на это, соловей околевал, он опускал его в карман своего коричневого пальто, поправлял височки и объявлял, что против ‘предела’ никакой врач ничего сделать не может.
Такое постоянное вращение в мире соловьином превратило и самого Флегонта Гаврилыча в какого-то соловья. Как только наступала весна и соловьи прилетали к нам с ‘теплых вод’, так и Флегонт Гаврилыч принимал совершенно соловьиный образ жизни. Он забывал все: дом, семью, жену, детей, покидал, так сказать, свои ‘теплые воды’ и переселялся в лес. Ночь для него превращалась в день, утренние и вечерние зори были самыми торжественными моментами его жизни. Он даже днем спал весьма мало, ибо в это время занимался обделываньем своих соловьиных делишек, то есть продажею пойманных по зорям соловьев. Продажу эту Флегонт Гаврилыч облекал всегда какою-то особенною таинственностью: входил в дом с заднего крыльца, секретно вызывал хозяина, отворачивал полу пальто и, подмигнув на холстинный мешок с соловьиными клетками, объявлял шепотом: ‘Ночничок-с! Только для вас и берег!’ Торг совершался, Флегонта Гаврилыча угощали водочкой, чайком, и хотя ‘ночничок’ оказывался весьма часто самым обыкновенным соловьем, а иногда даже не самцом, а самкой, тем не менее, однако, никто на Флегонта Гаврилыча за это не претендовал по той простой причине, что все это было так мелко и так незначительно и вместе с тем так необходимо для поддержания существования целого семейства, что совестно было и претендовать. Соловьев Флегонт Гаврилыч ловил большею частью сам, для чего держал даже двоих рабочих, но, сверх того, он и покупал соловьев, если находил это выгодным. Он торговал клетками, которые делал сам в зимнее время, муравьиными яйцами, дудочками, свистками, западками, сетками и от всего этого получал небольшие барыши, на которые и содержал свою семью. Флегонт Гаврилыч был женат на второй жене и имел четырех детей, то есть был в семействе сам-шесть, но когда спрашивали его о численности его семейства, то он всегда отвечал: ‘сам-семь’, ибо и квартиру тоже причислял к членам семьи, как требующую содержания. Вторую жену свою Флегонт Гаврилыч любил, но о первой вспоминал и до сих пор с особенным восторгом. ‘Ах, что это была за дама! — говорил он.— Что это была за понятливая дама! Бывало, разбудит утром, поцелует и скажет: ‘Ну, супруг, пожалуйте чай кушать, все готово!’ И действительно: клетки, бывало, все вычищены, корм насыпан, вода налита! А вторая — баба, положим, добрая, хлопотунья, но уж понятия не спрашивай. Соловью овса насыпет, овсянке — яиц муравьиных… того и гляди, всех птиц переморит!..’
Вот этот-то Флегонт Гаврилыч и пригласил меня на соловьиную ловлю.

II

Часов в шесть вечера я с ‘ковриком, подушечкой и одеяльцем’ прибыл на место свиданья. Красненький трактирчик был битком набит народом и представлял собою нечто весьма оригинальное. Это был клуб птицеловов и охотников до птичьего пения. Никогда ничего подобного не встречал я в жизни. Тут были и чиновники, и купцы, и немцы, и русские, и армяне, и весь этот люд, сидя за чаем или за кружкой пива, только и толковал о птицах. Грязный до невозможности, пропитанный запахом водки, табачного дыма, пива и солдатских сапогов, трактирчик был весь увешан клетками, и в клетках этих метались птички всевозможных пород, оглашая залу всевозможными трелями. Тут заливались и жаворонки, и щеглы, и чижи, и канарейки, тут ‘мамакали’ перепела, свистали снегири и скворцы, и все это смешивалось с криком посетителей (просто говорить было нельзя, а надо было непременно кричать, так как обыкновенный говор заглушался птицами), с беготней половых и стуком чашек и тарелок. То же самое происходило и перед трактиром — в небольшом переулке, выходящем на Валовую улицу. Переулок этот пестрел двигавшимися толпами народа, теснившимися перед дощатым забором, буквально увешанным клетками. Словом, это был птичий рынок со всеми его атрибутами и характерными особенностями. Тут суетились дети, почтенные старцы, попы, дьячки с заплетенными косичками, солидные купцы с окладистыми бородами и молодые франты в цилиндрах и шляпах. Здесь продавались и клетки, и птичий корм, здесь обделывались все птичьи ‘гешефты’1, здесь была птичья биржа со своими специальными членами, старшинами и маклерами.
Когда я вошел в трактир, я был просто ошеломлен этим хаосом, я не знал, что делать, но голос Флегонта Гаврилыча вывел меня из недоумения.
— Пожалуйте-с… Я здесь! — кричал он, привстав с места.— Пожалуйте-с, мое почтение-с!
Я поспешил на зов.
— Ну, что же, едем? — спросил я.
— Непременно-с, сию же минуту-с. Пожалуйте, присядьте… Кружечку пивца не прикажете ли? А я покамест кликну своих молодцов и прикажу им собираться.
Проговорив это, Флегонт Гаврилыч засуетился, поправил височки, подбежал к растворенному окну, высунулся по пояс и крикнул на весь переулок:
— Эй ты, Ванятка! Убирай клетки, зови Василия: сейчас на охоту поедем! Мотри, не забудь чего, как намедни! Ни одного свистка не взяли… Да спроси жену, нет ли каленых яиц, да пирога не осталось ли? Коли осталось, так захвати… Ну, живо! Одна нога здесь, другая там! — сострил Флегонт Гаврилыч.
И потом, подавая мне стул, прибавил:
— Сейчас они придут-с… Пива не прикажете ли-с?
— Пожалуй, кружечку выпью.
— Отлично-с.
И, обратясь к буфету, Флегонт Гаврилыч крикнул:
— Эй! Макарыч! Вот барину пивца бутылочку подай… Или, может, парочку желаете?..
Сообразив, что Флегонт Гаврилыч хлопочет собственно о себе и что угощать пивом приходится мне, я согласился на ‘парочку’.
— Превосходно-с! — подхватил Флегонт Гаврилыч.— И я с вами кстати выпью. Вы какое больше уважаете: Калинкинское или Баварию?
— Баварию.
— И я того же мнения-с,— снова подхватил Флегонт Гаврилыч и мгновенно распорядился насчет пива.
За столом, кроме нас с Флегонтом Гаврилычем, сидел еще какой-то мрачного вида господин, опрятно одетый, в черном сюртуке, высоких белых воротничках, подпиравших уши, и с лимонного цвета волосами, жиденьким хохлом возвышавшимися на лбу. Господин этот левой рукой поглаживал пустую кружку, а правой перекидывал карандаш, ловко подхватывая его на лету. Мы сидели с ним визави2, посреди же нас, как раз против зеркала, висевшего в простенке, помещался Флегонт Гаврилыч. Зеркало это было причиною того, что Флегонт Гаврилыч ни минуты не просидел спокойно… Он то и дело поправлялся, приглаживался, обчищался, и только принесенные половым бутылки пива отвлекли его от этого занятия.
— Как на ваш вкус? — спросил он, разлив по кружкам пиво и сделав довольно основательный глоток.
— Пиво хорошее…
— Дельное пиво-с! — подхватил Флегонт Гаврилыч.— Нового привоза, из склада Дюбуа.
— Горонит чуточку! — глубокомысленно заметил господин с лимонным хохлом.
— Есть немножко-с! — вскрикнул Флегонт Гаврилыч.— Есть-с, горчит точно-с, точно-с…
— А вчерашний соловей-то ваш, милочка, околел! — проговорил мрачный господин.
— Ой! — вскрикнул Флегонт Гаврилыч, привскочив с места, словно его кто иголкой кольнул.
И в ту же минуту на подвижном лице его изобразились и ужас, и отчаяние, и вместе с тем надежда сбыть другого соловья.
— Околел…
— Давно ли?
— Вчера вечером. Должно быть, самки хватил…
Флегонт Гаврилыч даже отшатнулся как-то.
— Пал Осипыч,— проговорил он, приложив руку к сердцу.— Как вам не грешно-с? Да теперь и самки-то еще не прилетели-с!.. Ни одной, как есть, не слыхал еще-с. Помилуйте! Разве я посмел бы сделать это-с? Нет-с, а просто его в платке несли, туго связали — он и сопрел-с… Что вы станете с этими мерзавцами делать! Сколько раз говорил им: в платке не носить соловьев… Чего лучше в бичайке… не в пример спокойнее! Так вот нет-с, лень бичайку-то таскать… Эхма! Жаль, жаль, соловей-то уж больно хороший был… ‘ночничок!..’ Сам выслушивал!
И потом, вдруг переменив тон, спросил:
— Может, прикажете другого подарить-с?
— А есть?
— Есть-с.
— Хороший?
— Горластый соловей.
— Утренничек или ночничок?
— Ночник. Всю ночь на весь Зеленый остров так и орал… даже спать не дал, проклятый.
— А дорог?
— Помилуйте, лишнего не возьму-с.
— Нет, однако?
— Сочтемся, чего тут… сочтемся, будьте спокойны-с… Мне с вас лишнего не надо-с.
— Хорош ли только?
Флегонт Гаврилыч даже обиделся.
— Пал Осипыч! — проговорил он, заглянув в зеркало и потом мгновенно перенеся взор на Павла Осипыча.— Неужто я могу что-нибудь такое говорить перед вами… низость какую-нибудь-с! Мне, собственно, соловья-то жалко, потому попадет к какому-нибудь курицыну сыну, который и толку-то в них не понимает, а соловей-то богатый…
— Ну, ладно, милочка, приносите, буду ждать.
— Слушаю-с, принесу-с.
И, снова посмотрев в зеркало и поправив ворот сорочки, спросил:
— А как тот-то, другой-ат, поет?
— Петь-то поет, только трещит очень…
— Ах, Пал Осипыч, без треску невозможно-с! Без треску-то тысячи две рублей заплатить надо-с, да у нас здесь и нет таких… За таким-то надо в Курск аль в Бердичев ехать… да и там, слышь, немного их. А что, яичками-то запаслись?
— Купил вчера немного.
— Вы бы вот сейчас купили-с, а то Поповы так и рвут-с. Намедни купили этих самых яиц муравьиных на восемьдесят копеек, а продали потом за четыре рубля… Вот ведь как деньги-то наживают-с, не то что мы… Право, запаситесь… Теперь бабы подгородние очень много их натащили, нипочем отдают… Вот бы еще овсяночку у меня купили-с… Она полезна будет и для кенара, и для соловья…
— Что ж? Ничего, можно…
— Прикажете принести?
— Приносите, милочка, ничего, я возьму…
— Слушаю-с! — проговорил Флегонт Гаврилыч и, кивнув головой, поправил височки.
В эту самую минуту в залу трактирчика вошел мальчуган лет шестнадцати, смуглый, кудрявый, с плутовскими бегающими черными глазами, с улыбающимся веселым лицом. Он был в изодранной нанковой поддевке, в суконной фуражке, надетой на затылок, и с холстинным мешком, перевешенным через плечо. За поясом у мальчугана торчала сухая вобла, небольшая связка баранок и две бичайки (лубочные круглые клетки с холстинным колпачком, нечто вроде ридикюля). В руках у него был небольшой узелок и какая-то старая разодранная поддевка, вся в грязи и пятнах. Это был тот самый Ванятка, которому Флегонт Гаврилыч отдал приказание собраться на охоту и позвать Василия. Окинув залу быстрым взглядом и сразу разыскав Флегонта Гаврилыча, Ванятка крикнул:
— Готово, идемте!
Флегонт Гаврилыч вздрогнул, поспешно допил кружку и, обратясь к Ванятке, спросил:
— А Василий где?
— Он там на берегу ждет.
— Ладно. Все взял?
— Все.
— И свистки и дудочки?
— Все, и яиц, и пирога кусок.
И потом, подавая поддевку, Ванятка добавил:
— А вот это вам хозяйка прислала. Приказала пальто снять, а поддевку надеть. А то, говорит, последнее пальтишко издерет, по кустам-то лазимши…
Флегопт Гаврилыч даже вспыхнул.
— Ну, ну! — вскрикнул он.— Ты у меня не забывайся. Мне и в пальто хорошо будет. Я и сам знаю, меня учить поздно. Брось поддевку, отдай хозяину, пусть спрячет.
Ванятка ухмыльнулся, но все-таки поспешил исполнить приказание хозяина.
— Ну-с, пожалуйте-с! — проговорил Флегонт Гаврилыч, сконфуженный приказанием жены.— Пожалуйте-с… Так соловушка принести-с? — спросил он, обращаясь к мрачному господину.
— Да, милочка, принесите.
— И овсяночку-с?
— И овсянку.
— Слушаю-с. А затем до свиданья!
И, поправив свой туалет, он, как-то подпрыгивая и словно танцуя, направился к двери, на все стороны раскланиваясь своим знакомым.
Я расплатился за пиво, Ванятка подхватил мой сверток с ‘ковриком, подушечкой и одеяльцем’, и немного погодя мы были уже на берегу Волги, где и встретили ожидавшего нас Василия. Он успел уже нанять лодку, которую и причалил к исадам {Исадами называются садки с живой рыбой. (Прим. И. А. Салова.)}. Я сел в середину, Флегонт Гаврилыч на корму с рулевым веслом, а Ванятка с Василием поместились спереди и, взяв две пары весел, отчалили от исад. Волга была в разливе, шла камская пена, и течение было так быстро, что мы с трудом подвигались против, направляя лодку к Зеленому острову.

III

Весной, когда Волга разливается, словно море, на далекое пространство затопляя луговую сторону, когда слобода Покровская со своими церквами, высокими раскидистыми ветлами кажется словно плавающим городком, когда заходящее солнце уходит не за материк, а тонет в море разлива, обагряя запад пурпуром, Зеленый остров представляет собою одну из самых великолепнейших картин. Молодые зеленые перелески, обширные луга, пестреющие цветами, запах ландышей и фиалок, несколько рыбачьих землянок, в которых можно достать и самовар, и рыбу, и молоко, сотни соловьев, оглашающих воздух трелями — все это, вместе взятое, манит на Зеленый остров, превращая его в волшебный уголок любви и поэзии.
На северной стороне острова, параллельно берегу, возвышается так называемая ‘Сухая грива’ — песчаный вал, образовавшийся от прибоев воды. То возвышаясь, то понижаясь, грива эта тянется на далекое пространство и, покрытая деревцами осокори, дикорастущими вишнями, кустами черемухи, калины, шиповника, клена, представляет собою самый роскошный притон для соловьев и других пернатых певунов. Вечерними и утренними зорями перелески эти оглашаются тысячами голосов, покрываемых могучими и звучными трелями соловья. Можно подумать, что птицы всего мира собрались сюда и, собравшись, порешили воспеть красоту весны. Вы стоите на этой ‘гриве’, на одном из самых возвышенных ее курганов, внимаете концерту пернатых, а между тем перед вами, кругом вас и повсюду раскидываются картины одна другой грандиознее, одна другой живописнее. Прямо — целое море воды, со стоном плещущей о нагорный берег. Это море освещено закатом солнца, и в огне его чернеют чуть заметными линиями лодочки, шлюпки, душегубки, белеют паруса, снуют пароходы и, оглашая воздух стоном колес, кажутся гигантами среди лодок и косулей3. Звучные песни, иногда даже целые хоры долетают до вас с этого огненного моря, и вы слушаете не наслушаетесь их. Но вот солнце утонуло, огонь потух, море подернулось легкой рябью, вы смотрите направо — и перед вами амфитеатром возвышаются гряды своеобразных гор, одна другой живописнее. Горы эти, пестреющие обвалами, садами, зеленью, перелесками, непрерывной цепью тянутся на юго-восток и кончаются так называемой Увекской горой, чуть синеющей на прозрачном горизонте. Гора эта, спускающаяся острым мысом, далеко врезавшимся в зеркало воды, невольно восхищает вас своею причудливостью и вместе с тем легкостью своего контура. Что-то весьма похожее на эту гору видел я в Ницце, на берегу Средиземного моря, в стороне к каналу. Так же, как и здесь, горы расположены там амфитеатром и кончаются горой, похожею на Увекскую, только нет здесь того маяка, который возвышается там, на той горе, и горит яркой звездой во мраке ночи.
С наступлением ночи картина изменяется. В одном из углублений горы вы видите тысячи огней — это Саратов. Перед ним возвышаются целые леса мачт, и на мачтах этих дрожат сигнальные огоньки. Черные трубы пароходов грохочут, выбрасывая фонтаны искр. Зеленый остров словно окутан мраком, но он еще не заснул, ибо разложенные костры пылают здесь и там, и от костров этих долетают до вас и шумный говор и веселые песни приехавших на остров саратовцев. Толпы гуляющих рассыпаются по острову, и далеко за полночь слышатся еще и говор, и песни, и треск костров, и шепот влюбленных, и звук поцелуя…
Мы подчалили к острову часов в семь вечера. Передав на сохранение рыбаку свои вещи, мы с Флегонтом Гаврилычем пошли в глубь острова. Миновав землянку рыбака, перерезав наискось обширную поляну, покрытую молодою, сочною зеленью, в достигнув наконец ‘Сухой гривы’, мы пошли по ее опушке, поминутно останавливаясь и прислушиваясь к пению соловьев. Так как мы с Флегонтом Гаврилычем были только вдвоем и так как все наши сетки, свистки и дудочки находились у Ванятки и Василия, оставшихся при лодке, то я положительно не мог понять, для чего именно выслушиваем мы всех этих соловьев, не имея возможности ловить их. Флегонт Гаврилыч шел ‘передом’, а я следовал за ним. Забыв на этот раз про свои височки и не обращая даже ни малейшего внимания на то, что одна панталона была у него за голенищем сапога, а другая наружи, он весь как бы обратился в слух и сосредоточенность. Он едва переводил дыхание, словно замирал, сгибался, ступал неслышно, останавливался, что-то высматривал в кустах, когда приходилось кашлять, то поспешно накрывал рот полою пальто и сердито махал мне рукою, когда мне случалось чем-либо нарушать тишину. Мне было даже страшно как-то обратиться к нему с вопросом: что мы делаем? Так прошли мы версты две. Наконец Флегонт Гаврилыч остановился, снял с себя фуражку, отер пот со лба, поправил височки и, вынув из кармана окурок ‘цигарки’, проговорил с улыбкой:
— Слава богу-с!
— Что? — спросил я.
— Ничего, слава богу… есть-таки!
И, чиркнув по штанам спичкой, закурил ‘цигарку’.
— Послушайте,— проговорил я,— объясните мне, пожалуйста, для чего мы пришли сюда?
— Как для чего-с?
— Да так, я не понимаю. Как же будем мы ловить соловьев, когда сетки наши остались на берегу?
— Мы будем ловить их утром-с.
— А теперь что мы делали?
— Теперь мы выслушивали-с и выбирали-с, которые получше поют. А завтра придем и возьмем их-с. Нельзя же ловить, не послушавши соловья, этак такого хлама наловишь, что стыдно людям показаться. Однако давайте присядем, отдохнем…
Мы присели.
— Слышите вон того соловья, который сейчас в той черемухе поет? — проговорил он, указывая на большой куст черемухи, возвышавшийся среди кустов калины.
— Почему же вы знаете, что он именно в черемухе?.. Тут много и других кустов.
— Я слышу-с, я знаю-с… Ну-с, так вот этого соловья и ловить-то не стоит-с, потому трещит слишком и вдобавок старых песен. Любой дьячок приятнее его пропоет.
— Это что значит ‘старых песен’?
— Очень просто-с! — проговорил Флегонт Гаврилыч, снимая фуражку и бросая ее на землю.— Есть соловьи старых песен, которые по-старому поют, и есть новых песен, которые поют по-новому…
— Неужели и соловьи тоже совершенствуются?..
— А как же-с! — поспешно перебил меня Флегонт Гаврилыч.— Соловьи новых песен и поют лучше, и ценятся дороже. Мало ли какие есть соловьи! Есть ‘ночники’, которые поют по ночам, есть ‘утренники’, которые поют по утренним зорям. Ночники тоже ценятся дороже утренников. Как можно-с! Есть соловьи пролетные, которые только пролетом попадают сюда: нынче осыплет, а завтра пропадет, а есть ‘местовалые’, которые по нескольку лет кряду прилетают на одно место и детей выводят. Вот, к примеру, возле той землянки, к которой мы причалили, есть соловей в орешнике, уж он лет семь подряд сюда прилетает и сейчас опять здесь… За это самое мы его и не тревожим даже. Пущай себе поет!
— Почему же вы знаете, что это тот же самый?
— По пению-с.
— Мне кажется, они все на один лад поют.
Флегонт Гаврилыч даже расхохотался над моим невежеством.
— Как это возможно, помилуйте-с, господь с вами! У всякого соловья есть в пении какое-нибудь особенное колено, своя ухватка. Иной соловей весь ‘в дудках’-с, а иной ‘на свистах стоит’! И дудки и свисты опять-таки разные. У одного, к примеру, есть ‘кукушкин перелет’,— это самое лучшее колено считается, у другого ‘юлиная стукотня’, этак: тью-тью-тью, как птичка юла свистит, иной ‘пленькает’, иной ‘дробит’, а другой, наоборот, ‘раскатом’ берет. Как пустит этак: трррррр… да вдруг: тью-тью и в ‘лешеву дудку’ потом. Вот у соловьев-то новых песен все эти колена есть, и выходят они у них чисто, аккуратно, отчетливо-с…— И, вздохнув, он прибавил: — Только очень мало их было.
— Кого это?
— Да самых этих соловьев новых песен. За всю весну только троих господь и привел поймать!
— Может быть, еще поймаете.
— Нет уж, поздно-с. Теперь пошел соловей старых песен, значит, пролет кончился, шабаш!..
— Как это вы все замечаете!
Флегонт Гаврилыч даже улыбнулся от удовольствия.
— Пора научиться! — проговорил он.— Тоже годков пятьдесят — побольше занимаемся этим делом.
— Ах, в прошлом году пролет был хорош! — продолжал он с каким-то упоением.— Ах, как был хорош! Особливо один соловей уж больно хороший попался. Так выделывал ‘кукушкин перелет’, что заслушаться надо… Соловей был во всей форме: плечистый, нос толстый, глаз навыкате и большущий, на высоких ногах. Прозимовал у меня, а весной один купец отбил. ‘Ну, говорит, снимай с меня все, только крест оставь, соловья отдай’. Не поверите, даже слеза прошибла, когда самый этот купец приехал за ним! Словно осиротел я, словно детища родного лишился. Кабы не нужда, кажется, ни за что бы не расстался. А тут пасха подошла, деньги нужны были, у детишек обувь поистрепалась, жене надо было обновочку сшить… так и продал!
— И дорого взяли?
— Что там! Полусотку всего!
— Неужели пятьдесят рублей? — почти вскрикнул я.
— Гм! Так разве за такого соловья столько бы следовало?! Будь это в Москве аль в Питере… Ну-ка, подите-ка, попытайте-ка теперь у купца перекупить. Разве пьяным напоите, да и то меньше пятисот не отдаст. Ох и помучил же меня только этот самый соловей! Целых пять ночей подряд сидел под ним. И западками и сетью ловил. А держался он, надо вам доложить, на самом краю крутого-прекрутого оврага… Осыплешь, бывало, куст сетью, начнешь загонять — вершинит тебе, да и шабаш.
— Это что значит — ‘вершинит’?
— Это называется, когда соловей не по земле бежит, а по вершинкам перелетывает, сеть-то ведь внизу расставляется, по этому самому вершинника и трудно изловить. Уж чего я ни делал: и самкой-то свистал, и палочками-то старался его на землю согнать, и приваду-то сыпал — нет, не опускается, да и на-поди. Заберется на самую макушку да там, подлец, и заливается. Лихорадка даже сделалась. Бывало, он там поет, а я внизу валяюсь, зуб на зуб не попаду, даже подрался из-за него с одним портным, который тоже было под него подбираться вздумал, да спасибо ястреб помог… Хоть и расшибся я, а все-таки изловил…
— Как же вы расшиблись-то?
— А вот как-с! Кобёл4 черемухи рос на самой-то круче, кобёл отличный, раскидистый, и местечко сплошное такое, ‘убивистое’ было, а рядом с черемухой осинка, да такая тонкая, высокая и прямая, как конопля… И заметил я что с самой этой осинки соловей слетает на верхушку черемухи и, не падая на землю, перелетает на другой берег кручи. Вот я взял и осыпал черемуху-то сеткой, залег у сетки, а Ванятку с Василием загонять послал. Пригнали живо, вижу, сел на самую макушку осинки и затопился… Я лежу, а самого лихорадка так и треплет, зубами щелкаю, весь ходенем хожу, а он-то, подлец, сидит да разливается! Что тут делать? Палочкой в него бросить — боюсь, спугнешь… уж сколько раз так-то спугивал. Лежу да терзаюсь, плачу даже… Вдруг откуда ни возьмись ястреб! Соловей встряхнул крылышками, да с осинки-то шмыг на кобёл, а с кобла на землю, прыг, прыг, да в сетке и запутался!.. Я так со всех ног и бросился, схватил его, да как вдруг с кручины-то сорвался, да вниз и загремел… Всю рожу ободрал… Лечу это, а сам только руку кверху держу, чтобы как ни на есть соловья-то не убить,— о себе-то не думаю! И точно. Соловья сберег, а сам расшибся, как нельзя лучше! Целых три недели вздохнуть не мог, в постели лежал, повернуться нельзя было. Спасибо уж пиявками оттянули!
— Помню, помню! Как не помнить! — раздался вдруг чей-то голос позади нас.— Все за меня бог наказал!..
Мы обернулись и увидали молодого человека с испитым зеленоватым лицом, в коротеньком пиджаке и палевых панталонах, засученных за голенища сапог.
— И поделом! — продолжал он.— Не дерись вперед! Шуточное ли дело, как меня избил тогда!
— А! Владимир, здравствуй,— вскрикнул Флегонт Гаврилыч.— Что, аль тоже за соловьями?
— Нет, перепелятничать вздумал!
— Будет тебе врать-то!
— Чего мне врать!
— Уж беспременно выслушивать ходил.
— Ей-богу, нет… У меня и снасти-то перепелиные. На, смотри…— и он вытащил из мешочка сети и перепелиную дудку.— Да что! Перепелов-то нет. Мамакнул один, и шабаш. Подманивал-подманивал — так и не отозвался, словно в землю ушел. Что-то и дудка-то хрипит.
— Ну-ка, покажи!
Молодой человек подал дудку.
— И то хрипит! — заметил Флегонт Гаврилыч, ударив раз десять дудкой.— Засорилась — вот и все. У тебя иголки нет?
— Нет, кажись,— проговорил молодой человек, осмотрев лацкан пиджака.
— А еще портной! Иголки при себе не имеешь!
— Постой, может, в игольнике нет ли…
И молодой человек принялся шарить в карманах, причем выронил какую-то косточку, при виде которой Флегонт Гаврилыч вскрикнул:
— Стой! А это что?
— Что такое?
— Нешто с этим за перепелами ходят?
Портной расхохотался.
— Что же ты врешь-то? Чего глаза-то отводишь! — кричал Флегонт Гаврилыч, держа в руках косточку.— И где за перепелами с соловьиными дудками ходят! Эх ты, сволочь!
— Да это я так только…
— Заговаривай, заговаривай зубы-то!
— Ей-богу же!
— Будет, будет грешить-то!.. Ну, чего лжешь-то!
— Да право же, лопни мои глаза…
— Зачем же дудочка соловьиная?
— Да так, в кармане завалялась. Чудак-голова! Да она и не свистит даже.
Флегонт Гаврилыч приложил дудочку к губам и, убедившись, что она не издавала никаких звуков, успокоился совершенно.
— И то правда! — проговорил он не без удовольствия.— Не свистит…
— То-то и дело. Говорю, за перепелами. Я бы нешто не сказал… Чего скрываться? Я уж учен тобой…
— Ну-ну. Кто старое помянет, тому глаз вон!
— Да я так, к слову. Только счастье твое, что я в те поры сам-друг был, а то бы я тебя изуродовал…— И, подав Флегонту Гаврилычу иголку, он добавил: — На-ка! Нашел…
— Далеко ходил? — спросил Флегонт Гаврилыч, прочищая перепелиную дудку.
— Да так, к ольхам прошел. Устал, смерть. Хочу домой в Саратов ехать.
— Соловушки-то есть?
— Есть, да плохи: трещат, подлецы!..
Флегонт Гаврилыч ударил в дудку и, передавая ее молодому человеку, проговорил:
— На, бери… теперь не хрипит.
Молодой человек поблагодарил Флегонта Гаврилыча, а немного погодя встал, распростился и, объявив, что сейчас едет домой в Саратов, скрылся за кустами.
— Это кто такой? — спросил я.
— А тот самый портняжка, которого я в прошлом году побил. Так, сволочь, шушера. Однако сидеть-то нечего, довольно отдохнули… пойдемте-ка дальше. Портняжка и говорит, положим, что ни одного путного соловья не слыхал, да ведь ему верить-то тоже с опаской надо. Как раз обманет, подлец.
— А это разве случается у вас?
— Обманы-то?
— Да.
— Еще бы! Мы друг другу ни за что правды не скажем.
Мы встали.
— Папиросочки не одолжите-с?
— С удовольствием.
Я подал Флегонту Гаврилычу портсигар, из которого он и вынул штук пять папирос и, положив их в свой собственный, который, по словам его, он забыл дома, предложил идти дальше.
Не было, кажется, ни одного куста, ни одного дерева, ни одного кобла, из которого не вылетали бы соловьиные трели. Словно весь лес обратился в звуки и звучал каждой веткой, каждым листком. Мне никогда не удавалось слышать такого изобилия соловьев. Я слушал и восхищался, тогда как Флегонт Гаврилыч, наоборот, шел и ругался: ‘Ишь трещит, подлец! Хоть бы один путный попался. Ну, чего трещишь-то! Чего трещишь!..’
Мы вышли на полянку, окруженную лесом, и вдруг увидали прогуливавшуюся парочку, молодого человека в шелковом летнем костюме и в соломенной шляпе и молодую же дамочку в малороссийском наряде, со множеством бус на шее и с изящно повязанным платочком на голове. Они шли, чуть не обнявшись. Молодой человек что-то нашептывал своей даме, а дама слушала его, опустя голову. Мы шли сзади и потому долго оставались незамеченными.
— Ишь как рассыпается, подлец! — шепнул Флегонт Гаврилыч, подмигнув глазом.— Поди, тоже про любовь объясняет…
Мне сделалось неловко, и, чтобы дать знать им о присутствии посторонних, я громко кашлянул. Дама вздрогнула, отскочила в сторону, молодой человек оглянулся и, увидав нас, быстро выхватил из-под мышки книгу и громко прочел:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья…
— Соловьятники тоже! — сострил Флегонт Гаврилыч, толкнув меня локтем.
Мы обогнали гулявших и вскоре скрылись от них за кустами черемухи. Но я шел и мысленно доканчивал начатое молодым человеком стихотворение:
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы —
И заря, заря!..5
Вдруг Флегонт Гаврилыч подпрыгнул, вздрогнул, остановился, махнул мне рукой и, упав на землю, словно замер. Глядя на него, прилег и я. Перед нами возвышалась группа ольховых деревьев с серыми, грязными стволами, с кочкарником и высокой прошлогодней осокой, а из ольх разлетались во все стороны роскошные, могучие трели соловья. Здесь пел только один соловей, здесь, кроме него, не было ни единой птицы, но, прислушиваясь к соловью этому, я понял, чего именно добивается Флегонт Гаврилыч. Я не мог отличить ни ‘юлиной стукотни’ ни ‘кукушкина перелета’, но понимал, что соловей этот не похож на тех, которых слышал я прежде. Старик даже шапку снял и так без шапки пролежал все время.
— Слышали-с? — спросил он наконец, вставая и подойдя ко мне.
— Слышал.
— Вот этот — настоящий-с!

IV

Совершенно уже стемнело, когда возвратились мы к землянке рыбака. Первое, что бросилось мне в глаза,— это небольшой стол, вокруг которого сидела компания, состоявшая из трех лиц, а именно: лысого господина, довольно тучного, одетого в парусинное пальто, и знакомых нам молодого человека в соломенной шляпе и молодой женщины в малороссийском костюме. На столике, освещенном грязной керосиновой лампой, стоял самовар, и вся компания пила чай.
— Хорошо, чудесно, превосходно! — кричал лысый толстяк, размахивая руками.— Что за ночь! что за воздух! что за ароматы! Что может сравниться с этой ночью? В каком клубе будет так вкусен чай? Только здесь и можно дышать! Только здесь и чувствуешь, что живешь… А соловьи-то! Ну, жена! — прибавил он, обращаясь к интересной малороссиянке.— Спасибо, что подняла меня, что вытащила меня сюда… Сам я никогда бы не собрался! Спасибо и тебе, племянничек, что поехал с нами… Ну, что, нагулялись ли?
— Отлично! — проговорил молодой человек.
— А я все сидел и удил рыбу. Однако вы долгонько-таки гуляли.
— Мы заплутались! — заметила молодая дамочка.— Зашли бог знает как далеко. Ну, что, господа, будете еще пить чай?
— Нет, спасибо, я сытехонек.
— А вы, Валериан Иваныч?
— Merci, ma tante {Спасибо, тетя (франц.).}, я больше не стану.
— Пей еще! — вскрикнул толстяк.
— Не хочу, дядюшка, благодарю. Больше двух стаканов я никогда не пью.
— Ну, как хочешь, после не пеняй!
И потом, вскочив со стула, он вдруг заговорил, размахивая руками:
— Ну-с, а теперь в лодку! В Покровское! Там поужинаем, переночуем, а завтра утром опять сюда! Я буду удить рыбу…
И потом, вдруг как будто вспомнив что-то, он поспешно проговорил, ударив себя по голове:
— Ах да! Ведь я и забыл сообщить вам, что осетры утащили у меня удочки…
— Как это? — вскрикнули почти одновременно и тетушка и племянник.
— После, после, расскажу дорогой, а теперь в лодку!.. Эй вы, гондольеры, гребцы! Где вы?
— Здесь! — послышались с берега голоса гребцов.
— Ну, идемте же! Я опять буду рулем править, а вы по-прежнему можете сидеть сложа ручки и любоваться луной. Ах, что за ночь! Как легко и просторно!.. Эй, гребцы, гондольеры, давай лодку!
И затем на берегу реки послышалось сопение, потом стук сапогов в лодке, всплеск воды и напоследок голос толстяка:
— Ну, уселся, слава богу… Ну, племянничек, сажай тетушку!
Все уселись, и толстяк запел:
Вниз по матушке по Волге…
— По широкому раздо-о-лью! — подхватили молодые люди.
И лодка, всплескивая веслами, полетела по разливу.
Между тем Флегонт Гаврилыч, Василий и Ванятка успели развести костер, приладить котелок и купить рыбы. Рыбу, конечно, они купили на мой счет. В ожидании ухи я закурил сигару, разостлал ковер и прилег неподалеку от костра. Ночь была действительно чудная, ни малейшего ветра, воздух дышал ароматами и звучал таинственными звуками, присущими лесу и воде. То слышался какой-то грохот, то шелест, то вдруг все замирало, застывало, умолкало. Плеснет где-нибудь весло, зазвучит песня, набежит волна, загремит серебром, зажурчит и снова замрет, а там опять грохот, опять шелест. Небо, усеянное звездами, сыпало лучи фосфорического блеска. Плыла луна и, освещая окрестность, серебрила струйки воды. Словно блестящей чешуей покрывала она эту воду, а соловьи все не умолкали и по-прежнему стонали и рокотали в соседних кустах! Чудная, волшебная ночь! В землянке светился огонек. Там старуха убирала самовар и чашки. Кудластая собачонка вертелась возле стола, подбирала упавший хлеб, ворчала и огрызалась на другую желтенькую собачонку, стоявшую поодаль. Подобрав всё, что только можно было подобрать, и ни единой крошкой не поделившись с желтенькой, кудластая наконец облизалась, фыркнула и, как ни в чем не бывало, принялась заигрывать с желтенькой. ‘Собачья дружба!’ — подумал я. Вдоль берега острова и на противоположном берегу горели костры, доносился говор, слышались песни. Изредка взлетали ракеты, огненным змеем поднимались кверху, лопались и рассыпались разноцветным дождем. Вспыхивали бенгальские огни и разливали вокруг себя то зеленый, то багровый, то белый свет. Лодки приплывали и отплывали. Все это были маленькие пикнички, маленькие кружки людей, приехавших на остров пожить, повеселиться. ‘Елизавета Яковлевна! Елизавета Яковлевна! — кричал кто-то.— Где вы? Идите сюда, давайте щекотать друг друга!’ И вслед за тем — визг, хохот и крики…
Но все это нисколько не занимало моих соловьятников. Напротив, Флегонт Гаврилыч даже слегка обругал Елизавету Яковлевну, осудил, что люди даже ‘под воскресенье (дело было в субботу) не брезгуют такими делами’, и, сурово нахмурив брови, стоял себе на коленях перед котелком, снимал накипавшую пену и изредка пробовал свою стряпню. Смотря по надобности, он подсыпал в уху то перцу, то соли, то бросал лавровый лист. Василий и Ванятка торчали на корточках и, ломая набранные сучья, подбрасывали их под котелок. Огонек то замирал, то вспыхивал и, вспыхнув, охватывал черный котелок огненными языками. Освещенные огнем лица их ярко рисовались на темном фоне. Попахивало дымком и ухой.
Разговор у них, как и следовало ожидать, шел о том соловье, которого мы только что слышали в ольхах.
— Неужто лучше прошлогоднего? — любопытствовал Василий.
— Куда! Далеко не родня!
— Лучше?
— Аккуратнее. Тот все-таки торопился маленько: колена не окончит как следует и сейчас, бывало, за другое… а этот нет. Мы прямо за него и примемся.
— А мой совет — прежде Сухую гриву взять.
— Ну! Я знаю тебя! — вскрикнул Флегонт Гаврилыч.— Уж ты завсегда по-своему. А я говорю, в Ольхи.
— Да куда торопиться-то? Нешто он от нас уйдет? Небось, рук наших не минует. А я вам вот еще что скажу: рано-то вы его и не возьмете даже! Это верно-с!
— Почему так?
— А потому, что соловей по зорям ‘вершинит’ завсегда. Взойдет солнышко, он на половине дерева поет, а как обогреет, как пойдет муравей и козявка, так он сейчас на землю падает, кормиться начинает. Вот тут и бери его.
— А как опередит кто?
— Кому же опередить! Сами же говорили, что, окромя портняжки, никого не встретили, да и тот, говорите, в Саратов уехал.
— Так-то так. Ну, а все-таки ‘заломов’ {Когда куст осыпается сеткой, то ветви, более выдающиеся, заламывают, Чтобы не мешали,— это и называется ‘заломами’. (Прим. И. А. Салова.)} много видел.
— Заломы — наплевать. Заломы — дело поконченное. Нет, по-моему, так: завтра встанем и — господи благослови! — прямо на Гриву. Захватим там ‘утренничков’, которые нам понравятся, да так этим самым трактом и к Ольхам. В Ольхи придем мы, значит, часам к пяти… самое время и будет…
— Ну, смотри, подлец! — вскрикнул Флегонт Гаврилыч.— Коли по твоей милости да прозеваем соловья этого, я тебе в те поры вихры-то выдеру.
Василий снисходительно улыбнулся, а Ванятка залился хохотом.
— Подстричь, значит, хотите! — проговорил он.— Это не мешает, а то больно уж длинны стали.
И, помолчав немного, Флегонт Гаврилыч заговорил:
— А у Павла Осипыча соловей-ат наш околел. Самки, говорит, хватил, верно!..
— Ну, да, самки! — подхватил Василий.— Попал пальцем в небо. От мух он околел, а не оттого, что самки хватил. Яиц у них не было, они и насыпь в клетку мух сухих, да еще вдобавок воды забыли поставить. А то самки!
— Ну?
— Верно говорю, ведь я был, видел…— И потом, весело засмеявшись, Василий добавил, покачав кудрявою головой: — И потешные только!
— А что?
— Да как же! Захворал соловей, пришла барыня и давай его в воде да в водке купать. Купает, а сама плачет да приговаривает: ‘Что с тобой, соловушек? Что с тобой, голубчик мой, что сидишь не весел, что крылышки повесил?’. Я говорю: ‘Запор с ним, сударыня, тараканами бы его живыми покормить, прочистило бы, может!..’ Послали за тараканами, всех соседей обегали — нет нигде… Вот барыня и давай из него мух выдавливать. ‘Я, говорит, раз так-то одного спасла!’ Давила-давила да до смерти и задавила…
— Чудаки! — подхватил Ванятка.
И хохот всех трех соловьятников огласил окрестность.
Мы поужинали. Я постлал себе ковер в лодке и улегся, но Флегонт Гаврилыч не скоро еще заснул. Увернувшись в свое пальто (теперь, по всей вероятности, он пожалел, что не взял присланной ему ваточной поддевки) и подложив под голову мешок с сетками, он долго еще толковал про соловья в Ольхах, пересыпая свою речь ‘пленьканьем, пульканьем, гусачком, стукотней, перелетом’ и другими коленами соловьиного пения. Он рассказал даже про встреченную нами парочку, а шустрый Ванятка, все время находившийся при лодке,— про лысого господина, так восторженно восхищавшегося красотою ночи.
— Чего же он тут делал-то? — спросил Флегонт Гаврилыч.
— Все удил! — ответил Ванятка, заливаясь смехом.— Ох и чудак же только!..
— А что?
— Сел это удить… удочки щегольские, дорогие… сел, а рядом бутылку поставил.
— Ну?
— Ей-богу. Сидит да пьет прямо из горлышка. Выпил всю бутылку, захмелел, видно, и заснул. Я вижу, что спит барин, подкрался, собрал удочки, да там вон, в те кусты и припрятал.
— Ну?
— Проспал он этак с час, должно быть, потом проснулся и давай глаза протирать. Меня крикнул. ‘Ты, говорит, не видал моих удочек?’ — ‘Нет, говорю’.— ‘Что, говорит, за оказия! Куда ж они девались?’ — ‘Не знаю, мол, тут, кажись, никого не было. Разве осетры, говорю, не утащили ли?’ Мой барин даже глаза вытаращил. ‘Нешто, говорит, это бывает?’ — ‘Даже, говорю, очень часто случается!’ Потом слышу, рассказывает барин рыбаку: ‘Вообрази, говорит, любезный, какой случай! Осетры у меня удочки утащили!’
— А удочки-то хороши, говоришь? — спросил Василий.
— Первый сорт! Удилища камышовые, лаком покрыты, поплавки пестренькие…
Но Флегонт Гаврилыч остановил их и, прислушиваясь к соловью, певшему за землянкой, к тому самому, который семь лет кряду прилетает сюда, проговорил:
— Однако и у старика кукушкин-то перелет ловко выходит!
— Еще бы! — заметил Василий.
— Ишь как высвистывает, вишь как!.. А вот и застукал… Слышь, как выбивает?
‘Тю, тю, тю, тю, тю, чау, чау, чау, чау!’ — раздавалось в воздухе.
— Чаво, чаво! — передразнил его Ванятка.— Изловить тебя — вот ты узнаешь тогда, чаво нам надоть!..
Но в ушах у меня начинало путаться, веки закрывались. Где-то взвилась ракета, откуда-то доносилось хоровое пение. Какая-то компания подъехала на лодке: дамы, мужчины. Один из мужчин, высокий, плечистый, в черной шляпе с громадными крыльями, стоял на носу лодки и, подняв руку, приветствовал остров монологом из ‘Капитана Гаттераса’6, Мне послышался хохот, женские голоса. Флегонт Гаврилыч опять что-то проворчал о ‘кануне праздника, дня воскресного’. Кто-то крикнул: ‘Самовар, молока!’ — пахнуло сигарой, зашумели дамские платья. Но что именно происходило около нас — я не сознавал. Какая-то истома овладела мною, зрачки словно дрожали. Я укрылся ‘одеяльцем’ и, укачиваемый лодкой, вскоре заснул.

V

— Сударь, а сударь! Вставайте, пора! — говорил Флегонт Гаврилыч, нагнувшись надо мной, слегка толкая меня в плечо.— Пора, вставайте.
Я открыл глаза и увидал над собою голову Флегонта Гаврилыча, рисовавшуюся на сером фоне утреннего неба. Заря чуть занималась.
— Вставайте, сударь, пожалуйста, вставайте,— время упустим.
Я зажег спичку, посмотрел на часы,— было четверть третьего.
Как ни трудно было расставаться с нагретым ложем, однако делать было нечего. Я вскочил с постели, поспешно свернул ее, подошел к берегу, умылся, намочил голову и только тогда почувствовал, что я проснулся. Василий, Ванятка и даже сам Флегонт Гаврилыч были уже в полном вооружении. У каждого из них висели за спиной мешочки с сетками, а за поясом заткнуто по одной бичайке. Флегонта Гаврилыча нельзя было узнать. Проникнутый важностью наступающей минуты, он сделался суетливым и раздражительным. Он сердился на Ванятку, что тот ни свет ни заря грызет сухую воблу, на Василия — за его сонные глаза, даже на меня, находя, что я недостаточно скоро встаю и умываюсь.
Наконец все было готово. Флегонт Гаврилыч снял фуражку, перекрестился на восход и проговорил:
— Ну благослови, господи, в час добрый!
Василий и Ванятка сделали то же, а глядя на них и я. Мне очень хорошо известно, что, раз попавши в компанию каких бы то ни было охотников, необходимо проделывать все то, что проделывают они сами: иначе всякая неудача будет приписана вашему присутствию — и ничему другому. Справившись еще раз, все ли взято, Флегонт Гаврилыч во главе зашагал по направлению к Сухой гриве. Пройдя землянку, я увидал целую компанию мужчин и дам, спавших на разостланных коврах.
— Ведь мы всю ночь не спали! — проговорил Флегонт Гаврилыч.
— Почему?
— Да вот по милости этих! — вскрикнул он, указывая на спящих.— Неужто вы ничего не слыхали?
— Ничего.
— А ведь что проделывали-то! И пьянствовали, и кричали, и песни пели, и через костер прыгали, а под конец начали фейерверки пускать, как есть возле нас. Я кричу им: ‘Помилуйте, господа, тут люди спят, благородный человек имеется, что вы делаете, ведь вы спалите нас!..’ А они только хохочут! Это под праздник-то! Как вам понравится! А теперь вон валяются!
Когда мы достигли Сухой гривы, начинало уже светать. Флегонт Гаврилыч с Ваняткой и Василием пошли выслушивать соловьев, а мне посоветовали остаться здесь и ожидать их возвращения. Я опустился на траву и прилег. Утро было прелестное, теплое, так что я, одетый в легонький пиджак, не чувствовал ни малейшей свежести. Вокруг меня задорились сочные ландыши, белые, словно восковые, колокольчики которых наполняли воздух запахом горького миндаля. Пахло еще тополем от распускавшихся почек осокори. Я сорвал одну почку, растер ее пальцами… от нее так и пахло душистым тополем. Молодая, зеленая трава, успевшие отцвесть подснежники и фиалки, словно ковром, укрывали рыхлую лесную почву. Маленькие муравьи суетливо кишели вокруг, перелезали через листочки, копошились, хлопотали, взбирались на меня и, взобравшись, словно удивлялись и не могли сообразить, куда они попали и что именно лежит под их крохотными ножками. Словно распростертый сказочный богатырь, был я между ними и наводил на них ужас. Как раз надо мною черемуха раскидывала свои ветки. Она вся была покрыта только что распустившимися листочками, не успевшими еще достигнуть нормальной величины. Прошло минут десять, как вдруг что-то хрустнуло, зашумело, послышался веселый говор, раздались чьи-то шаги, шелест платья. Я приподнял голову и опять увидал знакомую нам парочку, так удачно прозванную ‘соловьятниками’. Лысого толстяка с ними не было. Они прошли мимо, не заметив меня, и вскоре скрылись из виду. ‘Скоро же возвратились они из Покровского!’ — подумал я. Соловьи так и заливались надо мной. Один пел как раз на той черемухе, под которой я лежал. Я глядел на соловья и убеждался, что, действительно, на заре они поют по вершинам, а по мере приближения солнечного восхода спускаются ниже и ниже. Мой соловей начал петь с макушки черемухи, а теперь спустился настолько низко, что я, кажется, мог бы достать его рукой. Но я лежал неподвижно и, притаив дыхание, слушал и восхищался.
— А ведь соловушек-то добрый! — послышался в кустах чей-то шепот.
— Добрый.
— Вишь как заливается!
— Давайте-ка его маленько потревожим.
— Не поймаешь, пожалуй, рано еще.
— Вона! Трое таких лодырей, да не поймают!..
Шепот замолк, послышался треск… соловей перепорхнул, исчез и замолк.
— Кто там? — спросил я.
Но треск раздался еще ближе, и вместо ответа я увидал перед собою Флегонта Гаврилыча, Василия и Ванятку.
— Пятерых выслушали и облюбовали-с! — проговорил Флегонт Гаврилыч и, сняв фуражку, поправил височки.— Ничего и этот, что над вами пел! Торопится маленько, а все-таки ничего-с…
— Неужели вы будете ловить его?
— А как же-с! Если такими соловьями брезгать, так кусакать нечего будет-с,— сострил Флегонт Гаврилыч и остротой этой возбудил общий хохот.
— Ну, заржали,— вскрикнул он.— Что, аль хотите совсем напугать соловья-то?
Василий с Ваняткой развязали мешочки, вынули две сети, связанные из тонких суровых ниток, ‘осыпали’ ими ту самую черемуху, под которой я лежал и на ветках которой только что распевал свободный певец лесов. Мне стало как-то жутко, как-то жаль певца. С какою-то злобой смотрел я на эти сети, висевшие на черемухе, и молил судьбу о спасении соловья.
— Этот шиповник проклятый! — бормотал между тем Василий, развешивая сеть и пролезая через кусты шиповника.— Они, сволочь, хуже всего.
— Ну, ну, скорей, скорей! — торопил их Флегонт Гаврилыч.
Умолкнувший было соловей снова ‘защелкал, засвистал’7 на возвышавшейся неподалеку березке, и чувствовалось мне, что песнь эта была последней его свободной песнью.
Сеть была развешана.
— Ну,— проговорил Флегонт Гаврилыч шепотом,— ты, Ванятка, стой здесь возле сети и посвистывай, а мы с тобой, Василий, загонять пойдем.
— Куда же мне-то деваться? — спросил я.
— А вы пожалуйте вот сюда, за этот куст спрячьтесь… Вам будет все видно-с… И сеть, и соловья, и как он по-бежит-с… Ну, идем, Вася!
Я стал на указанное место и — странное дело — был сам не свой. Сердце сжималось, дрожь пробегала по телу. Мне было нехорошо, жутко, тяжело… Раздался чуть слышный свист Ванятки. ‘Сю-сю, сю-сю, сю-сю!’ — свистал он, подражая самке, раздался легкий треск под ногами загонщиков, соловей замолк, и тишина водворилась кругом, да такая тишина, как будто все замерло и притаилось. Я слышал, как стучало мое сердце, как дрожал надо мною прошлогодний сухой лист на ветке дуба. Я притаил дыхание… ‘Сю-сю! Сю-сю! — подсвистывал Ванятка.— Сю-сю, сю-сю!’ Вдруг что-то порхнуло… я оглянулся и увидал знакомого мне соловья. Он сел на верхушку молодого клена.
— Вершинит! — раздался где-то чуть слышно шепот Василия.
— Спусти его, брось палочкой! — шепнул где-то Флегонт Гаврилыч.
Палочка взлетела, упала над соловьем, и соловей спустился вниз.
— Сю-сю! сю-сю! — продолжал Ванятка.
Заслышав этот свист, соловей мгновенно упал на землю и, словно мышонок, побежал по направлению к нему.
— Тут! — загремел Ванятка.
И вдруг — откуда взялись соловьятники. Все трое бросились они в черемуху, и целых шесть рук протянулось к трепетавшему в сетях соловью.
— Где бичайка, где? — кричал Флегонт Гаврилыч.
— Здесь, здесь.
— Надо заметить! Соловей важный… вишь, какой плечистый.
— Известно, заметить!
И, проговорив это, Флегонт Гаврилыч распустил соловью правое крылышко и задрал крайнее перо. Немного погодя несчастный соловей бился уже в бичайке, приподнимая собою ее холстинный колпачок.
Флегонт Гаврилыч был в восторге, в не менее восторженном состоянии находились и Ванятка с Василием. Снимая сеть, они громко острили и раз по пяти рассказали друг другу подробности этой ловли. Флегонт Гаврилыч выпросил у меня папиросу, зажег дрожавшими от волнения руками спичку и, закурив, крикнул:
— Ну, ну, скорей, скорей, ребята! Добрый час на худой не меняют! Нам еще много дела-то. Здесь, на Гриве, надо пятерых взять… да ентого, что в Ольхах заливается! Шутка, сколько дела-то. Не опоздать бы.
— Небось, не опоздаем! — отозвался Василий, свертывая сеть.
— А все-таки мешкать нечего. Уж больно мне того-то хочется заполучить… Соловей-то горласт… Ну, все готово?
— Готово.
— Ну, господи, благослови, идем.
И мы пошли дальше.
Часа два пробыли мы на Сухой гриве, и все пять соловьев, выслушанные и одобренные Флегонтом Гаврилычем, были пойманы точно таким же способом, как был пойман и первый. Только последний долго не давался — вершинил и всякий раз перелетывал выше сети. Флегонт Гаврилыч выходил из себя. Он осыпал соловья бранью, называл его подлецом, окаянным, лешим, и, как ни уговаривали его Василий с Ваняткой бросить этого соловья ‘к черту’ и идти в Ольхи за ‘горластым’, Флегонт Гаврилыч и слушать не хотел. ‘Не расстанусь! — кричал он.— Умру, подохну, а не расстанусь!’ Сети переносились с одного кобла на другой, а соловей продолжал вершинить и не давался в руки. Флегонт Гаврилыч разгневался еще пуще. Он раз пять облаял Василия, не умевшего будто спустить соловья на землю, чуть не оттаскал за волосы Ванятку, свиставшего будто бы не соловьихой, а сорокой, садился сам с дудочкой, и все-таки дело не ладилось. Наконец, все вышли из терпения и, обругав коллективно соловья, решились бросить его или, как выразился Василий, ‘наплевать на подлеца’ и идти в Ольхи. Стали снимать сеть, как вдруг случилось нечто совершенно неожиданное: откуда-то взялась самка, полетела по низам, за ней, как сумасшедший, бросился соловей, и не прошло минуты, как и самец и самка на наших глазах случайно попали в сеть. Восторг был общий.
— Это он с женой расставаться не хотел! — сострил Василий.
— Вишь, сластник какой!
Мы присели отдохнуть, а немного погодя отправились к Ольхам, к тому ‘горластому’ соловью, пением которого восхищались вчера вечером. Перейдя небольшой овражек, поросший орешником, обогнув довольно большое озеро, на котором плавали стаи диких уток, и затем поравнявшись с куртиной нескольких черемух, мы вдруг услышали какой-то шепот. Флегонт Гаврилыч раздвинул кусты и в ту же минуту, словно чем-то уколотый, отскочил назад.
— Что вы? — спросил я.
Но он только махнул рукой и пошел дальше.
— Да что такое?
— На этот Зеленый остров хошь не езди!..
— Что, аль медведя увидал? — сострил опять Василий. Ванятка захохотал, что было мочи.
Но Флегонт Гаврилыч продолжал себе шагать, и, только тогда, когда мы отошли от кустов черемухи на довольно значительное расстояние, он взял меня за руку, отвел в сторонку и шепнул на ухо:
— Опять соловьятники вчерашние!

VI

Мы подошли к Ольхам, и все четверо остановились, словно очарованные, заслышав соловья. Он пел совершенно один, словно никто не дерзал залететь в эти Ольхи помериться с ним искусством и музыкой. Кругом расстилались обширные луга, пестревшие тысячами цветов, и, возвышаясь среди этих лугов, ольхи представляли собой какой-то круглый оазис, с опушкой, поросшей тальником и вербой. Из этого-то оазиса, из этой-то живой зеленеющей клетки разносились во все стороны соловьиные звуки и на далекое пространство оглашали окрестность. Мы не дошли до опушки, как остановились. Флегонт Гаврилыч слушал, восторженно подняв голову, Василий, наоборот, задумчиво склонил ее на грудь. Ванятка сидел на корточках и весь превратился в слух. Далеко по лугам и лесам разносился могучий голос маленького певца, и не скоро бы, кажется, вышли мы из этого восторженного оцепенения, если бы корыстные инстинкты не пробудились в душе Флегонта Гаврилыча.
— Пятисот рублей не возьму! — вскрикнул он.— Не жрамши, не пимши пробуду, а меньше пятисот не отдам.
— Такого соловья и ловить-то грех,— проговорил задумчиво Ванятка.— Пущай себе поет здесь, а ты приходи да слушай!.. В клетке так петь не будет!.. Какая там жизнь, в клетке! А здесь смотри-ка: солнышко выходит, небо голубое… листочки, цветы, травка… Коли любишь соловьев — ну, вот и слушай… Здесь привольно! Пропел на одном деревце, лети на другое… А ты себе сиди и радуйся… Какое ж там пение в неволе. В неволе плакать хочется, а не петь…
И, внимая словам этого сидевшего на корточках Ванятки, этого смуглого, кудрявого мечтателя, с фуражкой на затылке и с глазами, полными какой-то грусти, все словно призадумались, даже я и то невольно предался мечтам и, мечтая, вспомнил почему-то легенду о констанцском соборе:
Он запел, и каждый вспомнил
Соловья такого ж точно,
Кто в Неаполе, кто в Праге,
Кто над Рейном в час урочный,
Кто таинственную маску,
Блеск луны и блеск залива,
Кто — трактиров швабских Гебу —
Разливательницу пива,
Словом — всем пришли на память
Золотые сердца годы,
Золотые грезы счастья,
Золотые дни свободы…8
Но Флегонт Гаврилыч опомнился и сразу разрушил наше поэтическое очарование.
— Паршивец ты, и больше ничего! — крикнул он Ванятке.— Что ж, по-твоему, другим отдавать его?
— И другим ловить не следует! — отозвался мальчуган.
— Так, значит, синиц одних ловить? Эх ты, сволочь, право, сволочь бесчувственная!
И он тут же отдал приказание вынимать сетки и приступать к ловле.
Но на этот раз дело кончилось большущим скандалом. Только что вошли мы в Ольхи, как вдруг загремел чей-то грубый голос:
— Куда, куда! Ноги переломаю… ворочай оглобли! Уж я под ним третьи сутки сижу!
Мы оглянулись и увидали вчерашнего ‘портняжку’, а с ним и еще двоих мастеровых.
Флегонт Гаврилыч даже привскочил, словно какая-то невидимая пружина поддала ему под ноги и подбросила кверху. Василий и Ванятка замерли на месте.
— Прочь! — закричал Флегонт Гаврилыч.
— Сам ступай, пока зубы целы.
— Прочь, говорят!
— Вот чего не хочешь ли?
И, помусолив большой палец правой руки, портной показал кукиш.
Дело становилось серьезным. Я взглянул на Ванятку и удивился. Черные, как смоль, глаза его горели зловещим огнем, ноздри раздувались, фуражка сползла совершенно назад, кулаки судорожно сжимались. Казалось, он ждал только приказания, чтобы броситься на портняжку и загрызть его зубами. Василий был бледен, как полотно, добродушное открытое лицо его, опушенное маленькою бородкой, словно исказилось, зубы скрипели, губы совершенно посинели. Испитое, зеленое лицо портного, наоборот, как бы смеялось, п вся фигура его изображала самонадеянность и нахальство. Он словно потешался над ними, словно хвастал, что перехитрил старого соловьятника, одурачил его, обошел и ловко воспользовался его оплошностью. Он стоял фертом, подбоченясь, его пиджак был расстегнут, красная рубашка была навыпуск, картуз надет набекрень. Рядом с ним стояли и его мастеровые, небритые, суровые, в нанковых халатах, придававших им вид арестантов, бежавших из тюрьмы.
— Так ты так-то? — кричал Флегонт Гаврилыч.
— Этак-то!
— Так-то?
— Этак-то!
— Обманывать?.. Так нет же!
И, в один прыжок подскочив к портному, Флегонт Гаврилыч, как кошка, вцепился ему в горло. Этого было достаточно. Обе стороны побросали свои бичайки, сетки и, оглашая Ольху неистовою бранью, ринулись в борьбу. Я стоял и глазам не верил. Кулачные удары и оплеухи так и сыпались, далеко раздаваясь по лесу. Ванятка, как зверь, налетал на своего противника и, ловко увертываясь из-под его кулаков, успел уже раз десять дать ему в зубы. Василий колотил наотмашь, куда попало, словно косил, и с мужеством выдерживал наносимые ему удары. Флегонт Гаврилыч сцепился с портным, который сразу же сшиб с него фуражку и оторвал ворот от знаменитого коричневого пальто. Тщательно причесанные височки его теперь трепались по воздуху и представляли собою крайне безобразный вид. Он кричал, грозил, но перевес, видимо, был на стороне портного. Не прошло и пяти минут, как портной одним размахом кулака сшиб старика с ног, сел на него верхом и, вцепившись одной рукой в волосы, принялся другой осыпать его ударами.
— Караул! караул! — кричал Флегонт Гаврилыч.— Василий! Ванятка! Сюда, ко мне, выручай!
Но так как и Ванятка и Василий были заняты своим делом, то старик и обратился ко мне:
— Сударь! Что же вы стоите? — кричал он.— Нешто так делают благородные люди?.. Своих бьют, а вы себе стоите сложа руки… Караул!.. Берите подлеца за вихры, стащите его с меня… Что же это вы в самом деле!
Хотя долг чести, конечно, обязывал меня немедленно же вступиться за своих, обязывал вцепиться в волосы портняжки, постараться вышибить ему несколько зубов и даже поломать несколько ребер, но чувство самосохранения, а главное, отсутствие храбрости заставили меня поступить совершенно иначе. Я оставил ‘своих’ и постыдно бежал с поля сражения.

VII

Только вернувшись к землянке, я опомнился от овладевшего мною ужаса. Лысый господин был за столом и пил чай.
— Не видали моих? — спросил он меня.
— Кого это?
— Жену и племянника или, лучше сказать, даму в малороссийском костюме и молодого человека в соломенной шляпе?
— Не видал,— соврал я.
— Черт знает, куда запропали! Другой день все ландыши рвут!..— И потом, переменив тон, прибавил: — А мы всю ночь не спали. Ездили ночью в Покровское, поужинали там, хотели было переночевать, да уж больно грязно, гадко. Взяли да опять сюда и отправились. Вы ведь тоже вчера, кажется, приехали?
— Да, вчера.
— Я вас видел… Тоже за ландышами?
— Нет, я с соловьятниками.
— А! С соловьятниками! Отлично, отлично! Когда-то, в молодости, и я тоже соловьев ловил, а теперь не могу. Ожирение печени, катар желудка, одышка… сам не могу даже чулка на ногу надеть. Как только нагнусь, так и рвота. Теперь я все рыбу ужу… Оно, знаете ли, покойнее, сядешь на бережок, свесишь ноги… Отлично! Я было с удочками приехал сюда, да вчера вздремнул, а осетры подошли и утащили… Так я теперь и сижу, словно офицер без шпаги.
Я слушал лысого болтуна, а сам со страхом посматривал все в ту сторону, откуда должны были показаться брошенные мною товарищи. Наконец они показались. Все они шли рядом и молчали. У Флегонта Гаврилыча синели два ‘фонаря’ под глазами и мотался по воздуху оторванный ворот пальто. У Василия была в крови вся нижняя часть лица, и только уцелел Ванятка, поплатившийся одним картузом. Василий и Ванятка повернули к лодке, а Флегонт Гаврилыч подошел ко мне.
— Пожалуйте-с,— проговорил он сухо и всячески стараясь прикрыть руками оторванный ворот.— Теперь можно и по домам-с.
Я встал.
— Что, моих — даму в малороссийском костюме и кавалера в соломенной шляпе не встречали? — спросил лысый господин, обращаясь к Флегонту Гаврилычу.
— Идут, недалечко-с.
— И отлично! Ну, что, как, удачно охотились?
— Слава богу-с!
— Каких больше соловьев, старых или новых песен?
— Есть и новенькие-с.
Кавалер и дама показались.
— А! Вот и мои возвращаются! — вскрикнул лысый господин.
Мы распростились, сели в лодку и поплыли в Саратов.
Мы ехали молча и не сказав ни слова друг другу, мне было положительно неловко. Только уж под Саратовом Василий, глядя на удочки, лежавшие на дне лодки и кое-как прикрытые моим ‘ковриком и одеяльцем’, спросил Ванятку:
— А ты-таки упер?
— Еще бы! Приеду и продам. Они, поди, недешево стоят!..
Выйдя на берег, Флегонт Гаврилыч первым делом снял фуражку и, вынув из кармана панталон складной с зеркальцем гребешочек, стал расчесывать свои виски. Он отошел для этого к сторонке, но как старик ни таился, а пучок седых волос, снятый им с гребенки и поспешно брошенный на землю, не ускользнул от моего взгляда. Мне стало жаль старика. А тут еще подошла к нему жена (та самая ‘непонятливая’, которая даже птиц не умела различать) и, увидав мотавшийся ворот пальто, закричала во все горло:
— Это еще что?!
— Зацепил, оборвал… ничего, ничего! — бормотал пере конфузившийся Флегонт Гаврилыч и побледнел как полотно.
— По-твоему, все ничего, а по-моему, так ‘чего’! — кричала расходившаяся баба, чуть не с кулаками налетая на Флегонта Гаврилыча.— А где поддевка, которую я тебе велела надеть… Где поддевка?.. Говори!..
— Она там, в трактире. Неловко было надеть… с нами барин, благородный человек, ездил… Ну полно, перестань нехорошо!
Я поспешил к Флегонту Гаврилычу!
— Ну-с, благодарю вас! — проговорил я, протягивая ему руку.
— Не за что-с.— И потом вдруг, подведя меня к жене, прибавил: — Позвольте представить-с: вторая супруга моя, Капитолина Петровна.
Но Капитолина Петровна, не подарив меня даже взглядом, так накинулась на несчастного Флегонта Гаврилыча за его непослушание, что я поспешил оставить их, позвал извозчика и поехал домой.
На другой день я узнал, что соловей, певший в Ольхах, не достался никому. Утром его поймать не могли, потому что он был слишком напуган, а вечером Ванятка предупредил портняжку и, забравшись в Ольхи, убил соловья ружейным выстрелом.

Комментарии

Впервые — Отечественные записки, 1880, No 7, с. 135—168. Печатается по: Caлов И. А. Повести и рассказы. Саратов, 1956, с. 165—195.
1 Гешефт (нем.) — торговая сделка.
2 Визави (франц.) — друг против друга.
3 Косуля — большая лодка, 11—18 метров длиной, без палубы, грузоподъемностью 500—2000 пудов (от 8 до 32 тонн).
4 Кобёл — здесь: высокий куст.
5 Цитируются первые строки и последняя строфа стихотворения А. А. Фета ‘Шепот, робкое дыханье…’.
6 ‘Капитан Гаттерас’ — ранний роман Ж. Верна ‘Приключения капитана Гаттераса’ (в 2-х т., 1866 г.) о путешествии к Северному полюсу.
7 …’защелкал, засвистал’ — строка из басни И. А. Крылова ‘Осел и соловей’.
8 Он запел, и каждый вспомнил Золотые дни свободы…— отрывок из стихотворения А. Н. Майкова ‘Приговор (Легенда о Констанцском соборе)’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека